Роман А. Белого «Петербург» — самое сильное и художественно выразительное из всех его произведений. Это — небывалая еще в литературе запись бреда; утонченными и усложненными словесными приемами строится особый мир — невероятный, фантастический, чудовищный: мир кошмара и ужаса; мир извращенных перспектив, обездушенных людей и движущихся мертвецов. И он смотрит на нас фосфорическими глазами трупа, парализует ужасом, околдовывает гипнотическим внушением. Самое жуткое: этот мир, придуманный гениальным безумцем, реально существует. По сравнению с ним фантастические сны Гофмана и Эдгара По, наваждения Гоголя и Достоевского кажутся безобидными и нестрашными. Чтобы понять законы этого мира, читателю прежде всего нужно оставить за его порогом свои логические навыки: здесь упразднен здравый смысл и ослаблены причинные связи; здесь человеческое сознание разорвано на клочки и взрывается, как адская машина «в форме сардинницы». «Топография» этого мира — строго геометрична: Петербург с прямыми линиями проспектов и плоскостями площадей воспринимается автором как система «пирамид», треугольников, параллелепипедов, кубов и трапеций. Это геометрическое пространство населено абстрактными фигурами. Они движутся механически, действуют, как заводные автоматы, и произносят заученные слова. Роман перегружен событиями, которые не нарушают его мертвенной неподвижности. Живет только Петербург — призрак-вампир, материализировавшийся из желтых туманов среди финских болот, живет Медный Всадник, «чьей волей роковой» город был вызван из небытия.

Герой романа — сенатор Аполлон Аполлонович Аблеухов — помешан на «регламентации» и управляет Россией циркулярами, из «математической точки» своего кабинета. Два с половиной года тому назад от него сбежала жена Анна Петровна, прельстившись итальянским певцом Миндалини. Сын сенатора— Николай Аполлонович — изучает Канта и интересуется «революционерами». Когда-то он дал «партии» какое-то неосторожное обещание. К нему является террорист — студент Дудкин и передает на хранение «сардинницу» — бомбу с часовым механизмом. Николай Аполлонович влюблен в жену офицера Лихутина— Софию Петровну, напоминающую собой японскую куклу. Но она к нему неблагосклонна. Он надевает красное домино и пугает ее на балу. Происходит скандал: красное домино попадает в хронику происшествий. Лихутин ревнует и страдает: пытается повеситься, но срывается. Провокатор Липпанченко подкидывает Аблеухову-сыну письмо: партия-де требует, чтобы он взорвал своего отца. Лихутин решает расправиться с соперником и отрывает ему фалду сюртука. Студент Дудкин покупает ножницы и вспарывает Липпанченко. Жена сенатора возвращается к мужу после неудачного романа с итальянцем. Наконец, в кабинете Аполлона Аполлоновича взрывается бомба: он остается невредим, уходит в отставку и поселяется в деревне. Николай Аполлонович, после путешествия по Африке, возвращается в деревню и погружается в чтение философа Сковороды. В кратком пересказе— фабула представляется бессмысленной, но пересказ не извращает замысла автора: освобождая его от суматохи подробностей, он только усиливает его основные линии: Белый действительно видит мир бессмысленным и с необыкновенным словесным мастерством показывает его чудовищную нелепость. В призрачном городе сталкиваются две сумасшедшие идеи: реакция в лице сенатора Аблеухова и революция в образе «партийца» Дудкина. Обе они равно ненавистны автору. Васильевский остров— очаг революции, восстает на Петербург — оплот реакции. Холодом смерти веет и от старого, гибнущего мира и от нового, несущего с собой гибель. И там и здесь один символ — лед. Ледяное царство — реакция, но и революция — «ледяной костер». Противоположности совпадают: Петербург, над которым сенатор Аблеухов, как огромная летучая мышь, простер свои черные крылья, — творение «революционной воли» Петра. Адский Летучий Голландец — Петр — «Россию вздернув на дыбы» — первый русский революционер. Аблеухов — татарского происхождения: в нем живет темная монгольская стихия; начало Аримана, неподвижности, сна, Майи; древнее, исконное небытие, грозящее поглотить Россию. Но и социализм для Белого тоже «ложь монголизма»; черный призрак Шишнарфнэ, с которым борется и в когтях которого погибает террорист Дудкин, — потомок Ксеркса, темная сила, влекущая Россию в первоначальное ничто.

В берлинской редакции «Петербурга» 1922 года Дудкин читает загадочное письмо, начинающееся словами: «Ваши политические убеждения мне ясны, как на ладони». В измененном контексте этой редакции оно совершенно непонятно. Смысл его выясняется в рукописной, «журнальной» редакции 1911 года. Этот невероятный документ следует привести целиком: «Ваши политические убеждения мне ясны, как на ладони: та; же все бесовщина, то же все одержание силой, в существовании которой я не могу больше сомневаться, ибо я видел Его, говорил с Ним (не с Богом). Он пытался меня растерзать, но одно святое лицо вырвало меня из нечистых когтей. Близится эфирное явление Христа; остается десятилетие. Близится пришествие предтеч и одного предтечи: кто такое спасшее меня лицо — предтеча или предтечи — не знаю. России особенно будет близко эфирное явление, ибо в ней колыбель новой человеческой расы, зачатие которой благословил Сам Иисус Христос. Вижу теперь, что Вл. Соловьев был инспирирован одной развоплощенной высшей душой (само посвящение), что связало в нем пьяный путь с культом Софии, бессознательно загнало в Египет и т. д. Это в связи с тем, о чем нижегородская сектантка Н. П. (помнишь, наша знакомая?) так мучительно бредила… Лев Толстой — перевоплощение Сократа: он пришел в Россию в нужное время для морального очищения. Ясная Поляна — звезда России. Мобилизуются темные силы под благовидным покровом социальной справедливости.

В социализме, так же как в декадентстве, идея непроизвольно переходит в эротику. В терроризме тот же садизм и тот же мазохизм, как в желании растлить, как и в ложном искании ложного крестного пути. Чаяние светлого воскресения человечества переходит в сладострастную жажду крови — чужой, своей собственной (все равно). Отряхни от себя сладострастную революционную дрожь, ибо она — ложь грядущего на нас восточного хаоса (панмонголизм)».

В свете этого письма идейный замысел «Петербурга» раскрывается до конца. И старая Россия, и новая ее реакция и революция — во власти темной монгольско-туранской стихии. Единственное спасение — «тайное знание» — антропософия. Россию спасет «эфирное явление Христа», и в ней родится новая человеческая раса.

Закончив свой роман, Белый уехал в Дорнах и душою и телом предался «учителю» — Рудольфу Штейнеру. Композиция «Петербурга» обусловлена ее антропософской подпочвой.

Подготовляя новое издание романа в 1922 году, Белый подвергает текст 1913 года коренной переработке. Времена переменились, а с ними изменилось и настроение автора: после октябрьского переворота 1917 года Белый меняет свое отношение к революции — резкие выпады против «социалистов» и «террористов» смягчаются; выпускается глава «Митинг», исчезают «интеллигентный партийный сотрудник, пролетарий сознательный, пролетарий бессознательный; два еврея-социалиста, бундист, мистический анархист, „Рхассея“ и „тва-рры-шшы“». Революция перестает быть «ледяной» и становится огненной. Иванов-Разумник в своей статье о «Петербурге» Белого справедливо указывает: «То, что в 1913 году было „тезисом“, пятью годами позднее стало „антитезисом“, теперь место адского марева Белый видит в революции правду подлинной Голгофы. Не случайно с конца 1917 года он стал во главе сборников „Скифы“. Для него „монголизм“ — начало ариманическое, nihil, неподвижность, а „скифство“ — начало ормуздическое, явь „to pan“, категория огня, движение, динамизм, катастрофичность. Между 1913–1922 годами для Белого „революция — монголизм“ заменилась — „революция — скифство!“»

Видоизменилась за это время и другая идея романа — антропософическая. Из пламенного ученика Штейнера Белый превратился в заклятого его врага. В новой редакции он сокращает рассуждения и размышления о «космической идее», о «пульсации стихийного тела», о борьбе посвященных с монгольскими силами. Роман получает иную стилистическую форму и иное идейное освещение: текст сокращается на четвертую часть.

«Петербург» — театр гротескных масок: София Петровна Лихутина, «Ангел Пери», окружена поклонниками; вот их имена: граф Авен, Оммау-Оммергау, Шпорышев, Вергефден, Липпанченко. Иногда она задорно их спрашивает: «Я кукла — не правда ли», и тогда Липпанченко ей отвечает: «Вы— душкан, бранкукан, бранкукашка». Террорист Дудкин жалуется на то, что его окружают не люди, а «общество серых мокриц». На балу у Узкатовых гости смешиваются с масками, мелькает красное домино, вихрь безумия подхватывает и кружит распыленную действительность. «Комната наполнилась масками. Черные капуцины составили цепь вокруг красного сотоварища, заплясали какую-то пляску; их полы развеивались; пролетали и падали кончики капюшонов; на двух перекрещенных косточках вышит был череп».

Провокатор Липпанченко — тоже маска; безликое чудовище. «Безликой улыбкой повыдавилась меж спиной и затылком глубокая шейная складка: представилась шея лицом: точно в кресле засело чудовище с вовсе безносой, безглазой харею. И представилась шейная складка — беззубо разорванным ртом. Там, на вывернутых ногах, запрокинулось косолапое чудовище». Таинственный гость Дудкина — персиянин Шишнарфнэ— на мгновение оживший призрак. «В комнату вошел человек, имеющий все три измерения; прислонился к окну, и — стал контуром (или — двухмерным), стал тонкою слойкою копоти, наподобие той, которая выбивает из лампы; теперь эта черная копоть истлела вдруг в блестящую луною золу; а зола отлетела; и контура не было: вся материя превратилась в звуковую субстанцию».

Петербург призрак— и все обитатели его призраки; мир дематериализован, из трехмерного превращен в двухмерный, от вещей остались одни контуры, но и они разлетаются тонкой слойкой копоти. Всеми этими приемами развоплощения материи подготовлено потрясающее появление Медного Всадника. Дудкин слышит металлические удары, дробящие лестницу его дома; с треском слетает с петель дверь его чулана. «Посередине дверного порога, склонивши венчанную, позеленевшую голову и простирая тяжелую позеленевшую руку, стояло громадное тело, горящее фосфором… Медный Всадник сказал ему: „Здравствуй, сынок!“ И — три шага; три треска рассевшихся бревен; и металлическим задом своим гулко треснул по стулу литой император, и зеленеющий локоть всей тяжестью меди валился на стол колокольными звуками; медленно снял с головы император свой медный венок; лавры грохотно оборвались. И бряцая и дзанкая, докрасна раскаленную трубочку повынимала рука; и указывала глазами на трубочку; и — подмигнула на трубочку: „Petro Primo Catherina Secundа“».

Это явление — ослепительный взрыв света во тьме. Белый здесь— достойный наследник Пушкина; на мгновение в его герое Дудкине оживает бедный Евгений из «Медного всадника», и «тяжелозвонкое скаканье» царственного всадника наполняет роман своим торжественно-величавым ритмом, и кажется, «Петербург» Белого — гениальное завершение гениальной пушкинской поэмы. Но лишь на мгновение. Уже в следующей главе автор снова погружается в свой сумеречный бредовый мир — и хороводы масок продолжают свое утомительное кружение.

Трудно говорить о психологии героев Белого. «Куклы», «бранкуканы», «мокрицы», безличные и косолапые чудовища, хари и контуры, разлетающиеся копотью, не имеют психологии. Но среди этой вереницы призраков две фигуры — сенатор Аблеухов и его сын Николай Аполлонович — хранят следы некоторой человечности. Она обескровлена и обездушена, но не окончательно истреблена. Здесь Белый прикасается к реальности — к личному опыту, пережитому в детстве и юности. Запас этих впечатлений и воспоминаний оказался неисчерпаемым для Белого-писателя. Во всех своих романах он вновь и вновь перерабатывает жизненный материал ранних лет. Есть что-то пугающее, почти маниакальное, в завороженности одной темой. Жизнь Белого — не восходящая линия, а замыкающая круг. После сложных скитаний житейских, идеологических и литературных он всегда возвращается в детскую комнату «профессорской квартиры», в тесный мир «семейной драмы».

Повествовательная проза Белого определяется тремя мотивами: воспоминаниями детства, фигурой чудака отца и двойным семейным конфликтом: между отцом и матерью и между отцом и сыном.

В романе «Петербург» образ сенатора Аполлона Аполлоновича Аблеухова отражает черты обер-прокурора Синода К. П. Победоносцева и героя «Анны Карениной» Алексея Александровича Каренина. Но художественная фигура зловещего старика оживает только при соприкосновении с личностью отца автора— профессора Николая Васильевича Бугаева. Аблеухов — тоже «чудак», человек, живущий абстракцией, в мире чисел и геометрических линий. Он так же беспомощен перед «невнятицей» конкретной действительности, как и математик Бугаев; так же привержен регламентации, теории, методу; так же безысходно заперт в своей «черепной коробке».

Мотив «семейной драмы» составляет завязку романа; намечен конфликт между отцом и матерью: жена Аблеухова, сбежавшая от мужа с певцом Миндалини, возвращается к нему через два с половиной года. Конфликт между отцом и сыном развернут, как столкновение двух миров, как символический образ революции 1905 года. В образе сына сенатора Николая Аполлоновича, студента-кантианца — стилизованный портрет самого автора эпохи 1905 года. В центре романа сложный «комплекс» отношений между сенатором и его сыном. «Проблема отца», сдавившая, почти задушившая детское сознание Белого, раскрывается теперь как любовь-ненависть, как подсознательное желание смерти отца. Белый беспощадно анализирует свое двойственное чувство. «Николай Аполлонович проклинал свое бренное существо, и, поскольку был образом и подобием он отцу, он проклял отца: богоподобие его должно было отца ненавидеть. Николай Аполлонович отца чувственно знал, до мельчайших изгибов и до невнятных дрожаний: был чувственно абсолютно равен отцу: он не знал, где кончается он и где в нем начинается этот сенатор… Когда оба соприкасались друг с другом, то они являли подобие двух повернутых друг на друга отдушин; и пробегал неприятнейший сквознячок… Менее всего могла походить на любовь эта близость: ее Николай Аполлонович ощущал, как позорнейший физиологический акт».

Сын— бунтарь, отдаленно связанный с террористами, — презирает реакционную деятельность отца. «Николай Аполлонович пришел к заключению: родитель его, Аполлон Аполлонович — негодяй»…

Сын — потенциальный отцеубийца. Судьба торопится неосознанное желание его воплотить в действительность. Он соглашается «взять на хранение» бомбу, от которой должен взлететь на воздух дом сенатора. Но тут двойственность сознания снова вступает в свои права. Мысль об убийстве отца ужасает сына. Ведь он его любит.

Так же трагически двоится отношение сенатора к сыну. Он боится и ненавидит его. «Сидя в своем кабинете, сенатор пришел к убеждению, что сын — негодяй. Так над собственной кровью и плотью шестидесятивосьмилетний папаша совершал умопостигаемый террористический акт». Не только сын — потенциальный отцеубийца, но и отец «умопостигаемый сыноубийца». Но это — неполная правда: полная правда в том, что сыноубийца— нежнейший отец. Белый любит совместимость несовместимого, правду в неправде, добро во зле: он наслаждается трагизмом противоречий. В одной из самых сильных сцен романа передается разговор отца с сыном во время обеда. Николай Аполлонович «в порыве бесплодной угодливости, подбегая к родителю, стал поламывать пальцы… Аполлон Аполлонович перед сыном стремительно встал (все сказали бы— вскочил)». Тянется вялый разговор с пустотами напряженного молчания. Наконец сын говорит о «Theorie der Erfahrung» Когена — сенатор путает Конта с Кантом… «Не знаю, не знаю, дружок; в наше время считали не так…» И вдруг старик вспоминает время, когда его Коленька был гимназистом и объяснял ему все подробности о когортах… А позже, когда он подрос, отец бывало клал ему ладонь на плечо и говорил: «Ты бы, Коленька, читал логику Милля: полезная книга. Два тома… Ее я в свое время читал— от доски до доски»… и вот нет больше ненависти. «Подобие дружбы возникло к десерту: и иногда становилось им жаль обрывать разговор»… Пообедав, они расхаживают по анфиладе комнат. «И снова— встает прошлое… Так когда-то бродили они по пустой анфиладе — совсем мальчуган и… отец; он похлопывал по плечу белокурого мальчугана, показывал звезды: „Звезды, Коленька, далеко; от ближайшей — пучок пробегает к земле два с лишним… Так вот, мой родной!“» Вся эта беседа— точнейшая запись обычных разговоров «Бореньки» Бугаева с отцом: об этом свидетельствуют критики Белого. В романе «Петербург» автобиографический материал подчинен требованиям вымышленной фабулы; и все же видоизменен, но не искажен. Аблеуховы — Аполлон Аполлонович и Николай Аполлонович — в самом существенном и глубоком отражают автора и его отца.

По отношению к Белому применимо учение Фрейда о «комплексе Эдипа». Душевная рана, полученная в раннем детстве, стала для него роком наследственности. Образ отца и любовь-ненависть к нему предопределили его трагическую судьбу. Об Аблеухове-сыне автор пишет: «Николай Аполлонович стал сочетанием отвращения, перепуга и похоти». В этом его «первородный грех», которого он не может ни изжить, ни искупить. «Наследственная триада» владеет им деспотически: похоть к Софии Петровне Ликутиной, отвращение к отцу и к себе самому — и вечный перепуг: ужас перед надвигающейся гибелью («сардинница» с часовым механизмом должна взорваться). Он малодушно старается свалить свою вину на других («провокаторы») и отлично знает: «провокация была в нем самом». Николай Аполлонович страдает манией преследования и чувством всеугрожаемости. На этой патологической почве происходит разложение сознания и развоплощение действительности. Действие романа превращается в нагромождение «ужасов».

Вячеслав Иванов посвятил «Петербургу» Белого замечательную статью, озаглавленную «Вдохновение ужаса». В ней он заявляет: «Я твердо знаю, что передо мною произведение необычайное и в своем роде единственное». В. Иванов упрекает Белого в том, что в изображении Петербурга 1905 года он не показывает «всех реальных сил русской земли», что, зная Имя, от которого вся нежить тает, как воск от липа огня, он не довольствуется этим Именем и пытается «приурочить Его к обманчивым, мимо бегущим теням». Потом он вспоминает, как автор читал ему «на башне» рукопись своего романа. «Мне незабвенны вечера в Петербурге, когда А. Белый читал по рукописи свое еще не оконченное произведение… Я, с своей стороны, уверял его, что „Петербург“ — единственное заглавие, достойное этого произведения, главное действующее лицо которого — сам Медный Всадник… В те дни, когда поэт читал мне свой „Петербург“, я был восхищен яркостью и новизною слышанного, потрясен силою его внутреннего смысла и глубиной избыточествующих в нем прозрений… В этой книге есть подлинное вдохновение ужаса. Читателю начинает казаться, что проглоченная бомба — общая и исчерпывающая формула условий личного сознания, коим наделены мы все в земном плане. „Познай самого себя…“ Четыре стены уединенного сознания — вот гнездилище всех фурий ужаса!» И В. Иванов не колеблясь называет «Петербург» «гениальным творением А. Белого».

Эта оценка едва ли покажется преувеличенной, если рассматривать роман Белого в целом как произведение словесного искусства. Сам автор придавал своему произведению огромное значение и десять лет напряженно работал над его стилистической формой. «Петербург» дошел до нас в пяти редакциях: 1) машинные листы «журнальной» редакции 1911 года, 2) десять с половиной печатных листов «книжной» редакции 1912 года, 3) текст, напечатанный в третьем сборнике «Сирина» в 1913 году и повторенный без изменений в отдельном издании 1916 года, 4) текст, сокращенный автором в 1916 году для немецкого перевода 1919 года, и 5) коренным образом переработанная редакция для двухтомного издания «Эпоха» (Берлин, 1922 год).

О рождении замысла романа из звука рассказывает Белый в любопытной неизданной заметке 31 августа 1921 года. «Внешнее, — пишет он, — иногда внутренней внутреннего. Так, „умные“ люди говорят мне: „Извините, но позвольте протестовать против вашего истолкования доминирующей аллитерации III тома стихов Блока на тр-др; хорошо, что вы ее выследили, но плохо, что вы ее истолковываете, как 'трагедию трезвости'“. Между тем: когда я сообщил Блоку в 1918 году это свое истолкование, он ужасно обрадовался, встал с места и, потоптавшись на месте (что он делал, когда что-нибудь его задевало), сказал мне: „Ах, Боря, как я рад, что ты таки отметил, что это 'трагедия трезвости'“. То есть он разумел не аллитерацию, а содержание III тома. Стало быть, он был согласен с моим пониманием тона III тома: а ведь монизм формы и содержания есть постулат для такого истолкования…»

Я, например, знаю происхождение содержания «Петербурга» из л-к-л-пп-пп-лл, где «к» — звук духоты, удушения от «пп-пш» — давления стен аблеуховского «желтого дома», а «лл» — отблески «лаков», «лосков» и «блесков» внутри «пп-пп» — стен или оболочки «бомбы» (Пепп Пеппович Пепп). А «пл» — носитель этой блещущей тюрьмы— Аполлон Аполлонович Аблеухов; а испытывающий удушье «к» в «п» на «л» блесках есть Николай Аполлонович, сын сенатора. — «Нет, вы фантазируете! — Позвольте же, наконец: я или не я писал „Петербург“? — „Вы, но вы сами абстрагируете!“ — В таком случае я не писал „Петербурга“; нет никакого „Петербурга“: ибо я не позволяю вам у меня отнимать мое детище; я знаю его в такой степени, которая вам и не снилась никогда».

Белый осмысливает созвучие: из сочетания плавных, губных и гортанных рождение эмоции: они обрастают образами и идеями. Так музыкально строится фраза, в определенной тональности складываются главы и вырастает фабула из аллитераций и ассонансов. Проза Белого— инструментована. Один пример: ему захотелось, чтобы вперед пролетела карета, чтобы проспекты летели навстречу— за проспектом проспект, чтобы вся сферическая поверхность планеты оказалась охваченной, как змеиными кольцами, черновато-серыми домовыми избами; чтобы вся проспектами притиснутая земля в линейном космическом беге пересекла бы необъятность прямолинейным законом; чтобы сеть параллельных проспектов, пересеченная сетью проспектов, в мировые бы ширилась бездны плоскостями квадратов и кубов…

«Доминанта» этого отрывка— проспект; сочетаниями пр— сп окрашена вся звуковая его ткань; с ними соединяется другая линия аллитерации л — к: гласные аккомпанируют мелодии на «е» («пролетела карета, проспекты летели навстречу… сеть параллельных проспектов»). Как и в имени героя Аполлона Аполлоновича, так и в инструментовке всего романа — «лоски» и «блески» л сталкиваются с «удушьем» п. Во второй части звук «п» усиливается: «Удушье» воплощается в созвучьи «Пепп Пеппович Пепп»; бушует звуковой вихрь, ревут медные инструменты, бабахают барабаны «б» и «п». Оркестр гремит оглушительно «con tutta forza!». Перекличка «к» и «п» становится звукописью каменного Петербурга.

Грузное великолепие «града Петрова» и «тяжело-звонкое скаканье» Медного Всадника передается автором в метрической схеме анапеста. И снова — сами имена героев Аполлон Аполлонович и Николай Аполлонович предопределяют структуру романа. Их анапестическая природа становится ритмическим законом для всего произведения. «И субъект (так сказать, обыватель) озирался тоскливо; и глядел на проспект стерто-серым лицом: циркулировал он в бесконечность проспектов». В «сирийской» редакции эта непрерывная и бесконечная цепь анапестов создавала утомительное однообразие. Для берлинского издания автор решительно изменил ритмический строй романа, смешав «тяжелые» анапесты с «легкими» амфибрахиями. Иванов-Разумник подсчитал, что на странице «сирийского» издания (в сцене появления Медного Всадника) встречается 58 проц. анапестов и 2 проц. амфибрахиев, тогда как на той же странице берлинского издания число анапестов падает до 38 проц., а число амфибрахиев возрастает до 41 проц. Разнообразя ритм повествования, автор достигает большей легкости и напевности.

Белый— создатель новой литературной формы, новой музыкально-ритмической прозы. Учителями его были: Пушкин, автор «Медного всадника» и «Пиковой дамы», и Достоевский, творец «Преступления и наказания». В образе одинокого «мечтателя» революционера Дудкина Белый соединяет черты Евгения, Германа, Черткова и Раскольникова. Его «Петербург» завершает блистательную традицию великой русской литературы.

«Петербург», забракованный «Русской мыслью», был продан издателю Некрасову, который переуступил его издательству «Сирин». Роман был напечатан в третьем сборнике «Сирин» в 1916 году.

ЖИЗНЬ ЗА ГРАНИЦЕЙ (1912–1916)

В декабре 1921 года Белый закончил самую невероятную из своих книг «Записки чудака». В ней, в хаотическом беспорядке, воспоминания о детстве и юности сплетены с рассказом о мистическом «трехлетии», проведенном с Асей Тургеневой за границей. В этот «антропософский» период своей жизни он пережил огромный духовный опыт: взошел на вершину «посвящения» и низринулся в пропасть «ничто»; видел и «Фаворский свет», и демоническую тьму; заболел страшной душевной болезнью и неслыханным усилием воли удержался на грани безумия. «Записки чудака» — не художественное произведение, а человеческий документ, драгоценный для психолога, психиатра и мистика.

Летом 1912 года Белый с Асей приезжают в Христианию и поселяются неподалеку от нее в местечке Льян — на берегу фьорда; живут в пансионе фру Нильсен— в большой светлой комнате, напоминающей лодку. Нэлли (Ася) зарисовывает в альбом посещающие ее «мысле-образы»: голуби, гексаграммы, крылья, крылатые кристаллы, орнаменты спиралей, чаши, бегемоты, змеи. Белый вспоминает припадок ее беспричинного плача, когда, «оторвавшись от роя бумаг, на которых начертаны были сложнейшие схемы, переплетенные в образы, Нэлли— плакала». Но бывали у них и тихие, радостные дни, «когда с Нэлли, схватившись весело за руки, они прыгали через продолблины, трещины, ямы… И ничего, кроме— паруса, воздухов, овоздушенных береговых очертаний и вод не вставало перед взором». Здесь, впервые прочитали они о том, что человечество некогда образует десятую иерархию: любви и свободы. В Льяне началось «перерождение его сознания». «Невероятная совершилась работа: взорвали покров „биографии“… здесь». «Странно отметились эти летучие миги. Эти миги продолжались в Дорнахе: горные переживания стали терновыми: все началось с Христиании, поведя через Берген (через горы) к распятию в Дорнахе».

Прожив пять недель в Льяне, они едут в Берген. В поезде между Христианией и Бергеном происходит встреча, определившая собою всю судьбу Белого: он впервые видит знаменитого «учителя», антропософа Рудольфа Штейнера. «Безбородое, четкое, твердое лицо кажется издали принадлежащим, конечно же, 19-летнему мальчику, а не мужу; и от него разлетаются токи невидимых вихрей и бурь, сотрясающих вас. И вместе с тем это лицо выражает потоки восторгов страдания: бриллианты— глаза. Две слезы, обращенные не на вас, а от вас в свою собственную глубину». И Белый понял — видение Штейнера говорило ему: «Уже времена — исполняются». Какая-то сестра, постигавшая тайны мистерий, перешла из вагона, в котором ехал Штейнер, в вагон наших путешественников и заговорила с ними. Встрече с этой антропософкой Белый придает решающее значение. «Она говорила о том, что возвысились цели в столетиях времени (?), и поглядела мне в сердце; ее ослепительный взгляд посредине разъятого сердца зажег мое солнце; и я, припадая к себе Самому, припадал — не к себе Самому». В Бергене он переживает таинственное событие, словами не выразимое: «Неописуемой важности дни пережили мы в Бергене: их коснусь через десять лишь лет; и — теперь я молчу: я был выхвачен из обычного тела».

Белый с Асей странствуют по Европе; из Бергена через Ньюкестль едут в Лондон, оттуда в Париж; из Парижа в Швейцарию (Базель, Цюрих, Монтре, Лозанна, Лугано, Бруннен, Андерматт, Тун); из Швейцарии в Германию (Штуттгарт, Нюренберг, Мюнхен, Берлин, Лейпциг) и все пути странствий и скитаний ведут его к Штейнеру. В Лейпциге он слушает цикл его лекций о святом Граале, его озаряет духовный свет… «Преображалась вся комната: ширились личины и ясные блески развернутых крылий: и волна чистейшего света смывала ряды под кафедрой никнущих женщин: казалось, мы — в воздухе: на распростертых сияющих крыльях несемся. А Штейнер, надев свою шубу, проходит меж нами, бросая незабываемый взгляд на меня и на Нэлли: и перед взором духовным моим на мгновенье от этого взгляда все-все разорвется! И из грядущих столетий домчится: „Ты — будешь“». Белый переживает мистерию.

«В действии на меня этих лекций совершалась мистерия очищения души: сотрясения эфирного тела переходили в душевное потрясение, вырывавшее душу из тела, и очищение— следствие потрясений— подготовлялось взрывами неописуемой, чисто духовной любви ко всему человечеству».

В Лейпциге Белый познакомился с антропософом Моргенштерном, с которым, до самой смерти последнего, соединяла его пламенная дружба. Моргенштерн стал «его старшим братом»; ему он посвятил несколько восторженных стихотворений. Переживание духовного света достигло непереносимого напряжения в Лейпциге, в день, когда Белый посетил могилу Ницше. «Тут я почувствовал: невероятное солнце в меня опускалось; я мог бы сказать в этот миг, что я свет всему миру. Я знал, что не „я“ в себе— Свет, но Христос во мне— свет всему миру».

Этот экстаз был свыше человеческих сил: душа Белого не выдержала такой раскаленности и разорвалась. «Переживание на могиле у Ницше, — пишет он, — во мне отразилось приступами невероятной болезни, под Базелем, в Дорнахе я безропотно их выносил. Мне Дорнах стал Dorn'oм». Он понимает: «Я заболел оттого, что не справился с мощным напором любви, разорвавшей меня».

И Белый, и Ася почувствовали, что судьба их неразрывно связана с «учителем» — Штейнером, что путь их предопределен его волей. Первого февраля 1914 года они поселяются в антропософском центре — Дорнахе и работают над постройкой «Иоаннова храма». Автор сообщает любопытные подробности о жизни антропософской коммуны в Дорнахе. По планам и рисункам Штейнера воздвигалось величественное здание из черно-серого бетона, увенчанное двумя куполами. Гигантский портал вводит в огромный круглый зал, украшенный 12—14-гранными колоннами, распадающимися на два полукружия: семь цветов и семь пород дерева. На колоннах архитравы с орнаментами. «Пляска колонн и летание стен кружит голову нам». В зале — деревянная статуя Христа, разноцветные стекла в окнах. «Братья» были разбиты на группы и вырезывали архитравы; работали с утра до полудня, потом завтракали в кантине и до двух отдыхали; снова работали до шести, пили кофе и продолжали долбить дерево до семи с половиной. После ужина происходили репетиции «Эвритмии». Раз в две недели каждый нес ночное дежурство в храме. Странные это были ночи в недостроенном, фантастическом здании, заставленном лесами и лестницами, с зияющими провалами, с допотопными формами колонн и сводов, с блуждающим огоньком фонарика ночного сторожа. Круг массивных столбов, посвященных планетам, поднимал легко взлетающий купол. Белый, Ася, сестра Аси Китти и ее муж трудились над колоннами «Юпитер» и «Марс». «Мы работали, ударяя пятифунтовым молотком по огромной стамеске, для безопасности крепко привязанной к кисти руки. Доктор Штейнер, следя за работой, почти ежедневно нас всех обходил; он очерчивал плоскости углем. По субботам и воскресеньям братья собирались в огромной столярной и, сидя на обрубках, слушали лекции учителя». И Белому казалось: все прошлое миновало бесследно, писатель «Андрей Белый» умер давно. «Врезаяся в стены Иоаннова здания, не деревянные формы гранил я стамеской, а жизнь мою; врезана жизнь моя в купол, отвалилась только щепка… „Я“ во мне не есть „я“, а… Христос: это — Второе Пришествие».

Белый с Асей жили в маленьком домике, окруженном яблонями. Стены своей комнаты он оклеил лазурной глянцевитой бумагой с пурпуром и в ней, по ночам, страдая бессонницей, писал повесть «Котик Летаев». «Зимами — в перетопленной комнате читывал я Нэлли отрывки из повести „Котик Летаев“; она поправляла; нам выли ветры; гололедицей падали крутки; из Нэллиной грудки, теплом вырастая и облекая, как солнце, меня, всходило Оно, мое счастье». С страстной нежностью вспоминает Белый о своей странной подруге, о своем ангеле-хранителе. Он видит ее перед разлукой, на холме над Дорнахом: «В плаще, разлетающемся белоснежными складками, в белой своей панаме, в легкой тунике с желтою столой, перепоясанной серебряной цепью, играя кудрями, она прикоснулась к плечу своим личиком… Мне она — юный ангел: сквозной, ясный, солнечный; и любовался я издали ею; мне казалось: она — посвятительный вестник каких-то забытых мистерий». К ней обращается он с молитвенными заклинаниями: «Я узнал Тебя!» — «Ты — сошла мне из воздуха!» — «Ты осветила мне!» «Ты— мое шествие в горы». — «Сошествие Духа во мне». Ей обязан он не только духовным рождением, но и поэтическим вдохновением. «С тех пор, как с ней встретились, внешняя жизнь отчеканилась: определился мой стиль, как писателя. Нэлли прошлась по нему четким штрихом».

Но когда, призванный на военную службу, Белый был принужден в 1916 году покинуть Дорнах и вернуться в Россию, Нэлли— Ася отказалась последовать за ним. И больше никогда к нему не вернулась. Пути их разошлись навсегда. Белый никогда не узнал почему. Разлюбила ли она его или не любила никогда? В «Записках чудака» он отмечает полную противоположность их натур. «Архитектоника наших мыслительных линий, — пишет он, — противоположна до крайности. Термины Фолькельта, Ласка и Канта — мне близки, и — непонятна Ars Magna Раймонда (запутался в ней: комментарии Джордано Бруно не помогли!). Нэлли плавает как рыба в утонченной графике схоластической мысли какого-нибудь Абеляра». Ее любимые книги: Плутарх, Бл. Августин, Леонардо и Штейнер. Она молчаливая, сосредоточенная, страшно тихая, он бурный, раскидистый, весь в вихрях и «безумствах». Трехлетие с Асей — период его мистических потрясений и духовной болезни. Разрыв с «таинственной спутницей» подготовлялся уже в Дорнахе.

В «Записках чудака» столько сумбура, бреда, крика и безумия, столько раздражающей претенциозности и мучительных вывертов, что разобраться в них нелегко. До сих пор критика обходила эту книгу неловким молчанием, как произведение явно патологическое. Между тем автор хотел рассказать в ней «о священном мгновении, перевернувшем навек все его прежнее представление о жизни», о «событии неописуемой важности», о рождении в нем нового человека, нового таинственного «я». Событие это «неописуемо», «невыразимо», как всякий мистический опыт; о нем можно косноязычно бормотать или исступленно кричать; о нем нельзя говорить разумно. Однако несовершенство выражения не только не подрывает его, наоборот, усиливает достоверность «мистического события». Белый не лжет и не притворяется: он действительно пережил огромное духовное потрясение и не находит слов, чтобы рассказать о нем. Все литературные навыки и стилистические приемы писателя Андрея Белого бессильны перед ослепившим его светом.

«Назначение этого дневника, — пишет он, — сорвать маску с себя, как с писателя; и рассказать о себе, человеке, однажды навек потрясенном; подготовлялось всю жизнь потрясение… Моя жизнь постепенно мне стала писательским материалом… „Так разорви свою фразу; пиши, как… сапожник“. Пишу, как сапожник. О чем пишу? Не понимаю еще… Шрифт, при помощи которого я читал книгу жизни, рассыпан… Я знаю, что россыпь шрифтов свела с ума Ницше. Я — с ума не сойду… Моя истина — вне писательской сферы. В нагромождении „негоднейших средств“ и „лесов“ вместо здания повести — новизна моей повести: я писатель-стилист появляюсь пред вами сапожником стиля». В свете нового откровения он понял, что писательство его случайно, что его жизнь писателя лишь одна из возможностей; и теперь, когда внезапно открылись перед ним другие возможности, ему захотелось «убрать Андрея Белого». В нем, человеке, родился человек, мистический младенец, его подлинное я. Автор обращается к читателям: «Полюбите нас черными; не тогда, когда в будущем выветвим мы на поверхность земли великолепные храмы культуры, полюбите нас — в катакомбах, в бесформенности, воспринимающих не культуру и стили, но… созерцающих без единого слова Видение Бога Живого, сходящее к нам».

Богоявление, теофания, видение «фаворского света», «огонь поедающий» — этими словами-символами говорили все мистики— и Симеон Новый Богослов и Святой Иоанн Креста. Все они, обожженные экстазом, жили в свете Преображения. Белый продолжает: «Второе пришествие началось. Этой правдой и был я исполнен, отчетливо не познавая ее… Самое бытие мое есть неприличнейший крик перед жизнью, уже обреченной на гибель: и оттого-то страшно, я властен не страхом и властью, а полной беспомощностью».

«Неописуемое событие», которое могло бы стать для Белого путем спасения и святости, привело его к страшной катастрофе, почти к гибели. Его мистический опыт был искажен и извращен антропософской ересью и оккультными туманами. Не Христос Богочеловек являлся ему, а соблазнительный Его двойник, придуманный доктором Штейнером. Экстазы разрешились тяжелой душевной болезнью. Белый рассказывает о ней и пытается ее объяснить: после света наступила тьма, после прозрения— слепота. «Да, явление света (воочию) не удивляет меня: это было тому назад, девять лет; десять лет ничего я такого не вижу; и не увижу. Так тьма поглотила меня». И дальше: «Свет ослепил меня. Я теперь стал слепым. Ничего не вижу». В Дорнахе он заболел: потерял сознание и грохнулся на землю. Его уложили в постель; ему казалось, что он умирает. Пять недель пролежал как труп. Доктор определил сердечный невроз. Осенние и зимние месяцы 1914 года прошли томительно. «Я был, как сожженный ниспадавшим огнем; а вне этих огневых прилётов, себя ощущал: пропаленной колодой». Речь его была затруднена: «я потерял всякий дар выражения».

Он объясняет свое «ниспадение в тьму» духовной неподготовленностью, неумением «справиться со светом». Ему представлялось, что его личная драма таинственно связана с мировой катастрофой — началом войны 1914 г.

«По себе знаю я: свет экстаза, свет умный, при неумении справиться с ним, переходит в цветущую чувственную краску, — так точно, как свет Христов, ложно воспринятый, затемняется пестротой александрийского синкретизма… Мне чудились голоса голосящих громов из пространства души; в местах ясности образовались заторы чудовищных похотей. Мне казалось в первую осень войны: это я ее вызвал; во мне начиналась она. Непримиримый сознательный бой с двойниками моими кипел уже в июне… Ангел во мне, борясь с чертом, в борьбе чертенел… Так взрывы во мне стали взрывами мира: война расползлась из меня— вокруг меня…

В том месте, где жил человек, осталась кучка холодной золы; подул ветер: зола разлетелась, развеялась в воздухе, человека — не стало».

В сознании собственной вины («неумение справиться со светом») есть еще проблески смирения и раскаяния; но скоро они гаснут в надвигающемся мраке. Душевная болезнь появляется сначала в образе «mania grandiosa». Белый уверен, что его внутренний конфликт порождает мировую войну. Он смело утверждает: «голод, болезни, война, голоса революции — последствия странных поступков моих; все, что жило во мне, разорвавши меня, разлетелось по миру… Катастрофа Европы и взрыв моей личности— то же событие: можно сказать: „Я“ — война; и обратно: меня породила война; я— прообраз; во мне— нечто странное: храм, чело Века». Отсюда до величавого сознания себя Царем мира— один только шаг. Мы спускаемся все глубже во тьму безумия. «Есть в оккультном развитии, — продолжает Белый, — потрясающий миг, когда „я“ сознает себя господином мира; простерши пречистые руки, „я“ сходит по красным ступеням, даруя себя в нем кишащему миру. Соединение с космосом совершилось во мне; мысли мира сгустились до плеч: лишь до плеч „я“ — свой собственный; с плеч поднимается купол небесный. Я, собственный череп сняв с плеч, поднимаю, как скипетр, рукою моею».

И в безумии Белый остается поэтом: в его навязчивых идеях— подлинное поэтическое вдохновение.

Мания величия с роковой неизбежностью переходит в манию преследования. Он— виновник войны; он— бомба, грозящая взорвать мир, и «враги», оккультно управляющие человечеством, должны его уничтожить. «Мне ясно: они знают все: они знают, что я есмь не я, а носитель огромного „я“, начиненного кризисом мира; я — бомба, летящая разорваться на части, и, разрываясь, вокруг разорвать все, что есть».

Но даже если «враги» его истреблены, все равно он взорвет мир. «Но в могиле, на родине, в русской земле, мое тело, как бомба, взорвет все, что есть, и огромною атмосферою дыма поднимется над городами России».

Рассказ о Генерально-Астральном Штабе мировых шпионов-оккультистов принадлежит к самым невероятным выдумкам Белого-поэта. Это фантастика безумия.

«Представители государственного порядка всех стран и народов!» — восклицает автор. «Но „государство“ — экран, за которым они схоронили ужасную тайну свою. Они, надувая людей, бессознательно преданных им, через них выдувают в историю государственных отношений смерчи мировых катастроф — войны, „болезни“. Там, в астрале, поставлены аппараты, подобные минам: поставлены так, чтобы едва душа вынырнет из повседневного сна и раскроется как цветок, по направлению к свету, как… — выстрелит мина: и сэр сообщит куда следует, что родился „младенец“».

Фантастическая выдумка, достойная Гофмана и Эдгара По!

Летом 1916 года Белый и муж сестры Аси — Поццо получили из России извещение о том, что они призываются на военную службу. Они отправились в Берн в английское консульство хлопотать о визе. Им было заявлено, что им необходимо получить от швейцарской полиции свидетельство о благонадежности. Белый взволнован: конечно, английскому чиновнику он показался подозрительным. И снова невероятная выдумка: чиновник заведует шпионажем, он— оккультист, — и сразу понял, в чем дело: усыпил «человека-бомбу», увлек его спящего в Генерально-Астральный Штаб и узнал все, что ему было нужно. С тех пор над ним учрежден надзор: к нему приставлен «брюнет в котелке», следующий за ним по стопам. За получением свидетельства путешественникам приходится вернуться в Дорнах. Белый бежит в Иоанново здание и там находит Нэлли: она чертит на дереве плоской формы. Они идут в последний раз гулять в горы. «Жмурилась Нэлли от солнца и закрывала лицо такой маленькой ручкой, напоминающей стебелечек цветка — о пяти лепестках. Моя Нэлли— мудреная, сложная, строгая, показалась в тот вечер мне фейкой над водами». Наконец, свидетельство было получено; Нэлли провожала на вокзал, ее взгляд говорил: «Люби! не забудь! жди меня!» Она махала платком и плакала. Отъехали от Берна. Белый пишет: «И — нет дальше почвы: ведь Дорнах был мне тем кусочком земли, на котором я мог стоять крепко. До той поры, когда рухнуло все; мировая война заревела пустотами мира, проела стальными зубами тела, души наши. А Нэлли еще оставалась в том мире, который навеки, быть может, ушел от меня. Нэлли говорила: „Молчи! Я с тобою еще! Я тебя защищаю. Наступит вот время, когда…“»

Французская граница, полиция, опросы, осмотры, шпионы. Вся Европа закрыта страшной «тайной войны». «Чувствовалось, — пишет Белый, — непоправимое совершится — вот здесь, вот сейчас: мир явлений рассыплется; выступит страшная тайна; это— тайна войны; обнаружится: „нет 'борьбы': это — игра, затеянная шайкой мерзавцев“».

В вагоне он сталкивается с «брюнетом в котелке», который называет себя доктором из Одессы. Но Белый не сомневается: это тот самый сыщик, который еще в Дорнахе стоял на перекрестке дорог, наблюдая за его домом и за виллою Штейнера. Он ему ужасен тем, что он — ничто. «Появление его близ меня обозначало: тот мир, где ты жил — мир мистерий — есть ничто; твое „я“, изошедшее ныне из тела в мир духа, который — ничто, есть ничто».

Приезд в Париж. Жара, пыль, бестолочь; вокзал без носильщиков. На пароходе из Гавра в Саутгемптон «брюнета в котелке» сменяет «сэр». Он «маркой выше»: это «черный архангел». Впрочем, на следующее утро «сэр» потерял свой демонический ореол и оказался добродушнейшим англичанином, веселым и услужливым. Лондон. Прожекторы в небе. Налеты цеппелинов. Услужливый сэр — бывший «черный архангел» является в отель к русским путешественникам и предлагает им показать город: он ведет их в «Лавку древностей», прославленную Диккенсом, и в собор св. Павла на панихиду по Штейнеру. У Белого мелькает страшная мысль о том, что это — западня и что его подозревают в гибели Штейнера: он всматривается в свою фотографию — ну, конечно, она его выдает: «на ней лихорадочный взгляд негодяйских испуганных глаз, окруженных провалами, создавал впечатление, что носитель приложенной карточки есть тот — самый!» Начинается беготня по учреждениям, анкеты, задержки, коварные вопросы. Ему не дают пропуска, его уговаривают поступить в канадскую армию, его считают шпионом! И Белый патетически восклицает: «О, если бы знал Милюков, проживавший в то самое время в Оксфорде, во что превращали собрата его по перу». Наконец он получает разрешение сесть на пароход «Гакон VII», отходящий в Берген. На Северном море, в сиротливый, сереющий день, его преследуют воспоминания. Он покинул Берген три с лишним года назад: прямая линия жизни, бегущая от Бергена к Дорнаху, стала теперь полным кругом, начало — концом. «Там, в начале, — пишет он, — Начало веяло на меня тысячеградусным жаром своих обвевающих крыльев; здесь — в конце— к головастым камням крутобокой Норвегии подплывал труп в гробе… Посередине лежало трехлетие: рождение, рост и кончина „младенца“ во мне или „Духа“. Ему кажется: он умер; не здесь, и не в Лондоне, а на вокзале в Берне. Мгновенная смерть от разрыва сердца… Труп его отвезли уже в Дорнах, и Штейнер с Нэлли его хоронят. И Берген только снится ему. Вокруг него фигуры лемуров и море загробной стихии… „Душа, сбросив тело, впервые читает, как книгу, свою биографию в теле…“

А Берген— тот же, что и три года назад. Та же толчея и горланение на торговых улицах, те же норвежки в зеленом, те же вывески „Эриксен“. В лавках продаются сыр и рыбные консервы; из дрянной ресторации, надвинув на лоб старомодную шляпу, „стремительно выбегает покойный Генрик Ибсен“.

В Христиании они сидят с товарищем в парке и вспоминают Нэлли и Китти. „Пора уже спать: ведь от утра протянется путь наш вперед. Мы поднимемся завтра на север, к полярному кругу, к Торнео, к Финляндии; там, поглядевши лопарке в глаза, тихо охнув от холода, спустимся мы к Петербургу обратно“.

Поездка от Хапаранды до Белоострова была особенно утомительна; подозрительных путешественников преследовали три разведки — английская, французская и русская. В смятении Белый потерял свой багаж; особенно жалко было ему расстаться с куском черепицы из Дорнаха. Перед русской границей ему пришлось пережить жуткую минуту: он видел, как в поезде жандарм нащупывал в кармане револьвер, чтобы его застрелить.

Наконец все ужасы кончились, и в Белоострове он вступил на русскую землю.

„Записки чудака“ были закончены в Москве в 1921 году. В 1922 году Белому удалось уехать за границу, и в Берлине, подготовляя свою книгу к печати, он прибавил к ней послесловие, назвав его „Послесловие к рукописи Леонида Ледяного, написанное чьей-то рукой“.

Эпилог к произведению безумца, сочиняет человек вполне здравый и трезвый. Автор выздоровел: „антропософский период его жизни кончился“. Он судит себя строго и говорит о своей „душевной болезни“, как посторонний наблюдатель. „Записки чудака“, — пишет он, — для меня странная книга, единственная, исключительная; теперь — ненавижу почти ее я; в ней я вижу чудовищные погрешности против стиля, архитектоники, фабулы любого художественного произведения; отвратительно безвкусная, скучная книга, способная возбуждать гомерический хохот. Герой повести — психически ненормален; болезнь же, которой он болен, свидетельствую — болезнь времени; „mania grandiosa“, болезнь очень многих, не подозревающих о болезни своей… „Записки“ — единственно правдивая моя книга; она повествует о страшной болезни, которой был болен я в 1913–1916 годах… Я прошел сквозь болезнь; упали в безумии Фридрих Ницше, великолепнейший Шуман и Гельдерлин. И — да; я остался здоров, сбросив шкуру с себя; и — возрождаясь к здоровью. Это „сатира“ на ощущения „самопосвящения“.

Сквозь отвращение к „книге“, люблю я „Записки“, как правду болезни моей, от которой свободен я ныне».

В 1915 году в Швейцарии Белый задумал грандиозную эпопею «Моя жизнь». О ней он говорит в предисловии к «Запискам чудака». «„Эпопея“ есть серия мною задуманных томов, которые напишу я, по всей вероятности, в ряде лет. „Записки чудака“ — предисловие — пролог к томам. В ней берется лишь издали тема, которая конкретно лишь отчеканится серией романов». В Дорнахе, в своей комнате, оклеенной «лазурной глянцевитой бумагой с пурпуром», в бессонные ночи он писал «Эпопею». Она осталась незаконченной. Первая часть ее, озаглавленная «Котик Летаев», была напечатана в сборнике «Скифы» (Петроград, 1917–1918 г.) и вышла отдельным изданием в 1922 г. («Эпоха», Берлин).

«Котик Летаев» — симфоническая повесть «о детстве», «о годах младенчества». Автор пишет в предисловии: «Мне тридцать пять лет; самосознание разорвало мне мозг и кинулось в детство. Прошлое протянуто в душу. На рубеже третьего года встаю пред собой… Самосознание, как младенец во мне, широко открыло глаза и сломало все— до первой вспышки сознания… Смысл есть жизнь, моя жизнь. Передо мною первое сознание детства — и мы обнимаемся: „здравствуй, ты, странное!“»

После попыток сочинять сюжеты и вымышлять фабулы — откровенное признание «Смысл— моя жизнь». Белый находит свою тему: осознание загадочного «я», странного «бытия». Все дальнейшее его творчество — художественные вариации этой единственной громадной темы.

В «Котике Летаеве» — дана своеобразная метафизика детского сознания; под психологией здесь скрывается и космогония, и мифология. Бушуют океаны бредов, по лабиринтам гонятся за дитятею змееногие чудовища; как Гераклит, он переживает «метаморфозы вселенной в пламенных ураганах текущего». Наконец, расплавленная лава охладевает; хаос замыкается стенами детской. Первые образы врываются в душу: няня Александра, бабушка, тетя Дотя, доктор Дорионов. Ребенок боится беспредельных пространств, страшных миров, которые надвигаются на его хрупкое сознание, грозят ему гибелью. Его защищает няня; в углу, около ее сундука, под часами — не страшно. А там — в комнатах, коридорах, «пространствах» квартиры — громыхает «огнедышащий папа». Мальчик с ужасом видит: «язвительный, клочковатый, нечесаный: изнутри он горит, а извне — осыпается пеплом халата; под запахнутой полой халата язвит багрецом он: и он — как Этна; громыхая, он обнимает».

В этом первом впечатлении — огненности— сливаются и ощущение жара во время болезни, и позднейшие рассказы о том, как папа раз свечкою поджег штору. «Нянюшка меня накрывает от папы, а я — я предчувствую: будет, будет нам с нянюшкой гибель от папы».

Ребенок живет в предчувствии катастрофы; первое чувство страха связано с отцом; из боли— возникает сознание, больное, раненое. И рана — незаживаемая.

Воображение творит мифы. «Я впоследствии познакомился с греческой мифологией и свое понимание папы определил: он Гефест; в кабинете своем, надев на нос очки, он кует там огни. Это космическое существо рождается из неведомых, враждебных ребенку „пространств“. В огромных калошах, в огромной енотовой шубе он бежит по коридору прямо во входную дверь, чтобы оттуда низвергнуться в космос. Вот он уже — планета. „Папа несется по небу громадной кометой, по направлению к той дальней звезде, которую называют 'Университет'; уносится на пространствах“».

Так из первоначальных случайных впечатлений-эмоций создается космический миф об отце. Мальчику исполняется четыре года; мир вокруг него теряет свою текучесть и газообразность. Крепнет строй, отвердевают формы. «Я ходил— тихий мальчик, обвисший кудрями; в пунсовеньком платьице; капризничал очень мало, а разговаривать не умел». Десять часов утра; бонна Раиса Ивановна в красной кофточке разливает чай; мама еще спит; она встает в двенадцать; папа — в форменном фраке едет на лекции. После завтрака бонна ведет Котика гулять на Пречистенский бульвар. А по вечерам Раиса Ивановна читает ему о королях, лебедях. Потом пьют чай с бабушкой и старушкой Серафимой Гавриловной: мама в театре, в ложе бенуара, на «Маскотт». «Папа каламбурит: „Серафима Гавриловна, Страшного Суда-то не будет“. — „А как так не будет?“ — „Судную-то трубу украл, видно, черт. Переполох на небе. Об этом писали в газетах“. И вдруг повеселев, уезжает в клуб».

В блеске молодости и красоты, овеянной поэзией ритмических слов, возникает образ матери. «Моя милая мамочка — молодая; и — ходит себе именинницей. Щечки мамины— полнокровный розовый мрамор; и твердые руки — в трещащих браслетах. С Поликсеной Борисовной Блещенской в великолепной карете поедет на предводительский бал; веера, сюрá, тюли. В мочках ушек алмазы, мелкогранные серьги слезятся перебегающим пламенем; мамочка в бальном, бархатном платье, в опопонаксовом воздухе, из нежно-кремовых кружев склонила свою завитую голову…»

Мать внушает ребенку обожание и восторг — она из другого, светлого мира, где во сне носился он «на веющих вальсах в белом блеске колонн».

Мир становится все шире. «Миг, комната, происшествия, город — четыре ступеньки, мной пройденные; я взошел на них; и расширился мир мне деревней; и вместо стен мне открыты проглядные дали». Первые впечатления от летней жизни в селе Демьянове. С террасы четыре ступени ведут на дорожку, липы, трава, цыплята, пруд — и в нем отражается «малюсенький мальчик, в платьице с кружевом». Котик помнит купанье в реке, желто-розовые пенки варенья, поиски грибов. А осенью — возвращение в Москву. «Удивляемся мы с Раисой Ивановной тесноте наших комнат; передо мной на ладони квартира: очень тесненький коридорчик и ползающий по стене таракан; очень тесная детская. Та ли это Москва? Не отсюда уехали мы: мы уехали из огромного мира комнат; он рухнул».

Ему пять лет; встают новые опыты жизни; он узнает, что развитие его «преждевременно и ненормально». Мать целует его— и вдруг откинет и заплачет: «он не в меня; он в отца». Он тоже плачет… «Разве я виноват — что я — знаю: папа мой в переписке с Дарбу; Пуанкаре его любит; а Вейерштрассе не очень. Идеалов был в Лейпциге с… эллиптической функцией».

Разлад между отцом и матерью переживается мальчиком трагически. Мать в слезах жалуется бабушке на мужа: «Тоже с Котом вот: преждевременно развивает ребенка: воспитание ребенка— это дело мое; знаю я, как воспитывать. Накупает все английских книжек о воспитании ребенка… Ерунда одна… Нет, подумайте: пятилетнему показывать буквы… Большелобый ребенок… Мало мне математики, вырастет мне на голову тут второй математик».

А утром, перед уходом на лекции, когда мама еще спит, папа обнимает его, кладет его руку на свои большие ладони и надувает ему тепло под рукавчик. И, наклоняясь, шепчет: «Котинька, повторяй-ка, голубчик, за мной: Отче наш, иже еси на небесех…»

И уж он не боится отца, а любит его, ясновзорого, доброго, с раскосыми глазами, «усатого-бородатого» великана. Сознание его раздвоено. «Я люблю очень папочку; а вот только: он — учит; а грех мне учиться (это знаю от мамочки)… Как же так? кто же прав? С мамочкой мне легко: хохотать, кувыркаться; с папочкой мне легко: затвердить „Отче наш“. Грешник я: грешу с мамочкой против папочки: грешу с папочкой против мамочки. Как мне быть: не грешить».

В «преждевременно развитом» мальчике расколота надвое цельность души: из трещины выползает змейка — чувство вины и греха. Потеряна невинность детства: маленький грешник стыдится своей наготы и прячет ее под маской… притворства. «Оттого-то, — пишет Белый, — я скрыл свои взгляды до очень позднего возраста; оттого-то и в гимназии я прослыл „дурачком“, для домашних же был я „котенком“ — хорошеньким мальчиком в платьице, становящимся на карачки: повилять им всем хвостиком».

Вся судьба Белого — человека и писателя — как в зерне, заключена в этом детском его… «грехе». «Папа раз к нам пришел: наклонился над лобиком толстеньким томиком в переплете; прочел мне из томика— об Адаме, о рае, об Еве, о древе, о древней змее, о земле, о добре и о зле».

По ночам его мучат кошмары; он просыпается с криком. Раиса Ивановна берет его спать себе на постель. Но он не спит: молчит, чуть дышит, грудь его сжимается.

«Это, думал я — рост: это, думал я — древо познания, о котором мне читывал папа; познание — о добре, и о зле, о змее, о земле, об Адаме, о рае, об Ангеле… По ночам поднималось во мне это древо: змея обвивала его».

Это — высокий образец символического искусства Белого; здесь психологический анализ достигает метафизической глубины: в душевности рождается духовный опыт — и обличив его библейский миф о рае и грехопадении. Адам, змей, древо познания добра и зла — таинственная реальность человеческой души.

В житейском плане изгнание из рая осуществляется, как разлука с Раисой Ивановной. Бабушка и тетя Дотя нашептывают маме, что бонна отнимает у нее ребенка. «Неестественные нежности эти: развитие это!» «Затесалися в дом посторонние личности!» Мама гневно поглядывает на «разлучницу». «Раиса Ивановна плачет в кроватке; трясется матрасик под ней; и я — к ней из кроватки: поплакать вдвоем». «Папа, заскрипев половицею, громко крадется, в комнату: утешать Раису Ивановну и меня». Но развязка приближается. «В ожидании катастрофы я жил: она и случилась. Однажды: мы — Раиса Ивановна и я — были изгнаны: я — из светлых миров, а она — на Арбат».

Первое горе в жизни; мальчика охватывает «небывалая грусть»; всюду он ищет милую Раису Ивановну; все предметы, события, комната для него связаны с ней. Начинаются будни: уныло бродят они с бабушкой на Пречистенском бульваре; по вечерам никто ему не читает «о милой его королевне».

Первая любовь ребенка— полусознательная, полусонная, невинная, но эротическая— кончается изгнанием из рая. И нет больше платьица с кружевным воротником: он — «мальчик в матроске и в штанишках». «Это все мне сшили недавно: штанишки… Все кончено! Математики близко!»

Котик несчастен и одинок; притворяется дурачком: не умеет говорить. Про него шепчут: «он— глуп»… «Все молчит». «Не имеет суждений своих». — «Обезьянка какая-то».

Штанишки ему не в пору: он ходит матросом с огромным розовым якорем, но без слов; отвечая на ласки, трется головой о плечи; и из-под бледно-каштановых локонов смотрит на мир. «Нет, не нравится мир: в нем все — трудно и сложно. Понять ничего тут нельзя».

На этом обрывается повесть. Оглядываясь на действительность, в которой он жил в детстве, автор спрашивает себя: «Что все это? И — где оно было?» Ни явь, ни сон: особый мир, о котором взрослое сознание может говорить только музыкальным языком символов и мифов.