В августе 1916 года Белый возвращается в Россию. Печально его свидание с родиной. «Боже мой, — пишет он в „Записках чудака“, — грязно, серо, суетливо, бесцельно, расхлябано, сыро; на улицах— лужи; коричневатой слякотью разливаются улицы; серенький дождичек, серенький ветер и пятна на серых, облупленных, нештукатуренных зданиях; серый шинельный поток; все — в шинелях; солдаты, солдаты, солдаты— без ружей, без выправки; спины их согнуты, груди продавлены; лица унылы и злы; глазки бегают…

…Теперь я увидел, а— что? Что все, все развалилось; что старое рухнуло, и революция (революция ли этот обвал?) совершилась до революции… Понял я, что в России изолгано все; эти сэры достаточно тут нашутили и прошутили; прошученный здесь воздух прессы; и прошучены души; прошучено „я“, им стреляют из пушек; „им“ нужны тела, лишь говядина красная, туши; и в регистрацию туш был я призван в Россию».

Но в Москве жизнь Белого сложилась не так трагически, как он этого ожидал: в армию он не был призван; друзья встретили его с любовью; его лекции имели большой успех. Он вспоминает о первых месяцах своей московской жизни: «Открывал лист газеты: в газете хвалили меня; и шел в гости: к Булгакову, к Гершензону, к Бердяеву, к Лосевой; слушали с неподдельным вниманием; шел на „поэзо-концерты“ в сопровождении „Бубновых Валетов“… Мои лекции собирали людей удивительно: странно влиял я на лекциях; мне казалось: вхожу в подсознание людей, заставляя их мной выговаривать их же заветные мысли… Мир, где я жил за два месяца только, „Иоанново здание“, „я“ в нем, приемлющее невероятные вести о Дорнахе, доктор — все сон здесь в Москве».

Белый был «в моде»: его окружали поклонники, осаждали девицы. В. Ходасевич («Некрополь») вспоминает о своей встрече с ним у Бердяева в вечер убийства Распутина. «Физически огрубелый, с мозолистыми руками, он был в состоянии крайнего возбуждения. Облысевшее темя с пучками полуседых волос казалось мне медным шаром, который заряжен миллионами вольт электричества». Ходасевич сразу догадался, что Белый страдает манией преследования и всюду видит оккультных провокаторов.

На революцию 1917 года Белый откликается статьей «Революция и культура» (Изд. Лемана и Сахарова, Москва, 1917 г.), в которой утверждается революционная стихия искусства. Духовный огонь Прометея есть очаг революции в предреволюционное время; революция— акт зачатия творческих форм, созревающих в десятилетиях. Революционный период начала века бежит по Европе в волне романтизма, а в наше время проходит перед нами в волне символизма. Творения отцов символизма чреваты уже революцией, мировой войной и многим еще, не свершившимся в поле нашего зрения. Кто сумеет проникнуть в мифы недавнего прошлого, тот повторит слова Блока:

Но узнаю тебя, начало Высоких и мятежных дней.

Революция политическая — только отражение революции духовной. В искусстве эта революция происходит уже давно; она выражается в бунте против форм. «Осознается, что творчество — в творчестве новых духовно-душевных стихий; его форма — не бренная, нет, не глина, не краска она; и не звук; нет, она есть душа человека».

И статья заканчивается призывом к «пламенному энтузиазму» подлинной революции. «Революция духа, — пишет Белый, — комета, летящая к нам из запредельной действительности: преодоление необходимости в царстве свободы; уразумение внутренней связи искусств с революцией, в уразумении связи двух образов: упадающей над головою кометы и неподвижной звезды внутри нас. Тут-то подлинное пересечение и двух заветов евангельских: „алчущего накорми“ и „не о хлебе едином“». Статья написана с большим радостным подъемом, с верой в наступление «царства свободы» и в духовное перерождение человечества. Как и Блок, Белый зовет «слушать музыку революции».

В октябре 1917 года— в дни октябрьской революции— Белый заканчивает свою «Поэму о звуке» — «Глоссалолию». Это — небольшой трактат о звуке, как «жесте утраченного содержания». В предисловии мы читаем: «„Глоссалолия“ есть звуковая поэма. Среди поэм, мной написанных („Христос Воскрес“ и „Первое свидание“) — она наиболее удачная поэма. За таковую и прошу ее принимать. Критиковать научно меня— совершенно бессмысленно». Автор стремится проникнуть в тайны языка, в глубинные его пласты, где нет еще ни образов, ни понятий. Слово — земля, лава, пламень. Поверхность его покрыта облаком метафор; нужно рассеять этот туман и переступить за порог: в ночь безумия, в мироздание слова, где нет ни мысли, ни образа— одна «пустая и безвидная твердь»; но Дух Божий носится над ней. Автор не скрывает, что поэма его вдохновлена «очерком тайноведения» Рудольфа Штейнера. Сухую «науку» антропософии Белый расцвечивает красками поэзии. Вначале был звук, «как танцовщица прыгал язык, — пишет он, — игры танцовщицы с легкой, воздушной струей точно с газовым шарфом — теперь нам невнятны». Но автор верит, что наступит время, когда «мимика звуков» в нас вспыхнет и осветится сознанием. Теперь же мы бредем ощупью и только смутно догадываемся. Мы чувствуем, например, что «влетание воздуха в глотку» есть Hah! оттого-то и «ах» — удивление, опьянение воздухом; «ha» — отдание, эманация воздуха, жар души.

Спустившись в «мироздание слова», на «густую и безводную твердь», поэт намерен поведать нам «дикую истину звука»:

«Я — скиф, — пишет он, — в мире созвучий родился и только что ощущаю себя в этом новом, открывшемся мире — переживающим шаром, многоочитым и обращенным в себя: этот шар, этот мир есть мой рот: звуки носятся в нем; нет еще разделения вод, ни морей, ни земель, ни растений — переливаются воздухо-жары, переливаются водо-воздушности: нет внятных звуков».

С помощью антропософского тайноведения Белый творит мифологию звуков — один из самых фантастических своих вымыслов. Вначале была только «струя жара», которая неслась в выход глотки: «змея Ha-hi», полная удушений и криков. Но тут в бой вступает язык: он, как Зигфрид, мечом «r» бьет по змее «R» — первое действие, борьба (ira — гнев, ярь, аr — борозда, Erde — земля).

Разворачивается звуковая космогония, мы узнаем много поучительных вещей; так, например, выясняется, что «скрещение линии жара» с линией «r» дает крест в окружности; hr = крест crux, croix, что струя «h», попадая в звук «r», начинает вращаться и пролетает сквозь зубы наружу в светящемся свисте; «z» и «s» — солнечные звуки; («swar» — солнце, заря, зенит; «zen» — день, свет).

Белый-мифотворец смело переделывает книгу Бытия. Люди произошли из звука и света. «В древней, древней Аэрии, в Аэре жили когда-то и мы — звуко-люди; и были там звуками выдыхаемых светов; звуки светов в нас глухо живут; и иногда выражаем мы их звукословием — глоссалолией.

Объяснив заумный, таинственный смысл всех гласных и согласных русского алфавита, поэт заканчивает поэму патетическим обращением к стране Аэрии. „Образ, мысль, — пишет он, — есть единство; преодолеть раздвоение словесности — значит преодолеть и трагедию мысли без слова; и вспомнить, что есть память памяти или сложение речи; творение нас и всего, в чем живем, потому что звук речи — есть память о памяти, об Аэрии, милой стране; стране действа, лилее, крылеющем ангеле слез…

Сквозь обломки разбитой, разорванной, упадающей жизни, — к Аэрии.

Да будет же братство народов, язык языков разорвет языки и совершится второе пришествие Слова“.

Автор, конечно, прав: научно критиковать его антропософскую лингвистику совершенно бессмысленно. „Глоссалолия“ — поэтическая сказка о „милой стране“ Аэрии, где фантастической радугой переливаются „воздухо-жары“ и „водо-воздушности“.

Марина Цветаева помнит Белого эпохи 1917–1918 годов. „Всегда обступленный, всегда свободный… в вечном сопроводительном танце сюртучных фалд… старинный, изящный, изысканный, птичий — смесь магистра с фокусником, в двойном, тройном, четверном танце: смыслов, слов, сюртучных ласточкиных фалд, ног — о, не ног! — всего тела, с отдельной жизнью своей дирижерской спины, за которой — в два крыла, в две восходящие лестницы— оркестр бесплотных духов… Прелесть— вот тебе слово: прельстительный и, как все говорят, впрочем, с нежнейшей улыбкой — предатель!“

М. Цветаева встречала „прельстителя“ на лестнице ТЕО и Наркомпроса. Однажды на зеленой лужайке Дворца искусств она присутствовала на его лекции. С блестящим мастерством передает она импровизацию Белого „о ничевоках“. „Ничевоки“, — говорит лектор, — это — блохи в опустелом доме, из которого хозяева выехали на лето… Дача! Не та бревенчатая дача в Сокольниках, а дача— дар, чей-то дар, и вот русская литература была чьим-то таким даром, дачей, но… (палец к губам, таинственность) хо-зя-ева вы-е-х-а-ли. И не осталось ничего… От всего осталось не ничего, а кхи-хи… На черных ножках блошки. И как они колются! Язвят! Как они неуязвимы. Как вы неуязвимы, господа, в своем ничего-ше-стве! По краю черной дыры, проваленной дыры, где погребена русская литература (таинственно)… и еще что-то… на спичечных ножках— ничегошки. А детки ваши будут — ничегошеньки…»

И Цветаева продолжает: «Это Белый übertanzt ничевоков. Ровная лужайка, утыканная желтыми цветочками, стала ковриком под его ногами — и сквозь кружащегося, приподнимающегося, вспархивающего, припадающего, уклоняющегося, вот-вот имеющего отделиться от земли — видение девушки с козочкой!»

В 1920 году Белый жил некоторое время во Дворце искусств, на Поварской у Кудринской площади (дом Ростовых в «Войне и мире» Толстого). Б. Зайцев вспоминает о своем посещении поэта:

«Белый был в ермолочке, с полуседыми из-под нее „клочковатостями“ волос, такой же изящный, танцующий, припадающий. Комната в книгах, рукописях. Почему-то стояла в ней черная доска». Они говорили об антропософии и революции. Белый чертил на доске круги, спирали, завитушки. Не было в нем здесь обычной нервозности. Скорей фантастика успокаивающая. «Видите? Нижняя точка спирали? Это — мы с вами сейчас. Это— нынешний момент революции. Ниже не опустимся. Спираль идет кверху и вширь, нас выносит уже из ада на простор».

Осенью 1921 года Белому удалось выехать из России. В Ковно ему пришлось ждать германской визы. В отчаянье он пишет письмо Асе — двадцать страниц большого формата, мелким почерком: подробный отчет о своей жизни в России в эпоху военного коммунизма. Письмо не было отправлено, и в 1923 году Белый передал его В. Ходасевичу. Оно было напечатано с большими сокращениями в журнале «Современные записки».

«До Рождества 1918 года, — пишет Белый, — я читал курс лекций, вел семинарий с рабочими, разрабатывал программу Театрального Университета, читал лекции в нетопленном помещении Антропософского общества, посещал заседания Общества.

С января 1919 г. я все бросил… лег под шубу и пролежал в полной прострации до весны, когда оттепель немного согрела мою душу и тело… И не нам, старикам, вынесшим на плечах 1917, 1918, 1919, 1920, 1921 годы, рассказать о России. И хочется говорить: „Да, вот— когда я лежал два с половиной месяца во вшах, то мне…“. „Две недели лечился от экземы, которая началась от вшей, и т. д.“. Или начнешь говорить: „Когда у меня за тонкой перегородкой кричал дни и ночи тифозный…“ Да, жил, и ходил читать лекции, готовился к лекциям под крик этот… В комнате стояла температура не ниже 8° мороза, но и не выше 7° тепла. Москва была темна. По ночам растаскивали деревянные особняки… Жил я это время вот как: у меня в комнате в углу была свалена груда моих рукописей, которыми пять месяцев подтапливал печку; всюду были навалены груды старья, и моя комната напоминала комнату старьевщика; среди мусора и хлама, при температуре в 6–9°, в зимних перчатках, с шапкой на голове, с коченеющими до колен ногами, просиживал я при тускнейшем свете перегоревшей лампочки или готовя материал для лекции следующего дня, или разрабатывая мне порученный проект в Т. О., или пишучи „Записки чудака“, в изнеможении бросаясь в постель часу в четвертом ночи: отчего просыпался я в десять часов и мне никто не оставлял горячей воды; так, без чаю подчас, дрожа от холода, я вставал и в одиннадцать бежал с Садовой к Кремлю (где был Т. О.), попадая с заседания на заседание; в три с половиной от Кремля по отвратительной скользкой мостовой, в чужой шубе, душившей грудь и горло, я тащился к Девичьему Полю, чтобы пообедать (обед лучше „советского“, ибо кормился я в частном доме — у друзей Васильевых). После обеда надо было „переть“ с Девичьего Поля на Смоленский рынок, чтобы к ужину запастись гнилыми лепешками, толкаясь среди вшивой, вонючей толпы и дохлых собак. Оттуда, со Смоленского рынка, тащился часов в 5–6 домой, чтобы в семь уже бежать обратно по Поварской в Пролеткульт, где учил молодых поэтов ценить поэзию Пушкина, увлекаясь их увлечением поэзией; и уже оттуда, часов в 11, брел домой, в абсолютной тьме, спотыкаясь о невозможные ухабы: и почти плача оттого, что чай, который мне оставили, опять простыл, и что ждет холод, от которого хочется кричать…

И я находил все же силы: читать лекции, которые в людях зажигали надежду (люди ждали моих лекций, как нравственной поддержки в их тьме); и я перемогал тьму, давая другим силу переносить тьму, не имея этой силы и как бы протягивая руки за помощью…

Подумай, как живут в Москве: я пять лет не мог сшить себе шубы; мои невыразимые были в таком состоянии, все лето, что я должен был все лето ходить в русской рубашке, чтобы прикрыть неприличие своих панталон… Шляпа моя была драная; мы все выглядели оборванцами. Три дня в Петрограде ходил в туфлях, ибо сапог не было… Подумай, — везде хвосты. Из хвоста — в хвост. Подумай, а у меня по шесть заседаний в день. И, вернувшись домой, натаскать дров, наколоть дрова и пуститься в хвост… Этих горьких минут личной покинутости я не забуду…»

В начале 1920 года Белый поселяется в квартире писательницы N, бывшей хлыстовки и «распутники», капризной эфироманки, но доброго человека. «Комнату топили через день или через два: температура стояла сносная, от 7 до 9 градусов. Кроме того, очень часто в моей печке варился наш обед. Картофель мешался с рукописями. В то время я читал в Антропософском обществе курс „Антропософия“ в помещении, где от холода леденел мозг и где все сидели в шубах и шапках».

Наконец в. феврале 1920 года он не выдерживает и бежит в Петербург; до июля читает лекции в Вольной философской академии (Вольфила). «Как за меня там цеплялись десятки душ, которые я приобщал к „Самопознанию“, меня буквально выпили, и, выпитый, я кинулся обратно в Москву, потому что уже не мог давать ничего людям». В «Вольфиле» Белый прочел около 60 лекций.

«В сентябре 1920 года меня подобрал А. И. Анненков и увез жить за Москву к себе на завод. Отсюда я делал выбеги на лекции (которыми жил я матерьяльно и которыми жили морально многие души). С сентября до января я написал книгу по философии культуры и черновик „Эпопеи“ (1-го тома), работая безумно много до нервного изнеможения».

Книга по философии культуры (антропософское обоснование культуры) осталась ненапечатанной: автор затерял ее; когда он жил в Германии в 1922 году, друзья прислали ему рукопись из Москвы; дальнейшая судьба ее неизвестна. Первый том «Эпопеи» не был закончен; первая глава ее появилась в четвертом номере журнала «Записки мечтателя» (1921 г.) под сложным заглавием: «Преступление Николая Летаева. Эпопея — том первый. Крещеный китаец. Глава первая». Не менее печальна судьба третьей книги Белого, написанной в 1920 году, — «Толстой и культура»: автор доверил рукопись какому-то «латвийскому спекулянту», уезжавшему за границу и обещавшему там ее напечатать. Белый не успел снять списка: «спекулянт» исчез бесследно — и книга была потеряна.

В декабре 1920 года Белый заболел. Он пишет: «в декабре упал в ванне и десять дней таскался в Москву из-под Москвы, пока не сделалось воспаление надкостницы крестца и не обнаружилось, что я раздробил крестец; меня сволокли в больницу, где я два с половиной месяца лежал, покрытый вшами…»

За трагический период 1918–1920 годов, кроме погибших книг «Философия культуры», «Толстой и культура» и незаконченного «Преступления Николая Летаева» Белый написал поэму «Христос Воскрес», издал три брошюры «На перевале» и небольшой сборник стихов «Королевна и рыцари».

Поэма «Христос Воскрес», созданная в одну неделю в апреле 1918 года, — ответ Белого на поэму Блока «Двенадцать», появившуюся в январе того же года.

У Блока — черная ночь революции, зимняя вьюга в темных улицах Петербурга, в которой проносятся зловеще-уродливые призраки гибнущего мира — буржуй, барыня в каракуле, писатель, старуха, проститутки. «Революционным шагом» идут двенадцать красногвардейцев-разбойников. И перед ними — «в белом венчике — Христос».

Белый подхватывает мысль Блока, обводит углем его тонкий рисунок, подчеркивает контрасты, усиливает эмоциональное напряжение. Россия переживает распятие на кресте — но после него наступит воскресение.

В «Идиоте» Достоевского описывается картина Гольбейна «Снятие со креста», висящая в мрачном доме Рогожина. Князь Мышкин потрясен реализмом этой живописи. На картине изображено не тело, а труп. «Да от этого и вера может пропасть!» — горестно восклицает он. С таким же беспощадным реализмом изображает Белый распятие Христа:

…Он простер Мертвеющие, посинелые от муки Руки… Измученное, перекрученное Тело Висело Без мысли. …………… Какое-то ужасное Оно С мотающимися, перепутанными волосами Угасая, И простирая рваные Израненные Длани, — В девятый час Хрипло крикнуло из темени На нас. «Или… Сафаквани!» Проволокли, Точно желтую палку, Забинтованную В шелестящие пелены…

И, подобно Мышкину, автор вопрошает: «Господи! И это был Христос?»

Воскресение Христа изображается Белым со всей риторикой антропософского глубокомыслия. «Совершается мировая мистерия». «Тело слетело в разъятые глубины: вытянулось от земли до эфира, развеяло атмосферы Лета». «Тело солнечного Человека стало телом земли».

Распятие Христа— распятие России; поэт смело ставит знак тождества:

Страна моя Есть могила… Бедный Крест — Россия. Ты ныне Невеста. Приемли Весть Весны… Исходит Огромными розами Прорастающий Крест.

Россия — на кресте; Россия — в могиле; «Разбойники и насильники мы… Мы над телом покойника посыпаем пеплом власы, и погашаем светильники… В прежней бездне безверия мы».

Следуют, как в «Двенадцати» Блока, иронические зарисовки «старого мира».

«Из пушечного гула сутуло просунулась спина очкастого, расслабленного интеллигента… Видна мохнатая голова, произносящая негодующие слова о значении Константинополя и проливов. (У Блока:

Предатели… Погибла Россия… Должно быть, писатель Вития…).

У Блока красногвардеец Ванька убивает своего соперника, у Белого убивают железнодорожника. „Браунинг красным хохотом разрывается в воздухе, — тело окровавленного железнодорожника падает с грохотом. Подымают его два безбожника“.

У Блока:

Запирайте етажи, Нынче будут грабежи.

У Белого: „обороняясь от кого-то, заваливает дровами ворота весь домовый комитет“.

Но распятая Россия воскреснет. И поэма заканчивается патетическим, апокалиптическим обращением к родине:

Россия, Страна моя,— Ты — та самая Облеченная Солнцем Жена… Вижу явственно я: Россия Моя — Богоносица, Побеждающая змия… И что-то в горле У меня Сжимается от умиления.

Огромная сияющая атмосфера опускается на Россию и из глубины звучит: „Сыны Возлюбленные — Христос Воскрес!“

Исступленно-истерическому тону поэмы соответствует ее растерзанная, растрепанная форма. Ритмическая проза, разрубленная на обрывки и кусочки, со случайными рифмами и неожиданными созвучиями, — утомляет своей запинающейся скороговоркой. Неудачей своей поэмы Белый только подчеркнул единственность и неподражаемость „Двенадцати“ Блока.

Под общим заглавием „На перевале“ Белый объединил три статьи, написанные в Швейцарии в 1916 году и изданные впервые в Петербурге в 1918–1920 годах: „Кризис жизни“, изд. „Алконост“, П., 1918; „Кризис мысли“, изд. „Алконост“, П., 1918; „Кризис культуры“, изд. „Алконост“, П., 1920 (в 1923 году они были переизданы Гржебиным в Берлине).

В первой статье „Кризис жизни“ философские размышления вставлены в рамки впечатлений войны и жизни в Дорнахе. Вот уже два года Белый живет в „гремящей тишине“. И днем и ночью гремят пушки в Эльзасе. „Непрерывно гремит кончик фронта; непрерывно гремит за ним фронт; непрерывно гремят все четыреста километров, быть может: гремит много фронтов: гремит на востоке Россия… Мне отчетливо ведомо, что все новые сотни тысяч людей, точно рожь в молотилки, повергнутся с громом в ревущую полосу; вероятно, повергнусь и я: уеду отсюда; пока же я здесь — буду я утверждать человечность по-новому: в бесчеловеческий миг“.

О чем говорят пушки в Эльзасе? Что означает война? Автор отвечает: мы убили душу мира. Наша материальная цивилизация уничтожила идею в явлениях, и явления стали предметом потребления. Земля перестала быть землей и превратилась в абстрактный мир искусственных аппаратов, понятий, стремлений и похотей. Машина восстала на человека; мертвая данность распалась. Вместо слияния с миром — господствует пожирание и раздробление мира. Мы переживаем кризис сознания, и, стало быть, кризис мира». Искренним отчаянием звучат слова Белого: «Я — погиб безвозвратно; погибли мы все: и не будем гальванизировать наши трупы: моя кожа давно мною сброшена вместе с природой, откуда я выпал… Мы— дети Каина; наши пути ведут к гибели… Я— погиб безвозвратно. Вот— единственная философия, нам способная указать пути выхода из тупика…»

После пережитой нами более страшной войны 1939–1945 годов некоторые утверждения Белого приобретают пророческий смысл. Он предсказывает новую человеческую породу, которую называет «папуасами XX века». Это — цивилизованные дикари, белые негры, «тангисты», «апаши», футуристы. Им принадлежит будущее.

Но «философия гибели» приводит автора не к отчаянью, а к надежде. «Земля в знаменьях, — пишет он, — стало быть, будут знаменья в небе; твердь земли и небес — она дрогнула в нас».

Но Душа Мира, София Премудрость, вернется на несчастную землю: все по-новому соединятся в Ней, все войдут в Ее храм. «Ныне мы у преддверия. София Премудрость зажигает нам звездные светочи из-за мрака; в этом звездном венце приближается Она к нам».

И статья заканчивается вдохновенным пророчеством Вл. Соловьева:

Знайте же! Вечная Женственность ныне В теле Нетленном на землю идет.

Вторая статья «Кризис мысли» полна высокопарного и сумбурного глубокомыслия «посвященного». Духоведение, тайное знание, «чаша, приемлющая голубя», «оскопление сердца в союзе с Клингзором» — вся эта антропософская декламация сводится к одной простой мысли: человечество должно стремиться к гармоническому соединению головы и сердца. В густом тумане штейнерианства вспыхивают иногда живые и оригинальные мысли. Чувство — источник мысли. Древняя философия родилась из экстаза. «В древней мысли, — пишет автор, — экстаз — необходимейшее условие, чтобы мысль родилась из первичного хаоса данности. Мысль исходит из тела — душою: и из души истекает как дух… Экстазы, пути посвящения, трагедии жизни с невероятной трудностью в ряде столетий, через головы лучших, чистейших, святейших людей образовали рассудочность мысли, гуляющей в ряде брошюр, популярных трактатов, учебников логики, усвоение которых доступно любому из нас: пути древнего посвящения — улица».

Белый-антропософ считает себя прямым наследником древних посвятительных мистерий. И эта претензия обесценивает его интересные размышления.

В мистике — половина пути, пишет он; другая половина— в философии. Мысль, не согреваемая сердцем, — царство Аримана и Мефистофеля; чувство, неуправляемое умом, таит в себе соблазн Люцифера и искушает хлыстовством. Автор, для иллюстрации своего утверждения, ссылается на собственное творчество. «Да, — заявляет он, — романы мои „Петербург“ и „Серебряный голубь“ рисуют два ужаса не дерзающей до конца жизни нашей: освобождение в бессердечной главе и в безумстве сердечном… Аполлон Аполлонович Аблеухов убегает от жизни в „главу“; по ней, путешествуя, бродит он: но „глава“ эта — желтый дом Аримана, разросшийся череп. И гонит безумие сердца к свободе от мозга Дарьяльского: он сгорает в радениях: из столяра Кудеярова на него глядит Люцифер: гибнет он… Наша свобода дерзает: над сердечным огнем возлететь к стенкам черепа и разорвать стенки черепа: Николай Аполлонович необходимость разрыва в себе ощущает: движением проглоченной бомбы…»

В третьей статье «Кризис культуры» Белый вспоминает о Базеле, о жизни с Асей в Норвегии, о построении храма в Дорнахе, об антропософии. «Тайное знание» называет он «математикой новой души», «духовной наукой». В ней находит он ответ на все свои запросы и сомнения; в ней загадана ему… «культура грядущего». Учение Штейнера было принято Белым с фанатизмом неофита. Перед мудрствованиями «доктора» вся его философская культура — Кант, Коген, Ласк и Риккерт — оказалась бессильной.

Самым трагическим событием в заграничной жизни Белого до Дорнаха было паломничество на могилу Ницше. Он рассказывает: «Относил я цветы на могилу покойного Фридриха Ницше: это было под Лейпцигом. Помню: припал на мгновение к плите, лобызая ее, и почувствовал явственно: конус истории отвалился таинственно вдруг от меня; мне казалось явственно, что событие путешествия нашего к праху почившего Ницше— событие неизмеримой космической важности, и что я, преклонившись к могиле, стою на вершине чудовищной исторической башни, которая рухнула, отделившись от ног, так что я в пустоте говорю: „Ессе homo“. И я — „Ессе homo“. Так мне показалось. И мне показалось еще: невероятное Солнце слетает в меня».

В 1919 году в издательстве «Алконост» выходит небольшой сборник стихотворений Белого «Королевна и рыцари»; в него входят десять пьес, написанных в 1909–1911 годах.

В страшной, оледенелой Москве 1919 года Белый живет воспоминаниями о прошлом — о начале своей любви к Асе, и из старых стихов выбирает посвященные ей. Об этом времени он пишет в «Записках чудака». «Пробежали года… оставалась живою лишь Нэлли; и к ней я тянулся; любил мою Нэлли неуловимою, нежной любовью; она, ее дух, диктовал мне „Записки“…»

Стихотворение цикла «Королевна и рыцари» объединены сказочной темой. Оживает старая картина: лес, утес, замок на утесе; оживает и рыцарь— на косматом коне он мчится к замку: поздно — все уже умерли…

Да порой говорила уныло С прежним, с прошлым — вода: Все это было, было, Будет — всегда, всегда!

Другая сцена. Королевна томится в замке; голос ей говорит: «о, вспомни», а горбатый шут повторяет: «забудь». И вот прилетает рыцарь.

О, королевна, близко Спасение твое: В чугунные ворота Ударилось копье.

Еще радостней стихотворение «Близкой». Королевне не спится: ее рыцарь канул в лесную глушь, — и она зажигает на башне свет:

Он нашел тебя, королевна! Он расслышал светлую весть! Поет глубина напевно. Будет. Было. Есть.

Верой в то, что радость будет, что верный рыцарь найдет свою королевну, дышит ликующее стихотворение «Вещий сон». Прелестны эти взлетающие строки:

Ручей, разговорись, разговорись! Душа моя, развеселись, воскресни! Прими меня: не отвергай: я здесь, Друг сказочный, полузабытый, милый!.. Как хорошо! И — блещущая высь! И над душой невидимые силы!

После тяжелой душевной болезни, после мрака и холода могилы, в которой он был погребен заживо, Белый возвращается к жизни. И надежда на воскресение связана для него с Асей. Но и эта надежда его обманула: Ася его покинула. В том же 1919 году он получил известия из Дорнаха о том, что личные отношения между ним и Асей прекращаются навсегда. С этого дня он живет желанием уехать за границу, чтобы объясниться со своей «королевной». Осуществить это желание ему удается только в 1921 году: встреча с Асей в Берлине трагически заканчивает историю его «мистической любви».

В марте 1921 года, поправившись после болезни, Белый уезжает в Петербург, поселяется в гостинице на улице Гоголя, читает лекции в «Вольфиле» и подолгу гостит в Царском у Иванова-Разумника. Ходасевич вспоминает, как они с Белым ходили «на поклонение» Медному Всаднику. В письме к Асе от 11 ноября 1921 года он сообщает: «…опять хлопотал об отъезде и опять не пустила чрезвычайка (в июне): тогда я нервно заболел; меня лечил невропатолог проф. Троцкий; тут я решил бежать, но и об этом узнала чрезвычайка и побег— рухнул… Тут умер Блок, расстреляли Гумилева и устыдились. Молодежь стала кричать: „Пустите Белого за границу, а то и он, как Блок, умрет“. Друзья надавили — и пустили. Как провожала меня молодежь в СПб. Да, Меня крепко любит Россия».

После смерти Блока Белый написал В. Ходасевичу замечательное письмо о своем покойном друге:

«Да! —

Что же тут сказать! Просто для меня ясно: такая полоса; он задохся от очень трудного воздуха жизни. Другие говорили вслух: душно! Он просто замолчал, да и… задохся. Эта смерть для меня— роковой часов бой: чувствую, что часть меня самого ушла с ним. Ведь вот: не видались, почти не говорили, а просто „бытие“ Блока на физическом плане было для меня как орган зрения или слуха: это чувствую теперь. Можно и слепым прожить. Слепые или умирают, или просветляются внутренне: вот и стукнуло мне его смертью: пробудись или умри; начнись или кончись… И душа просит: любви или гибели; настоящей человеческой гуманной жизни или смерти. Орангутангом душа жить не может. И смерть Блока для меня — это зов „погибнуть или любить“.

В последний месяц перед отъездом за границу Белый прочел несколько лекций в Петербурге и в Москве: „Философия поэзии Блока“, „Воспоминания о Блоке“, „Поэзия Блока“ и „Кризис культуры и Достоевский“. М. Цветаева в своих воспоминаниях рассказывает о скандале, случившемся на одном из докладов Белого о Блоке. Лектор вдруг потерял самообладание и стал кричать: „С голоду! С голоду! Голодная подагра, как бывает сытая! Душевная астма!“ Потом с Блока перешел на себя: „У меня нет комнаты! Я — писатель русской земли, а у меня нет камня, где бы я мог преклонить свою голову… Я написал 'Петербург'! Я провидел крушение царской России, я видел во сне конец царя в 1905 году!.. Я не могу писать! Это позор! Я должен стоять в очереди за воблой. Я писать хочу! Но я и есть хочу! Я не дух! Вам я не дух!.. А я— пролетарий — Lumpenproletariat. Потому что на мне лохмотья. Потому что уморили Блока и меня хотят. Я не дамся! Я буду кричать, пока меня не услышат. А-а-а-а!..“ После этого выступления профессор П. С. Коган немедленно устроил Белому комнату».

Поэт ехал за границу с двойной целью: объясниться с Асей и повидать доктора Штейнера и рассказать ему о «тяжелых духовных родах России». Он гордо называл себя «послом России к антропософии». Застряв в Ковно, он пишет известное уже нам письмо к Асе: он умоляет ее похлопотать о визе. Если бы доктор захотел, он, конечно, мог бы ему помочь, но, прибавляет он, «наученный опытом, что такого „великого человека“ не беспокоят по пустякам, — не напишу ничего „великому человеку“ — из гордости и из недоверия». Впервые в тоне Белого по отношению к «учителю» звучит раздражение и ирония. Начинается его разочарование и в Штейнере и отход от антропософии. В заключение письма он пытается припугнуть Асю своим возвращением в Россию; делает вид, что ему не так уж хочется ехать в Берлин.

«…Мне остается ехать обратно, ибо в России есть хоть смысл пасть от усталости, а здесь в Ковно нет никакого смысла сидеть… Все, что подлинно любит меня, все, чему я нужен, — в России. Русская эмиграция мне столь же чужда, как и большевики; в Берлине я буду один… Стало быть, я стараюсь пока что рассматривать Ausland, как санаторию, в которой мне надо окрепнуть нервами, написать начатые книги, издать их… А я оставляю маму в России, которую могут арестовать за меня».

Наконец, с помощью литовского посла, поэта Ю. К. Балтрушайтиса, немецкая виза была получена и Белый уехал в Берлин.

В 1921 году до отъезда за границу, Белый выпустил в свет два произведения: повесть «Крещеный китаец»[ и поэму «Первое свидание» («Алконост», 1921 г.).

В хронике «На рубеже двух столетий» А. Белый замечает: «…не останавливаюсь на наружности отца: я ее описал в „Крещеном китайце“».

Повесть «Крещеный китаец» — продолжение «Котика Летаева». Это первая глава незаконченной эпопеи, получившей новое заглавие «Преступление Николая Летаева». В предисловии А. Белый заявляет, что роман его «наполовину биографический, наполовину исторический: отсюда появление на страницах романа лиц, действительно существовавших (Усов, Ковалевский, Анучин, Веселовский и др.), но автор берет их как исторические вымыслы, на правах историка-романиста».

«Крещеный китаец» — новая переработка старых тем «детства» и «семейной драмы». Но переход от «Котика Летаева» к «Крещеному китайцу» есть переход от мифологии к истории, от космических вихрей к строго логическому сознанию. Фигура отца ставится в центре повествования. Раньше его образ преломлялся в лихорадочном воображении ребенка: формы были расплавлены, растекались в потоках огненной лавы, вскипали вихрями, взрывались мировыми пожарами. Отец — бог огня — Гефест внушал ребенку мистический ужас. Теперь космогония закончилась: на отца смотрит взрослый сын-художник, схватывающий эстетическую ценность своеобразной личности. С изменением установки взгляда меняется и стиль. Музыкальная стихия— ритмическое построение фраз, звуковая оркестровка, чередование и повторение словесных образов — приглушается. Слог становится проще, трезвее, логичнее. Мы входим в уже знакомый нам мир «профессорской квартиры», — но все кажется иным. Рембрандтовское освещение сменилось ровным дневным светом. «Проблема отца» не разрешена окончательно и в этой повести; во всяком случае, она очищена от «комплекса», который усложнял ее прежде. В двуединстве «любовь-ненависть» второе слагаемое опущено. Остается только нежная любовь и эстетическое любование «чудаком-мудрецом».

Снова и снова зарисовывается его «дикая», «скифская» наружность. Вот сидит он у себя в кабинете в серой разлетайке и вычисляет. Потом встанет и посмотрит на себя в зеркало; «не может оторваться от пренелепо построенной головы, полновесной, давящей и плющащей его (казался квадратным он) и созерцающей из-под стекол очков глубоко приседавшими малыми, очень раскосыми глазками, туго расставленным носом; повернувшись, старался увидеть свой собственный профиль (а профиль был скифский), крутой, кудробрадый, казавшийся зверским».

Во всем у него чудачества; на все — «рациональные способы» и «точки зрения». Он любил давать советы, учить кухарку Афросинью чистить картофель. «Чистка этих картофельных клубней, — объясняет он ей, — есть, так сказать, интеграция действий, а вы не так чистите». Но из «рациональных советов» ничего не выходит, и мама с досадой говорит ему: «А, все напутали!.. Шли бы вы прочь», — и гонит его в клуб.

«Папа надевает сюртук, не сюртук — лапсердак (одевается он не как надо, а собственным способом), „лапсердак“ волочится почти что до полу, не сходится он на груди; платок носовой вывисает как хвост из фалды, а ворот завернут и вывернут в нетерпеливости быстрого надевания на плечи… Папа пахнет антоновкой, полупритушенной стеариновой свечкой и пылью».

Поразительная выразительность этих внешних зарисовок подготовляет к восприятию душевной глубины личности. «Смешное» в отце— только личина «великого», под маской «чудака» прячется лицо мудреца. «Конфуцианская мудрость его наполняла. Любимая фраза его: „Все есть мера гармонии… Есть же гармония, знаете, мера же есть! Да вот вода: аш два о: красота! — Простота!.. Мир— отношение простое и краткое: он — результат многосложных процессов, но он не процесс — результат“… И тихо сидит, в большой нежности, — так ни с того ни с сего; улыбается ясно, тишайше себе и всему, что ни есть, напоминая китайского мудреца».

Чем-то древним, вечным, вневременным веет от отца. Он и сатир («сзади платок вывисает: совсем сатирический хвостик»), и скиф («папа напоминает скифа с копьем, поражающего персов»), и самурай, («эту маску лица самурая, взмахнувшего саблей, являет лик папы»), и библейский патриарх. В нем заложена первобытная земляная сила, дышит зной азиатской прародины. И смешная фигура русского математика Бугаева— лишь последнее его воплощение.

«Я знаю, — пишет Белый, — в веках переряжен он многое множество раз: посетил Авраама; откланялся; нет его. Но Авраам исполняет Завет, потому что он знает: появится папа и спросит отчет… Он после уже, не замечен никем, проживал на квартире в Содоме… Из Содома он вывел Лота, потом перебрался в Грецию… Там, выпивши яд, появился в 16-м веке заплатанным странником… и пересказывал личные впечатления событий, происходивших при кесаре Августе и при Понтийском Пилате: он там, притаясь за обломком, не видимый вовсе Марией, но видимый Им, — от Него непосредственно получал указания, как поступать и что делать— в тысячелетиях времени…»

Так, нагромождая уподобления, автор пытается истолковать свою сложную интуицию. В отце— вечное отцовство. Он — библейский патриарх, носитель духовной культуры человечества— священнослужитель в веках.

Но в последнем своем воплощении — пророк и патриарх— занимается математикой и вслед за Лейбницем развивает свою «Монадологию». «Вечное и временное» переплетаются. С большим юмором автор показывает это «падение великого в грохот смешного» в рассказе о сне отца. «Папе приснился сон: сидит он за столиком с незнакомцем, кушает ягоды и объясняет ему свою „Монадологию“. Незнакомец соглашается. И вдруг он узнает Христа. „Тогда я Ему: 'мне ужасно приятно, что Вы, так сказать, Мировая Монада — Центральная, знаете ли… и высших порядков по отношению к нашему, что, так сказать, понимаете'.“ — Поцеловались мы с Ним. Папа предлагает „Отче наш“ заменить: „Источник Чистейшего Совершенства“ — Иль так, например: „О, Абсолют, так сказать…“ А он мне на это: „Да вы бы, Михаил Васильич, — без так сказать. 'О, Абсолют!', а не 'Так сказать, о, Абсолют!' А Он… Он, представьте исчез!“»

Рядом с центральной фигурой отца в повести стоит фигура матери. По сравнению с туманно-музыкальным образом в «Котике Летаеве» изображение ее в «Крещеном китайце» кажется красочно-живописным. В профессорском кругу ее не любят: она — Тинторетто среди фламандских natures mortes. «Мама играет на рояли. Это — яд; это — сладкий яд Возрождения, где любят и губят без правила: в звуках: совсем не моральная жизнь — музыкальная. Она— красавица. „Люблю похудевшее личико с гордою родинкой, с носиком тонким, точеным и с розовой щечкой: и ротик немного обиженный: сложенный, точно цветок; с перловыми ровными зубками; ямочкой, еле заметной, игрив подбородок“. Мама часто рассказывает о своем детстве. Тогда называли ее звездочкой… Вспоминает, как жила в Петербурге, около Мойки: персона из царской фамилии к чаю приезжала!.. Потом она вышла замуж… Папа привез ее в парадной карете, во фраке, с букетом цветов, а Максим Ковалевский во фраке с таким же букетом сидел против мамочки». А на обеде в честь Тургенева «маму с Салтановой так посадили, чтобы видел Тургенев красавицу. И Тургенев, надевши пенсне с широчайшею черною лентой— маму разглядывал…»

Тема семейного разлада, только намеченная в «Котике Летаеве», широко развита в «Крещеном китайце». Мальчик понимает, что мама— несчастлива, что она вышла замуж за отца «из уважения» и что она его не любит. Он присутствует, замирая от страха, при тяжелых сценах между родителями. Мама сердится. «Она сидит за ширмой у шкафчика, перетирает флакончики и зудит отца через открытую дверь кабинета: „Некоторые, которые думают, что постигают науку, а в жизни остались болванами, не имея ни сердца, ни чувства, сидят, погружаясь в дурацкие вычисления эти“. Отец, конечно, выходит из себя. „Повернулось лицо с очень злыми раскосыми глазками, с очень взлохмаченной вдруг головой. 'Я вас заставлю молчать. Я даю — пять минут'…“»

Борьба за сына иногда принимает грубые, безобразные формы. Отец сажает мальчика на колени, рассказывает о России. Но тот знает, что мать запрещает ему это, и сидит «ни живой, ни мертвый». «Я слышу, как мама зашлепала; с заспанным, нехорошеющим, сонно опухшим лицом, позабывши капот, без корсета, без кофты, без туфель, она выбегает в столовую. „Я — мать тебе? Мать тебе?“ Начинается ссора с отцом. Мать шлепает его по щеке и плачет. А ночью приходит в детскую, смотрит на сына и шепчет: „Большелобый!.. В отца!“»

Раз она бросилась его бить. Отец вырвал мальчика и увез в семью дяди. Мать присылает за ним бонну: встречает его в дверях, и они плачут вместе. «Мой миленький, маленький, ты уж прости, Христа ради!»

Вокруг фигур отца и матери располагаются в уходящей перпективе второстепенные персонажи: родственники, профессора-коллеги, знакомые и слуги. Зарисованы они немногими резкими штрихами с удивительным мастерством. Вот— бабушка «сидит в кретоновом кресле, гадает на картах и жалуется, что подорожала морква». Тетя Дотя, малоплечая, с маленьким носиком, служит на телеграфе и вздыхает: «Я— жить хочу». Брат отца, дядя Вася (в действительности Владимир Васильевич Бугаев), «безженый, безбабый и, как говорят, не „мозгат“, но крепчающий задним умом». Крестная мать — Малиновская (настоящее имя: Мария Ивановна Лясковская), законодательница профессорского мира: «зеленоносая, зеленолобая: серый одер в черно-серой косыночке!» Ее все боятся и ездят к ней на поклон. В день именин отца в гостиной Бугаевых дефилирует весь факультет. Безошибочно-меткими чертами схвачено своеобразие московских ученых мужей. Стиль «профессорской квартиры» эпохи Александра III воспроизведен во всех бытовых подробностях. А за квартирой открываются просветы на Москву, на Арбат и Кисловку: дома, магазины, бульвары, пролетки, тротуары, скверы и над городом— веселое мартовское солнце. А. Белый — историограф и живописец старой Москвы.

Поэма «Первое свидание», написанная в мае 1921 года и напечатанная в том же году в издании «Алконост», посвящена воспоминаниям юности: университетские годы, гостеприимный дом Михаила Сергеевича Соловьева, дружба с его сыном Сережей, концерты Сафонова, первые стихи, первая любовь. Поэма Белого, несомненно, самое очаровательное из всех его поэтических произведений. Не надо, конечно, искать в ней простоты: это качество не свойственно Белому. Он во всем сложен, многосмыслен и изыскан. Но в «Первом свидании» изысканность редко переходит в манерность, стилистические тонкости почти всегда удачны, а легкая «божественная» игра с образами, словами и ритмами поражает своей виртуозностью. В «Предисловии» автор признается, что цель его— создание новой поэтической формы:

Киркою рудокопной гном Согласных хрусты рушит в томы Я — стилистический прием, Языковые идиомы!

Первая глава начинается взлетающими стихами:

Взойди, звезда воспоминания; Года, пережитые вновь: Поэма — первое свиданье, Поэма — первая любовь.

Крылатое воображение перелетает из тьмы 1921 года к зорям 1900-го.

Год девятьсотый: зори, зори! Вопросы, брошенные в зори.

Он видит себя студентом в зеленом сюртуке, франтом и меланхоликом, изучающим Упанишады и пахнущим духами Аткинсона. Он работает в лаборатории над разложением веществ; живет «в дремучем лесу символов» и слушает лекции по физике профессора Умова. Играя аллитерациями, созвучиями на «р» и редкостными рифмами, поэт шутливо изображает свою юность:

Волною музыки меня Стихия жизни оплеснула… ……………. В мои строфические дни И в символические игры Багрея, зрели из зари Дионисические тигры.

Его отец, декан Летаев, выслушав его туманные разглагольствования, качает головой и говорит: «Дай, мой голубчик, — ухо вянет. Такую, право, порешь чушь».

Вторая глава посвящена блестящей характеристике семейства Соловьевых. Мы уже приводили великолепные словесные портреты брата Вл. Соловьева — Михаила Сергеевича, его жены — художницы Ольги Михайловны и сына — юного богослова и мистика Сережи. В салоне Соловьевых Белый познакомился с Ключевским, Брюсовым, Мережковским; там же увидел он впервые философа Владимира Соловьева:

…Сквозной фантом Как бы согнувшийся с ходулей, Войдет, — и вспыхнувшим зрачком В сердца ударится, как пулей… Над чернокосмой бородой, Клокоча виснущие космы И желчно-дующий губой Раздувши к чаю макрокосмы.

Изобразительность здесь явно принесена в жертву «звуковым повторам»: (черно-космый— клокоча— космы— макрокосмы). В третьей главе наконец появляется она—предмет первой любви юного символиста. На концерте Сафонова в Благородном собрании, среди цветника дам в кружевах и бриллиантах, чернеют фраки Танеева и Скрябина, блестит лысина Морозова, вздымается бинокль Тренева; в оркестре настраивают инструменты. И вот — входит она:

Она пройдет, — озарена Огней зарней, неопалимей… Надежда Львовна Зарина Ее не имя, а — «во имя».

Под вымышленным именем Зариной скрывается знаменитая московская красавица, миллионерша-меценатка — Маргарита Кирилловна Морозова. Свою первую — мечтательную и платоническую — любовь Белый увенчивает строфами, сверкающими и переливающимися, как драгоценные камни. Он помнит поэму Вл. Соловьева «Три свидания» и воспевает Зарину как свою «Подругу Вечную». Соловьевским пафосом звучат стихи:

Так из блистающих лазурей Глазами полными огня Ты запевающею бурей Забриллиантилась — в меня. Из вышины — разгулы света; Из глубины пахнуло тьмой; И я был взят из молний лета До ужаса. Тобой! Самой! Ты на меня сходила снами Из миротворной тишины; Моей застенчивой весны Оголубила глубинами.

Торжественным «fortissimo» гремит финал:

И вот идет, огней зарнимей, Сама собой озарена, Неся, как трэн, свое «во имя» Надежда Львовна Зарина. Вуали — лепетные слезы, Браслеты — трепетный восторг: Во взорах — горный Сведенборг, Колье — алмазные морозы.

Стихи эти— пример «звуковой оркестровки».

В четвертой главе — разъезд после концерта. Влюбленный поэт— один, среди пустынной улицы, в метели. Душа его потрясена посетившим его видением. Он заклинает, молится, умоляет:

Бросай туда, в златое море, В мои потонные года — Мое рыдающее горе, Свое сверкающее «Да». Невыразимая осанна, Неотразимая звезда, Ты откровеньем Иоанна Приоткрывалась навсегда.

Лирическая напряженность этих строф усилена внутренними созвучиями: «мое рыдающее» — «свое сверкающее», «невыразимая», «неотразимая»; «откровением» — «приоткрывалась».

Поэт, приобщенный к мистическому опыту Вл. Соловьева, едет ночью в Новодевичий монастырь, на могилу учителя, и там слышит:

…И снова зов знакомых слов: «Там день свиданий, день восстаний!» «Ты кто?» — «Владимир Соловьев»; Воспоминанием и светом Работаю на месте этом.

«Первое свидание» Белого — поэтический ответ на «Три свидания» Вл. Соловьева. Подобно учителю, ученик пытается «в шутливой поэме описать самое значительное, что случилось с ним в жизни». И к нему, как и к Соловьеву, сходила «подруга Вечная». Он видел ее земное воплощение в ослепительной и великолепной Зариной: она была для него «невыразимой осанной и неотразимой звездой». И в те же годы то же откровение Вечной Женственности переживал на просторах Шахматова Александр Блок. И неземное видение слилось для него с земным образом невесты — Л. Д. Менделеевой.