— Да, наш театр переживает не лучшие дни. — Так говорил человек-директор, товарищ Хапов. А говорил он это потому, что пять минут назад я вошел в его кабинет и попросил принять меня на работу. Я, профессиональный астрофизик, в прошлом школьный учитель с трехлетним стажем работы, также грузчик, некоторое время человек без определенного места жительства и занятий, механик, блюстителями не задерживался и не привлекался. А сейчас мне нужна среда, близкая к художественной, и потому я сижу в кабинете директора и прошу принять меня в театр художником-декоратором.

— Не лучшие дни, — продолжает хозяин кабинета. Он бывший офицер. Он опрятен и отутюжен. Он расхаживает по кабинету. Он родился где-то в республиках советского Востока, а потому лицо его строго и усато. А так как его усы не скорбят по поводу лучших времен, я заключаю, что товарищ Хапов склонен к некоторой неискренности.

— Я не спрашиваю, зачем вы хотите работать в театре. Вы человек взрослый. — Капитан Хапов стал воплощенной заинтересованностью. — Действительно, зачем? Может, вы из писателей-самоучек? Таких здесь изрядное количество. Я не могу вам назвать точную цифру. А хорошо бы завести такую статистику. Все, как один, очень много пили и очень мало и плохо работали. Один и по сей день служит в бутафорах. Клеит аленькие цветочки. Другую ветошь. И бездарно клеит. А выгнать не могу. Нет людей. И хоть бы строчку где напечатали. Только много пьет и плохо работает. Так вы-то зачем? Материал собирать? — И он стал еще большей заинтересованностью.

— Диссертацию пишу. Про Сириус. Досуг нужен. Но не хочу я быть начальником, — возвысил я голос в пределах дозволенного, — во-первых, я не люблю быть начальником, а во-вторых, мне нужен досуг.

— Роман писать, — подытожил Хапов.

— Не пишу я никаких романов и не собираюсь писать. Это во-первых. А во-вторых, у вас работает художник Маленький. Я видел его работы на экспериментальной выставке.

При упоминании о художнике Маленьком Хапов как-то весь сжался, скрутился в узел, сел, раскрутился и сказал:

— У меня нет ставки художника. И вообще. Мне нужно, чтобы сотрудники работали. Чтобы спектакли шли. Чтобы финансовый план выполнялся. А хотите диссертации писать, так, пожалте, в свободное от работы время. Космический ветер… Сириус… Все! — отрезал он по-военному. — И у меня времени нет. Или да, или нет. Сразу.

Такой монолог и вовсе меня опечалил, так как я ничего не любил решать сразу. Тем временем листок с моим заявлением проникновенная рука Хапова придвинула к авторучке, и директорские пальцы стали отбивать на крышке стола боевой ритм.

— Нельзя в художники. Можно в начальники. Выбора нет, — все же выбрал я.

«Принять на должность старшего машиниста сцены», — написал Хапов отчетливо, поставил подпись и число. А потом и просто по-дружески добавил:

— Прошу вас начать сейчас. В девятнадцать тридцать у нас пьеса прогрессивного американского драматурга Эдварда Олби «Кто боится Вирджинии Вульф?». Спектакль для вас не очень сложный, но трудоемкий. Декорации должны стоять на положенном месте в восемнадцать ноль-ноль. Остальное вам все расскажет помощник режиссера, Танечка Жмых. На первых порах. Наш зав-пост сейчас занят. Слушайтесь и со всем соглашайтесь. Ну, пойдите, найдите там такую беленькую. — И Хапов выставил меня за дверь.

Был полдень, В это время дня театр, кажется, не отличался многолюдьем. Я осмотрелся. Кабинет директора располагался на втором этаже старого здания, где раньше было нечто вроде дворянского собрания. Коридор блистал новой ковровой дорожкой. Я шел на голоса. Они раздавались где-то рядом, но как бы и далеко. Они звучали и переливались в пространстве этого мира, но как бы и какого-то другого, а отчего это так, отчего вдруг на полминуты пришло время колдовства, я не знал тогда, и слава Богу. Я читал надписи на дверях, выполненные на хороших бронзовых табличках: «Главный режиссер», «Завпост», «Завмузчастью». Потом коридор прекратил свое плавное течение, я открыл маленькую дверь без надписи и оказался за кулисами.

Зрительный зал был почти пуст, как и положено ему в это время суток. Только на сцене актер и актриса что-то произносили. Человек в вельветовом костюме и в очках, за которыми жило неистовство, сидел за режиссерским столиком и вдавливал в пепельницу едва початую сигарету, которую, ей-богу, нельзя было назвать окурком. Пепельница переполнилась такими выкидышами.

Я увидел пустые ряды кресел, изнанку сцены, штан-кеты, кулисы, падуги. Все сразу. А Танечка Жмых, или Жмыш, или Жмык, складывала в чемоданчик тетради, листочки, цветные карандаши и магнитофонные ленты.

— Здравствуйте. Я ваш новый машинист сцены.

— Старший?

— Самый старший.

— Ой, — произнесла она.

— Мне велено вас слушать, пока не надоест.

— А, — сказал она.

— А где мне найти машинистов?

— Монтировку?

У нее были длинные белые волосы, длинные белые ноги, так как по необъяснимой причине она не попала на пляж этим летом, а остальное время пребывания под солнцем провела в чулках или шароварах. И, обдумывая этот состояние кожи помощника режиссера, я спросил вдруг, как делал все сегодня:

— А художник Маленький… — Но тут волбокая дама шарахнулась, как будто кто-то ткнул ее маленьким гвоздиком. И началось…

— Кто сказал? — взвился неистовый режиссер.

— Кто? — завопили актеры.

— Кто посмел?

— Что такое? Почему такое?

Пронзительный опрокинул пепельницу и ринулся вон.

— Репетиция окончена, — объявила Танечка.

— А почему… — начал я, но опомнившаяся дива потащила меня за рукав в укромное место, — а…

— Режиссер запретил упоминать эту фамилию. Что бы ни случилось. Никогда не называйте ее. И профессию ее владельца также. А теперь смотрите. — Она распахнула совсем маленькую дверь в свежевыкрашенной стене.

Неприметная дверка выходила в переулок. Напротив глухая стена, в ней еще одна, полуподвальная дверь, изрядная и обшарпанная, а поодаль лаз с лесенкой. А потом Танечка открыла в стене другую дверь, словно бы потайную, и она, эта дверь, была огромной и потому трудноразличимой вблизи. Громадные, почти бутафорские петли бросались в глаза.

— Вот там они все и есть.

— Кто они?

— Ваш коллектив.

— А разве здесь не один коллектив?

— Нет. Это совсем другое. Ну, вы сами увидите…

— А что они там делают во внеурочный час?

— А что и всегда. Черпак кроят: Или косяка давят. А может быть, шмась мастырят. А «Вирджиния» здесь. — И действительно, внизу, на асфальте, была свалена мебель из гостиной агонизирующего общества.

— Ну, мне пора, — и она упорхнула. Растворилась в воздухе, где витала пыль и тщета. Но тут же опять возникла и подала мне листок с квадратиками.

— Монтировочный лист, — пропела чудесная помреж и исчезла совсем.

Я нашел за кулисами лестницу и спустился наружу.

В полуподвале горела лампочка под военным, блиндажным абажуром. За плетеным, ослепительно белым столом сидели трое. Один — самостоятельный мужчина, Другой — старичок печеное яблочко, а третий с виду так себе, упырек. Они метали банк, пили розовый портвейн и крошили кровяную колбасу ножичком.

— Здравствуйте, — приветствовал я их.

— Ништяк торчим, сударики, — сказал старичок, — откуда кенарь к нам залетел?

Наверху я сел на стилизованный табурет и посидел так минут пять, слушая шелест времени колдовства, которое где-то рядом перетекало из одного сосуда в другой. Потом я по лестнице опять поднялся в храм и стал искать подходящий металлический прут, а еще лучше — лом. Очень скоро я нашел у одной стены запасной блок, а вскоре и другой, а немного погодя и кой-какой слесарный инструмент. Я втащил лестницу и смог подняться к самому потолку.

Несомненно, здесь я был ближе к звездам, и космический ветер явственно пронизывал меня. Немного погодя я намертво зафиксировал блоки на поперечном брусе над большими воротами. Потом я проверил, хорошо ли ходит канат, спустился вниз, снял лестницу и опять переставил ее поближе к мертворожденному хламу «Вирджинии», который с утра был вынесен моим коллективом из подвала и стоял там, в переулке, на булыжной мостовой, под белесым небом.

— А вот и начальник, — сказал отчетливо упырек и поправил трущобный галстук.

— Чего ты, начальник, шумишь? Стучишь чего? Ты сядь рядом и поговори. Выпей, — добавило сморщенное яблочко.

— Выпей, — предложил представительный мужчина и протянул мне стакан и луковку.

— Не на того напали… Пошли вон! Завтра поговорим. — На этом я прекратил официальную часть. «Малина» опять спустилась в подвал и провела там ровно столько времени, сколько мне понадобилось, чтобы поднять наверх буфет и банкетку. Я обвязывал эти предметы, втаскивал, зачаливал, развязывал, опускал. «Малина» посмотрела и опять скрылась. Тогда я поднял все остальное, последний раз взобрался по лестнице и закрыл ворота.

Оказалось, что я в зале уже не один. Человек десять сидело на зрительских местах. Блистательный режиссер вновь занимал свое место. Он уже не курил. Был здесь и человек-директор.

Пусть себе тешатся, решил я. Их дело потешаться, а мое работать. Поискав опять в сценических карманах, я нашел старую афишу, сложил ее вчетверо, подсунул под банкетку и передвинул. Время от времени я заглядывал в монтировочный лист, поворачивая его то так, то эдак.

— Не там, — сказали из зала. На сцену поднялись несколько актеров и показали, как все должно быть… Сценический ковер был натянут и прибит, но я, естественно, собрал его в складки.

— Это все делается вот так, — сказал заведующий постановочной частью и мигом все исправил. Я за него порадовался. Вот ловкий человек. Потом мы поговорили в стремительной манере с пронзительным режиссером про Киплинга и остались довольны друг другом. И пронзительный тут же велел перевести меня в заведующие литературной частью, а прошлого заведующего в бутафоры, на что человек-директор засмеялся. Главный режиссер сказал: «Вот вы все где у меня», — и показал ему тыльную сторону кулака. Они занялись обсуждением своих производственных вопросов, а я решил прогуляться по театру. В лабиринтах и коридорах я нашел еще одну дверь. Это и была мастерская художника Маленького, который там что-то трафаретил и тампонил.

— А почему…

— А ты кто?

— Я зачарованный бегун от смерти, — поспешил я признаться.

— Тогда я тебя сейчас нарисую.

И он быстренько нарисовал, как я бегу от смерти. Сходство было полным. А смерть разная. Она походила одновременно на режиссера, директора и волоокую помреж. Из карманов смерти высовывались головы розовых монтировщиков. И мы повесили с Маленьким этот рисунок в коридоре, на доске объявлений, где обычно он и водружал свои «дацзыбао».

— Уволить они меня не могут, — признался художник, — у меня папа генерал.

Он запер дверь мастерской, и мы пошли прочь из театра, так как по вечерам есть многие другие полезные занятия, не имеющие прямого отношения к искусству.

* * *

— Вы очень складно рассказываете. Образно. У вас там во время позиционной войны не было времени на сочинительство? Кроме сводок о потерях и боеприпасах? Пописывали ведь?

— А вот и нет. Как обрезало. Но до печально известных событий пописывал.

— А, так я вас почти знаю. Вы, должно быть, в районной газетке…

— Ах, расскажите лучше о стремительном. Где же наш режиссер? Неужели и ему шнур на шею или пулю в переносицу?

— Нет. Он Герой Советского Союза!

— Что?!

— Он во время бомбежек тут спектакли ставил. Представляете? Враг у ворот города, я имею в виду его десанты, все театры разворачиваются в тылах, хотя где тогда был тыл, не поймешь. А он тут, в помещении БДТ, спектакли ставит, и народ с передовой и от станков вместо пивнушки — в театр. Актеров много осталось. Из патриотизма и по другим причинам. А во время легендарного десанта НАТО, во время боя на Фонтанке, они прервали спектакль и вместе с ополченцами отбивались. Он очки разбил, но позицию не оставил. А потом спектакль доиграли.

— Фантастика.

— Да. А теперь он в командировке на Урале. Собирает силы для зимнего сезона. По всем приметам, странный был человек. Задумчивый.

— Вы знаете, мне ведь в госпиталь пора, а автобусы теперь, поди, не ходят.

— Поди. Я вам дежурную машину вызову. Доедете. А то нетрезвый, хромой. Всякое может быть.

К одиннадцати часам, опоздав на вечерний обход и отметившись в дежурной книге, я долго не мог уснуть, неожиданным образом застигнутый, казалось бы, уже отжившим и забытым, но уснул все же мучительно и не просыпаясь до завтрака.

Я несколько преждевременно отправился на столь длительную прогулку в дальний путь, на ясный огонь, слушать сладкие речи. Нога разболелась, и следовало теперь дня на два углубиться в журналы девяносто седьмого года. Литературный процесс, не останови его война, обещал дать миру новые великолепные тексты, но дал, увы, еще одно потерянное поколение, неизбежное после любой войны. Закуток мой был оснащен прекрасным торшером, две лампы по сорок ватт давали достаточно света, хотя его и-следовало прятать по ночам, ведь правила внутреннего распорядка во всех госпиталях незыблемы. Если же отключить свой источник света, то в дверную щель вползал, растекался, обживался медленно другой свет, от красного абажура ночной дежурной. Этот красный фонарик, этот воспаленный зрак несколько раз подвергался изгнанию лечащей администрацией и заменялся на стандартный, зеленоватый, почти белый, не возбуждавший никаких ассоциаций, но неизменно возвращался и наконец был оставлен. От коридора к моему ученому углу вел изрядный аппендикс, паркетный, узкий, и в ночных прогулках я выходил вначале на красную зыбкую дорожку, а затем, мимо шепчущихся и постанывающих палат, далее, к умывальнику и курилке. Так и не научившись курить, я вел долгие разговоры с фронтовиками, сожалел о том, что не повергнута в прах империя зла за океаном и что теперь они оклемаются и, как пить дать, вдарят. За два месяца я завел было интрижку с медсестрой, но как-то по-дурацки, по инерции, без азарта и высокого стремления душ. А может, и не по-дурацки. Неизбежные выздоровление и выписка, недолгий выбор, куда же теперь, вызывали печаль.

— К вам гости тут, — объявила утром третьего дня дежурная.

— Должно быть, Птица.

— Тут их целая стая. Но пить не позволено. Проверю.

— Конечно, конечно. Но где же они?

— В приемной балагурят. Веселые. — Она вышла, и через минуту вплыла стая. Делегация театра «Голос» в лице моего завпоста, двух актрисок молодых и короткоюбких и пожилого уже актера.

— Вы так интересно рассказывали, что я привел вот этих совершенно замечательных людей, они тоже хотят послушать.

— Вот уж чего не ждал, чего не ведал… Чего ж там интересного? Эпоха та еще была… Правда, весело становилось временами.

— А, может, мы того? Для веселья. У нас есть.

— Меня выгонят отсюда с волчьим билетом. И так у меня тут привилегии.

— Вам положено, — заворковала артисточка, а старикан тем временем раскладывал принесенные яблоки, любительскую колбаску, свежую зелень.

— Там был такой Сема, — блистательно поглядела мне в глаза вторая длинноногая.

— Вы знаете, таких красивых, как вы, тогда было маловато. Театр периферийный, хотя и море рядом, а все больше старенькие или некрасивые, домашние какие-то. А вы как порыв свободного ветра.

— Скажете тоже. Расскажите про Сему. Пожалуйста.

— Ну, Сема — это тоже целая эпоха. Только начнем издалека. Сколько я вчера надиктовал вашей памяти?

— Две небольшие главки.

— Ну, так будет третья. Назовем ее «Узы».

— Давайте вначале коньячку. Коньячку можно. Он лечебный.

— Только, если услышите шаги, прячьте.

— Естественно. Так что там про узы?