ПАТРОН ПЕРВЫЙ:
ПЛОЩАДЬ ПОБЕДЫ
Тогда было жарко. Мы сидели в кафе, там, где проспект отрывается от площади Победы, и пили дорогое русское пиво. У нас почти не было денег, но мы купили по бокалу «седьмой» «Балтики», холодной до ломоты в зубах, цедили потихоньку, растягивая удовольствие, и говорили про Город и войну. А он сидел за соседним столиком – долговязый, нахохлившийся, спрятавший руки в карманы короткой кожаной куртки. Жара стояла под тридцать, липкая, удушливая, выжимающая пот жара, а он сидел, упрятав руки в карманы. Перед ним на столе стоял полупустой бокал с пивом, лежала непочатая пачка сигарет.
Мы, перебивая друг друга, доказывали, что этот Город построен вокруг войны, минувшая война – главное событие его истории, он волочит ее за собой, только копни – всё полезет наружу. И что это чепуха, всё давно сгнило, рассыпалось, стало словами, война спряталась в телевизор, и никому до этого прошлого нет дела и не было никогда. А он слушал, уставившись в бокал. Потом в кармане у него запищало. Он вынул левую руку, посмотрел на часы. Залпом допил пиво, поморщился. Встал. Вынул из кармана правую руку – вместе с зажатым в ней пистолетом. Шагнул вперед, за тротуар.
И мы, глядя ему вслед, увидели, как от Инъяза на площадь заворачивают машины – сперва джип с черными стеклами, потом низкий серый «мерседес». Сворачивая на проспект, тормозят. А он шагает между джипом и «мерседесом», поднимает пистолет и стреляет. Он успел выстрелить всего раз. Потом «мерседес» ударил его, подбросил в воздух, отшвырнул, словно ломаную куклу, на тротуар. А сам, завизжав тормозами, крутанул вправо, со странным звуком, похожим на хруст ломающегося карандаша, свалил фонарный столб и въехал в витрину писчебумажного магазина. Рядом начали визжать и метаться, из джипа выскочили квадратные тяжелые люди во взмокших от пота белых рубашках, кто-то повалил соседний зонтик, брызнуло пиво. А Дима неестественно спокойным голосом сказал: «Смотри». И показал пальцем вниз.
Заглянув под столик, я увидел: у самых моих ног лежал пистолет. Серый, тяжелый, с выбитым на коробке кожуха номером, с отполированной руками рукоятью. Я хотел что-то сказать и не смог, в горле застряло холодное, гадкое. Мутно подумалось: нужно скорее бежать, нет, спокойно встать или закричать: мы ни при чем, он случайно попал, прилетел, ударом вырвало.
– Не вздумай заорать, – сказал Дима. – Спокойно допиваем пиво и уходим. Война, говоришь?.. Мать твою.
Нагнувшись, он поднял пистолет и сунул в сумку.
Мы допили пиво. Я едва дождался, пока Дима выцедит последние капли. Я его ненавидел. Меня жгло, кубоголовые люди кричали и махали руками у воткнувшегося в витрину «мерседеса», вылившего радужную вязкую лужу, плакала официантка, забыв закрыть пивной краник, кого-то били черными дубинками набежавшие омоновцы, а мы допивали пиво. Потом, через сотню холодных, потных вечностей мы встали и пошли к Инъязу.
Когда на углу Дима, приостановившись, закурил, я прошипел сквозь зубы: «Мудак!» Димка ухмыльнулся и постучал согнутым пальцем по лбу. А я сказал, что он – полнейший дебил, этот пистолет теперь – приговор и мне, и ему, и, если он не выбросит его немедленно и не уедет куда-нибудь в тмутаракань, если его, не дай бог, поймают, он и меня под монастырь подведет, и половину наших знакомых. А он сказал, ухмыляясь: всё будет о'кей, пистолету я найду применение, не сомневайся. Тогда я его ударил снизу в челюсть, а потом в ухо, но он нырнул под удар, и некоторое время я ничего не видел, уткнувшись в свои колени и хватая ртом воздух. А после, когда уже смог дышать нормально, мы пошли в парк, купили по гамбургеру и молча съели, глядя на разноцветные катамараны, ползающие по цвелой свислочской воде. Дима ел морщась – горчица щипала разбитые губы.
Это лето было знойным и злым. С середины мая на Город навалился удушливый азиатский зной, злой, напитанный пылью. Небо, утратив обычную майскую голубизну, превратилось в белесую муть, накрывшую Город катаракту, застоявшуюся гарь. Жара пришла, как внезапный удар под дых после непомерно долгой, растянувшейся на полгода зимы. Весь март лежал снег, апрель бередило нудными, промозглыми дождями, и весна пробилась в Город только к майским праздникам. Длилась она три дня, пока распускалась листва, а потом Город захлестнуло лето. Жара мертвила. Открытые окна не приносили прохлады – горячий ветер нес песок, и осадок в чайных стаканах скрипел на зубах. Пропотевшие воротники рубашек вбирали пыль, превращаясь в наждак, и до крови стирали шею. Сидеть в кабинете стало мукой. К середине июня жара выдавила из Города всех, кто мог себе позволить уйти в отпуск, спрятаться на дачах и в деревнях или в санаториях у пригородных водохранилищ.
Я этого себе позволить не мог. Я жил в крохотной комнатушке академического общежития, похожего на облупленный кусок бетонных сот, стоймя вкопанный в землю. А Дима тогда вообще нигде не жил. Он очередной раз пытался восстановиться на третьем курсе Радиотеха, пил пиво, бродил в сумерках по улицам, а устав, до одури зачитывался Розановым, лежа на коврике в моей комнате. Спал он на этом же коврике, укрывшись старым спальным мешком. В принципе, ночевать он мог в комнате брата, уехавшего в Гамбург аспирантствовать и оставившего в подарок ключи, но ключи Дима, по своему обыкновению, потерял, а взламывать дверь не позволили соседи. Потому он ночевал у меня.
Всякий раз, когда он вставал среди ночи покурить и пробирался на балкон, спотыкаясь о коробки с книгами и лязгая дверью, у меня возникало желание швырнуть в него лампой. А утром он делал чай, священнодействовал, ополаскивал чайник кипятком, подваривал щепотку чая, потом заливал чуть остывшей водой, взбалтывал. Налив первую порцию, подолгу принюхивался, прежде чем сделать первый крошечный глоток. Потом полчаса сидел на балконе, медленно потягивая чай и выкуривая сигарету за сигаретой, стряхивая пепел на изгаженный собаками газон. Он был талант, циник, болтун и разгвоздяй. У него блестяще получалось всё, что успевалось за день; кое-как, с грехом пополам выходило то, на что приходилось тратить месяц, а все долгосрочные прожекты неизменно заканчивались катастрофами.
Его выперли со второго курса Радиотеха в результате длинного ряда безобразий, венцом которых стала подделка телефонных карт. Димин напарник, занимавшийся сбором отработанных карт и продажей перезаряженных, не нашел ничего лучшего, как разместить объявление прямо на доске напротив институтского гардероба. В милиции напарник плакал, клялся и божился, жаловался на скудную стипендию. Дали ему два года условно, а Дима очень долго объяснял, откуда у него взялись три сотни телефонных карточек, и что он с ними собрался делать. Но таки объяснил, а напарник, шмыгая носом, стараясь не глядеть на безмятежно улыбающегося Диму, так и не смог внятно рассказать на очной ставке, какую именно роль в предприятии Дима играл. Тем более что из имущества, кроме карточек, у Димы нашли только три пары носков и брошюрку Бердяева – и ни единого проводка или микросхемы, не говоря уже о программаторе для карт.
После инцидента с картами деканат дождался первого экзамена зимней сессии, злая старая дева в черепаховых очках вписала в зачетку «неуд», не выслушав ответа даже на первый вопрос, и Дима отправился в армию – защищать Родину в составе войск быстрого реагирования. За первые полгода армии он едва не заболел цингой, трижды прыгал с парашютом, научился водить бронетранспортер и познакомился с начальницей полковой бухгалтерии, крупнозубой крашеной блондинкой с накладной грудью третьего размера.
Оставшийся год с небольшим Дима провел за компьютером, составляя программы расчета зарплат для полковой, а потом и для дивизионной бухгалтерии. Армейскую форму он забросил, ходил в толстом свитере, подаренном начальницей, и драных джинсах, а на обед кушал супчик, который приносили из дому хихикающие, упитанные вольнонаемницы. Они то и дело просили объяснить, как в компьютере работает то и это. Взмахивая густо накрашенными ресницами, слушали, томно наклоняя головы. Дима объяснял сурово и немногословно, по-военному. Вольнонаемницы вздыхали и тайком приносили ему сигареты и домашние пирожки. Подполковник здоровался с Димой за руку.
Идиллия закончилась месяца за три до дембеля, когда начальница, неожиданно прибежав вечерком на работу за забытой косметичкой, увидела на своем столе раскинувшую пухлые голые ноги, сладко всхлипывающую Ниночку из планового отдела и размеренно трудившегося над ней Диму. Начальница швырнула в них сумочкой и истошно завизжала. Дима молча слез с Ниночки, повернулся к начальнице, неторопливо спрятал мокрый член в штаны, застегнулся. За его спиной трясущаяся от ужаса Ниночка пыталась попасть ногой в трусики. Начальница визжала. Дима размахнулся и влажной от пота и Ниночки ладонью шлепнул ее по щеке. Начальница икнула и закрыла рот, а открыв, пообещала Диме трибунал и дисбат.
До трибунала, правда, не дошло – Ниночка, перед тем как уволиться по собственному желанию, рассказала, что тоже как-то наведалась вечером в начальнический кабинет и тоже кое-что увидела, но визжать не стала, а совсем наоборот. Чья корова бы мычала, а ее, начальническая, помалкивала бы про разврат в армии. И еще вдруг открылось: весь написанный бухгалтерский пакет, которым уже полгода начисляли зарплату всей дивизии, почему-то оказался без документации, и без Димы с ним никак невозможно управиться. Поэтому Дима благополучно дотерпел до дембеля, перетерпел его и снова оказался в зимнем Городе – без денег, без жилья, с парой носков в кармане и томиком Бердяева.
Кое-кто из старых знакомых помог найти работу в фирме, которая днем продавала компьютеры, а ночью на заднем дворе лихорадочно перегружала коробки и тюки из одних фур в другие. Через месяц Дима пришел к менеджеру сообщить, что за месяц этот продано всего два компьютера. Менеджер, весело ухмыльнувшись, сказал, что дела, оказывается, идут намного лучше, чем ожидалось, а Диме лучше сидеть в своем кресле и тихо получать заработанное. И не беспокоить занятых людей. Назавтра Дима уволился, а еще через неделю офис фирмы ночью взяли штурмом спецназовцы. Во дворе, у фур, началась перестрелка. Менеджер, отстреливавшийся из короткоствольного десантного «калаша», получил пулю в живот и трое суток умирал в военном госпитале на Золотой горке, в палате с решетками на окнах. Дима снова оказался на улице без гроша в кармане. А потом началось лето.
Дурацкое, больное, несуразное, злое лето. Город заболел им. Мучительно и сильно, как взрослые болеют запоздалой ветрянкой. В реках и каналах зацвела вода, а берега заполонили метелистые, золотисто-мохнатые камыши, из газонов полезла жесткая трава с острыми краями, в парках и скверах птичий гомон заглушал шум машин. Начались перебои с водой, а когда вода шла, то отдавала ржавью и плесенью, и запах этот не могла перебить никакая хлорка. Всё регулярное – от троллейбусов до киносеансов – как-то сразу разладилось, начало откладываться или начиналось до срока. И, на моей памяти впервые в Городе, по ночам начали стрелять.
Нам тогда перестали платить деньги. Подходил день получки, на дверях кассы висела картонка с двумя аккуратно выведенными шариковой ручкой словами: «Денег нет». В бухгалтерии пожимали плечами. Денег не было во всей Академии наук, институты отправляли людей в бессрочные отпуска за свой счет. Поговаривали, правительство решило втихомолку Академию вообще прикрыть, сократить вдвое число институтов, а оставшиеся раздать по министерствам. Я не обращал на слухи внимания. Мне нужно было за июнь окончить работу по проекту, а после я собирался в горы – до осени, подальше от академических потрясений и заболевшего Города. Я вставал утром, умывался, пил заваренный Димой чай, шел на работу, возвращался вечером, пил чай и ложился спать, зачеркивая в календаре еще один прожитый, выпихнутый в прошлое день. Оставшаяся до жирно-красной отпускной черты колонка цифр становилась всё короче, и я поглядывал на нее с удовольствием. Деньги у меня еще оставались, всю зиму я подхалтуривал – писал для местного полуподпольного издательства боевик с героем-спецназовцем и толпой совокупляющихся с ним красоток. Правда, в рамках жанра я удерживался с трудом.
Вконец доконало боевик то, что под Новый год я вдрызг рассорился с Леной. Один мой старый приятель, прознав, что мы наконец-то отнесли заявление в загс, созвал друзей, пригласил нас к себе и устроил прощание с холостяцкой жизнью. Прощались мы бурно, вспоминая былые похождения. По мере убывания жидкости в бутылках воспоминания наши становились всё более откровенными. В конце концов Лена, расплакавшись прямо за столом, пообещала хозяину квартиры, терзавшему гитару, разбить бедный инструмент о его голову. Я отдал Лене свой носовой платок, вывел ее наружу и усадил в такси. На прощание она посоветовала мне забыть о ее существовании – для тренировки в забывании вещей, которые стоит забыть раз и навсегда. Но забыть у меня пока получалось не очень.
Чем чаще я не мог заснуть, ворочаясь на узкой общежитской койке, тем больше совокупительных сцен оказывалось в романе. К весне боевик превратился в откровенную порнографию. Мне пришлось приложить немало усилий, чтобы к концу романа герой снова начал стрелять и успел на оставшихся до нормы тридцати страницах перебить всех злодеев.
На аванс, полученный за три первые главы порнобоевика, я жил, а на гонорар хотел поехать в горы. С аванса же подкармливал Диму. Его не хотели восстанавливать на бесплатном отделении, а на платном пришлось бы выкладывать восемьсот долларов за год. Продать он мог только свой программистский профессионализм, но кому нужен программист без высшего образования, когда в Городе полно безработных выпускников того же Радиотеха? Плюс университет, плюс Политехнический. Еще он умел прыгать с парашютом, плевать сквозь зубы, вязать страховку обледенелой веревкой и курить на четырехкилометровой высоте, не задыхаясь. Помимо этого, предложить потенциальному работодателю было нечего. Правда, еще он умел стрелять.
Вечером того дня мы сидели в моей комнате на ковре и пили заваренный до черноты «Ахмад». Сумка с пистолетом валялась под столом, и мне казалось – сквозь ее мягкий дерматин отчетливо видны контуры пистолета. Я сказал, что Дима может оставаться в этой комнате до завтра – не дольше. И если он хочет выползти целым из дерьма, в которое по собственной глупости затянул и себя, и меня, то утром немедля уедет из Города. Куда? Куда угодно, к черту на кулички, и забросит в эти кулички пистолет, сунет в болото или корове в задницу, куда угодно, лишь бы подальше отсюда, а лучше, если разберет на части и разбросает в разные стороны. Нет денег? Вот пятьдесят долларов. Больше не дам. Этого хватит, чтобы доехать до какой угодно отечественной глухомани и обратно, а потом к родителям в Витебск и сидеть там до осени, а лучше и вообще оттуда не выползать, пока не поумнеет. Дима согласно кивал и подливал себе чай. Потом вылил мой, остывший, и налил из чайника свежего.
Часов в девять пришел Володя – историк, знаток православной литургии и полиглот, способный разговаривать и писать на семи живых и двух мертвых языках и совершенно не способный заработать на жизнь с их помощью. Он рассказал нам про недавний футбольный матч с испанцами, про то, какие красивые голландки, про то, что сейчас среди оппозиции распространяется самое настоящее язычество: они не старые традиции восстанавливают, а проповедуют самое настоящее поганство. Вы на них только посмотрите: хороводы водят, в венках, голыми вместе в реке по ночам купаются – стыд. Правильно их разгоняют.
Мы слушали, изредка вежливо поддакивая, Володя разошелся, обличая, сек ладонью воздух. Потом внезапно застеснялся, смолк, отхлебнул чай, похвалил: да, Дима всегда отлично чай заваривает, ни у кого так не получается, живой чайный аромат. Мы молчали. Чувствуя, что разговор не клеится, Володя вспомнил прогноз погоды, поинтересовался, как моя работа, и нашел ли Дима работу себе. А вообще, особое положение скоро будет и комендантский час. Наверное, соберут спецназ со всей республики сюда, террористов искать. Может, и войска в Город введут. Почему? Как почему, вы разве не слышали? Да весь Город гудит, по радио сколько раз передавали: сегодня на площади Победы застрелили Понтаплева.
Я выронил полную чашку чая – себе на брюки.
Особое положение ввели назавтра – об этом по радио передали сразу после утреннего гимна. Правда, в чем именно состоит особое положение, не пояснили. И про комендантский час – ни слова. Утром я провожал Диму. Мы сели в троллейбус и поехали к вокзалу. Ближе к центру приметы особого положения стали явственно различимы. Взгляд повсюду утыкался в черно-пятнистые униформы. Ими всё кишело, как муравьями во время лета, они кучковались и бродили поодиночке, уныло толклись у машин, крутили в руках дубинки, останавливали редких прохожих. На перекрестках, впечатавшись сапогами в асфальт, укоренились их утяжеленные разновидности – в касках и черных потертых бронежилетах, с автоматами наперевес. На Немиге в троллейбус вошли омоновцы – сразу во все двери. Мое сердце провалилось сквозь пятки и троллейбусный пол – куда-то к загнанной под землю реке, в гнилую, холодную воду. Но они никого не проверяли. Прошли по троллейбусу, особенно ни к кому не приглядываясь, их старший, сержант, махнул водителю рукой – езжай, всё в порядке. Напротив из разбитого окна азербайджанской закусочной выволакивали кого-то, кричащего, забрызганного кровью. У стены шеренгой стояли какие-то всклокоченные, полурастерзанные люди, по тротуару вилась змейка желто-коричневой, горячей жижи. У вокзальной развязки, за Театром музкомедии, в развороченном газоне торчал бронетранспортер, темно-зеленая восьмиколесная, приплюснутая раскоряка, с нашлепкой башни наверху. Башенный пулемет был расчехлен.
Нам повезло. Если б мы приехали на метро, нас бы взяли прямо у выхода на вокзал. Подходы к вокзалу огородили, у проходов стояли двумя шеренгами, пятнистым коридором, водили металлоискателем по одежде, по сумкам и чемоданам, подозрительное заставляли выворачивать прямо на бетон, ощупывали, обыскивали, уводили. Дима дернулся назад, но я схватил его за локоть, и мы подошли к привокзальному скверу, к грязной пивной, устроенной в старой багажной. Обычно там круглые сутки околачивались бомжи, а поутру стекались, мучимые похмельем, – в семь утра за километр вокруг вокзала похмелиться было больше негде. Там мы всю Димину сумку загрузили бутылками, дрянной местной «Оливарией». Мне казалось, донца бутылок лязгают о пистолетное железо, этот лязг отчетливо слышен, к нам не бегут только потому, что еще не поняли, но вот-вот поймут, непременно поймут. Последняя бутылка не влезла, я открыл ее и тут же, у окошка, изображая мучительную жажду, наполовину выхлебал, затылком ощущая взгляды.
Диме пришлось тащить сумку с девятью бутылками пива через три квартала, до «Института культуры». Проще, наверное, было проехать на троллейбусе назад и сесть на метро, но я не хотел рисковать. На самом деле куда большим риском было идти пешком: патрули попадались через каждые десять метров. На Московской, у Академии управления, нас остановили и попросили предъявить документы. Я, млея, потащил из кармана ворох карточек, пропусков, удостоверений, Дима полез за паспортом, но, видя нашу покорность и готовность предъявить всё и вся, патруль потерял интерес, омоновец перелистнул страницу паспорта и тут же вернул его, и мы потащились через переход к платформе, с которой отправляются электрички. Через двадцать минут отправлялась оршанская.
По платформе тоже бродил патруль, но к нам не подошел. Уже стало жарко, от залитых мазутом рельсов, от асфальта пошла нефтяная вонь, смердело гнильем из урны, доверху набитой огрызками и скомканной бумагой, тошнота подкатывала, дергала глотку, но я терпел, стиснув зубы. Взвыв издали, подкатила электричка, лязгнула дверьми. Я не стал ждать, пока она отправится, махнул Диме на прощание и поспешил в метро, к прохладе. Меня всё же вырвало – утренним кофе и пивом, вырвало на троллейбусной остановке у Академии наук, прямо под ноги, на асфальт. Я оперся о стену, стена странно качалась, словно резиновая, невозможно удержаться, ко мне поспешили, подхватили, тряхнули, сбросив с носа очки. Я смотрел на расплывчатую пятнистую фигуру перед собой и улыбался – вяло и счастливо. Омоновец усадил меня на скамейку, сунул в руки очки, похлопал на прощание по плечу: «Держись, паря!» Его напарник хмыкнул: «Пить надо меньше».
Весь день я отлеживался, оплывая потом, и пил минеральную воду. Часов около шести встал, поплелся в магазин – купить еще минералки, а заодно купил газеты – и правительственные, и пару невесть как уцелевших оппозиционных. В правительственных всю первую страницу занимало гневное выступление отца нации, призывавшего укрепить, отомстить и разобраться – прежде всего с теми, кто подрывает единство нации в трудные времена. Хорошо известно, откуда протянулась когтистая лапа, на чьи деньги готовят убийц, кому неугодны лучшие люди страны. Мы найдем и отомстим, мы покажем. Мы вскроем гнилой нарыв заговора, поразившего страну. Мы начинаем безжалостную войну. И так далее. Оппозиционная пресса молчала, только в «Деловой газете» появилась короткая недоумевающая статья: кому помешал Понтаплев? Кому повредил? И кому вообще был нужен, кроме отца нации? На последнем вопросе статья обрывалась, словно автор ужаснулся могущих последовать выводов. В вечерних российских новостях сообщили деловито и сухо: умер мгновенно, пуля попала в лоб, убийца погиб, подозреваемые арестованы (у меня екнуло сердце), следствие ведется.
В самом деле, кому мог мешать Понтаплев? В правительстве он исполнял роль министра без портфеля, он ничем не командовал и ни за что не отвечал, ничем не руководил, да и навряд ли был способен руководить. Единственной его должностью и обязанностью было говорить с отцом нации. Тогда, когда у того возникало желание поговорить с кем-нибудь просто так, ни о чем. Понтаплев был единственным выжившим и оставшимся в милости членом команды, приведшей отца нации к власти. Единственным из тех, кто играл с ним в футбол на траве подле ленивой реки, на окраине крохотного провинциального городка, известного только огурцами да событиями трехсотлетней давности.
Остальные окончили либо послами в странах, где имя нашей едва ли знали за пределами посольского квартала, либо политэмигрантами, либо тихо перебрались в соседнюю державу, предварительно прикупив там собственность и переведя капиталы. С ними всеми отец нации расправился еще в первый год пребывания у власти. Остался лишь Понтаплев, ничего не умеющий, никому не угрожающий выпускник областного Пединститута, сменивший десяток мест работы – от инспектора детской комнаты милиции до завхоза спецшколы для слепых, компанейский, мягкий, вялый, верный человек, слепо верящий в того, которому помог пробраться к власти.
Я знал его. Я знал и нынешнего президента, видел, как он размашисто лупил по мячу, бежал, кричал: «Держи!» и «Мне давай, мне!», как после, скинув мокрую от пота майку, лез в воду, ухал, плескался. Потом они на лужайке над пляжем стелили газеты и выкладывали нехитрую закусь, разливали припасенную водку, спорили, вытирали о газету засаленные руки. Трудно было предположить, что эти люди через пару лет уже будут распоряжаться чужими судьбами, и моей в том числе.
Мне в голову как-то пришла мысль, что отец нации, должно быть, немыслимым чудом прополз из тогдашнего, знаменитого, трехсотлетней давности прошлого в современность. Приволок оттуда свою странную, первобытную харизму, и корявый язык, и жилистые, волосатые, сильные ноги. Он мог бы звать окрестную мелкую, вечно пьяную шляхту в набег на соседей, или вынестись на саблях на гребень бунта и залить кровью приграничные поветы, или орать на сейме: «Не позволяй!» Может, потому он с такой легкостью продирался, куда хотел, что наше время по-настоящему не держало его. Он лгал легко, как дышал, и яростно отрицал, что солгал хоть когда-нибудь, всегда делал и говорил, что хотел, и ненавидел всех, имевших право приказывать ему.
Когда он шел к власти, страна болела. Едва отколовшись от империи, она нищала на глазах, и тогдашнее руководство, большей частью старое провинциально-имперское чиновничество, разбавленное горсткой сунувшихся во власть интеллигентов, не успевало латать дыры в расползавшемся по швам государстве. А будущий отец нации упрямо лез наверх, расшвыривая их, как кегли. У него всегда были ответы на все вопросы, и, пока первый спросивший стоял с открытым ртом, силясь найти смысл в бессмысленном ответе, ответы получали уже второй и третий – все с такой же безапелляционностью и уверенностью. Уже депутатом парламента он выучился экранной магии: лоску, бьющему в глаза эффекту, позе, резкой, рубленой фразе, пристальному, не отпускающему взгляду. Он вел себя так, будто вот-вот выскочит из костюма, высклизнет, высалится и очутится перед экранами голым, волосатым, воплощенным срамом, хищной пещерной елдой, вонючей, грязной и жаркой.
Ночью меня лихорадило. Я, должно быть, начал путать прошлое с настоящим, то просыпаясь, то снова проваливаясь в зыбкий, больной сон. Ночью Дима вставал покурить и шел на балкон, я чертыхался, швырял в него чем-то, вскочил, чтобы закрыть за ним дверь и запереть на балконе, – сколько можно ходить, в самом деле? – а балконная дверь оказалась закрытой. Кажется, я открыл ее и вышел на балкон сам. Внизу, в огороженном домами дворе, оглушительным, болезненно ярким огненным веером выбрызнулась автоматная очередь, побежали, закричали люди. Я стоял, крепко вцепившись в ржавый поручень, – а потом оказался в кровати, ломило в висках, я привстал, потянулся, нащупал балконную дверь – заперта.
Когда начало светать, зашел Барановский, местный алкоголик, когда-то сотрудник Академии, с тощей козлиной бороденкой и бородавкой на лбу, спившийся, отовсюду уволенный, подрабатывавший между запоями на стройках. Когда его мучило похмелье, он мог зайти и в шесть утра, и в четыре, стоять уныло, сгорбившись, приоткрыв дверь, но боясь переступить порог, просить тоскливо и хрипло: «Ну хоть тысячу, а? На хлеб». От него несло мочой и перегаром, нестерпимо, тошно; я закричал, бросил будильником. Но он не уходил. Я вдруг вспомнил: он умер еще три месяца тому назад. Он пьяным повадился ходить к девушке, сотруднице Института социологии, жившей этажом выше меня. Она не знала, куда от него деться, он признавался в любви, носил цветы, просил всех подряд сходить к ней и сказать, как он любит ее, пел у нее под дверью – обычно одетый только в ветхие, дырявые, полуспущенные семейные трусы. Она не открывала, кричала из-за двери, чтобы он уходил, а то вызовет милицию. Барановский плакал, бил себя кулаками в грудь, говорил, что умрет, жить-то ему незачем, вот сейчас пойдет на лестницу, упадет и убьется, и она будет виновата. Три месяца тому назад, в начале весны, он в самом деле упал. Его пытались растормошить, заговаривали с ним, пинали. Потом оттащили, чтоб не загораживал проход. Часа через два выглянула девушка, закричала и побежала вызывать «скорую».
Барановский не уходил. Тогда я принялся его уговаривать. Говорил, что он мертвый, и ему уже не нужно хлеба. И пить ему тоже не нужно. Поднялся с кровати, прикрываясь простыней. Волоча ее за собой, подошел к двери – я очень боялся и всё время говорил, чтобы отвлечь его внимание, – а он стоял неподвижно и смотрел. Я захлопнул дверь и повернул защелку. Добрел до кровати, повалился. Заснул.
Утром я поставил себе градусник, раскопав его в тумбочке среди старых бумаг и карт. Оказалось тридцать девять с половиной. Я выпил две таблетки аспирина. Заварил чаю с медом. Заставил себя выпить. Сел на кровати, дрожа. Это жара и нервы. Должно быть, просто жара и нервы. Я уже не первый год едва доползаю до отпуска. Сейчас не дополз. Ничего, не страшно. Бывало и хуже. Бывало. Наверное.
Около двух я заставил себя встать, на четвереньках дополз до двери, цепляясь за стену, встал. Зашел в душ, включил холодную воду и сел на пол. Было больно, но хорошо. Потом я принес одеяло в душевую и, не выключая душ, лег в раздевалке.
Пролежал я целую ночь, то оплывая потом от жары, то трясясь от холода. А в понедельник утром, когда я наконец встал, жадно съел зачерствевшую за трое суток четвертинку хлеба, выбрился и пошел на работу, – я заблудился.
Я прожил в Городе шестнадцать лет, почти полжизни. Я изучил его весь: от свалок до центральной площади, огороженной университетом и серой, слепленной из кубов и пирамид громадой Дома Правительства. В шестнадцать лет я поступил в университет и с тех пор кочевал по Городу. Год там, месяц тут, комнаты общежития, квартиры, снова комнаты, уже на другой спице исполинского колеса, кое-как уложенного, вмятого в приречные холмы. Я изучил сеть его улиц, его прожилки и закоулки, как узор морщин на своей ладони. Я прошел вдоль каждого из спиц-проспектов, разбегавшихся от загроможденного сталинской лепниной центра, проследил русла речек и каналов, пересекающих людные улицы, чтобы спрятаться в кварталах фабрик, затеряться среди пустырей, заросших бурьяном.
Я давал свои имена улицам – имперская топонимика была на редкость убогой, карту заполняли имена маршалов, народных героев, дюжины узаконенных поэтов и стандартный, присутствующий в любом имперском городе набор прилагательных. Я давал имена не всему, а только тому, что было изучено до мелочей. Со знанием приходило и имя. Великокняжеский проспект. Шоссе Первого маршала империи. Храмовый провал. В студенческие годы мы целыми днями играли в городскую дуэль: дуэлянты, не глядя на карту, по очереди называли улицы и направления, а секунданты двигали фишку по карте – от перекрестка до перекрестка. Проигрывал тот, кто пересекал уже пройденный путь или позволял противнику завести фишку в назначенное им заранее место. Я проигрывал редко. Я мог бродить по Городу вслепую, определяя улицы по шуму, запаху, по контуру теней летним вечером, по скрипу качелей во дворе.
А в понедельник утром, щурясь от яркого солнца, я вышел из общежития, прошел по Широкой до тракта, зашел в парк, минут десять шел по вьющейся среди деревьев тропе, вышел к шоссе – и понял, что не могу вспомнить этого места. На остановке парились в пятнистых комбинезонах солдаты. Не чернопятнистый ОМОН, а зеленые, армейский спецназ. Их «уазик» стоял метрах в ста, под кустами. За шоссе начиналась частная застройка – странная, сплошь из ветхих, гнило-черных деревянных домов, крытых ржавым железом и кое-где даже – я едва поверил своим глазам – гонтом. Я пошел на запад по улице, минут через десять она уткнулась в глухую кирпичную стену метра в два высотой. Направо улица терялась среди деревьев, налево виднелись высотные дома. Еще минут через десять левая дорога вывела к мосту через мелкий, заросший камышами канал, я не смог его вспомнить. К метро я вышел только через час, а на работе полдня изучал карту, пытаясь понять, куда же меня занесло. Но так и не понял.
Город менял краску, как заблудившийся хамелеон. Улицы стали черно-пятнистыми, зелено-коричневыми. У института на всех четырех углах перекрестка стояли разноцветные солдаты – коричнево-серо-рыже-желто-зеленые униформы, каски с маскировочной сеткой и без, автоматы, подсумки, бронежилеты. В обед ко мне в комнату забежал коллега, бородатенький, толстенький, мягкогубый человечек Царьков, и, округляя глаза, шепотом принялся рассказывать, какие ужасы творятся вокруг, скольких арестовали и что подозревают – страх-то какой! – кого-то из Академии.
– С какой стати из Академии? – спросил я, улыбнувшись снисходительно, чтобы обозначить заведомую глупость этого предположения.
– Из Академии, из Академии, – забормотал Царьков, вздрагивая губами. – Все срочно по отпускам разбегаются, тебе шеф еще не говорил, нет? Он, конечно, тебе сам скажет, но я вот заранее говорю. Ты смотри.
Подозрение хозяев Города действительно пало на Академию. Нам с Димой очень повезло. Через пару минут после того, как мы, допив пиво, ушли, подъехавшие со всех сторон охранка и ОМОН стали хватать всех, кого замечали поблизости: и прохожих, и тех, кто еще сидел в кафе, оцепенев от неожиданности, и барменов, и официанток, и ремонтировавших вывеску рабочих. В городе хозяйничали разные охранки, свирепо враждовавшие между собой. Делами Города ведало Управление КГБ по Городу и области, могущественное и богатое, на равных соперничавшее с Управлением КГБ страны. И те и другие предпочитали не конфликтовать с личной охранкой отца нации.
Кроме того, была еще армейская охранка, в послеимперское время, правда, захиревшая, но еще сохранившая связи с метрополией. Было МВД со своим Особым отделом по борьбе с терроризмом и ОМОНом, неимоверно в последнее время разросшимся. На месте происшествия, конечно же, первой оказалась личная президентская охранка, именно ее люди сопровождали машину Понтаплева. Но они некоторое время никого не арестовывали; вытаскивали «мерседес» из витрины, вызывали подмогу и думали, что доложить начальству.
Хватать разбегавшихся начал наряд ОМОНа, случившийся неподалеку на проспекте. Вслед за ним начали отлов кагэбэшники из городского Управления. Прибывшим еще минут через десять кагэбэшникам республиканским осталось только смотреть на разбитую витрину и масляное пятно и на коллег-соперников, деловито метящих асфальт мелками. И тут капитан из республиканского обратил внимание на то, что, схватив буквально всех и каждого, непостижимым образом никто из соперников не обратил внимание на барменшу, стоявшую у крошечной пивной стойки под зонтиком, совсем рядом с тем местом, где сидел стрелявший. Она стояла как изваяние, оцепенев от ужаса, в синем фартучке и фирменной кепке «Балтика», приставленный к пиву и краникам истуканчик, привычный предмет интерьера. И на нее никто не обратил внимания, кроме раздраженного отсутствием улова капитана.
Тот сперва не поверил своим глазам, а потом вытащил барменшу из-под зонтика и потащил. Она начала визжать, метившие асфальт особисты бросили мелки, капитан волок бьющуюся в истерике барменшу к своей машине, а навстречу уже бежали коллеги-республиканцы. Пока он доволок ее до машины, она выбила ему зуб и едва не сломала челюсть. Капитана звали Андрей Ступнев, ему было тридцать три, в охранке он работал восьмой год. За два года до того, как стать особистом, он ходил вместе со мной в Фанские горы.
Барменша осталась единственным уловом республиканского Управления – но уловом ценным. Комитетчики городского Управления взяли больше сотни человек, заняли ими четыре следственные группы, и пришлось срочно формировать пятую. Республиканское Управление имело только барменшу и вскоре выкачало из нее всё без остатка. Полезной информации оказалось немного. В ее памяти застряли обрывки: кожаная куртка стрелявшего, испещренное паутинистой сетью трещин стекло, кто-то в бейсболке, рыжий, нагло требовавший заменить уже початый бокал с пивом: дескать, бокал оказался грязным. Бедняжка, она полдня стояла на жаре, изнывая, у нее чесалось под кофточкой, а сменить не хотели. Ее всё злило: и машины, и разговоры, и люди, чьи лица слепились в бесформенную мешанину губ, челок и противосолнечных очков. Всё злило. А что особенно злило? Да всё, всё!
На второй день допроса, после ночи на третьем подвальном этаже желтого дома на площади Рыцаря Революции, она вспомнила, что особенно ее злили разговоры, а в особенности разговор, подслушанный перед самым выстрелом. Сидели двое, совсем рядом с тем, в кожаной куртке, который стрелял, и трепались про жуткую заумь. История какая-то, война, уши в трубочку сворачиваются, тут такая жара, не знаешь, куда деться, хоть бы музыку включили, так нет, стой, слушай эту ученую белиберду. Следователь слушал, не перебивая, и кивал. Когда она наконец устала и затихла, следователь спросил, в очках ли они были. Она ответила: нет, без очков, она бы запомнила. Следователь, подумав с минуту, уточнил, что он имел в виду не противосолнечные, а обычные, такие, как очкарики носят. Барменша сказала: «Ой!» – и тут же вспомнила: были очки, гадкие такие, толстые, в проволочной оправе. У обоих были… ой, нет, кажется, у одного только, у того, который больше всего трепался, небритый. Они по одному пиву взяли и сидели битый час. Все выпьют и пойдут, а они сидят, сидят, а еще у одного была сумка, точно, была. Следователь кивал, улыбаясь про себя.
Но нам с Димой повезло снова: единственным словом нашей беседы, увязнувшим в памяти этой особы, оказалась «история». И потому республиканское Управление начало не с моего института.
Отец нации давно имел зуб на Академию наук. В давние провинциальные времена он питал едва ли не суеверный страх перед наукой, представлявшейся ему чем-то вроде недосягаемого, могучего волшебства, которым занимаются мудрые, непонятные люди. Надо сказать, к науке как таковой отношение его изменилось мало, но очень изменилось отношение к тем, кто наукой занимается. До отца нации страной руководил университетский профессор, физик, очень интеллигентный, умный, порядочный человек. При нем жизненный уровень и зарплаты упали чуть ли не в десять раз, при нем же развалилась империя, и именно он поставил подпись под документом, империю приговорившим.
Отец нации с легкостью переиграл его в парламенте, в пух и прах разнес на выборах и в конце концов оставил во главе игрушечной оппозиционной партии, едва наскребшей тысячу нужных для регистрации голосов. Вскоре после прихода к власти отец нации явился на заседание Президиума Академии, присмотреться к мудрым и непонятным служителям храма науки, но увидел перед собой только тех, с кем привык иметь дело на каждой ступеньке своей карьеры: мягкотелых, бессильных болтунов и ухватистых чиновников. Только болтуны были помягче, а чиновники – высокомернее.
Тогдашний глава Академии, директор Института математики, процедил сквозь зубы: «Я с этим крестьянином за стол больше не сяду». Его слова услышали и донесли до отца нации. Глава за стол действительно не сел, вскорости отправившись в Швецию и благополучно оставшись там то ли в качестве университетского профессора, то ли в качестве консультанта фирмы «Эрикссон». Еще через пару лет, присмотревшись к Академии пристальнее, президент прихлопнул остатки академической самостоятельности, оставив капризным академикам только право совещательного голоса, раздул втрое состав Президиума и назначил главой бывшего министра коммунального хозяйства. Тот, впрочем, оказался человеком прозорливым и не стал ворошить академический муравейник без особой нужды.
Отец же нации в конце концов окончательно разуверился в том, что полунищие, вечно озабоченные, суетливые, занятые какими-то дрязгами и писаниной люди, сидящие в облезлых институтских комнатах, имеют какое-то отношение к великой и таинственной науке. Да, эти люди делали полезные вещи, выпускали какие-то приборчики, которые иногда можно было даже и продать за рубеж, особенно куда-нибудь на Восток. Но что, скажите, великого и таинственного во вставленных в железную оправу кусках стекла? Или лампочке? Или урчащей, плюющейся маслом коробке с ручками?
Эти люди были не более чем мастеровыми, инструментами, довеском, едва ли оправдывающим свое звучное имя. Отец нации вообще хотел раздать Академию по заводам и министерствам, но его отговорили, указав, что заводы не прокормят такую ораву бездельников. Тогда он велел урезать финансирование до предела – пускай кормят себя сами – и проследить, откуда возьмут деньги те, кто сумеет себя прокормить. Этим занялись охранки, все три главных. Пытались даже ввести цензуру электронной почты, но быстро захлебнулись в лавине информации, и пришлось ограничиться выборочной проверкой. Но одновременно высочайшим указом были назначены особые премии и стипендии выдающимся ученым, республиканские премии за выдающиеся открытия.
Отца нации поразило, что, оказывается, были открытия и вполне международного масштаба. Оказывается, эта великая наука всё же скрывалась где-то рядом, среди академического стада всё же прятались они, истинные жрецы. Академическое же стадо почему-то стало быстро разбегаться, в массе уезжать за границу, и те, заграничные, заведомо настоящие жрецы почему-то их принимали. Охранки пытались ограничить отъезд, бывший министр коммунальных услуг взывал к патриотизму, аспирантов обязали отрабатывать три года под угрозой лишения диплома, но они всё равно уезжали. В Институте математики, вдохновленном примером директора, на седьмой год правления отца нации остались только дирекция, бухгалтерия и завлабы. Директор Института биохимии прихватил с собой и бухгалтерию, а заодно всю документацию по разрабатывавшимся в институте лекарствам. И вскоре открыл в Штатах фармацевтическую фирму.
Академия была головной болью. Рано или поздно ею пришлось бы заняться основательно. Потому республиканское Управление получило добро, как только попросило об этом. И первым под гребенку попал Институт истории.
По образованию отец нации был учителем истории, быть может, потому он сильнее всего ненавидел именно ее.
После разговора с Царьковым я пошел пообедать в пиццерию по соседству с институтом. Пицца там была не ахти, похожая скорее на вымазанный плавленым сыром распухший, дряблый блин, но ее было много, и стоила она дешево. В пиццерии я встретил Володю и еще одного парня из Института истории, Марата, археолога из отдела позднего Средневековья. Володя махнул мне рукой: садись к нам. Я подсел, и Володя спросил:
– Знаешь, что у нас? Не знаешь?
– Не знаю, – ответил я.
– Котловича взяли.
– Как взяли? Куда?
– Туда, – сказал Марат. – Приехали и взяли.
– Только его?
– Да. Прочим выписали приглашения. Полюбуйся. – Он протянул мне листок серой бумаги.
– Мне тоже дали, – сказал Володя, – только на четверг, а не на завтра. Директору целую кипу дали, почти на всех сотрудников, а он уже сам раздавал.
– И что теперь? – спросил я.
– Что? – Марат усмехнулся. – Ко мне по поводу молодежного лагеря на моем раскопе приходили еще прошлым летом. Вызывали. Прямо в лагерь приезжали. Всё выспрашивали, кто мы и как, да что мы про «Белый легион» знаем и про «Вояров». Интересовались, с чего это я молодежь собираю и почему это им так интересно в земле копаться.
– Говорят, подозревают «Белый легион», – сказал Володя.
– Этих клоунов в униформах? Это же бред. Да к тому же они наполовину из стукачей состоят – иначе с чего б их терпели так долго?
– Кому, может, и бред, – пожал плечами Марат. – А Котловича вели по коридору в наручниках… У меня раскопки через две недели должны начаться, я ребят уже собрал в лагерь. А тут… мать твою, и раскоп же нельзя бросать, столько работы.
– Как думаешь, что будет, если по повестке не прийти? – спросил Володя. – Приедут, как за Котловичем?
– Ну, ты как ребенок, ей-богу. Еще одну пришлют, на розовой бумаге с виньетками.
– Так что? Ты завтра пойдешь? – поинтересовался Володя.
– Пойду? С какой стати? Можно подумать, тридцать седьмой год вернулся, и им всё вот так просто сойдет с рук. Им нужно, пусть и приходят. – Марат вытер о повестку пальцы, скомкал ее и бросил на тарелку, в стекшую с пиццы майонезную кляксу.
В четыре ко мне в комнату зашел завлаб. Поздоровался, спросил, где мой сосед по комнате. Я не знал. Завлаб подошел к окну, выглянул наружу. Помолчал немного. Спросил, не глядя на меня:
– Дмитрий Сергеевич, вы собрались в отпуск с первого?
– Да, – ответил я.
– Вы напишите заявление, что уходите за свой счет с завтрашнего дня и до первого.
– Но мне еще нужно доделать столько всего.
– Доделывайте, – сказал завлаб, пожав плечами. – Правда, с завтрашнего дня Интернет в институте отключат. А возможно, и электричество. И большинство людей уйдет в отпуск. Я тоже. Я уже три года не был в отпуске… Вы, как всегда, собрались в горы?
– Да, – ответил я.
– Ну и прекрасно, – сказал завлаб. – Я до половины шестого у себя в кабинете. Приносите заявление.
Заявление я написал и отнес. Завлаб подписал его и пожелал мне удачи. Я опечатал свою комнату, сдал пенал, расписался в журнале и вышел на улицу. Жара навалилась тюком пыльной ваты. Я выпил бокал пива в похожем на шапито ресторанчике напротив мамонтовой колоннады Президиума Академии и побрел домой. И заблудился снова.
Я, наверное, еще не вполне выздоровел. Меня немного мутило, я брел, опустив голову, и поднял ее только тогда, когда под ногами вместо асфальта вдруг оказалась пыль. Слева и справа высились заборы в человеческий рост, некрашеные, из почернелых, покоробившихся досок. Калитки в них – на ржавых массивных петлях, за заборами – крыши домов, ржавое кровельное железо, гонт и солома. Потемневшая от дождей соломенная крыша, посередине торчит кирпичная труба. Вдоль улицы – просмоленные деревянные столбы с фарфоровыми чашками изоляторов и проводами. За забором напротив зашлась лаем собака. Я обернулся – за спиной, метрах в пятидесяти, перекресток, и такие же дома, и ни одной антенны над крышами. А впереди – лес.
Из калитки вышел босой небритый человек с ведром, одетый в серо-черный замызганный пиджачок и такие же штаны. Я поспешил к нему, спросить, куда я забрел. Он шарахнулся от меня, словно от сумасшедшего, бросился назад, за калитку, крикнул оттуда: «Катися отседа, лайдак, а то собак спущу!» Я повернулся и побрел обратно. За перекрестком, у кирпичного дома с жестяной вывеской «Магазин», я наткнулся на девушку в ситцевом сарафанчике, лузгавшую семечки. Девушка, сплевывая, объяснила мне, что улицы Широкой она не знает, нет такой улицы, с этого конца Города она все улицы знает. Может, это новая, сейчас много строят (она сплюнула), а Академию (она еще раз сплюнула), конечно, знает, большая такая, да-да с колоннами, там рядом кино показывают, вот так идите, потом налево повернете и прямо до второго перекрестка, а там спросите.
За вторым перекрестком оказался проулок, выводящий на площадь Всероссийского старосты, к магазину «Тысяча мелочей» с рекламой мобильных телефонов, с патрулем из трех скучающих пятнистых омоновцев у памятника старосте. Я прошел по проспекту до института, перешел улицу, втиснулся в троллейбус, обливаясь потом, стиснутый мокрыми спинами и плечами, вытерпел двадцать минут и вывалился на остановке у общежития. Мне напоследок наддали чемоданом под коленки.
Вечером пришел Марат – он жил в этом же общежитии, – с Володей вместе, принес пиво, и мы пили его, усевшись по-турецки на ковре вокруг тарелки с чипсами и сушеной кальмарьей строганиной. На третьей бутылке я, набравшись решимости, спросил Марата: не показалось ли ему, что Город стал странным?
– Конкретнее? – спросил Марат.
– Странным, не таким… будто незнакомым, – промямлил я.
Марат ухмыльнулся и ответил, что куда уж страннее, стал поперечно-полосатый: то зеленый в крапинку спецназ, то черный в полосочку ОМОН. Плюс бронетранспортеры.
– Я немного не о том, – сказал я. – Я заблудился сегодня. Попал куда-то, дома деревянные, облезлые, крытые гонтом. Будто и не здесь вовсе, а лет на шестьдесят назад. Будто провалился. Ты встречал в Городе что-нибудь похожее?
– Без шапки ходить нужно поменьше, – ответил Марат и зевнул.
– Всё смешалось, – вмешался Володя. – Наступают последние времена. Этот город погряз в грехе.
– Я серьезно, – сказал я.
– Я тоже серьезно, – хмуро отозвался Володя. – По телевизору передают: везде, во всём мире, грабят, убивают, войны повсюду, и тут уже всякое безобразие. Последние времена. Грядет Антихрист.
– Не Антихрист, – сказал Марат. – Хозяйка лета придет. Она как раз таким летом приходит. В ночь солнцестояния появляется. При ней всё бывает. Одни времена появляются, другие пропадают. Вместе с людьми. Погодите, то-то еще будет. Давай налью, пиво еще есть.
– Да ну вас, – фыркнул я.
– А вот мы ее встречать будем. Танцевать, картошку печь, может, и выпьем чего ароматного, – сказал Марат. – Завтрашней ночью. Сегодня же двадцатое, не забыл? Давай, если хочешь, с нами. Тут недалеко, на Вяче.
– Язычники вы, – нахмурился Володя. – Поганцы. Вам бы только… срам один, и только.
– А чего? – сказал Марат. – Кому плохо? А как наши предки встречали лето? Чем мы хуже?
– Может, и встречали. Так наши предки вон конской кровью валуны кропили, да мало ли еще что. Всю эту языческую погань с корнем высекли, огнем выжгли. И не зря. А вам не обычаи предков, вам только б голыми поскакать.
– Можно и голыми, почему нет? – Марат подмигнул мне. – Поехали с нами. Там такие девушки будут! Танцовщицы. Профессиональные. Ребята из рыцарского клуба будут, из «Северо-Западного храма», обещали даже в доспехах. И Зигфрид Дольский с волынкой, говорил, группу с собой возьмет. Фест будет что надо!
– Вот вас всех скопом и заберут. Голыми, – сказал Володя. – Так вам и надо за срамоту.
– Пускай, – Марат ухмыльнулся, – лучше так, чем самому идти. В приемной стоять, в руках портфельчик теребить, дожидаясь, пока подойдет очередь на самого себя настучать, а? Хорошо, правда?
– А я и не пойду никуда, – сказал Володя. – Вот увидишь. Не пойду. Пусть… пусть забирают. Я уеду. Домой. Тут всё равно работать нельзя, Город этот дурацкий, солдаты теперь. Зло, тут всюду зло. Довлеет дневи злоба его. А дома тишь, там спокойно, никто не мешает. И пусть их!
Он махнул рукой и опрокинул бутыль с остатками пива на ковер. Сконфузился, принялся сбивчиво извиняться, говорить, что сам ковер вычистит, если я хочу, прямо сейчас с собой заберет.
– Да нет, не нужно, мелочи, – отмахнулся я.
Наконец он сослался на то, что завтра рано вставать, очень много работы, и убежал, забыв забрать свою тарелку. Марат посидел еще минут десять, допил свое пиво и тоже ушел, спросив на прощание, поеду ли я с ними завтра. Яответил: поеду.
Плоть Города была замешана на войне. Война почти стерла его, оставив поля развалин. То, что не разрушили немцы в сорок первом, довершили танкисты Баграмяна летом сорок четвертого. Город двух блицкригов – гудериановского и Жуковского. И с тех пор, со времени, когда пленные немцы отстраивали его, над Городом повис призрак ревущих, рвущихся сквозь лето танковых клиньев. Проспекты шире стадионов, улицы, в любом другом городе ставшие бы проспектами. Узкие проезды-ловушки в сплошных стенах огородивших проспекты домов. Парапеты-надолбы. И – памятники повсюду. Здесь немцы сожгли один танк, здесь – целых три. Здесь – расстреляли, здесь – отважно сражались те-то и те-то. Названия улиц, мемориальные доски, малые и большие обелиски во главе с исполинской иглой на Площади Победы, машины, тракторы, пушки на пьедесталах и постаментах. Город, населенный памятниками. А на самом высоком городском холме, на серой бетонной площади у Офицерского собрания отделанную бурым гранитом бетонную глыбу оседлал их хозяин – настоящий, баграмяновский «Т-34-85», темно-зеленый, в бугристых сварочных швах, уткнувший длинный пушечный хобот в небо над президентским дворцом.
Война здесь стала священной, настолько привычной, что ее ритуалы превратились в обычную часть жизни, естественную, как очередь. Молодожены, поставив подписи в канцелярской книге, несли цветы к подножию иглы на площади, к сизому газовому пламени, прыгавшему над дырой посреди бронзовой, вделанной в гранит пентаграммы, фотографировались. Если расписывались не в центре, шли к ближайшей стеле, доске, бронзовому истукану – к увековеченной войне. Фотографировались подле, запечатлевали за собой, улыбающимися, мертвый кусок металла и камня – капище войны. Городские семьи начинались с войны.
Первоклассников водили к войне, им говорили о героях войны. Развалившаяся империя похоронила прежних героев своих войн, но обнаружились новые и по эту сторону войны, и по ту. Их знали, о них рассказывали взахлеб. Чуть ли не каждый день узнавали о войне новое. Остатки выживших, человеческие обломки войны каждый год выходили на проспекты Города, неся на груди панцирь из орденских планок. Ветеранов продолжали награждать, год за годом, будто война еще не кончилась.
Главное святилище войны было за городом, километрах в двадцати от городской кольцевой, подле Имперского шоссе. Посреди поля – ровный земляной конус, укрытый дерном, высокий, насыпанный руками холм, увенчанный короной, кольцом из мертвых бетонных лиц, прикрепленным к основанию огромного каменного штыка. Раньше туда возили туристов, и те молча, гуськом, как паломники на Фудзи, поднимались к основанию штыка. Тащили наверх цветы. Раньше там всё сплошь было завалено свежими и подсохшими цветами, и постоянно пахло силосной прелью. Сейчас туда ездили редко, разве только иная свадьба побогаче подъезжала к подножию, и молодожены с охапкой цветов плелись наверх. Без людей курган стал жутковатым. Сквозь плиты дорожек пробилась трава, бетонные лица почернели и исказились, стали мертвыми масками, суровость превратилась в жестокость, из впадин между губами сочилась черная слизь. Газовый огонь там теперь зажигали редко, но летними ночами на кургане жгли костры из старых автопокрышек, пятная камень копотью. Выпивая, оставляли у штыка немного водки в пластиковом стаканчике, толику нехитрой закуси, яблоко, пол-луковицы, хлеб – как па кладбище.
Даже свой главный праздник Город отмечал в день, когда по его улицам прокатились рвавшиеся на запад танки.
Я поехал с Маратом. Я весь день не находил себе места: съездил на работу, побродил по пустым институтским коридорам, посидел за компьютером, пытаясь привести в порядок хоть что-то, но почти ничего так и не сделал. Потом обедал в ресторанчике на проспекте, запихал в себя тягучую, облитую резинчатым плавленым сыром пиццу. Попробовал позвонить родителям Димы. Это было глупо, я не представлял, что им скажу, но не мог больше терпеть. Трубку сняла Димина мама и спросила: «Дима? Ты?» Я повесил трубку. Ради убийства времени сходил в кино, на «Спасение рядового Райана», приторную американскую мыльную оперу на тему высадки союзников в Нормандии. Там оказалось неожиданно много крови и разлетающихся по экрану ошметков мертвечины. Фильм шел с панорамным звуком, танковые гусеницы лязгали прямо за спиной, так, что хотелось спрятаться под сиденье.
Уезжали со стоянки у пивного ресторанчика напротив колоннады часов в семь вечера. Марат нанял микроавтобус, побитую, видавшую виды «Газель», куда набилось двенадцать человек с рюкзаками, сумками и гитарами. По пути подобрали еще троих: двух парней с тяжеленными рюкзаками и алебардой – настоящей, кованой, с крюком-шипом и отточенным лезвием – и девушку. Запихивая алебарду в салон, чуть не оторвали водителю ухо. Он выматерился и сказал, что эту хрень никуда не повезет, машина перегружена, и так страшно, милиции повсюду – не продохнуть, а тут, етит вашу, багром по ушам бьют. В конце концов алебарду сунули под ноги, водителю пообещали еще пятерку и поехали дальше – полулежа, полустоя, полусидя, хохоча, когда на ухабе все и всё валилось друг на друга.
Девушка была пухленькая и веснушчатая, с родинкой за левым ухом, теплой, рыженькой родинкой, почти под цвет волос. На каждом ухабе девушка валилась мне на колени, хохотала, махала рукой, лупила ладонью по подголовникам и моему плечу, лезла назад и на новом ухабе снова оказывалась у меня на коленях. То ли на третий, то ли на четвертый раз я ухватил ее за майку и не пустил. Она посмотрела на меня и спросила:
– Извините?
– Зачем? – ответил я. – Мне не тяжело.
– Ну, – сказала девушка. – Меня Рыся зовут.
У нее был теплый пухлый задик, плотно обтянутый тоненькими, коротенькими шортами. Она поерзала, размещаясь поудобнее, и я почувствовал, краснея, как мой корень твердеет и распрямляется. Я сделал вид, что увлечен заоконным пейзажем, трясшимся в такт «Газели», а Рыся вдруг, нагнувшись, шепнула мне едва слышно в самое ухо: «Не спеши». И засмеялась.
Я дрался за нее этой ночью. Я напился быстро и сильно. Когда уже высыпали звезды, когда по кругу пошла уже то ли шестая, то ли седьмая качавшаяся в руках кружка, Рыся танцевала у костра. Тогда танцевали все – под дуду Зигфрида, под флейты, гитары, под барабаны из ведер, под лязг мечей о щиты и перезвон кольчуг, под крики: «Жыве Беларусь!!», под плеск воды и хохот. Водили хороводы между костров, крутились, тянули за руки тяжело переминавшихся с ноги на ногу кольчужников. Мы молились, все вместе, став кругом, под заунывное, бессловесное пение, бросали в костер недоеденные куски, плескали из кружек. Потом вдруг закричали: «За хозяйку! За даму сердца! За хозяйку ночи!»
Алебардами, жердями огородили круг между костров, и зачинщики вызывали драться всех желающих. Лязгали тупыми мечами в сумраке, хакали, наскакивали, отступали. Их впихивали древками алебард назад, в круг. Вокруг орали: «Давай, так его, так!», свистели, улюлюкали, выли. Дерущихся растаскивали, распихивали по углам, уводили, и в кругу танцевали девушки в длинных средневековых платьях.
Рыся танцевала одна. У нее на волосах был тонкий серебристый обруч, и в нем камешек, стеклистая фасетчатая грань, ловившая отблески пламени, вспыхивающая. Я протолкался к кругу, нырнул под древко, закричал: «Рыся!» Меня сильно ударили древком в бок, но я устоял на ногах. Судья, с ног до головы в доспехах, в белой котте с крестом поверх, спросил меня недоверчиво:
– Ты хочешь драться за нее?
– Да, – ответил я. – А это запрещено?
– Нет, – замялся судья. – Но…
– Тогда не нужно «но», – сказал я ему.
Меня не спросили, дрался ли я раньше, напялили кольчугу на вонючей, пропотелой войлочной подкладке, обшитые жестью перчатки, нахлобучили на голову цигейковую шапку, а на нее – шлем, вдавив очки в переносье. Сунули в левую руку кусок дерева, я отпихнул его, тогда мне в руки вложили длинную, тяжелую железную полосу. Я взмахнул ею, уцепившись за рукоять обеими руками, и едва устоял на ногах, когда лезвие по инерции пошло вбок и развернуло меня. Судья выкрикнул мое имя и имя моей дамы сердца. К нему подбежали, зашептали на ухо. Он пожал плечами. Махнул рукой – начали!
Первого я так толком и не разглядел – щуплый человечек, скрючившийся за щитом, в железном горшке на голове, подступавший мелкими, судорожными шажками. Я забил его, как гвоздь, будто киркой, кайлом, с размаху, из-за спины! По шлему, по краю щита, по чему попадет, вниз – вверх – хрясь – потянуть на себя – скрежетнуть – снова вверх! Бедняга не осмеливался подступиться, топтался на месте, прятался за щит. Вдруг подогнул колени, осел наземь. Меня отпихнули алебардами, затянули в угол. Но-но, не нужно рваться, отдышись, успеешь еще, сейчас. Я пританцовывал от возбуждения, от нетерпения.
Второй вышел без щита, с таким же полутораручным мечом, как и я. Я бросился к нему навстречу, занося меч над головой, крутанул вниз, лезвие почему-то ушло далеко вбок, разворачивая меня за собой. Я потянул назад, кажется, почти даже успел дотянуть, и увидел стремительно поднимающуюся навстречу серую полосу. Потом из последовательности секунд и минут куда-то пропал большой кусок, и я уже лежал на траве без шлема и кольчуги, головой на чьих-то коленях, с мокрой тряпкой на лице.
– Лежи, Рыцарь печального образа, – хихикнула Рыся, – ничего страшного. Скоро всё уймется. Из носу течет немного. Кровь – ничего страшного. Это даже хорошо. Вся кровь сегодня – ей. Она любит кровь.
– Кому хорошо? – спросил я.
– Хозяйке. Хозяйке лета.
– Ах да, хозяйке, – сказал я, щупая переносицу.
– Это пройдет, – сказала Рыся.
– Да, пройдет. – Я вздохнул. – А где мои очки?
– Вот, они не разбились даже. Я их протерла.
Очки держались плохо – переносица распухла. Было больно.
– А ты здорово дрался, – похвалила Рыся. – Это тебя наш Белка завалил. Он крутой – у нас почти самый лучший. Он по турнирам ездит… Пойдем купаться. Уже все купаются, кто турнир не смотрит.
Берег реки зарос ивняком, пробитым множеством переплетающихся тропок, мы шли по ним, как по лабиринту. Рядом, за кустами, плескались, хохотали. Я споткнулся о чью-то одежду. Остановился, прислушиваясь. Рыся потянула меня за рукав – пойдем дальше. Берег поднимался, мы съехали вниз, па песчаный пятачок.
– Отвернись, – сказала Рыся.
Я отвернулся, расстегивая рубашку, прислушиваясь к шороху за спиной.
– Можно. Повернись, – шепнула Рыся мне в ухо. – И возьми меня за руку.
Уже начинало светать, когда я проснулся от грохота где-то неподалеку.
– Ты чего? – сонно пробормотала Рыся, поднимая голову.
Я вскарабкался наверх, на обрыв. Над Городом полыхало зарево, и под истошный, валящийся с неба вой один за другим из земли с грохотом выметывало черно-багровые факелы.