Ибн Атташ встретил Хасана как равного. Прошедшие годы отняли у него силу и ловкость, погасили огонь в глазах. В Казвине Хасана отправил в дорогу крепкий мужчина, а в Исфахане встретил кашляющий, сгорбленный старик. За силой он теперь обратился к Хасану. А тому все теперь казалось меньше – и люди, и их мысли, и их дела. Было не так, как случается обычно при возвращении из большого города в родную деревню, где человек вырос когда-то. Тогда прежний огромный мир кажется ему тесным и скучным, он мечется и не находит себе места, ему тяжело дышать и жить.

Нет, глаза Хасана словно раскрылись шире, он увидел весь Великий Иран, как птицу на ладони, восхищаясь его силой, многолюдностью и мощью. Но тем слабейшими и нелепейшими казались ему потуги его братьев, людей Истины. Живя так, как они, проповедуя украдкой, спасаясь и прячась, можно было лишь растянуть агонию. Прежние времена ушли. На земную помощь из Египта надеяться нечего. Там у кормила власти не имам, но воин. И заботит его лишь земля под тенью его копий. Тюрки же сильны, очень сильны, и вряд ли тень эта удлинится. А грядут времена еще худшие. Новый раскол неизбежен, – а с ним и слабость, и отсутствие помощи, и забвение. К тяжелым временам нужно готовиться заранее. Нужно укрепляться, набираться сил, – земных сил. Собирать людей и находить места, где этим людям можно укрыться.

Выслушав Хасана, ибн Атташ надолго задумался. Потом сказал, что вести о Низаре доходили и до него. Да, раскол и новое ослабление Фатимидов кажутся неизбежными. Но Аллах и в самый последний миг может все изменить. Люди умирают, реки меняют русла. Может, и раскола не будет. А вот если толстый вор, на которого Хасан так полагается, в самом деле исполнит обещанное, то у объявивших о потомке Али здесь, в Иране, останется лишь один выбор: или умереть, или победить тюрок.

– Я уже стар и болен, но я не хочу умирать, – говорил ибн Атташ, гладя бороду, седину которой не могла спрятать и хна.

– Тогда побеждай, – отвечал ему Хасан.

– Как? Чем мне сломить силу тюрок, побеждавших всех и всегда? Даже их враги хотят воевать их руками.

– Вот и ответ на твой вопрос. Пусть тюрки побеждают себя. Для этого даже не нужно их нанимать. Страна их – лоскутное одеяло. Их верность – верность человеку, а не званию и не чиновному сану. Племена подчиняются не Верховному султану, – но человеку по имени Малик-шах. Гарнизон каждого города – люди, преданные не городу, а эмиру. Если эмир этот умрет, что сделают желающие занять его место?

– Несомненно, они сцепятся, как собаки, прямо над его трупом, вместе со всеми своими войсками, – пробормотал ибн Атташ, кивая. – Но пусть убьем одного-двух, – разве Низам ал-Мулк не назначит тут же других, разве силой не прекратит любое волнение?

– Тогда нужно убить многих, – ответил Хасан спокойно.

– Легко сказать. Мы уже пробовали. И обернулось это черными, черными днями. Даже если нам удастся, – едва ли мы сможем сохранить в тайне эти убийства. На наш след выйдут, про нас узнают. И тогда после каждого такого убийства по всем нам пройдется стальной гребень, нас будет все меньше. Люди станут проклинать нас как убийц и преступников и плевать нам вслед. Мы все погибнем, и от нас не останется даже доброго слова.

– Нет, нет и нет, – трижды скажу я тебе, – ответил Хасан весело. – Плохо же ты знаешь людей, великий даи Ирана! Их влечет земная, кровопролитная сила. А как иначе заявим мы о ней, если не кровью своих врагов? Не прятать нужно следы, а заявлять во весь голос: это мы, сталь нашей силы, наш кулак! Мы посмели и посмеем снова! Пусть нас страшатся! И тогда под наше крыло люди потекут рекой. Вот что я скажу тебе, великий даи: Истина – это женщина. Она любит сильных и открывает лицо лишь перед ними.

Ибн Атташ замолчал снова, ошеломленный. Пробормотал, качая головой:

– Страшное говоришь ты, Хасан из Рея. Это неверно, богопротивно. Ни Аллах не позволит этого, ни люди. Я понимаю войну, когда люди сходятся с оружием, лицом к лицу. Я понимаю, когда нужда заставляет бить из-за угла. Это грех, но грех нужный. Но убивать тайно, гордясь этим, – чудовищно!

– Мера позволенного мне – лишь в моей руке, в стойкости моей силы, разве нет? Лицо Истины здесь открываем людям мы, о великий даи Ирана! Для них наше слово – истина и отблеск Истины. И нож в их руке. Мы можем вывести их из немощи, показать им силу и сделать сопричастными ей. Настоящее лицо земной Истины – сила. Так ее узнают и так приходят к ней. Только сила выживает в этом мире. Выбираешь ли ты путь силы, даи Ирана? Или захочешь прятаться, как и раньше?

– Я не стану тебе мешать, – сказал ибн Атташ устало. – Но я не верю в Истину с ножом в руках, подкрадывающуюся со спины. Быть может, так она подкрадется и ко мне, если я вздумаю помешать тебе?

– Я сказал тебе однажды, что никогда не обману и не предам брата, – произнес Хасан. – Даже слабого и нерешительного. Предательство, как и трусость, – удел слабых.

Ибн Атташ не проводил гостя до порога. Зато за порогом Хасана встретил сын ибн Атташа, Ахмад, подслушавший разговор отца с таинственным даи, вернувшимся от самого имама. Бросившись перед Хасаном на колени, Ахмад поцеловал ему руку.

Всего через три месяца слова Хасана подтвердились странным и кровавым образом. Два Фельса недолго сопровождал его. Хасан сделал его человеком Истины и взял с него клятву. После чего брат Халаф немедленно исчез, и отыскал его Хасан лишь после того, как вызнал о странном бунте в портовом городе Хормузде. Там объявились какие-то проходимцы, называвшие себя «сынами Правды». Главарь их непостижимо выиграл в кости у тамошнего эмира всю городскую цитадель. После чего половину гарнизона споил и переманил к себе, а вторую половину разогнал, перерезав особо недогадливых. В городе он учинил кровавый разгул, истребляя по ночам всех неугодных, – тех, кто не угодил лично ему и кого называла толпа: тюрок, особо жадных торгашей, лживых кади, иудеев-заимодавцев, – а по утрам выставляя их головы на всеобщее обозрение. Но выставлял он не только головы, но и бочки с вином, и имущество истребленных, щедро наделяя портовую босоту, и люди валили к нему толпами. Когда же тюрки наконец по приказу рассерженного эмира отправили в город войска, – таинственных сынов Правды и след простыл. Никто и сказать не мог, кто они и откуда. Ушли, удрали, город пострадал от них, – сами видите. А как мы могли сопротивляться? Куда делся эмир и его гарнизон? Их это дело, не наше.

Тюрки словили лишь нескольких головорезов непонятного рода, – да и тех по доносам местных жителей, всячески демонстрировавших покорность и радушие. Эмир карательного войска приказал содрать с пойманных кожу, оставил новый гарнизон взамен разбежавшегося и спившегося и отправился докладывать Низаму. А загадочные сыны Правды объявлялись то тут, то там от Ларистана до страны луров.

Ибн Атташ доверил Хасану с дюжину тех, кто вершил правосудие людей Истины, – не столько, чтобы помочь, сколько чтобы держать его в узде. К ним Хасан вскоре добавил пару дюжин своих. После каждой проповеди к Хасану подходили двое-трое желающих уйти с ним и слушать его, стать учениками и увидеть Истину. Среди них нередко оказывались и те, кто умел и любил держать в руках нож и искал повода приложить его за правое дело. Были это зачастую люди сомнительные, бродячие: странные дервиши, ушедшие из одного ордена, но так и не примкнувшие к другому, мелкие торговцы непонятным товаром, наемники из разбитых отрядов, беглые тати, а иной раз и очевидные сыны Сасана, учуявшие, где пахнет поживой и разгулом. Хасан всех их брал под руку, к удивлению многих старых братьев и даи. Те качали головами, когда Хасан говорил: ложь привыкшего лгать куда легче разглядеть, чем нечаянную ложь искреннего, а обманчивая верность искателей легкой доли куда надежнее горячности и пылкости тех, кто готов жизнь отдать за показавшееся им Истиной. Ведь воры и тати – люди потерянные, бродячие. У них нет дома, нет опоры под ногами в нашем зыбком мире. Нет у них сил остановиться и твердо упереться ногами. Даже последний нищий крестьянин, из года в год долбящий неподатливую землю, сильнее их. Потому они всегда, быть может и сами того не понимая, ищут сильного, норовят сбиться в стаю, встать крепко. Но куда им самим? Они обычного человеческого смысла не видят, не то что отблеска Истины. И потому их души, изъязвленные, больные, – податливее всего. И восприимчивее. Их легче взять за руку и повести за собой. Они смотрели в рот Хасану, боялись и любили его, – как учителя, как вожака, как старейшего и сильнейшего волка в стае. Хасан без труда распознавал их ложь, жалкую и простую, читал их мысли по их лицам и словам, – поражая их, ругая и восхищая, помня все их грешки и промахи. Он награждал и карал их, повелевал ими, никогда не требуя непосильного, – и никогда не обманывал.

Вот с этой хищной, бродячей стаей выследил Хасан хитрого отца Зейда и сына Сасана, толстого и злоумного брата Халафа, известного больше по прозвищу Два Фельса. И слушал, затесавшись в оборванную и обтрепанную толпу у масличного жома в окраинном саду, как, хрипя и подмигивая, проповедовал с перевернутой бочки вороватый толстяк.

– Я вам про правду скажу, – говорил Два Фельса. – По-простому скажу. Те, кто меня учил, – они больше знают. Они умные. Они большую Правду знают. Ту, которая сверкает и до которой нам, простым смертным, как до неба. А моя правда – вот тут, – он показал на жирное пузо.

По толпе прокатился смешок.

– От большой той Правды, говорят, душе хорошо. Ну да, конечно. Но чтоб ту Правду слушать, нужно, чтоб в брюхе что-нибудь тряслось, а? Голодному какие проповеди про душу, а? Сперва нужно, чтоб пузу хорошо было, так? Чтоб у него не отбирали жратву сами знаете кто, правда? Всякие узкоглазые кривоногие конелюбы, правда?

– Правда! – отозвались из толпы.

– А что с ними делать, чтоб они лапы свои поганые не клали на наше, на кровное, по2том политое? Что делать?

– Понятно что, – отозвался тот же голос. – Только попробуй, сделай, – они с тебя потом шкуру сдерут и на воротах вывесят.

– А, так потому я вас учить и пришел, братки мои, – ухмыльнулся Два Фельса. – Умом надо, умишечком. Косоглазые хороши на коне да в поле, стрелы класть да копьем орудовать. Сильны они там, сказать нечего. А вот в городах, здесь, у нас под боком, – они как дети малые. Скажите, кто их на базаре не обсчитывал? Разве что дети малые да дураки. Да, дураки, – потому что они у нас грабят, а когда обсчитаешь, хоть толику малую вернешь, правильно? Да еще жалеем их, на малое обсчитываем. Им хоть в пять раз, они глазом не моргнут. В этом-то, корешки мои, и дело, – чтоб не замечали, не могли дошевелить конскими своими мозгами. Изводить их надо незаметно.

– А как? Если с ножом на них, так они полгорода вырежут, – сказали из толпы угрюмо. – А как их еще изведешь? Молитвой, что ли? Или обсчитаешь до смерти?

– А в том-то и дело, братки мои, что если они и берутся вырезать, то не без повода. Без повода только бродячие тюрки режут, которых наш Великий султан почти что извел. А султанским зачем просто так резать? Ведь свои же деньги режут, свои доходы, налоги с нас. Если ваш, городской, тут на кого покусится, ножичком пырнет да найдут его, – тогда да, полетят головы, и без шкуры останетесь. А если не свой? Если пришлый какой, из Хорасана откуда-нибудь или из Гиляна? Даже если поймают, он тут никого не знает, пришел по своим делам, наделал бед, никто не помогал ему. А вы и рады услужить властям, чем можете. С вас и спроса нет, а может, даже и благодарность от тюрок глупых, – для них подсуетились, подхлопотали…

Два Фельса ухмыльнулся и замолк выжидающе. Но ненадолго, – кряжистый каменотес, стоявший рядом, пробурчал:

– А какое дело-то им, хорасанцам да гилянцам, до нас? Мы что, друзья с ними?

– А вот потому-то есть мы, сыны Правды, – подхватил Два Фельса. – Мы везде есть – от Каира до Хинда.

Люди переглянулись, там и сям послышался удивленный шепоток.

– Вот согласитесь вы промеж собой, что от такого-то вам мочи нет, и тот из вас, кто наших людей знает, нам и скажет: так-то, мол, и так-то. И все, больше вас ничего не касается. А мы уже сами посмотрим, что к чему, человечка нужного сами найдем. И, гляди-ка ты, господин наш светлый бек Абу Драл ибн Хватал то ли вином опился, то ли ножом подавился. И вы ни при чем!

Толпа загомонила оживленно.

– Так мы им и покажем потихоньку, что никуда не делись с этой земли ее исконные хозяева. Слышали, небось, что в Хормузде было? Вот то и со всеми ими будет.

– А вам что с того? – спросил каменотес угрюмо.

– А тогда уже не «вам» будет, а «нам», понимаешь? Потому что если ты согласишься, если свою монету или руку на наше общее дело дашь, то и сам станешь таким, как мы, понял? – Два Фельса ткнул пальцем в каменотеса. – Вот ты тогда станешь тоже одним из нас, из тех, кто выкидывает погань со своей земли. Своим скромным делом: парой монет или куском лепешки каким. И иные из вас, немногие, кто захочет почувствовать, как своими руками дело делается, – те с нами пойдут и клятвы дадут. И помогут кому-нибудь в Хорасане, к примеру. И тогда ни они, ни их семьи нуждаться никогда не будут, потому что мы все об этом позаботимся. Дело говорю?

– Ну, – буркнул каменотес, почесав темя.

– То-то и оно, – сказал Два Фельса назидательно. И вдруг, выпрямившись, объявил: – Ну что, братки, делаем дело?

Толпа, вздрогнув, замолкла испуганно, а потом в десятки глоток выкрикнула: «Да, да!»

Когда толстяк, спрыгнув с бочки, уже направлялся прочь, на его плечо вдруг легла рука. Два Фельса обернулся – и застыл от ужаса. Потом, скосив глаза, глянул быстро налево, направо. Его люди, стоявшие среди толпы или караулившие на подходах, были слишком далеко или, как мгновенно определил наметанный глаз толстяка, под пристальной опекой.

– Отличная проповедь, – сказал Хасан, улыбаясь.

– Я… да я, брат Хасан, я… – толстяк заикнулся и замолк, белея от ужаса.

– Не спеши пугаться, брат Халаф. Кто из нас не грешен? Деньги трудно не любить, в особенности когда их дают за просто так, за горсть слов.

Толстяк от такого утешения задрожал губами, словно порываясь взмолиться, – но голос ему не повиновался.

– Но многое прощается за благое дело, – сказал Хасан и, глядя в глаза толстяку, произнес медленно и негромко, но так, что каждое слово будто камень врезалось в душу: – Халаф ибн Саад ал-Асман, властью, данной мне, я нарекаю тебя даи Луристана. Теперь никто не посмеет обвинить тебя в самозванстве. Но знай: теперь твоя жизнь запечатана. Превыше всего земного ты – человек Истины. Ты должен нести ее – и слушать ее. А теперь – иди. Говори людям то, что сказал здесь. Ты – отличный проповедник, брат мой Халаф.

Спустя многие годы Хасан узнал, что, в отместку ли и в насмешку, а может, из искреннего уважения, Халаф по прозвищу Два Фельса на большом сборище воров и бродяг в ал-Кахире титуловал Хасана старшим сыном Сасана во всем Иране.

Недели шли за неделями, складывались в месяцы и годы. Проводил их Хасан, странствуя по Ирану из конца в конец, проповедуя, собирая деньги и людей, выведывая, рассчитывая, обучая и действуя. Перед тем как прийти в город, посылал своих узнающих, тех, кто мог спасти знанием, – поговорить с местными людьми Истины, выведать, разузнать, подготовить почву. Следом за разведчиками посылал своих верных, фидаи, – тех, кто мог спасти клинком, – чтобы они на месте проверили, безопасно ли находиться в городе самому даи Гиляна и Мазандерана. Затем прибывал и Хасан – скромным, незаметным дервишем, бродячим учителем или писцом, всего с парой-тройкой случайных попутчиков. И после каждого визита в городе появлялось больше домов, где могли спрятать человека Истины, больше купцов, дававших деньги на дело Истины, больше юношей, готовых отнимать жизни во имя ее. А еще Хасан тщательно выискивал, уговаривал, прельщал и заманивал тех, кто мог дать ему сразу многих, готовых воевать и умирать, – остатки разгромленных сект и тайных орденов, обломки давних восстаний, бунтовщиков и еретиков, даже скатившихся к чернейшему злодейству, – всех, с кем мог найти хотя бы одну общую цель. Всегда, приходя к ним, он уже вызнавал заранее про них все – сколько их, где их сила и какова надежда. Всегда он говорил с ними как сильный со слабым, предлагающий спасение и победу, – и потому немногие отказывали ему. Сумел он привлечь к себе и хуррамийя – людей, пытавшихся соединить ислам с древней верой людей Огня и люто ненавидевших всех чужих на земле Великого Ирана. Хуррамийа, гордо называвшие себя «парсиан», что на старом языке значило «персы», были многочисленны и свирепы и дали Хасану сразу множество послушных сабель и кинжалов.

В дороге же его застигло известие о смерти отца и о том, что он стал главой рода. Хасан вернулся в Кум и обнаружил, что наследство его велико и обширно – десять тысяч динаров, пересланных Хасаном в пору благосостояния на службе у Низама ал-Мулка, отец и зятья употребили с толком, прикупив поля и оливковые рощи, усадьбы и хорошую землю, мастерские, кузни и несколько домов в Куме. Мужья сестер с гордостью поведали Хасану, что отец до самой смерти был первейшим советчиком городского эмира, и даже давние неприятности сына не слишком испортили его репутацию. Хасан вступил в права наследства и тут же, как и его отец, передоверил управление хозяйством шурьям – умелым, хотя и чересчур дерзким купцам. Они же, считая его своим странствующим ученым собратом, пусть чудаковатым и потрепанным жизнью, но вполне достойным, – возможно, будущим управителем города или – кто знает? – чиновником визиря, уговорили Хасана жениться. Нашли ему девушку из знатной семьи, благо желающих породниться с богатым родом хватало, и Хасан, неожиданно для себя, согласился. И, проведя с молодой женой две недели, снова отправился в дорогу. Через год у озера Ван его догнало известие, что у него родился первенец – крепкий и здоровый мальчуган. Хасан отправил жене с доверенным купцом ожерелье с изумрудами и три тысячи динаров, а сам отправился на север, к самой границе Азербайджана, туда, где дорогу между Хазарским морем и стеной неприступных гор охраняет древний Дербент, ключ-город мятежного Бабека, взявшего когда-то за горло Великий Шелковый путь.

Настал день, когда дорога привела Хасана на север, в жемчужину Хорасана – славный город Нишапур. Хасан давно хотел прийти туда, ведь старый его друг, Омар Хайям, уже несколько лет жил и работал там. Султанский звездочет почему-то недолго пробыл при дворе в Исфахане. Сохранив звание, доход и почести, он предпочел обосноваться подальше от столицы, в городе своей юности. Покинул он свое место в султанской свите не из-за опалы, – по всем доходившим до Хасана слухам, султан по-прежнему верил ему, как самому себе. И наградил на прощание, подарив деревни и усадьбу в предгорьях. Образ жизни звездочет не изменил – по-прежнему то работал в обсерватории, поглощавшей огромные деньги и усилия, то пропадал, затворившись в башне или в подаренной усадьбе, и никого не хотел видеть. Ходили смутные слухи про его скорбь из-за женщины, про то, что он пьет вино неделями напролет, что пишет погубительные стихи и отдался ересям. Хасана, знавшего про ереси все, это немало позабавило: каким же ересям мог отдаться Омар, кроме привычки думать? А может, он наконец и сам пришел к тому, что в подлунном мире всякому человеку нужен учитель, что сильнейший из людей – всего лишь беспомощный младенец без того, кто в нужную минуту подаст руку и проведет сквозь тень?

Обсерватория, как и в Хорасане, оказалась сторожевой башней за городом. Только стена, окружавшая ее, вполне приличествовала небольшому замку, способному выдержать долгую и жестокую осаду, – толстая, из тесаного светло-серого известняка, с зубцами поверху и узкими косыми окнами-щелями под ними – чтобы стрелять в тех, кто подойдет вплотную к стенам. И у ворот дежурил не сонный слуга, а угрюмый стражник с копьем. На просьбу Хасана впустить он ответил: «Работы сегодня нет. Господин не принимает».

– Я старый друг, – сказал Хасан. – Он захочет увидеть меня, как только узнает, что я пришел.

Стражник скучал и потому не стал прогонять назойливого нищего старика сразу.

– Как раз старых друзей он сейчас меньше всего и хочет видеть, – пробурчал он. – Неможется господину.

– Я помогу ему. Я хороший лекарь.

– Ну, – стражник скривился, и сплюнул. – Лекарь… да что вы, лекаря, понимаете? У него душа больная, а вы со снадобьями своими. Да он в сто раз больше вас в медицине понимает, – слово «медицина» стражник выговорил особенно, с расстановкой, словно смакуя редкий, трудно достающийся деликатес.

– Я из тех лекарей, которые лечат и души, – сказал Хасан. – Ловят и лечат. И подают руку, чтобы провести через ночь.

– Езжай ты отсюда, старче, – посоветовал стражник с добродушным презрением, – являлись к нашему господину и такие, и сякие. Когда он принимает, тут больше знати всякой и богатеев толпится, чем в эмирском дворце. Уж какие только лекари к нему не лезли. И те, кто череп может разрезать, чтоб дурную душу достать, и те, кто девок на любой вкус доставляет, подбирает по человеку, чтоб лучше подошла и ублажила. Да что толку! По одной наш господин до сих пор сохнет, – стражник вздохнул. – Такая ласковая была госпожа. Добрая, щедрая. Господин ее с детства знал еще. Потом долго искал. А когда нашел, Аллах дал им всего три месяца вместе. Такая жизнь. А ты лечить думаешь. Такое только время лечит.

Стражник зевнул.

– Знаешь, старик, шел ты б все-таки отсюда. Загляни дня через три, господин как раз будет пир задавать, авось, и тебе чего-нибудь вынесут.

– Я думаю, мне вынесут прямо сейчас, – сказал Хасан, усмехнувшись. И, не дожидаясь, пока стражник ответит, оглушительно свистнул, а потом закричал: – Омар! Омар! Это я, Хасан из Рея, из-под Манцикерта!

– Эй, ты, – пробормотал стражник нерешительно, опуская копье. – Ты чего?

Но уже растворилось, ветхо скрипнув, окно во втором ярусе башни, и хриплый, едва узнаваемый голос спросил: «Хасан? Хасан, это ты? Хирад, пропусти его!»

Стражник глянул на Хасана удивленно и почесал в бороде.

– Ну, проходи, Хасан из Рея. Голосище у тебя, однако. Ты только господина не изводи понапрасну, болеет ведь он.

– Не буду, – пообещал Хасан, заходя во двор, просторный и чистый.

Посреди его на размеченной площадке возвышался мраморный, окованный бронзой остроконечный столб. Под навесами стояли высеченные из камня странные фигуры, бронзовые причудливые приборы. А из распахнутой двери в башню к нему уже спешил, спотыкаясь, Омар. Хасан шагнул навстречу, раскинув руки. Но вдруг Омар замер всего в шаге, – и в лицо Хасана пахнуло тяжелым, застоялым запахом вина и обрюзгшего тела. Хасан, не колеблясь ни на мгновение, не дрогнув ни единым мускулом, обнял старого друга и крепко прижал к себе.

– Хасан, Хасан, какой ты, а, ты ведь меня раздавишь, я тут совсем раскис, – сказал Омар, – ну пойдем, пойдем, я будто предчувствовал, что ты придешь, у меня сыворотка есть, свежая, такая хорошая, и чай сделаем. Хирад, вели, чтобы мне принесли чай!

– Велю, велю, – отозвался стражник ворчливо.

Комната на втором ярусе башни была завалена книгами и смятой одеждой, листами бумаги, бронзовыми деталями приборов. И висел в ней застоялый, тяжкий, давящий на ноздри винный смрад, смешанный с запахом застарелого пота. У окна стояла вереница тонкогорлых кувшинов, иные с восковыми печатями на крышках, но большинство – уже без них.

– Садись, – предложил Омар, пододвигая подушки, хлопоча вокруг, отыскивая чистую чашку. – Тебе сыворотки налить, а? А может, вина? Отличное вино, неподалеку отсюда виноградники, люди огня их держат. За то их тюрки даже налогом обкладывают только половинным, любят вино, больше даже кумыса своего.

– Лучше сыворотки, – отозвался Хасан. – Она, говорят, лечебная. А потом чаю.

– Э-э, – протянул Омар. – Лечебная она, да. Суставы лечит и лихорадку. И еще кое-что. А я себе вина налью. Первую каплю стряхну, потому что она, говорят, и губит человека, – Омар неуклюже подмигнул, – а остальное внутрь. Остальное уже лекарство.

Он сорвал с кувшина запечатанную воском крышку, налил себе в нечистую, с бордовой каймой по краям, пиалу. Потом налил из горшка в серебряную, с жемчугом и эмалевой сканью, чашу сыворотки для Хасана. Встряхнул свою пиалу, выплеснув пару капель на пол.

– Рад видеть тебя, – сказал, осушив пиалу одним глотком.

– Я тебя тоже, – сказал Хасан, отпив сыворотки. Она была прохладной, свежей и резковатой. – Хорошая сыворотка. В самом деле, лекарство. В особенности от мести вина – от головной боли и колик в желудке поутру.

– Лекарство от лекарства, – пробормотал Омар, смутившись, – ты прости меня, Хасан, что я пью. Кроме тебя и него, – он кивнул головой на кувшины, – у меня почти нет друзей в этом мире. Все прочие – или слуги да те, кто смотрит сверху вниз, как на эмира или султана, или те, кто ненавидит и презирает. Вокруг меня – пустыня, сухая и страшная. Я хотел спастись от нее и ушел из Исфахана, но она догнала меня здесь, и больше бежать мне некуда. Разве что туда, – он снова кивнул в сторону кувшинов.

Он вытер глаза рукавом и всхлипнул.

– Брат Омар, я рад видеть тебя, но я огорчен твоими печалями. Скажи, что было с тобой? Как жил ты? Куда шел и как пришел сюда? – спросил Хасан.

– Как пришел… – выговорил Омар, – не знаю, я на самом деле не знаю. Я жил как надо, как лучше в каждый момент, а сложились они все… не понимаю, как и во что сложились они. Мы сделали и делаем великое дело. Мы сочли звезды и дни. Наш календарь точнее любого из тех, которыми пользовались древние. Малик-шах пообещал ввести его по всей стране. Мы умеем предсказывать затмения луны и бесснежные зимы. Мы… да что мы, мы. Эти «мы» движутся лишь потому, что этого хочу я. Везде, везде я утыкаюсь в свое «я».

Он заплакал. Потом утерся рукавом и заговорил снова. Вскоре Хасан перестал спрашивать, только слушал и кивал. А Омар говорил. Подливал себе, пил. Снова плакал, пил и говорил. Слуга принес чай, и Хасан поужинал. А Омар все говорил, содрогаясь, выливая душу. Хасан слушал и уверялся все больше: перед ним человек, предавший свою судьбу. Променявший то великое и сильное, ради чего и живет человек, возможность властно утвердить себя в этом мире, врезаться в него, навсегда запечатлеться в нем через дела и людей, – на забавы скучающего рассудка. За одной решенной загадкой вставала другая, пусть и облеченная в большие слова: звезды, годы, тысячелетия, тайны чисел, – но на деле всего лишь игрушка ума. Эти загадки могли расцветить жизнь, сделать ее интереснее, – но не заполнить ее целиком. Жизнь составляют рождения и смерти, боль и радость, обиды, сила и человеческое тепло. Человек утверждает себя через человеческое и через божье, отраженное в человеке, – но не через сухое, как песок, умоблудие. Омар мог бы стать повелителем людей, властителем дум и рук, – а стал больным, одиноким книгочеем, не понимаемым никем. Даже те, кто проводит дни за книгами, исписывает тома комментариями к хадисам, – они делают это для людей, потому что всякое изменение в истолковании слов Пророка тут же сказывается и на военных союзах, и на базарных ценах.

Омар рассказывал, как тяжело ему приходится, сколько у него врагов, готовых опорочить любое его начинание, что, когда он начинает, все вопят – это неслыханно, никто в старину о таком не говорил. А когда с успехом завершает и показывает результат, – те же самые люди принимаются вопить, что все это уже давным-давно известно, древние уже все успели и все сделали, и он, Омар, только зря изводит бумагу и деньги, вместо того чтобы перечитать и пояснить их великие труды. Злобные глупцы и слепцы, помешавшиеся на авторитетах! Авторитеты рождаются каждый день, здесь и сейчас. Любой отыскавший правду уже авторитет, и сотни лет вовсе не нужны, чтобы его мнение стало непререкаемым. Омар даже изменил голос, высмеивая: я слышал от Амра, который слышал от Зейда, который подслушал, как Саид шептал Джариру. Так эти люди обосновывают свои мнения, а истина стоит рядом с ними в эту самую минуту!

Хасан молчал, слушая, а в голове его сам собой рождался ответ: да, Омар, ты и сам не представляешь, как ты прав. В этом главный порок и главная беда людей Сунны. Принесли Сунну хищные арабы пустыни, не любившие и не умевшие подчиняться, всякое дело решавшие лишь общим согласием, а не принуждением. Они толкнули этот мир к истинной вере, уничтожив прежний безбожный, закоснелый порядок, дали возможность каждому внести свой голос в общий хор, выражавший согласие или несогласие, дали неслыханную ранее свободу и достаток. Но они же одели миру тяжелые цепи на ноги, и с каждым годом цепи эти все тяжелее. Чтобы править согласием, нужно уметь убеждать. А это почти всякий раз оборачивалось насилием над несогласными, число которых не убывало. Слабым был мир Сунны, слабым и разрозненным, и неспособным соединиться. Обреченным закоснеть, застыть, глядя за оправданием своего порядка все время в прошлое, – обреченным стать добычей любого сильного, смелого хищника, сплоченного хотя бы на время завоевания. У мира Сунны нет будущего, – а есть оно у того мира, Истина которого возвещается каждый день, у мира, люди которого умеют узнавать Истину и подчиняться ей как части единого сильного и быстрого тела. Как же близок был Омар к тому, чтобы принять Истину! Каким великим даи мог бы стать!

Омар говорил и пил, а потом, когда начали меркнуть звезды в сером предрассветном сумраке, уронил отяжелевшую голову на ковер и заснул. Хасан подложил под его голову подушечку, укрыл его одеялом. Налил себе сыворотки. Осмотрел комнату. Подобрав один из валявшихся листков, прочел на нем неровные, заляпанные вином строчки:

Когда глину творенья Аллах замесил, Он меня о желаньях моих не спросил. И грешил я по мере отпущенных сил, Почему же Аллах меня в рай не пустил? [4]

Прочтя, уронил брезгливо. Пророк недаром презирал поэтов. Стих всегда – ложь, и к тому же самая ядовитая: хлесткая, надолго западающая в память. Подобрал еще один листок и увидел еще такой же неровный рубаи:

Тебе, чей смысл умом не обниму, Мои сомненья, вера – ни к чему. Пьян от грехов и трезв от упованья, Я верю милосердью Твоему. [5]

Положил его на ковер, подумав, что великий султанский звездочет Омар Хайям зашел слишком далеко в ночь. Едва ли теперь найдется рука, способная вывести его оттуда. Впрочем, Его милосердия воистину не обнять человечьим умом.

Когда занялся рассвет, Хасан ас-Саббах вышел из башни. Уходя, сказал новому, молодому смуглолицему стражнику у ворот: «Вели, чтобы господину принесли свежей сыворотки и холодной воды».

В караван-сарае Нишапура Хасан написал Омару письмо:

Прости, брат, что не дождался твоего пробуждения. Дела зовут меня. Я рад, что смог поговорить с тобой. Теперь мы теснее связаны с тобой, – потому что ты всего в шаге от той Истины, которую я несу людям. Помни: мой дом всегда открыт для тебя, где бы этот дом ни был.

Хасан из Рея, ал-Кахиры и Манцикерта

Отправив письмо с посыльным, подумал: вряд ли Омар сделает этот шаг. Потому что султанский звездочет прозорлив, превыше человеческого прозорлив, и увидит, что шаг этот будет шагом в кровь. Новый мир всегда рождается в крови.

Долго крови ждать не пришлось. И пришла она от толстого сына Сасана, черной тенью бежавшего впереди Хасана по дороге вниз. Пролилась кровь в порту Сираф, где египетский купец заплатил сынам Сасана за то, чтобы те пожгли и разграбили его конкурентов. Подручные толстяка сработали неуклюже, учинив ночной переполох и резню, и тогда эмир Сирафа, не тюрок, но декхан из старинного рода, принялся наводить порядок. Среди схваченных оказались двое египтян из ал-Кахиры, ближайших помощников брата Халафа. На следующий день после того, как им отсекли головы перед воротами цитадели, у дворца собралась толпа пострадавших в ночной суматохе. Они требовали возмещения, требовали отдать им имущество казненных. А его эмир уже присвоил. Толпа не давала эмиру проехать, запрудила улицы. Он, высунувшись из носилок, сквернословил и угрожал. И не заметил, как скользнул к нему человек с ножом в руке. Стража была занята тем, чтобы отпихивать толпу древками копий, и оглянулась лишь на предсмертный хрип хозяина. Убийца уже бросился в толпу и скрылся бы в ней, если бы его не отпихнул непонятливый лоточник. За это он поплатился раскроенным от скулы до подбородка лицом, – а убийцу стражник подцепил и отшвырнул копьем. Когда убийцу забивали насмерть сапогами и древками копий, он, извиваясь, выплевывал проклятия и угрозы. Он кричал, что нечестивцы еще узнают руку людей Истины, сынов Правды. Что за правду ему жизни не жалко, а всем кровососам, ворью, всем будет сталь в пузо, а не людской хлеб. Когда разъяренный стражник заткнул ему рот острием копья, над толпой повисла тревожная тишина. Стражники сбились в кучу, озираясь. Вытянули сабли из ножен. Так же кучкой, оглядываясь, попятились к крепости.

Никто из них не пережил этой ночи. Кто-то открыл ворота цитадели, и многие спящие воины, открыв глаза перед смертью, увидели, что убивают их свои же – те, с кем вместе несли караул и пили вино в базарных харчевнях. В городе запылали пожары. Город восстал сам на себя, и по арыкам бежала не вода, а кровь. Пьяный и страшный Два Фельса, качаясь в седле, кричал, что не принявшие Истину – не люди, хуже зверей, недостойные ни владеть добром, ни дышать. Режьте их всех, берите, что хотите, раздавайте своим, раздавайте всем, кто вдохнул Истины и настоящей свободы вместе с ней.

Пожар Сирафа увидел весь Иран. Тут и там по всей стране Великого султана тюрок кинжал находил глотку кади или проворовавшегося сборщика налогов. Чаще всего убийцы исчезали бесследно, а если их и ловили, то молчали или всячески изворачивались. Но иногда объявляли себя людьми Истины и изрыгали проклятия и угрозы. Сам Хасан ужаснулся, поняв, что почти не властен укротить этот странный разлив смерти и страха, в считанные недели захлестнувшего страну, – и то, что Два Фельса ко всему, созданному Хасаном – тайным убежищам, сети верных людей и проповедников, – добавил свое, еще более тайное, известное лишь ему сообщество обычных разбойников, прикрытое чужими званиями и словами. Власть ускользала из рук Хасана, – и всего лишь затем, чтобы созданное такими трудами пожрало само себя в бессмысленном кровавом бунте ради горсти монет. А ведь проповедь Халафа, вульгарно простая, понятная всем и сулившая всем немедленную награду и справедливость, простую, подзаборную, кулачную справедливость, влекла куда больше способных и желающих драться, чем проповедь Хасана, спокойная, мудрая и неопровержимая. Халаф отравлял дело Истины, – и Хасан лишь сжимал бессильно кулаки, думая, что сам выпустил чудовище на волю, надеясь обуздать его, – а оно всегда правило и правит до сих пор им самим. Сейчас смерть Халафа от рук его же братьев стала бы величайшей бедой и поражением, стала бы предательством. И потому Хасан, напомнив сам себе прежнюю клятву, закусил губу и решил терпеть. К тому же лишь Два Фельса был в силах исполнить то, что задумал когда-то Хасан в великой алКахире, – доставить наследника крови имамов. Но толстяк не спешил исполнить обещание. По доходившим из ал-Кахиры вестям, у Низара родились два сына, оба от жен, а не от наложниц, – а значит, сын от случайной женщины был для Хасана уже бесполезен. Но мог быть полезен внук, сын старшего сына.

Через три месяца после резни в Сирафе умер изнуренный болезнью ибн Атташ, и великим даи Ирана стал его сын Ахмад, душой и телом преданный Хасану. Тогда Хасан решил действовать: воспользоваться страхом и сумятицей, посеянными разбойным Халафом, чтобы отобрать у него власть, которой он распоряжался как разменной монетой, случайно попавшей в руки. Чтобы обеспечить людям Истины будущее не на год – на сотни лет, дать им надежные убежища. Дать им крепости и страну, соединенную и охраняемую ими.

И тогда Хасан отправился в Дейлем – в долину, чьи истоки сторожил замок Алух-Амут.