Деревня называлась Гарнеруд. Хасан прожил там три дня, прежде чем уйти вниз по долине. Деревня была летовкой: сюда загоняли стада на лето, к верхним, самым сочным лугам, которых не выжигало летнее солнце, и сами жили, пока не приходило со снегопадами время гнать овец вниз. Населяли деревню сплошь пастухи. На Хасана они смотрели с благоговейным ужасом, – с самой той минуты, когда он босиком вышел из воды. Заговаривали с ним осторожно, поминутно кланялись, показывали наверх, на белую громаду Шах-Альборза. Хасан, не понимая их языка, лишь кивал в ответ. Странный язык, Хасан узнавал в нем слова талыша, говора мазандаранцев и гилянцев, но странно искаженные, невнятные. В отличие от языка побережья, здешний говор был почти не разбавлен фарси. У гилянцев же на фарси было каждое второе слово, и понимали они фарси хорошо, хотя сами говорили на нем странно и смешно, даже тюркские словечки вставляли, поспевая за временем.

Расспросить местных либо что-то выяснить было невозможно. Разве что простейшее: есть, пить, спать, одежда. Взамен уплывших один из пастухов принес грубые козловые сапоги, но деньги взять отказался наотрез, тряся головой и махая руками. Хасан в уплату попробовал прочитать молитвы, вынув из костра головешку, написать углем арабские слова над дверью дома подарившего сапоги, – но тот смотрел на процедуру с таким ужасом, что Хасан, вздохнув, слова стер рукой.

Вообще, местные любые слова Хасана слушали, раскрыв от почтения рты, – как дети, сбежавшиеся поглазеть на страшноватую диковинку. Впрочем, простейшее они явно распознавали: намаз, имя Аллаха и его Пророка, имена праведных имамов и первых халифов. Но намаз совершали как попугаи, неправильно и невпопад, а около огня скрещивали пальцы и обходили его так, чтобы тень не попадала на пламя.

После полудня второго дня, отдохнув, Хасан решил подняться на гору над деревней – посмотреть на тропу вниз по долине. Как и предполагал, добротная, набитая тропа была хорошо заметна и вела далеко вниз, но снова перебиралась через реку как раз за деревней, на широком перекате перед излучиной, где в стекавшую с перевала реку вливался перейденный Хасаном поток. Ущелье расширялось зеленой долиной, рассеченной реками, сбегавшими из боковых ущелий, потом сужалось снова, и на скале у сужения виднелось строение, похожее на замок. Хасан прищурился, стараясь рассмотреть. Потом поднялся выше, на край небольшого плоскогорья, по которому разбрелись пасущиеся овцы, застыл, всматриваясь, – и тут услышал пыхтение и странное, утробное взмемекиванье. Оглянулся. В ложбине, скрытой приподнятым краем плато, шагах в десяти всего от Хасана бородатый босоногий мужчина совокуплялся с козой. Коза ритмично вздергивала задом в такт движениям мужчины – то ли из скотской похоти, то ли потому, что обе задние ее ноги были засунуты в сапог, из которого она тщетно пыталась высвободиться. Мужчина посмотрел на Хасана свирепо, буркнул что-то неразборчивое, но занятия своего не прервал. Хасан, почему-то нисколько не удивившись и не сконфузившись, сказал ему благодушно: «Салям!» И добавил по-арабски: «Да благословит Аллах твой труд!» Мужчина кивнул, ухмыльнувшись, и отвернулся. А Хасан поспешно спустился вниз, размышляя о том, что в базарных сплетнях про обычаи дейлемитов все же есть зерно истины. Немалое зерно. После вспомнилось, как ишан медресе в Рее рассказывал об обычаях людей Огня, гневно клеймя их. Те разрешали даже брак брата и сестры и соития с животными, – чтобы тем передалось плодородие. Совокуплялись люди Огня и с землей, проливая семя в вырезанную в дерне ямку посреди освященного луга. Если отбросить ханжество – может, в том и был смысл? Чтобы на твоей земле все как следует росло и плодилось, нужно узнать свою землю, породниться с ней. Разве не так? Интересно, а что, если зверь понесет от мужского семени? Рассказывают, что нечестивые женщины, тайно и стыдно блудящие в своей похоти со скотами, рождают ужасных уродцев: двухголовых, со сросшимися телами, с мерзко скрюченным телом.

Уже спустившись, Хасан подумал: если они так поступают со скотами, как же они обращаются с женщинами? Но женщины деревни не казались ни развратными, ни зверовидными. Обычные крестьянки, только одеты грубее и ведут себя смелей, чем жительницы равнин. Не пугаются, когда чужой мужчина пытается с ними заговорить. Именно женщины устроили Хасана на ночлег и кормили, – они, по-видимому, и заправляли немудреным деревенским хозяйством. Они же отвели его к очагу и переодели в сухое, когда он, мокрый, вышел из воды. Потом, когда он обогрелся, обсох и перекусил, отвели на ночлег в дом посреди деревни – такой же низкий, как и остальные, с крышей из пластин сланца, – но просторнее, с двумя комнатами, с низким помостом для спанья, заваленным грудой корявых одеял и овечьих шкур, и очагом в углу. Судя по обстановке, дом этот служил чем-то вроде чайханы. Деревня стояла на торной тропе с перевала Салямбар, – на который как раз и хотел попасть Хасан. По утрам и по вечерам женщины приносили сыр, пахту и лепешки, разжигали очаг, чтобы согреть чай. Заговаривали с Хасаном, кивали, смеялись, видя, что он ничего не понимает. Тот удивлялся: как так, деревня на караванной тропе, пусть и не самой оживленной, но важной, – самый короткий путь от Казвина и Техрана до моря. Как можно жить тут, не зная языка базаров и торговли?

Загадка разрешилась на третий день, когда с Салямбара спустился караван с вяленой рыбой, солью и рисом. Оказывается, каждый караван, – и c берегов Хазарского моря, и от внутреннего нагорья, – еще в селах у устья долин нанимал проводников и дополнительную охрану из местных, знавших фарси или, на худой конец, гиляни. Предосторожность была нелишней, – и тропа менялась каждый год, повинуясь капризам рек, подмывавших берега и петлявших по плоским долинам, и лавины каждую зиму сносили мостки и овринги. Да и разбойничали в здешних горах немало, потому что здешние князьки, Буиды по крови, хорошо помнили, что их прадеды владели Великим Ираном от Сирии до Хинда. Князьки эти подчинялись Великому султану лишь на словах, уповая на неприступность десятков крепостей в горах.

Но большей частью наем проводников и охраны был попросту данью с каравана. Об этом, смеясь, Хасану рассказал смуглый улыбчивый парень со звучным именем Кийа Бозорг Умид, проводник каравана. А еще он спросил осторожно: правда ли, что Хасан пришел по долине Соломонова Трона? Хасан кивнул, и, видя смешанное с испугом удивление в глазах собеседника, добавил поспешно, что попал туда по ошибке. Хотел выехать на Салямбар, но еще снизу свернул не туда и попал в странную долину с разоренными деревнями, а от нее уже вышел на перевал. Ишака потерял по пути и сумки. И сапоги река унесла.

Веселье Кийа Бозорга разом пропало, и посмотрел он на Хасана угрюмо, почти враждебно. Тогда тот, пытаясь смягчить впечатление, сказал, что на самом деле свернул в горы, спасаясь от тюркского патруля, потому что проповедовал слово истинного имама. И спросил, что случилось с деревнями в той долине. Там жили огнепоклонники?

– Ты не Хасан ас-Саббах, случаем? – спросил Кийа, уже не столь мрачный.

Хасан кивнул.

– Я слышал о тебе. Говорят, к тебе толпы собирались, сказки твои послушать.

– Не сказки. Хадисы. О Пророке и тех, кто воздвигал здание нашей веры рядом с ним.

– Это не наша вера, – сказал парень. – Это вера арабов. И тюрок. Наша вера – там, – он показал вверх, где уходила в небо белая громада пика. – Арабы пришли с огнем и железом, чтобы дать свою веру. А потом забрали взамен землю. Тут, в горах, никто по-настоящему не верит в слова человека пустыни. Из пустыни хорошего не выйдет.

– Разве вы не верите в Аллаха, творца всего сущего? Не верить в единого всемогущего Бога нелепо. Разве у людей Огня нет Бога-творца, Единого, от которого снизошло все, и добро, и зло?

– А, пустые слова, – отмахнулся Кийа. – Тут вон и слово «аллах» знают, и шахаду читают, и намаз делают, как научили. Спросишь, кто они, – любой ответит, что правоверный. Ну и что? Огню как кланялись, так и кланяются. Потому что огонь и солнце – настоящая сила тут и настоящая правда, а остальное – чужие придумки.

– Кийа, брат, – сказал Хасан. – Ты сам только что назвал именно то, в чем суть ислама, в чем его настоящая сила: в знании Истины. Полмира – от Кордовы до Балха – приняло ислам не только силою его мечей. Люди приняли ислам потому, что увидели в нем истину, превосходящую их прежнее знание. Потому что ислам вмещает в себя все хорошее, все истинное, что было в прежних верах, – и отметает плохое. Разве сам Зердушт не был пророком единого Бога-творца? Разве Всеблагий Ормузд – не светлый лик Бога? Разве Ариман – не еще одно имя Иблиса, хозяина тысячи и одной лжи?

– Ну, Ариман – это Ариман, а Иблис – это Иблис, – сказал Кийя упрямо.

– Смотри, – Хасан поднял левую руку и указал на нее правой. – Рука по-арабски называется «яад». Но ведь у арабов такие же руки, как и у нас, правда? Если по всем свойствам один предмет подобен другому, хотя и носит другое имя, то это попросту два одинаковых предмета с разными именами, так? А разве Иблис, как и Ариман, – не отец всякой лжи? Не восхвалитель всякого зла?

Кийя поскреб в затылке, потом выдавил угрюмо:

– Ну, вроде так.

– А разве в вере людей Огня нет лишнего, ненужного каждый день, да и вообще нелепого? У тех, кто завет себя жрецами огня, такое множество обрядов, что исполнить их обычному человеку немыслимо, – на работу времени не останется. Разве не так? Разве это не говорит о том, что вера людей огня несовершенна, не до конца правильна?

Кийя пробовал возражать, но Хасан всякий раз разбивал его аргументы так, что тот сам вспоминал их с удивлением, понимая, сколь они неверны. В конце концов и возражать перестал. Слушал жадно, расспрашивал, сам стараясь подловить на противоречии. Конечно, подловить не мог и удивлялся, как все выходит гладко и правильно. Но Хасан не только рассказывал о своем и убеждал. Сам расспрашивал – и в конце концов разговорил парня.

Тот рассказал про свою жизнь, тесно переплетенную со смутным, раздираемым усобицами существованием Дейлема и Рудбара, соседней с ним горной области на востоке. Похоже, он нигде дальше Мазандерана на западе и Рудбара на востоке и не бывал, но земли между ними исходил вдоль и поперек —по-видимому, не только с плеткой караванщика, но и с саблей в руках.

Рассказал он и про долину, через которую прошел Хасан. Неохотно, правда, и хмуро. Место это издревле слыло нехорошим. Много лет назад, еще до арабов, во времена шахиншахов, в долине был большой храм людей Огня, – очень святое место. Богато жили там, хорошая была долина, плодородная. Высокомерные стали и злые, – и тогда волей Ормузда с Тахт-и-Сулеймана сошла огромная лавина из снега и льда и пробороздила долину от края до края. Тогда все умерли, кроме немногих праведных жрецов, чей храм был высоко в горах, под тайным перевалом. Только они и прошли через тайный перевал, спустились сюда, и река их не взяла, позволила переправиться. Долгие годы в долине была только куча льда, а потом она растаяла, и на месте главного оскверненного храма осталось озеро, чистое, но очень холодное, в котором ни рыба, ни даже водоросли не жили. Много, много лет прошло, долина заросла травой и лесом, и люди снова там поселились. Недавно поселились, после арабов уже. Добраться туда трудно, вот те, кто огню молился, и ушли туда. А в прошлом году, – тут Кийя помрачнел, – кто-то показал тюркам, как до них добраться. Те давно прослышали про оплот иноверцев, которые еще и в набеги ходили, в позапрошлом году Решт взяли налетом, пограбили знатно, – тут Хасан подумал, глядя на осветившееся воспоминанием лицо Кийя: уж не ходил ли он сам в тот набег?

Тюрки привели большое войско по тайным тропам, и в крепости кто-то открыл им ворота. Тюрки пришли и с другой стороны, из долины Сер-Хазар. Крепости с той стороны не взяли, но мост сожгли. В крепости, несмотря на предательство, все же много их побили, и потому они, разъярившись, перебили в долине всех, даже собак. И через тайный перевал не пришел никто, – гора никого не выпустила. Теперь вот он, Хасан, сумел пройти – и через гору, и через реку. А в реке каждый год столько тонет, сказать страшно! Наверное, праведный он все-таки человек, хотя и не той веры. Вроде и убедил, только тут, – Кийя показал на грудь, – как камень от слов этих. Деды ведь верили. Пусть не знали многое, но эта вера как дедово копье, – не выкинешь просто так, годится и послужит еще. Ну, посмотрим. Может, и правда в Хасановых словах, – не спасся никто почти из долины, а ведь хорошие были люди, не злые вовсе.

Тут Кийя замолк. Потом зевнул и сказал, что устал очень и пойдет спать. А завтра утром караван пойдет вниз, до Ламасара. Если Хасан хочет, может пойти вместе с ними.

Встали еще до рассвета. Реку перешли, когда солнце еще только чуть капнуло розовой рассветной кровью на вершины. Ночь отобрала силу у реки, питающейся от ледников, и вброд ее перешли, не замочив колен. Потянулись вниз по долине – кто пешком, кто верхом на осле. Хасан решил не показывать, что у него есть деньги, пока не покинет горы, и шел пешком, с удовольствием ощущая, как по замерзшим в ледяной воде ступням бегут огненные мурашки. Ходьба дает другое направление мыслям, не дает уснуть на ходу, покачиваясь в такт мерному ходу животного. Когда чувствуешь дорогу своими ногами, мир становится полнее, замечается лучше, – ведь ты в нем беспомощнее, но одновременно и легче. Ты больше не привязан к дороге. А горы – враги дорогам. Они сами определяют, куда идти человеку, пролагая долины и ущелья, и протоптанные в них тропы кажутся назойливым излишеством. Горы похожи на исполинский дом, крытый небом. В горах взгляд утыкается в вертикаль и одним движением может охватить все сезоны года, сменяющиеся в высоту, – как на рисунке ковра, висящего на стене. Равнина крадет взгляд, а горы возвращают его, раскрашенный, расцвеченный, наполненный немыслимой огромностью мира.

Хасан шел, и душа его пела, вторя шагам. Леса здесь не закрывали вершин, пронзительно белых над багровым камнем скал. Долина вилась змеей, то расширяясь, открывая место лугам и редким рощицам, то протискиваясь между отвесных скал, где зажатая камнем река ревела прямо под ногами. Спускались быстро и вскоре добрались до первого настоящего кишлака, где люди жили круглый год. Кишлак был похож на равнинные, – такая же лесенка каменных и глинобитных домов с плоскими крышами. Только кое-где виднелись бревенчатые стены и оградки-плетни вместо привычных дувалов. Да еще торчал над утесом, высоко над долиной, маленький замок – всего только угловатая башня да небольшой дворик.

В деревне остановились передохнуть, разгрузили нескольких ослов, а Хасан использовал остановку, чтобы ближе подняться к замку. Тот его немало позабавил. Настоящее орлиное гнездо, – подобраться можно по одной-единственной тропке, по которой и горная коза не проскачет. Но какой толк с такого замка? Жители деревни в нем спрятаться не успеют, – с детьми и женщинами попробуй добраться дотуда. Большой отряд там не спрячешь, – человек тридцать, не больше. Но горстка людей может скрываться в нем очень долго. Хасан, прищурившись, приметил на отвесном склоне, спускающемся к замку, бороздку, – наверняка арык от горного родника.

Когда спустились ниже, Хасан понял, что крохотный замок был всего лишь сторожевым постом на случай набегов через высокогорные перевалы. За ним долина расходилась широко в стороны, принимая в себя множество рек с обоих краев. По долине там и сям, как муравьиные кучи, мостились деревеньки. А посредине на чудовищной каменной глыбе, исполинским гребнем вздымавшейся ввысь, деля пространство надвое, высился настоящий замок – огромный, с корончатыми стенами, башнями и окнами пещер в отвесной скальной стене.

– Алух-Амут, – выговорил Кийя уважительно, показав рукой. – Это по-нашему значит «орлиное гнездо». Говорят, никто никогда не взял его силой, и не возьмет, пока там есть хоть один живой воин. Там всего в достатке: и вода своя, и даже поля, и запасы зерна на многие тысячи человек. Да вот только если тот воин воевать не хочет, никакая крепость не устоит, – Кийа вздохнул. – Слишком много развелось желающих лизнуть тюркам. Да и еще и тявкнуть на придачу. А сюда никакое войско ни за что не доберется. Сидели бы спокойно, как предки их, с саблей в кулаке. Подождали бы, пока тюрки глотки друг другу перервут, и спустились бы вниз, как когда-то. А-а, – Кийа махнул рукой.

– Так просто этого не дождешься, – заметил Хасан. – У тюрок слишком умные друзья теперь. Достаточно умные, чтобы уговорить их рвать глотки не друг другу, а кому-нибудь вроде вас.

– А много этих друзей? – спросил Кийа, усмехнувшись криво. – За что они им служат? За свою шкуру? Может, если б кто взялся за их шкуры, так они бы, от большого ума, и поняли, кому нужно советовать, и что?

– Может, – согласился Хасан задумчиво. – Только чтоб взяться за их шкуры, слишком многое нужно. Подле них – сотни сабель.

– Даже тогда, когда они в нужник ходят? Или в постели с бабами?

– В твоих словах есть резон. Вот только взявшийся таким манером за их шкуры вряд ли выживет потом.

– Ну и что? – Кийа хмыкнул. – Вы, святой человек, наших обычаев не знаете. У нас тут очень добрые люди, очень друг к другу внимательные. У нас человек десять раз подумает, прежде чем обидеть кого-нибудь. А почему? Да потому, что, когда у нас уходят мстить, так навсегда прощаются. Тот, кто мстить решил, уже про себя не думает, – только про месть. Он сам уже как нож становится. Пусть сломался, воткнувшись, – лезвие-то все равно у врага в брюхе осталось.

– Хороший обычай, – сказал Хасан. – Только очень уж расточительный.

– Разве? – Кийа ухмыльнулся снова. – Недавно хозяин Гирдкуха на нас хотел войной идти, дани требовал. Старики наши посовещались, а потом объяснили народу: так, мол, и так, дурак хозяин Гирдкуха. Но опасный дурак. А потом трое наших подстерегли его на базаре. Ушел из них только один, и тот со стрелой в боку. Но зато войны нет, и не предвидится, потому что новый хозяин Гирдкуха оказался умный. А сколько б сотен легло, если б драться начали, – Аллах только знает.

И снова Хасан развел руками.

– Мудры твои слова, – сказал он. – Но мудрость их зла. Убивать тайно, подкравшись, как тать, ловить мгновение беспомощности, лгать и обманывать, – неужели вера Огня благословляет такое?

– Вера – нет, – ответил Кийа. – Зато голова как раз такое и подсказывает. У кого она на плечах есть, конечно. И вообще, какой грех больший: убить одного по-подлому, чтобы спасти многих, или погубить сотни своих благородно? И с какой стати мне быть благородным с теми, кто моей смерти хочет? А тюрки-то, они вообще нелюди. Конину жрут. Тьфу ты.

– Быть подлым с ними – благородно, – сказал Хасан задумчиво, – ты прав, мой брат, воистину прав. В этом мире одно право и одна справедливость: быть сильным любым способом.

Кийа покосился на Хасана, не понимая, всерьез ли он. Потом нерешительно кивнул.

У дороги, спускавшейся из Алух-Амута, караван встретили стражники, – дюжина мрачных дейлемитов в кожаных доспехах, с саблями и копьями. Прошлись, посмотрели, хмурясь. Отвели в сторонку караванщика, долго говорили с ним. Затем принялись выспрашивать, кто и откуда идет с караваном. Добравшись до Кийа, переглянулись, но ничего не спросили. А Хасан на вопрос, кто он и откуда, ответил: «Я Диххуда, дервиш из Исфахана, возвращаюсь в Казвин». Кийа посмотрел искоса, но смолчал.

Переночевали в деревне за Алух-Амутом, а назавтра добрались и до Ламасара, – огромного замка, замыкавшего широкую долину, простор полей и плодовых рощ. За ним долина вновь становилась узким пропилом в отвесных скалах, и дорога карабкалась вдоль реки, едва цепляясь за склоны.

За Ламасаром Кийа попрощался с Хасаном. Сказал, улыбаясь: «Вы б, святой человек, у нас поучили. Увидите: у нас люди слушать умеют, когда говорят понятно».

– Я вернусь к вам, – пообещал Хасан серьезно. – Когда научусь говорить по-настоящему понятно – вернусь.

– Возвращайтесь, – сказал Кийа. – А вернетесь, ищите Кийа Бозорга. Меня тут все знают. Бывайте, святой человек!

С этими словами обернулся и пошел, насвистывая. Глядя ему в спину, Хасан вспомнил, что пообещал старику-дейлемиту, слуге раиса Музаффара, помолиться святой горе, Трону Соломона, проезжая мимо замка Ламасар. Как догадался старик? Какое знание проснулось в его поседелой душе? Или он попросту, как многие доживающие свой век, уже позабыл, сколь огромен мир? Решил, что кроме места его старости и места молодости на свете не осталось долин и городов?

Послеполуденное солнце слепило глаза. Мир был огромен и тяжел, – с ледниками и реками, чудовищными кряжами, закоснелыми костями поднебесных гигантов, павших здесь и удобривших прахом траву. Мир был прекрасен, – и Хасан оглянулся вокруг, будто губка впитывая его звуки и краски, зная, что никогда не забудет ни одной из них. Потом повернулся и пошел прочь.

Переночевал он в чайхане предгорной деревни, где говорили уже на фарси. Хозяин чайханы поутру попытался обсчитать его на три дирхема, а услышав обвинение в мошенничестве, схватился за колотушку. Хасан почти инстинктивно нашарил под плащом кинжал, а потом, вовремя опомнившись, улыбнулся и спросил хозяина, не лежит ли на его скупой душе проклятия. Тот скрестил пальцы, чур меня! «Это хорошо, – заверил его Хасан, – ведь от проклятия и скотина дохнет, и поля не родят. И мужская сила уходит с каждой ложью. Скверная штука, проклятие того, кто знает науку проклинать». Хозяин наконец понял и побледнел. Еще через два дня, ночуя в ханах, Хасан добрался до Казвина и без труда нашел того купца, к которому как-то отвозил письмо ар-Раззака. Купец сразу вспомнил Хасана ас-Саббаха и, назвав его братом, предложил свой кров и свою дружбу. И добавил, что высокородный ибн Атташ скоро, через неделю всего, будет тут. А до тех пор ученый брат может оказать ему честь и пожить здесь.

Сколь огромен подлунный мир, огромен и тяжел! И вместе с тем он – чуток, будто коромысло весов ювелира. Ни единый камень не упадет в нем, ни единая птица не пролетит, не оставив отзвука, не качнув чаш, на которых лежат и людские жизни. Да и как знать: быть может, ничтожное и незаметное на людской взгляд окажется важным в глазах Того, чьей волею движется мир? Люди бредут как слепые в огромном дворце мироздания, спотыкаясь и падая, и не замечая и сотой доли его чудес, подвергаясь сотням опасностей из-за своей слепоты. Для слепого смертоносен любой колодец и любой порог – коварная западня. А сделаны ведь они были не для погибели слепых, а для удобства зрячих. Прозревший, обретший хотя бы кроху Истины этого мира – увереннее и сильнее в нем, и мир кажется ему ярче, потому что он ближе к раю. Грехопадением была потеря Истины и неспособность осознать, что мир вокруг – это и есть рай, утраченный из-за добровольной слепоты согрешившего.

Все считают: предки знали и умели больше, а мы с каждым годом лишь забываем отблески Истины истин. Удаляемся от нее. Может быть, – всякий ведь заметит, что и за его жизнь безбожия и нечестия в мире только прибавляется. Но вместе с тем прибавляется ведь и мирских, повседневных знаний. Те, кто с саблей и копьем в руках встал под знамя Пророка, считали Аравию сердцем мира, туловом птицы, раскинувшей крыла направо, на восток, в Машрик, и налево, в Магриб. Крылья эти упирались, как они представляли, в горы по краям мира, в Атлас и Хинд. А их правнуки уже плавали на легких, как птицы, белокрылых сафинах до краев черного Зинджа, населенного чудовищными зверями и людьми, чья кожа навсегда опалена пламенем Геенны. Узнали они и берега Хинда, достигли островов, где деревья дарят тысячи ароматов, основали поселения в стране шелка и чая, чьи мелкорослые люди изощрены языческой мудростью и высокомерны, считая всех прочих варварами и неотесанными грубиянами. Встретились с западными дикарями, так и не признавшими последнего Пророка и молящимися рукояти меча. Научились узнавать, как отголоски событий разбегаются по миру. Поняли, что сильнее всего мир меняют и дольше всего живут в нем слова, несущие Истину Бога.

Ибн Атташ появился не через неделю, а через три дня. Он был угрюм. Едва поздоровавшись, спросил Хасана, видел ли тот вчерашнюю казнь у северных ворот. Хасан ответил, что видел, но не стал дожидаться, пока казнимый умрет. А рыжебородый даи сказал, что умирать казнимый будет еще два, а то и три дня, – если никто не поможет ему. Тюрки привезли с собой свою дикарскую казнь, когда человека, будто рыбу, насаживают на толстый, смазанный бараньим жиром кол. Это плохая, очень плохая смерть. Это намного хуже, чем даже сдирать кожу живьем. Если кол тонкий, человек умирает быстро. Если толстый – умирает медленно и страшно от жажды и от гнили в разорванных кишках.

Но быструю смерть некому принести. Казнимый был даи Казвина. А уцелевшие его братья не смеют и носа высунуть. Даже воины. Их храбрости чуть хватает на то, чтобы прятать беглецов. Когда, наконец, у нашей правды появятся длинные ножи?

Черное, черное время! Маятник Подлунного мира качнулся снова – и принес с собой смерть. Пять лет назад земная власть имама была очень слабой. Свет Истины на этой земле, праведный Мустансир потерял даже свою столицу, город имамов, великую ал-Кахиру, построенную на древнейшей земле отражением славной ал-Мансурийи Туниса, где возродилась земная власть потомков Али. Но Аллах не оставляет праведных, и слово Его Истины способно зажечь свет в самой закоснелой душе. Множество армян, спасаясь от варварства тюрок, нашли убежище под рукой имама и, превзойдя свои заблуждения, стали правоверными. Наилучший из них, Бадр ал-Джамали, собрал армию и изгнал взбунтовавшихся наемников-тюрок, возвратив Город Тысячи Дворцов его законному хозяину. Чаша власти имама взметнулась ввысь, – а чаша судьбы всех тех, кто тайно нес слово Истины на землях, подвластных варварам, упала низко, очень низко. За годы земной слабости потомков Али тюрки приучились смотреть сквозь пальцы на проповедь Истины и на самих ее проповедников. Альп-Арслану лишь козни румийцев помешали прийти и силой взять страну Миср. Великий визир ал-Мулк и его ручной султан уже собрали армию для похода, – но коварный армянин, искусный в войне и интригах, пришедший в Дамаск нищим наемником и ставший его правителем, сумел превратить поход, суливший легкую добычу, в обещание тяжелой затяжной войны. И набрался наглости в такой степени, что посягает на зенит мира Сунны, на город халифов Багдад!

В слепой ярости тюрки обрушились на людей Истины и на тех, кого посчитали ими, казня невинных, не щадя ни старости, ни юности. Ибн Атташ сжал кулаки. За последние полгода в Исфахане по лживым доносам истреблено полтораста человек! А сколько перебито по всему Великому Ирану! К сожалению, среди погибших оказались и многие из тех, кто был опорой и силой братства.

– Мы обескровлены и обезглавлены, – сказал Ибн Атташ, – сам я насилу ушел и живу теперь, не зная, выдал ли кто-нибудь из пытаемых мое имя. Но запомни, брат Хасан, – наши силы все еще велики. И среди торгующих, и среди пашущих землю, и даже среди носящих меч еще много наших братьев и тех, кто хотел бы прикоснуться к Истине. Но как мало осталось тех, кто мог бы ее дать им!

Ибн Атташ помолчал, глядя угрюмо в пламя очага, а потом добавил уже буднично: «Меня больше некому заменить. Я хочу, чтобы заменил меня самый достойный из всех оставшихся. Ты удачлив, тебе удалось выйти из лап Низама и его ищеек живым. Ты умен, и огонь, вложенный в тебя Аллахом, ослепительно ярок. Я назначаю тебя даи Мазандерана, Гиляна и Дейлема. Но, прежде чем взвалить на тебя груз, хочу предложить: отправляйся туда, куда ты уже однажды пытался добраться. В город праведных имамов. Там – источник всего нашего знания. Там учился я и уважаемый тобой Насир Хусроу, да пребудет его душа с Аллахом. На сей раз я не отправлю с тобой никаких писем, но впереди тебя отправится мое слово, а оно еще значит многое».

Ибн Атташ исчез так же внезапно, как и появился. Вроде лег спать в соседней комнате, но на рассвете, когда Хасан, совершив молитву и омовение, решил выпить чаю, его уже там не оказалось. Хозяин дома тоже куда-то исчез. Слуга, наливший чаю и принесший лепешки с сыром и вязким кизиловым вареньем, в ответ на расспросы только пожал плечами и выудил из-за пазухи кожаный кисет, запечатанный воском, и сложенный вчетверо лист дешевой тонкой бумаги. Развернув его, Хасан прочел: «В кисете – сотня динаров. В стойле – твой мул. Уходи немедля! Я, Абд ал-Малик ибн Атташ, распорядился обо всем».

Тени еще не успели уползти со стен, когда Хасан, осторожно оглядываясь по сторонам, уже ехал по улицам Казвина. Улицы были необычно пустынны. Никто не спешил на базар – ни водоносы, ни лепешечники, ни торговцы зеленью. Никто не зазывал в лавки. Никого не было даже на площади перед мечетью. И на беленой стене, резкая, как внезапный крик, подсыхала россыпь свежих кровавых брызг.

Толпа собралась у западных ворот, выпихнув на пятачок перед ними полдюжины истерзанных, окровавленных людей. У одного, совсем еще мальчишки, липкой желтой кучей свисал на щеку выбитый глаз. Другой, тихонько поскуливая, переминался с ноги на ногу, прижимая руки ко вспученному, страшному животу, и между пальцев его сочилась черная жижа.

Жирный тюрок с золоченым полумесяцем на шлеме прокашлялся и объявил на ломаном фарси: «Волей его милости эмира Казвина и Хирвана мулахидов лишить их вредной жизни путем… путем…» – тюрок запнулся, чертыхнулся на своем наречии и добавил: «Да как хотите, так и бейте!» Толпа загудела и, подняв колья и мотыги, качнулась вперед. У Хасана подкатился к горлу тошный комок, когда к самым ногам его мула, отброшенный ударом, шлепнулся кровавый ошметок с перепутанными, слипшимися волосами.

– Эй ты, дервиш, – крикнул тюрок, глядя на Хасана. – Чего вылупился? Друзей увидел, а?

– Я хочу проехать за ворота, о господин, – ответил Хасан по-тюркски.

Ну, так объезжай вон по улице, – тюрок показал на узкую улочку, отходившую вбок, – там вдоль стены проедешь. У тебя что, мать из-за Черных песков была?

Хасан, в точности сымитировавший акцент рубаки Арслана Тарика, ответил, чуть улыбнувшись уголками губ:

– Нет.

– Ну-у, – потянул тюрок задумчиво, – ты поосторожней с персами этими. Ты издалека, наверное?

– Из Исфахана.

– К святым местам собрался?

– Вроде того.

– Зря ты сюда заехал. Видишь, от крови ошалели совсем. Они третьего дня Каджака Лысого, десятника нашего, прямо под базаром стоптали. Как зверье, дикари. Чуть поспорят в мечети своей и давай потрошить друг дружку. Дураки.

– Дураки, – согласился Хасан. – Радости тебе, воин.

– И тебе легкой дороги, святой человек, – ответил тюрок, улыбаясь неожиданному благословению от доброго человека своей крови.

За воротами, в полуполете стрелы от стены, висел на столбе человек. На ним вились черной тучей мухи, и несло от него невыносимым смрадом гниющего мяса и экскрементов. Но человек был еще жив. Когда Хасан проезжал мимо, он чуть пошевелил головой и глухо, хрипло застонал.

Дорога сама ложилась под ноги. Хасан вроде никуда не торопился, с любопытством осматривался, подолгу останавливался в местах, показавшихся интересными. Но переходы и дни бежали будто сами собой. Временами казалось, не он едет потихоньку на медлительном, своенравном муле, а мир скользит мимо, торопится, суетясь, почти не обращая внимания на одинокого путника. И в самом деле, Хасан будто стал невидимым. Крестьяне едва обращали на него внимание, когда он проезжал мимо деревень. Караваны проходили мимо, и люди их едва удостаивали взгляда запыленного, старого дервиша на понуром муле. Даже разъезды тюрок и стража у городов зачастую пропускали его, ничего не спрашивая.

Разгадку Хасан нашел прохладным осенним утром, глядя на спокойную воду озерца, притаившегося меж каменистых холмов. С ровной глади на него смотрело изможденное, обветренное лицо, обрамленное клочковатой, седой до желтизны бородой. Лицо ветхого старика. Странно, ведь ему не было еще и сорока. Тело оставалось крепким и быстрым, и по-прежнему скорыми и безукоризненно точными были разум и память. Но все же Хасан чувствовал, что преждевременной старости его лица есть причина. Не только невзгоды и страх скитаний, не только горе, и радость, и усталость тела определяют возраст. Время прожитой жизни отмерено тем, что человек видел, слышал и чувствовал, – и в еще большей степени тем, что запомнил. Отмерено тем знанием о мире, которое осталось в его разуме. Количество прожитого, само наше «я» определено тем, что удержала наша память. И по этому отсчету Хасан был безумно, невообразимо стар. Временами, в который раз изумляясь тому, как безукоризненно, не упуская ни мелочи, работает его память, он спрашивал себя: а если вдруг переполнится невидимое озеро, хранящее воспоминания? Если вдруг память откажется принимать новое? Что тогда? Умрет он? Либо будет бродить от дома к дому, прося милостыню, не помня лица того, кто только что бросил в его ладонь медный даник?

Ветхая, утомленная старость слишком явно и зло напоминает людям об их собственной смерти. Люди не любят этого, предпочитают не замечать. И потому Хасан странствовал едва видимый, почти не замечаемый. На него обращали внимание, лишь когда он заговаривал сам. А сам он начал подмечать, как насыщен смертью этот мир. Раньше, даже глядя на кровавое поле под Манцикертом, не ощущал, сколь сопутствует смерть жизни. Тогда она казалась непрошеной, страшной гостьей. А теперь виделась – хозяйкой. Только приглядись – она повсюду. Раздувшийся труп лошади лежит в канаве за дорогой, и собака со свалявшейся шерстью, похожая на скелет, пытается насытить себя гниющей плотью. На обочине – крыса, раздавленная копытом. Бараний череп глядит из кустов. Труп уже забытого вора качается на виселице у ворот, и ссохшиеся черви, убитые солнцем, лежат в его пустых глазницах.

Но смерть, присутствующая всюду, всюду ощущаемая, перестала казаться страшной. Хасан еще боялся умирания своего тела, боялся боли, – но присутствие чужой смерти рядом пугало его не более чем рассвет. И потому он оценивал расстояние до нее, как странник в горах ширину и надежность тропы, – твердо зная, что сможет его выдержать и пропустить, а что нет.

В Азербайджане после проповеди на рыночной площади за ним три дня гнались стражники местного эмира, и ему пришлось прятаться за придорожными кустами, прикрыв ладонью морду своему мулу. В Тебризе он одним косым взмахом ножа раскроил кадык человеку, пытавшемуся ограбить его в придорожном хане. Близ Машабада взбесившая не ко времени речушка едва не отняла у него и жизнь, и поклажу. В Майафирикине он, услышав проповедь главного городского улема, знаменитого мудростью на всю округу, прямо в пятничной мечети поспорил с ним и простыми словами заставил молчать. Когда мудрец призвал всех поклониться Богу, Хасан спросил, видел ли он Бога, которому призывает поклоняться. Мудрец снисходительно улыбнулся, предвидя, что последует дальше, и ответил: «Бог невидим, у Него нет границ и качеств. Вести о Нем, дарованные в откровении, принес Его посланник».

– А кто видел посланника? – спросил Хасан.

Толпа загудела, перешептываясь недоуменно.

– Видели те, кто был рядом с ним, – пояснил улем терпеливо. – Уважаемые, известные люди.

– Сейчас видели? – спросил Хасан снова.

– Конечно нет, – ответил улем, раздражаясь глупостью спрашивающего, – Четыре века назад.

– Так как же сейчас передается весть о нем?

– Через уважаемых, известных людей, почтеннейший, к коим вы не принадлежите! – ответил разозленный мудрец.

– И все эти замечательные люди всегда согласны между собой? – спросил Хасан.

– Да конечно, – начал было улем, но, запнувшись, пробормотал: – Нет конечно, но почти всегда. Спорят и соглашаются.

– Спорят о вести свыше? О Его вести? – переспросил Хасан негромко. – Так кто же из них прав? Как они приходят к правоте и могут ли они вообще к ней прийти? Кто судит их правоту и неправоту? И чью весть посчитать правдивой нам, простым, неученым людям? Как Его правда может быть результатом людского согласия?

– Ну, есть те, кто ближе к Нему, к его истине, – сказал улем и, спохватившись, замолк, только сейчас поняв, что именно вышло из его уст. И вдруг завизжал тоненько, показывая на Хасана пальцем: —Хватайте еретика! Хватайте батинита! Да это он про имама египетского, про фальшивого Алида! Хватайте его!

Когда спустя четверть часа стражники под руки привели Хасана к кадию, улем брызгал слюной и тряс кулаками, непрерывно извергая поток немыслимой хулы. Кадий, ветхий жидкобородый старикашка, послушал его пару минут, потом махнул рукой, приказывая замолчать. Вся улемова злость мгновенно улеглась, и почтенный мудрец вымолвил, улыбаясь благодушно:

– Вот, еретика-батинита уличил, прямо в мечети. Наверняка лазутчик из Египта.

Кадий прокашлялся и, глядя из-под набрякших век на Хасана, спросил:

– Ты, путник, в самом деле призвал правоверных предаться фальшивому имаму из ал-Кахиры?

– Уважаемый просвещенный кадий, в моих мыслях такого не было, – ответил Хасан. – Я, – нищий старый дервиш, хочу перед смертью повидать святые места, свершить хадж. Хочу всего лишь преодолеть мое невежество, скверное, как ослица Абу Дуламы. Я взывал к мудрости великого, знаменитого улема и прогневил его своей глупостью. Простите меня, о почтеннейший!

– Невежество, говоришь, скверное, как ослица Абу Дуламы, – кадий хмыкнул.

– А что за ослица? – подал голос улем.

Кадий глянул на него, пошевелил бледными губами. Затем сказал:

– Это хорошо, когда человек приходит за мудростью. Где ж набраться ее, как не у нашего почтенного Абу ал Касима. Только тебе, дервиш, наверное, хватит уже у него мудрости набираться. Мне кажется, ты ее уже до дна вычерпал. – Старик хихикнул. – А потому, дервиш, чтоб тебя к вечеру в Майафирикине не было. Иди, набирайся мудрости где-нибудь еще. Только богословских драк мне на старости лет не хватало. Все, идите.

На прощание улем, шипя, погрозил Хасану кулаком. А тот, стряхнув с сапог городскую пыль, беззаботно оседлал мула и двинулся прочь. Дорога снова понесла его. На знаменитом мускусном базаре Газан в Тебризе он видел, как дерутся, визжа и царапаясь, разжиревшие жены знатных тюрок, поспорившие из-за украшения, а их слуги молотят дубинами всех встречных и поперечных. С прибрежного холма смотрел в кристальную воду озера Урмия. Снегопады погнали его на юг. Отогрелся он в роскошных банях Багдада, напыщенно называемого людьми Сунны «Зерцалом мира» и «Столицей ислама». Столица ислама показалась ему захудалой и разваливающейся. Западная ее часть, самая древняя, вообще лежала в руинах, и населяли ее нищие с ворами. Багдадцы не заботились о собственном городе, но знали толк в телесных удовольствиях. Нигде Хасан не видел таких бань – с подаваемой отдельно холодной и горячей водой, с паром, с бассейнами в каждой отдельной комнатке, отделанной битумной смолой, блестящей, как черный мрамор. Каждому купальщику там вручали три больших полотенца. Одно – чтобы опоясаться, заходя, другое – чтобы опоясаться, выходя, и третье, чтобы вытереться.

В Басре, на родине великих грамматиков, где арабское слово и мудрость достигли наивысших высот, Хасана поразил проповедник в великой мечети Али. На пятничной службе тот умудрился допустить грубейшие ошибки в каждом предложении своей речи, и никто из его слушателей бровью не повел, не попытался его исправить. Но зато жители отличались редкостным радушием и не раз, распознав в Хасане пилигрима, прямо с улицы звали разделить трапезу.

Ученость, однако, он нашел в изобилии невдалеке от Басры, в деревне умм-Убайда, где находится могила святого ар-Рифаи. За деревней, словно ласточкины гнезда к стене, к склону горы прилепились жилища, – там собрались сотни дервишей ордена Ахмади. Жители окрестных земель везли им пропитание и одежды и, затаив дыхание, смотрели, как после полуночной молитвы дервиши принимались танцевать, и доходили в экстазе до того, что скакали по углям и катались по ним, глотали пламя и извергали его. Среди этих бесноватых были и настоящие искатели. Среди них Хасан, как и ожидал, без труда нашел братьев, людей Истины, и прожил с ними рядом три недели, говоря и слушая.

В трех днях пути от деревни, в городе иракской учености Васите, Хасан видел, как, тряся бородами, проклинают друг дружку факихи, споря об лучших способах казни еретиков.

В святом городе опоры земной, Мекке, да пребудет она благословенна, он облачился в ихрам и очистился, исполнив ритуал паломничества, а также изумился благонравию и необыкновенной чистоплотности жителей святого города. Одежды их в любое время сверкали снежной белизной. А жены горожан отказывались от пищи, чтобы купить благовоний, и если мекканка заходила в комнату, то запах ее духов долго после ее ухода висел призрачным облачком, напоминая о ней.

На пути в Медину, в жаркой и безжизненной долине Базвы, где призрак зла, изгнанного волей Пророка, еще цепляется к раскаленным скалам, на принявший Хасана караван напали бедуины. Явились, как тени, из знойного марева над прокаленной почвой и погнали своих верблюдов вниз, визжа и улюлюкая. Караванная стража, выпустив в них жидкий дождь стрел, кинулась навстречу. Две колыхающиеся верблюжьи лавы сошлись, сверкая мечами и лезвиями копий, схлестнулись, и через считанные минуты бедуины обрушились на караван. Как ни странно, погибли всего три верблюда и два их всадника да незадачливый купец, схватившийся в ярости за кинжал, когда бедуин небрежно вспорол тюк драгоценнейшего шелка.

Купец получил в глаз дротик и умер, брызгая кровью на свое богатство. Усидевшие в седлах охранники после краткой схватки с бедуинами кинулись наутек. Те за ними не гнались. Не успевших удрать бедуины ограбили наравне с купцами. Но ездовых верблюдов не отняли, равно как и воду, и даже оставили толику пищи, – зачем же губить людей, когда еще два дня пути до воды и гостеприимства? Из всего каравана не тронули лишь Хасана. Посмотрев на его пропыленный, выцветший плащ, на седины, на белый ветхий тюрбан, на изможденного мула, главарь бедуинов ухмыльнулся и, вспоров только что отнятый кошель, вручил ему золотой динар.

Ограбленный караван застрял в деревне Бадр, где Господь Миров помог своему Пророку исполнить обещанное. А Хасан по набитой дороге отправился в Медину и провел там неделю, молясь у могилы Пророка и его верных, Абу Бакра и Омара.

На пути в Табук, следуя примеру Пророка, он отказался испить из колодца ал-Хиджр, хотя и изнемогал от жажды. В великом и благословенном городе Дамаске его поразило устройство благочиния, величественные и строгие похоронные процессии и, более всего, великая мечеть Омейадов, построенная калифом Валидом на месте христианского храма. Когда арабы брали город у румийцев, один из арабских командиров ворвался в этот храм с мечом в руках. Второй же вошел с другой стороны, не встретив сопротивления. Потому сперва храм был превращен в мечеть лишь до половины. Вторая же оставалась христианам. Валид попросил императора румийцев продать христианскую половину за любую цену. Тот не согласился, ответив, что отнявшего эту половину у христиан либо нанесшего ей вред поразит безумие. Но калиф Валид в своей праведности ответил: «Что ж, я буду первым, кого Господь поразит безумием за богоугодное дело» – и, схватив топор, первым нанес удар. А мечеть построили выше и краше христианского храма.

Но Хасану не удалось ни посетить ее, ни полюбоваться садами и базарами великого Дамаска, ни посетить после него святой город Иерусалим. Как раз тогда тюрки Тутуша, родного брата султана Малик-шаха, внезапным ударом вышибли войска Фатимидов из Сирии и заняли Дамаск. Тутуш, должно быть, разделявший с главной ищейкой Низама ал-Мулка не только имя, но и наклонности ищейки, рьяно принялся отлавливать явных и воображаемых врагов.

Хасан, чей акцент для знающего уха был безошибочно персидским, едва успел бежать из города в единственно свободном направлении, к морю. За четыре дня добрался до Сидона, едва не уморив мула на горных дорогах. В Сидоне еще мирно и сонно сидел отряд наемников-армян, солдат праведного ал-Мустансира. Некоторые из них, не скрываясь, носили крест.

Город ошеломил Хасана вонью и разнообразием наречий. Там он впервые увидел варваров-франков, о которых рассказывал когда-то ибн Атташ. Франки были огромные, бородатые, нечистые, громкоголосые. Казалось, что они постоянно ссорятся. Некоторые и в самом деле хватались за мечи из-за пустяков, и прохожие шарахались от них.

Хасан с любопытством бродил подле них, прислушиваясь к грубой речи. Какой-то богатый франк в роскошной, шитой золотом одежде принял его за нищего и бросил ему под ноги, прямо в грязь, горсть медяков. Хасан, усмехнувшись в бороду, унижение принял и, нагнувшись, спокойно подобрал медяки. Странные дикари не знали, что, искажая святое дело, милостыню, превращая ее в унижение для принимающего, они уничтожают самую ее суть, делая из блага грех. Как раз этой горстью меди и золотым, поданным бедуином, Хасан оплатил проезд на танжерском корабле до великого города ал-Кахиры, столицы праведных имамов, возродивших земную власть потомков Али.

Так земную дорогу Хасана замкнуло море – зеленая, неверная гладь, принимающая в себя грехи, но не способная смыть их.