Люди золота

Могилевцев Дмитрий

Книга 2

Полдень

 

 

8. Живое серебро

Первым молчание нарушил Нумайр ал-Хатиб, чьё богатство намного превосходило воспитание:

— Клянусь ляжками Самуда, это чудище, настоящее чудище! Я ж вам говорил!

И харкнул смачно в плошку.

Никто даже не вздохнул — успели привыкнуть. Что поделаешь, настало время варваров. И чужих, из-за моря, и своих, как почтенный Нумайр, чей отец продавал сапоги из козлиной кожи на кордовском базаре. А у сына — усадьба в Веге и от товара клети ломятся. И сердечная любовь с дикими масмуда. Злые языки поговаривают: это оттого, что они наконец-то нашли в ал-Андалусе людей еще более диких, чем они сами.

— Не боитесь, почтенный Нумайр, что дикарь этот ещё под дверью стоит? Слух-то у них, говорят, как у серны, — спросил с притворной тревогой ал-Узри, никогда не упускавший случая уколоть выскочку.

— Мне-то что? — отозвался Нумайр сварливо, стиснув волосатые кулаки. — Это всяких задохликов, только и умеющих, что калам держать, верзилы пугают. Я-то живо выясню, какого цвета у него кишки. И внутренность кошелька заодно, да!

И захохотал над своей остротой, брызжа слюной на бороду.

Ал-Узри побледнел.

— Уважаемые гости, не будем ссориться, — попросил ибн Изари, встревоженный всерьёз. — Этот дикарь — не пустяк. Он может очень нам помочь — а может и погубить. Тут нужна осмотрительность, а главное — согласие между нами.

— Да, не пустяк. По мне, всякое дело с ним — скорее пагуба, чем польза, — сказал наконец самый старший из собравшихся, Зийад ибн Афлах, бывший кади трёх городов и эмир двух. — Чем больше я узнаю о нём, тем больше удивляюсь. Странный, страшный человек. Я слыхал — его порода вообще не из детей Адамовых. Не спешите усмехаться, почтенные. Вы обратили внимание на его речь? Он говорит так, будто учился у бедуинов. Вы заметили: он вспомнил строчку из Имру-уль-Кайса?!

Остальные переглянулись. Никто этого не заметил, кроме старика, но и сознаваться в невежестве никто не захотел, даже Нумайр, стихи откровенно презиравший (и проявлявший тем нечаянное благочестие, ни в чём другом ему вовсе не свойственное).

— А ещё — вы не поверите — он умеет писать, и пишет, как катибы из Куфы в древности, с изумительной красотой и мастерством, — добавил Зийад. — Но это ещё не всё: он говорит и с масмуда, и с чёрными на их языках!

— Это невозможно! — вскричал поражённый ибн Изари. — Откуда? Как?

— Ибн Бадр говорил мне, что после наказания нечестивцев, строивших Вавилонскую башню, некоторые из них сохранили прежнее наречие — мать всех языков земли. Те из нечестивцев, кто удрал на самый край мира, сохранили умение понимать любой из языков земли. А умелому воину обучится каллиграфии нетрудно, — заметил ал-Узри, никогда и ничему не удивлявшийся и всегда готовый объяснить что угодно.

— Но никто из его людей — кроме горстки румиев-изменников, сбежавших от кастильского короля, — не понимает по-арабски. Наречие многих из них — сущая белиберда, ничего не говорящая ни слуху, ни разуму. Оно не похоже ни на язык северных франков, ни на язык белобрысых дикарей с полночи. Полуночные дикари иногда являются на кораблях вместе с франками, а ещё их изредка продают иудеи, — заметил Зийад. — Кроме того, все люди этого варвара считают его колдуном.

— Так он не христианин? — спросил Нумайр.

— Почтенный наконец пришёл к блестящему умозаключению! — похвалил ал-Узри.

— Уважаемые гости, прошу вас, ради Милосердного, не ссорьтесь! — взмолился ибн Изари. — Нам нужно прийти к решению. Вы подумайте только, какую выгоду мы рискуем упустить!

— Мы не понимаем и, боюсь, не поймём, что движет этим человеком — если он вообще человек, а не отродье джиннов, — сказал Зийад. — Мои люди долго следили за ним. Он ужасен в бою, щедр со своими людьми, сведущ как катиб и факих — но равнодушен и к еде, и к питью, и к женщинам, и к мальчикам. Проходя по базару, он смотрит лишь на лавки с оружием, а говорит всегда о золоте. Он всегда ищет золото, расспрашивает про золото — но если оно попадает ему в руки, он тут же тратит или раздаёт его. Если он человек — он безумец. А с безумцами я не хочу иметь никаких дел.

— Вы, конечно, правы, — ал-Узри растянул в улыбке тонкие губы, — но выводы ваши из, безусловно, очень тонких наблюдений и рассуждений, по-моему, несколько… м-м… поспешны. Посудите сами: как мы сейчас торгуем ртутью? Раньше, когда рудник в ал-Мадине был в руках правоверных, мы хотя бы могли держать цены, управляя добычей. А с тех пор, как рудником завладели румии, они то выдают на-гора меру за мерой, то вовсе ничего не делают. Нам приходится закупаться впрок и платить втридорога. Масмуда то и дело грабят караваны и корабли, цены бегут куропатками — мы никогда не знаем, когда выиграем, а когда понесём убытки. А всё почему? Да потому, что мы не понимаем, зачем скупают ртуть люди из Магриба, зачем везут через Сахару и можно ли тут что-то сделать нам самим.

— Чего понимать? Золото чёрные из неё делают, всех дел, — буркнул Нумайр.

— Ну, разумеется, наш высокоучёный Нумайр всегда всё знает, — тут же согласился ал-Узри. — А ещё говорят, что чёрные на ртуть приманивают огромных муравьев и эти муравьи волокут золото, растущее в земле подобно древесным корням… Но, право же, умнейший Нумайр добавил к моему суждению, а не отнял. Нам было бы весьма полезно узнать, зачем именно чёрным ртуть и сколько она стоит в их далёких землях. Посудите: насколько больше мы сможем получить, если привезём её сами, без посредников! Перевозка кораблями намного дешевле, чем караваном. Единственный корабль с грузом ртути сделает нас баснословно богатыми! К тому же чем мы рискуем? Только частью прибыли, если к концу года цены на ртуть взлетят. А если опустятся? Варвар же предлагает нам свои деньги за ртуть, и немалые. Так отдадим ему деньги, ссудим ему корабли, дадим знающих людей — пусть плывёт. Потери небольшие, а по сравнению с возможной выгодой — вовсе ничтожные!

— А как масмуда пронюхают? Они ж налоги с торговлей ртутной дерут — врагу не пожелаешь. Прознают, что мы сами по себе захотели, — кишки выпустят, — пробурчал Нумайр. — Умник ты. Чуть что, ты на корабль и к родне, а мне тут с масмудишками ковыряться. Я им сколько плачу за ртуть-то, а? Вы от меня кормитесь за ртуть эту.

— Если все здесь присутствующие поклянутся хранить тайну — чего нам бояться? — сказал ал-Узри надменно.

— Вы хотите, чтоб я клялся перед теми, кто моложе меня на целую жизнь? — У Зийада борода встопорщилась от злости.

— Почтенные гости мои, давайте пока отложим переговоры! — всполошился ибн Изари. — Настало время трапезы, время веселья и отдыха! Давайте же усладим свои рты, и взоры, и слух: мой саклаби купил чудесного мальчика-флейтиста, прекрасного лицом и несравненного в искусстве игры. Давайте же!

И, не дожидаясь согласия гостей, захлопал в ладоши, вызывая слуг. Гости промолчали, обрадованные возможностью не продолжать неприятный разговор. Один лишь Нумайр буркнул что-то под нос. Ну, договоры договорами, но угощали у ибн Изари на славу, а уж джаузаб готовили — пальчики оближешь! Пусть эти клятые высокородные по буквам своим шарят — уж в жратве-то никто лучше старины Нумайра не скумекает!

Когда калитка скрипнула за спиной, Инги наконец позволил себе рассмеяться. Глупые торгаши. Но опасные. Все они — кроме разве что старика, слишком верящего своим соглядатаям, — уже решили, как обмануть и предать. Ну что ж, посмотрим. Один из них явно простолюдин, ухватистый, сметливый — и донельзя суеверный, как и свойственно людям его породы. Он может быть полезным. И будет — хочет он того или нет. Людские желания — будто кольцо в бычьем носу. Как только заметил его и сумел потянуть — даже и мальчишка сможет вести огромного зверя, куда захочет.

Инги отошёл на пару шагов от ворот и присел на ступеньки у невысокой ограды, отделявшей узкую дорожку от обрыва. Внизу лепились друг к дружке неуклюжие дома, там серый камень и рыжая глина, редкие деревья во дворах, садики, ажурные башни, минареты, за ними — тяжёлые зубцы крепостных стен. А дальше — море, искристое, синее. Такие бывают глаза у мальчишек, расшалившихся по весне. Тёплый ветер, и солнце, и терпкий запах мирта. Солнце ощупывает, будто девушка, трогает плечи, щёки, тихонько запускает тёплые пальцы за ворот, гладит шрам на виске.

Когда солнце забирается в самую глубину, до подмышек, до красного комка, бьющегося под рёбрами, боль отступает. Жар гонит её прочь, стискивает в тоненькую раскалённую иглу, вырывает из тела. Нет, возвращаться туда, где брызги замерзают на одежде, где железо хватает за голые руки, — увольте. Там серое небо, туман и смерть. Смерть ждёт и здесь. Но здесь она не крадёт тепло, прежде чем увести с собой.

Инги закрыл глаза — но и сквозь веки ощутил пальцы солнца и синий, искристый свет. Ветер посвистывает в каменном кружеве башен, в листве тополя звонко ссорятся скворцы. Далеко внизу кричит водонос — экий голосистый. А вот, чу! — шаги.

Выждав немного, Инги сказал, не оборачиваясь:

— Всё хорошо, Хуан. Всё обернулось как нельзя лучше.

— Они согласились? — воскликнул радостно Хуан — крохотный, тонкопалый и тонколицый, с саблей на боку похожий на букву «зейн».

— Нет ещё. Но согласятся. Не сразу, конечно. Поспорят, обвинят друг дружку в обмане, поссорятся, помирятся. И согласятся. Слишком многое они смогут выиграть. Им сейчас выбирать не приходится. Мувахиддины торгашей не жалуют. А ещё они решат, как меня убить в случае надобности. Нам тем временем пора отправлять людей в ал-Мадин.

— Вы так уверены, мой господин…

— Я знаю, — сказал Инги, не открывая глаз. — А ещё я знаю, что мы скоро встретим старого знакомого — который тебе три динара должен остался за игру.

— Господин мой, ну как вы можете такое знать? Вы что, и вправду колдун? — изумился Хуан простодушно.

— Нет, Хуан, я не колдун, — ответил Инги, стараясь не улыбнуться. — Просто я кое-что знаю.

— А люди на базаре говорят: колдун. Я у Леоны вашего спрашивал — а он только смеётся. И страшный ваш Мия… Миу…

— Мятеща, Хуан. Его зовут Мятеща. А Леону на самом деле зовут Леинуй.

— Миатесчо, — старательно повторил Хуан. — Леин… Леонуи. Леонуи!

Инги не выдержал.

— Вот и вы смеётесь! Все смеются! Даром что на вид сущие варвары, только на улицу выйдут, народ покатывается, даже дикие масмуда, они хохочут! Как они смеют! Мой прадед был кастеляном у Педро Лопеса!

— А я — варвар? — спросил Инги серьёзно.

— Вы, господин? Вы… — Тут Хуан замолк, быстро-быстро моргая, будто песчинку желая выплакать. — Вы же такой мудрый… вы…

— Я — варвар, самый настоящий, поверь мне, — сказал Инги. — Я могу вырезать сердце из твоей груди и съесть. Сырым. А когда холодно, вспороть тебе живот и отогреть ноги в твоих кишках. Мудрость не умаляет варварства.

— Вы смеётесь, господин? Правда смеётесь?

— Да, смеюсь, мой маленький идальго Хуан.

— Я не маленький! Мне уже четырнадцать!

— Конечно, бьёшься ты, как настоящий идальго. Я рад, что ты со мной.

Хуан улыбнулся счастливо и притопнул — аж сабля звякнула в ножнах.

— Молодец, — похвалил Инги. — А сейчас поди скажи господину Леиную, что всё хорошо, людей можно отзывать. Сейчас они меня убивать не будут, и мы их тоже. Пусть пробираются вниз по двое, по трое. Ни к чему нам лишнее внимание. А я ещё посижу немного, отдохну.

— А мне можно с вами потом пойти?

— Конечно, — согласился Инги и замер, вслушиваясь в то, как шлёпает по камням Хуан, стараясь изо всех сил не помчаться вприпрыжку.

Настоящий идальго никогда и нигде не должен бежать, так вот. Не мальчишка — бесёныш. Интересно, чья же на самом деле в нём кровь? Кожа смуглая, а глаза — льдинки, сине-серые, дерзкие. Ростом едва по грудь, тощенький, но тело — сплошь перевитые мышцы, идёт — будто ничего не весит, как пушинку себя от земли отталкивает. А быстрый — не поверишь. Жаль только, в плечах силы настоящей у него нет. Нет размаха. Но ему и не нужно — была бы сталь настоящая, острая. Да он и сам понимает. Минутку улучил, глядишь: сидит, брусочком по клинку елозит. И не испортит, кромку не собьёт — точный глаз. Может, и вправду стоило поучить его кузнечному ремеслу? Правда, в здешних краях кузнецы не в почёте. Не для благородных занятие — в саже и копоти молотком махать. А мальчишку чуть поддень насчёт родословной, в которой сам то и дело путается, — сразу за саблю. Может, и сам верит. Пришёл босиком, в драной рубахе, полумёртвый от голода — но в шапке и с хорошей, дорогой саблей на перевязи.

Странно всё-таки, что приходят под руку именно такие — неприкаянные, бродяжки и несчастливцы, а то и вовсе безумцы. Иные — настоящие чудовища, пострашнее нынешнего Мятещи, а другие — блаженненькие, с пригоршней песенок в голове и битой виолкой под мышкою. Много приходит. Приходят, конечно, и настоящие головорезы, тянутся на запах золота. Некоторые быстро удирают, часто — не дождавшись ни добычи, ни платы. Некоторые остаются и быстро гибнут, не только в стычках, а от нелепого, невероятного даже случая. Доска проломится на причале, конь вдруг понесёт и бросит на камни. Или ткнёт стрела в руку, царапина едва заметная — а к вечеру всё посинеет и опухнет. Назавтра приходят непонятно откуда хитрые, мутноглазые — то ли купчишки, то ли костемётчики из харчевни, мастаки раздеть простака, и требуют меч умершего и его коня за долги.

Судьба словно стиснула в кулак всех вокруг. Кто окажется в ладони, будет жить. Кто попадёт между пальцами — канет в текучее время, истлеет и сгинет. Злая удача. Кто первым сказал это? Старый колдун, умерший в доме среди белых деревьев с листвой, чей запах уже исчез из памяти? Или полупьяный валит, умерший в снегу?

Снег тоже ушёл из живой памяти. Можно вспомнить сотни слов, обозначающих его. Но от них не будет нечаянного холода на ладонях, мягкого хруста под кожей сапог. И обманного, обволакивающего тепла, лжи, обнимающей плечи и тянущей на ту сторону, в мёртвые залы Холоднолицей.

Она насмехалась, звенела серым льдом. Звала танцевать. Потому Инги не умер в метели, плясавшей над камнями Трондхайма, на поле, где люди кромсали и грызли друг друга, барахтаясь по пояс в снегу. Потому проклял её и встал, когда ночь смешала небо и землю, сбросил с себя гору снега, побрёл, слушая ветер. И услышал в нём стон.

Мятеща оставил на том поле половину лица и всю душу. После того Инги много раз жалел, что не дал ему умереть, вытащил его, уже шагнувшего за порог ледяного зала. А может, вытащила его как раз Она, та, которой он оставил в залог знак нового бога? Она взяла недёшево и с Инги. Воистину, злая удача: тогда немногие спасли всех, вырвали у зимы победу и землю, но Инги, так и не ставшему ярлом, радости победа не дала. Месяц его тело было черней, чем у рабов-зинджей. Распухло, мёртвая кожа обваливалась лохмотьями. Пожалуй, Инги выглядел страшнее Мятещи, лишившегося левой щеки, уха и носа. Опухоль сошла чёрной водой, на месте умершей кожи родилась новая, толстая и белая, но когда Инги, радуясь спасению, выглянул за дверь — первое же прикосновение снега обожгло кожу пламенем. Она раскраснелась, пошла волдырями — а потом будто налили в кости горячего свинца.

Вот так и случилось, что могучий Ингвар Рагнарссон, кровью и сталью вырвавший у истерзанной усобицами Норвегии землю прадедов, еще до первой осени сбежал с отвоёванной земли, кусая от ярости губы, ёжась на ветру. Те, кого кормил жизнями, снова посмеялись над ним. По сравнению с этим Мятещино безумие — сущий пустяк. Всего-то убить хоть что-нибудь теплокровное, ощутить под пальцами живое, перестающее быть живым, — разве большая плата за рассудок, за возможность целый день говорить и понимать сказанное? Правда, на кораблях, когда не осталось пленников и за весь день не смогли поймать ни единой чайки, дело обернулось скверно. Очень скверно.

Инги вздохнул — и снова услышал шаги снизу — лёгкие, пританцовывающие. Неугомонный мальчишка. Думает, никто не смотрит на благороднейшего из благородных правнуков кастеляна, и можно, высунув от сосредоточенности язык, попрыгать с камня на камень.

Инги даже левый глаз чуть приоткрыл, подсмотреть. Так и есть.

— Господин, господин! — заголосил Хуан, ничуть не запыхавшийся от крутого подъёма. — Я им сказал, и они разошлись все. А можно мне с вами?

— Так я же разрешил тебе. Раз разрешил, значит, пойдём. Только ты сперва ещё исполни, что я скажу.

— Исполню!

— Посчитай до дюжины дюжин.

— По-кастильски? — Голос Хуана задрожал.

— По-арабски.

— Вахид, иснан, саляса… саляса, ар… арбаи, нет, арба… господин, я не…

— Считай! — приказал Инги и снова закрыл глаза.

Пока мальчишка будет считать, сбиваясь и кусая губы, Леинуй успеет дойти до порта, а лучники — слезть с деревьев и спрятать луки. Может, никто ничего и не заметит и не донесёт купцам. Впрочем, едва ли их соглядатаи настолько наблюдательны. А из своих никто не проболтается. Недавно пришедших на такие дела не берут, а давние… давние — они все как кусочки души. И понимают с четверть слова, и не думают даже, чтоб уйти. Может, так оно и есть — малые, слабые души прилепляются к большой и сильной, срастаются с ней, уже не думая о подчинении и начальстве. Просто живут, как пальцы на руке — когда здоровы, то довольны, когда больны, непослушны. Но кто же захочет вреда своим собственным пальцам? А Хуан — он как мизинчик, тонкий и шустрый. Но твёрдый, как кремешек.

Инги вдруг вспомнил своего сына, тронутое огнём лицо Вирки — и скрипнул зубами.

— Господин? — спросил Хуан испуганно. — Я неправильно считаю?

— Ты правильно считаешь, — сказал Инги, открывая глаза. — Но нам уже пора. Пойдём.

Хорошо б и идти, закрыв глаза. Слушать разноголосый гам, ощущать подошвами плотно утрамбованную глину, разогретый песчанистый камень. Различать, как, вплетаясь в людской толк, чуть слышно журчит рыжая вода в канавке. А вот мяукнул испуганный кот. Терпко пахнет свежим навозом, скверно выделанной кожей. Прогорклым маслом, сладкой овощной гнилью. Жареным луком.

Так и дальше — вниз, вниз по улочкам, к крепостной стене, затем снова вдоль неё, к Горным воротам и к старой фондуке подле них. Инги глянул на солнечные часы над воротами: тень уже подползла к третьему часу.

— Мы куда, господин? — спросил Хуан нетерпеливо.

— Мы уже пришли, парень. Подождём немного. Сегодня вечером у нас гости. Им будет приятно увидеть знакомое лицо. Давай-ка отойдём в тенёк. А то и я уже перегрелся.

— Вы же никогда не устаёте от солнца, господин. Вы нездоровы?

— Хуан, ты совсем как маленький. — Инги качнул головой укоризненно.

Хуан тут же насупился. Но хлопнул вдруг себя по лбу, рассмеялся:

— А я сразу не догадался, ну!

— А ты догадывайся. Догадливые дольше живут, — сообщил Инги серьёзно.

Мальчишка, ухмыляясь, ступил в тень — и будто растворился, впитался в красную глину. Удивительный он всё-таки. Из всех пришедших на этой земле — самый-самый. Смышлёный, верный и смертоносный — смуглое чудо с глазами цвета моря.

Всё же благодатный здесь край. Даже на северных плоскогорьях, где знать давно забыла язык предков, жить хорошо. Вода и солнце, холод, но без белого проклятия, весна как костёр и люди с огнём в глазах и венах. Земля дерзких и яростных, земля хорошей стали. На севере, там, где внешнее море несёт холод и туманы, где к известняку скал цепляются кряжистые, крученые дубы, родится сильное железо. Там живут странные люди — будто осколки прежнего света. Их язык так и не всплыл из памяти, не отозвался узнаванием. Но у них нет золота, и железо не стало для них родным. Среди них нельзя было оставаться надолго. А чтобы жить среди их хозяев, гнездящихся в замках среди ущелий, следовало прокладывать себе путь мечом, платить десятками жизней. Но золота не было и у них. Золото им привозили с юга, и у золота этого был вкус солнца и соли, вкус медленного яда, ввергающего в безумие. В стране замков пришлось прожить много месяцев и дорого заплатить. Но под стенами и нашлось то, чего искал так долго и тщетно.

Именно там начинался путь золота. Инги казалось: этот путь виден сквозь полуприкрытые веки, в сетке жилок, просвеченных солнцем. На севере — тонко и зыбко, но чем дальше на юг, к громадам гор у искристого моря, — тем плотнее, ослепительнее. А посреди, на плоском плато над речной долиной, золото встречалось с ядом. Там из продолбленных в земле нор рабы вытаскивали застывшую кровь земли и жгли её в тиглях, высвобождая живое серебро. Иногда земная кровь источала его, потея от тяжкой духоты глубин. А изредка — и губительнее всего — живое серебро собиралось в щелях и полостях и, раскрытое, дышало на добытчиков ядом.

Дыхание живой ртути проникало в мозг и глаза, светилось румянцем на щёках. Заставляло крошиться ногти и осыпаться волосы. Отнимало рассудок. Те, кто уже не мог лезть под землю, бродили среди лачуг, подволакивая распухшие ноги. Хихикали, шаря руками в лохмотьях — быстро-быстро, будто гоняясь за блохами.

Инги едва смог выдержать полдня у ал-Мадины и ничего не стал там покупать. Впрочем, много ему бы и не продали. Никто толком не знал, как живое серебро связано с золотом, но все знали — связано. Лысый трясущийся старикашка с яблочными щеками, спавший в подвале на груде шлака среди медных сосудов, реторт и жаровен, шептал горячечно в ухо, дышал гнилью, твердил: «Ртуть — мать всех металлов, дайте мне ещё золота, господин, и я верну сторицей, я уже сгустил её, смотрите!» И показывал медный поддельный динар, покрытый шелушащейся золотистой плёнкой. Мелкий дворянчик, едва держащийся на ногах, тряс медной флягой, а в глубине её тяжко булькало, билось о стенки. Купите, чтоб у вас стало много золота, купите! Ртуть собирает золото. Тянет из камня и земли. Всё оно будет вашим, всё!

Но подпрыгнул, расхохотавшись, и по протёртым холщовым его штанам вдруг расползлось жёлтое пятно.

Инги не купил ничего и у мелкого безумца, и у графа Диаса, владевшего рудником. Графские приказчики не хихикали, но подозрительностью дали бы фору любому безумцу. Привычно продавали мусульманским купцам почти всю добычу, но христианам… А зачем? А куда собираетесь везти? А что делать дальше? И загибали вдесятеро против обычной цены, чтобы отвадить странного покупателя. Золото отравило их рассудки.

И тогда Инги, собрав людей, отправился в земли, где рассвет встречают хвалой новому богу.

— Господин! — предупредил Хуан шёпотом.

Вовремя. Уже и солнце поползло за гору. Однако запоздал ты, голубчик. Твой новый хозяин, пожалуй, и не заплатил бы тебе за новости такой свежести. И покрывалом тебе не стоило так укутываться. Любой, кроме ленивых привратных стражников, сразу заметит: не масмуда ты, торопящийся по масмудским делам, а вор, желающий спрятать лицо.

Инги шагнул навстречу. Встал посреди улочки, расставив ноги, уложив ладонь на рукоять.

— Эй, в сторону! — выкрикнул всадник.

Но конь вдруг шарахнулся, взвился на дыбы, едва его не сбросив. Встал, пугливо кося влажным карим глазом на Инги.

— Это вы, — выговорил всадник неуверенно. — Вы здесь? А я из Малаги, я там покупал по вашему приказу, господин, и…

— Здесь, как видишь, — ответил Инги, глянув на вжавшегося в стену Хуана. — Не по моему приказу ты отправился в Малагу. Но прибыл ты оттуда ради меня. Всё сегодня получается, как мы и думали. Все собрались вместе. Не хватало только молодого Хайрана, торопящегося с важными вестями. Но везти их, увы, уже ни к чему. Хуан, не поможешь мне приветить старого друга?

Всадник дёрнул поводья, чтобы вздыбить коня, рвануть вперёд, растоптать — но Хуан, оттолкнувшись от стены, кошкой взлетел на круп. Хайран, взвизгнув, грянулся оземь. Но Инги не дал ему коснуться пыли. Подхватил, встряхнул, поставил перед собой. Содрал с головы покрывало.

— Ты не убьёшь меня на улице, — прошептал Хайран.

— Зачем? Мы пойдём туда, где нашему разговору никто не помешает. Хуан, езжай впереди, а мы со старым другом пройдёмся.

— У тебя ничего не выйдет! Я закричу! Прибежит стража!

— Кричи. — Инги пожал плечами. — Кого ж она увидит? Фальшивого масмуда?

— Проклятый колдун, чур меня, чур, во имя Милостивого, Милосердного, изыдь от костей моих…

— Когда я последний раз тебя встречал, ты был христианином, — заметил Инги равнодушно.

— У тебя всё равно ничего не выйдет, ничего! Твои корабли сожгут в проливе! Все уже знают, что ты вор и мошенник!

— Правда? А отчего же ты торопился? Ты только не сглупи сейчас, Хайран. Ибн Узри считает тебя умным — так не подведи его. И помолчи, пока мы не придём, — я хочу послушать город.

Хайран не сглупил. Покорно плёлся рядом, поглядывая украдкой. Инги видел: хочется ему метнуться в переулок, кинуться за лавки, за низкие ограды. Но он достаточно знал об Инги — и потому держался. Даже если увернуться от огромного колдуна, кинуться наутёк — почём знать, не караулит ли рядом тощий шайтанёныш с ножом в рукаве? Или та помесь джинна с верблюдом, чудовище с половиной лица? А-а. Хайран видел однажды, да, видел. Ему запретили смотреть, но он всё равно подсмотрел. А может, нарочно позволили? Уроду тогда привели барана — большого, жирного барана, — и урод медленно сломал его руками. Выдавил глаза, разорвал хребет. Голыми руками сорвал голову с шеи! И стоял, растянув уцелевшую щёку в гримасе, а потом принялся хлебать кровь. Она выливается изо рта через дыру, щеки-то нет, зубы торчат чёрные, кровь через них плещет, а урод всё равно пьёт. Хайран тогда отполз за бочки и выблевал на руки утреннюю лепёшку.

— Сюда. — Инги подтолкнул Хайрана к узкой улочке. — Ты не торопись. Ступеньки. Вот, а теперь направо.

— Ой! — шепнул Хайран, зайдя под низкую арку.

— Всё в порядке, — сказал Инги дружелюбно. — Это к нам старый приятель пожаловал.

— Мир этому дому, мир. Только можно… — Хайран сглотнул.

— А, конечно… Добро пожаловать, гость дорогой! — сообщил радостно рябой Вигарь, пряча нож за голенище.

— Спасибо.

Хайран осторожно потрогал шею. Вздохнул.

— Пусть гость отдохнёт, никуда не торопясь, — сказал Инги. — Вечером у нас дружеский пир. Гость ведь захочет посидеть с нами? Поговорить по душам, без утайки? А может, гость предпочтёт общество старых друзей? Мятеща уже сколько раз о тебе спрашивал. Скучает.

Вигарь захохотал, оскалив жёлтые зубы.

— Я… я… спасибо, высокий господин Ингвар, я…

— Вот и хорошо, — заключил Инги равнодушно. — Вигарь, проводи его. — И добавил на языке севера: — Осторожнее с ним — он мне нужен в здравом рассудке.

Ах, какой пир! Щедр этот дикарь, как настоящий беду! Недаром слава про него идёт, недаром под его руку слетаются, как мухи, все проходимцы и своевольники. И никакой тебе зауми занудной про вирши и книжонки, споров, когда слова цедят по грошику, чтоб, упаси Господи, невежества своего не показать. А тут весело, и жратва — ох-ох, румийская свининка вовсе недурна. Правду говорят, лучшее на свете мясо — от молодого свинёныша, только от соски. Какой он сочный. А ушки так и хрустят! Вино у варваров странное, пенится, как мыло, но вкусное. Будто мёд, но с горчинкой, и хорошо — от сладости в брюхе липнет и срётся потом слизью, а тут мясо прям само в пузо прыгает. Бабы за столом прислуживают, тоже правильно. Когда сиськи видишь, аппетит лучше. И хозяин не лебезит вокруг гостей, а во главе стола сидит, на кресле высоком. Настоящий эмир, с таким почётно на пиру. Хоть его люди с ним и запросто, но сразу видно, кто главный. Золотой венец на лбу, золото на руках, на груди. Весь будто лучится золотом. Волосы совсем седые, а кажется — золотом льются. И в глазах — золото. Эх, вкусно! А главное — подпоить не пробуют. Насильно никто не подливает, пить наперегонки не нудит. Хм, впрочем, кто этого колдуна знает? Может, зелье какое в пойле…

Нумайр понюхал недоверчиво пену. Крякнул с досады. Если надумал колдун отравить, так поздно уже. Тоже, додумался, на пятой кружке. И, чертыхнувшись в бороду, опорожнил кружку одним долгим глотком. Поставил на стол, утёрся ладонью. И увидел: колдун смотрит на него, улыбаясь. А потом поднял свою чашу, тоже из золота, и выпил залпом.

— Господин Ингвар, — сказал тогда покрасневший Нумайр, — я в сад выйду, прогуляюсь. Питьё в голову ударило, так надо бы мне развеяться.

— Как угодно почтенному гостю, — сказал проклятый колдун.

Или это тени, или в самом деле ухмыльнулся? Гхы-ы… фу, рыгнулось как. Где тут выход?

Паре своих слуг, тут же возникших в коридоре, процедил:

— Чего вылезли? Позову, когда надо.

Прошёл под невысокой аркой, вышел в тесный садик на склоне холма. Приятный садик. Тянет свежестью от реки, цветами пахнет. Холм от ветра морского загораживает. И тенисто. Вон, в беседке сесть — самое то, на горы глянуть. Огоньки снизу, звёзды сверху. Сейчас бы просраться толком да девку помягче… Нумайру снова рыгнулось, протяжно и смрадно.

— У меня есть отличный лекарь, — сказал голос из темноты. — И женщина, достойная гостя. Не желает ли уважаемый гость облегчить тело?

Ну, колдовское отродье! Нумайр аж засопел от злости и немедленно рыгнул снова. А голос-то — как жернова душу трут. Исчадие джиннов, ишак шайтана!

— Девка — это хорошо, — буркнул в ответ. — Но сначала — дело.

— Хорошо, дело, — повернулся в сумраке жернов.

— Я тут скумекал: можно ртуть, почему нет? Главное, деньги вперёд — а там я уже сам с хаджибом Вадихом договорюсь, он динары любит. Но тут одна загвоздка: масмуда-то уже давно поняли, сколько от ртути иметь можно. А если ты повезёшь сам, так им ни пошлины, ни сбора, и цену ведь собьёшь. Ты им так весь доход порушишь. Если они узнают, ох… Ни мне не сносить головы, ни тебе. И мне как отговориться? Снова Вадиху плати. Так у меня твои денежки за ртуть и разойдутся, ничего не останется. Но я готов поступиться деньгами ради общего дела, если ты мне поможешь.

— Ты хочешь, чтобы я кого-нибудь убил?

— Ну…

— Почтенный Нумайр, я же знаю: в тебе прямая, сильная кровь людей севера. К чему увиливать, будто изнеженный араб? Ты хочешь убить ал-Узри, потому что он издевается над тобой и не даёт продавать коней, и старика Зийада, потому что он не верит тебе. А с пугливым ибн Изари ты всегда сможешь договориться и заткнуть ему рот.

— Так, — буркнул Нумайр. — А ты что, против? Тебе же убить — как вздохнуть. А я тебе — весь припас ртутный. Почитай, половину ал-Андалуса ограблю.

— Почтенный Нумайр, о твоём уме и торговой сметке слагают легенды. Ты поднялся из нищеты к невероятному богатству. Ходят слухи, что проницательностью ты способен поспорить с любым шейхом суфи, хотя и в грош не ставишь книжную мудрость…

Нумайр и в самом деле отличался редкостной проницательностью и чутьём и сумел пережить всех, интриговавших против него и здесь, и в ал-Мерии, и даже при халифском дворе. И потому сейчас, слушая слова лести, вздрогнул, и рука сама, по привычке молодости, шмыгнула за пазуху, за кривым коротким ножом с очень удобной — и очень истертой — рукоятью. Но тут же и укорил себя: убить чуть не главнейшего городского купца посреди города, при слугах — тьфу, глупость. Он небось так и ждёт чего-нибудь вроде того: визгов, хватанья за нож. Дикарь.

— Ты о чём, не пойму, — выдавил Нумайр хрипло.

Из темноты послышался смех — будто посыпались камни.

— Я уверен: мудрому Нумайру и в голову не пришло поиграть с пришлым дикарём. Стравить его со своими соперниками, а если сумеет их убрать, напустить на него самого берберов. Нумайр ведь прозорлив и понимает, чем это может обернуться.

Нумайр смолчал.

— Я очень рад, что почтенный Нумайр развеял все мои подозрения. А ведь есть такие, кто злоупотребил моим доверием. Посмотри, мудрый Нумайр.

Нумайр услышал варварскую речь: раздельную, будто из глухого лая составленную. Вспыхнул неяркий жёлтый огонь: сняли колпак с фонаря. И в неверном этом свете Нумайр увидел лицо человека, которому последний месяц платил больше, чем любому слуге. А увидев, вздрогнул и, перегнувшись за балюстраду, извергнул в темноту всё съеденное.

— Прости меня, почтенный Нумайр. Мне позвать лекаря?

Нумайр заставил себя повернуться.

— Лучше убери это… убери!

— Хорошо.

Фонарь погас.

— Этот человек — верней, то, что от него осталось, изменил клятве, данной мне, за деньги купца ал-Узри. Потому теперь между мной и ал-Узри — вражда. Потому ал-Узри умрёт, как того хочешь ты. Умрёт скоро. А после него может умереть и старик Зийад. Мы договорились, мудрейший Нумайр?

Нумайр долго молчал, прикидывая, что именно мог рассказать Хайран этому чудовищу. И так и эдак — не было у него резона выдать ал-Узри и притом не сказать, кто у ал-Узри его переманил. Но ведь по дикарским меркам, наверное, в счёт только первое предательство. Это ал-Узри покусился на клятву, так ведь получается. Шайтан разберёт этих дикарей!

Наконец буркнул:

— Вели принести мне воды. Рот прополоскать хочу.

— Как угодно гостю.

Хрустнул под ногами песок. Скрипнула дверь. Появившийся из темноты тощий мальчишка протянул чашу с водой.

Нумайр побулькал, сплюнул смачно. Сказал, утершись ладонью:

— Стало быть, договорились. Я тебе верю. Но только вот что… Чего я не пойму, так это зачем тебе беспокоиться? Ну, купил бы втридорога, насколько денег хватило. Так нет же, лезешь в здешнее варево, врагов наживаешь, всюду нос суёшь. Ты ж всё равно ни всей ртути ал-Андалуса не скупишь, ни купцом здешним не станешь. Масмуда не дадут тебе осесть, даже если к нашим учёным остолопам в доверие вотрёшься. Разузнать что — так за деньги тебе наверняка уже всё рассказали и книжки дали, где книгочеи купеческие россказни позаписывали. Сейчас каждый куда съездит, так сразу и бумагу портит. Чего ты хочешь? Твои родичи в Сицилии уже воевали, чего к ним не едешь? Если хочешь разведать дорогу в земли золота, чего сам не поплывёшь? У тебя ж пять кораблей. Не понимаю.

— Спасибо за откровенность, почтенный Нумайр. — Колдун усмехнулся. — В благодарность я тоже буду откровенен с тобой. С Хайраном у меня особый счёт. Он мой. Он клялся мне — и обманул. А остальное ты не поймёшь. Мне нужны ваши корабли, впитавшие жизнь тёплого моря, и ваши матросы, выросшие под его ветром. Мне нужно было говорить с вами, дышать тем же воздухом, что и вы, смотреть на золото, вышедшее из ваших рук. Ощутить вашу жизнь. Влезть в вашу кожу: понять ваши страхи и хитрости, вашу учёность, ваши ненависть и любовь — и сохранить их в моей душе Я дышал жизнью многих земель и морей. Мой долг — принести их звуки и краски в мою память. Ты не поймёшь зачем. Но это и не нужно понимать, уверяю тебя. Если ты согласен на то, что сам предлагал мне, и готов поклясться вместе со мной, ал-Узри не увидит завтрашнего утра. Но знай — принесенную мне клятву ты не сможешь нарушить. Клятва свяжет тебя и позовёт за собой.

Аллах Милосердый! Клятву?! Глупый дикарь.

— Конечно, конечно, — заверил Нумайр, улыбаясь.

— Так ты согласен? — Голос проскрежетал крошащимся камнем.

— Да, я согласен, согласен. Давай принесём эту клятву скорее и запьём твоим ячменным вином. А то я уже снова проголодался.

— Вы слышали его согласие? — Голос прозвучал гулко и пусто, и в ответ ему со всех сторон, словно и сад, и небо заполнились людьми, полетели мёртвые, пустые голоса: «Да, да, да» — отзывались эхом, множились, гасли и всплескивались снова.

— Трижды согласившийся, встань в круг! — приказал колдун, и Нумайру вдруг стало холодно.

Дрожа, он шагнул в сумрак.

Вокруг вспыхнул огонь — фонари, лампы, множество светильников, стена зыбкого пламени и теней между жизнью и ночью.

Кто эти люди? Нагие по пояс, с мечами в руках, в чудовищных железных масках, с перемазанными сажей и кровью лицами. А где слуги? Почему их нет?

Нумайр хотел вскрикнуть — но язык прилип к гортани. Страшный нелюдь с половиной лица, глыба из шрамов и мышц, шагнул в круг, и на кривых его клыках блестела слюна. А в руках его… Аллах велик! Милосердный, спаси и помилуй!

Колени Нумайра подогнулись, но чьи-то руки подхватили его сзади, а близ губ оказалась чаша из окованного медью черепа, и голос, звучавший лязгом стали, приказал: «Пей!»

Нумайр выпил тягучий чёрный взвар, пахнущий болотом и ржавой гнилью, и тревога вдруг покинула его. Будто шагнул в дверь, оставив за порогом себя прежнего, дрожащего и потного, и глянул на новый мир холодно и равнодушно, видя рождение и смерть каждой травинки, блохи и мыши, видя медленный ток крови, вялое, бессмысленное копошение земных существ. Как же холодно в этом мире! И глаза — прорези в бронзовых масках, ледяные, бесстрастные.

— Ты вошёл, согласившийся! — раздалось из темноты.

— Он вошёл! — разноголосо откликнулось эхо.

— Скрепи клятву! — В руке Нумайра оказался нож с длинным прямым чёрным клинком.

Полулицый нелюдь толкнул навстречу то, что держал в руках. Но Нумайр уже смотрел спокойно на обрубок человека, когда-то звавшегося Хайраном: без век, с разорванными ноздрями, с выдавленным глазом, болтающимся на щеке.

— Возьми его жизнь! — приказал колдун, ступив в круг света.

Как же огромен этот дикарь! Золото пылает на его руках, золото на груди, во лбу — будто звезда, сошедшая с неба, и оттого льётся в глаза, в рассудок мертвящий лёд.

— Его жизнь соединит нас и оживит клятву. Бей!

Нумайр, оставшийся за порогом, глядел, оцепенев, как Нумайр новый, льдисто-белый, нечеловечески спокойный, медленно вонзает нож в тощее, обожжённое тело бывшего своего слуги. Как тот тоненько вскрикивает, изгибаясь, выкашливает вязкую алую струйку. Как огромный дикарь, сверкнув золотом, вдруг встаёт за спиной умирающего Хайрана, и дикарский нож, войдя под лопатку, в ещё живом теле встречается с ножом нового, ледяного Нумайра.

Встретившись, сталь заскрежетала о сталь, и от дрожи этой два Нумайра вдруг слились и завопили от ужаса, трепеща, но в ужасе этом было сладострастие, постыдное, острейшее наслаждение, хлынувшее в каждый закоулок тела.

— Да, да! — кричал Нумайр, и ему вторили сотни, тысячи голосов.

Что было потом, Нумайр не помнил. Память упиралась в глухую стену, и сами по себе всплывали обрывки: жёлтый отблеск на лезвии, вкус крови во рту, что-то вязкое, полусырое на зубах и слитный рёв вокруг. Он что-то делал, и ему кричали, лязгали мечами о щиты, а он хохотал и смеялся вместе с ними. А как попал домой? Что со слугами?

Лежит, одетый в чистую шёлковую рубаху. Волосы и руки чисты. Только во рту кислый, муторный привкус. И голова. Как болит голова! Когда проснулся, почувствовалось не сразу. Накатило волной, накрыло, захлестнуло. Нумайр застонал. Позвал слабо:

— Дурри, Дурри мой, ты где?

— Я здесь, господин! — Старый евнух подобрался неслышно, по-кошачьи.

— Я здоров? Скажи мне, я здоров?

— Вы здоровы, господин, — ответил евнух осторожно.

— А слуги? С ними всё в порядке?

— В порядке, хвала Всевышнему! Хотите, я позову их?

— Нет, не стоит. Хотя… Ведь уже за полдень, ты, старая колода! Уже ж солнце к горе подползло!

— Мы крепко спали, господин, — сообщил евнух, потупившись.

— А Джаухар-то мой где? Я ж наказывал ему вчера до полудня отчёт принести! Эй, ты, вол заморённый, что стряслось! А ну, говори, а не то я твою порожнюю мошну как тряхну!

Нумайр вскочил — но тут же со стоном свалился на кровать. В голове будто разорвалась жаровня, рассыпала угли под виски.

— Господин, господин, — заметался евнух, — да у меня ж тут вода со льдом, давайте!

— Иди к шайтану! Зови Джаухара!

— Но, господин, его с утра не было.

— Как не было? А Йакут где?

— Он тоже…

— Как «тоже»? Где мои слуги? Эй! Э-э-эй!!

Евнух присел, прикрыв ушки руками. В глубине дома что-то грохнуло, покатилось, зазвенев, и в комнату ввалились два здоровенных мужлана в кольчугах. Глянув на лицо хозяина, рухнули на колени.

— Что делается в этом доме? — спросил Нумайр, стараясь отдышаться. — Где мои слуги? Где Джаухар с Йакутом? Где Муса?

— Господин, — промычал мужлан поменьше, — так нету их. Как ночью вас принесли, так и не было их.

— Кто меня принёс? Они?

— Они, ну… только с ними ещё были эти, ну, от варвара того большого. Беловолосые. А потом, чуть вас притащили, они и разбежались. Мы их и не видели.

— И Муса?

— Ну, и Муса.

— Не ври, чего не видел, — пробурчал больший мужлан, отзывавшийся на дурацкое девичье имя Йазант и способный в один присест сожрать барана. — Утром Муса был. А потом к нему приятель пришёл, да вдвоём и ушли.

— Вот что, — выговорил Нумайр. — Сейчас. Вы. Пойдёте. К приятелю. Мусы. Возьмёте Мусу. За задницу. И…

Но тут послышался знакомый голос, и сын сапожника Нумайр так и не договорил, что мужланам следует сделать с вольноотпущенником Мусой.

— Господин!! — завопил Муса, вбегая, — и осёкся, увидев собравшихся в спальне.

— Тебя никто не учил тому, как входить в спальню хозяина? — спросил Нумайр, багровея.

— Господин, ал-Узри убили! Совсем убили! А старый Зийад сам умер. Только в носилки сел и умер!

— К-как убили?

— Ножом за ухо, как свинью. Прямо в постели! Крови было… а старый Зийад как узнал про то, так приехал. А уезжать собрался, сел только — смотрят, а у него слюни изо рта и глаза белые.

— Господин, выпейте водички со льдом, прошу, господин, — залепетал перепуганный евнух.

— Да, — прохрипел Нумайр и одним глотком опорожнил чашку.

Приказал: «Ещё!» — и вылил поданное себе на темя.

— Ф-фу… прям отлегло. Зийада джинны, говоришь, забрали. Туда и дорожка. Старый бабник. Теперь снова поспать можно — уже спокойно.

— Подождите, господин. Тут ещё…

— Что, ещё кто-то помер?

— Нет. Хуже. Тут… к вам варвар тот пришёл. Он ждёт внизу. Я велел ему шербету подать, а слуг его — накормить.

— Господин!! — взвыл евнух.

— Ничего, Дурри, ничего, не цепляйся за меня, — прошептал Нумайр. — Неси джуббу мою, ту, зелёную. Неси.

Муса, посмотрев дико на мужланов, по-прежнему стоящих на коленях, сам бухнулся на пол.

— Вы чего, совсем спятили? — прохрипел Нумайр. — А ну, по своим местам, и чтоб наготове! Вон!!. А ты чего замер? Примёрз, что ли?

— Господин, ваша джубба зелёная… вы же в ней вчера ездили к варвару. Она, — евнух сглотнул, дёрнув тощим кадыком, — она в крови вся. И не только…

— Ну и что? Ты крови, что ли, не видел? Белую с золотом неси тогда. И нож мой. Да не суетись ты так, болван!

Вниз Нумайр спускался, будто шёл на казнь. Голова ясная, только ноги идти не хотят, едва волочатся. Проклятый варвар! Требовать пришёл небось. Но ничего, если он думает, что может дикарством своим напугать первейшего — теперь первейшего! — из купцов ал-Мерии, то очень ошибается. Масмуда очень не любят, когда у них под носом убивают их данников. Посмотрим ещё, кто кому и про что напоминать будет. Только вот ноги чего-то вовсе не слушаются. У-у, клячи!

Перед самой дверью заставил себя выпрямиться, огладил бороду, шагнул за занавес — и тут же ноги превратились в иссохшие деревяшки. Потемнело перед глазами, и всплыло в памяти: ночь, огонь фонарей и липкая, вязкая кровь на руках и во рту…

— Доброго дня тебе, почтенный Нумайр, — сказал варвар, улыбаясь — а глаза его, серо-синие, ледяные, были как два ножа. — Я пришёл за обещанным. Мы все восхвалили твою доблесть. Подтверждаешь ли ты обещанное тобой вчера? Готов ли ты отдать и пойти?

«Обещанное? Какое и кому? Куда пойти?» — хотел спросить Нумайр, но из уст его само собою вырвалось хриплое:

— Да!

— Это хорошо, — кивнул варвар. — Значит, корабли, люди и оговорённый товар. Мы отплываем через три дня. Твой слуга Муса уже изготовил доверенные письма — тебе нужно лишь подписать их.

— Да, — подтвердил Нумайр как кукла, едва ворочая языком.

— Хорошо, — вновь похвалил дикарь. — Через три дня мы ожидаем тебя у пристани.

— Меня? — пролепетал Нумайр, и колени его подогнулись. — Как же я? Я же никуда… я же…

И тут будто ведро холодной воды опрокинулось в память. Он застонал.

— Ты же сам захотел проследить за своими людьми и товаром, разве нет? Ты поклялся, что сам поведёшь их и добудешь богатство! — Глаза дикаря смотрели в самую душу, и не было от них спасения, и не хватало сил отвести взгляд. — Ты был так дерзок и весел вчера. Говорил, что не уступишь любому воину и пойдёшь хоть на край света. Потому я, уважая твою решимость, приготовил подарок для тебя. Почему-то твоим слугам вздумалось пренебречь долгом и кинуться в бега — очень быстро. Наверное, испугались, глядя, как их хозяин кушает ещё живое сердце труса, и не захотели идти в земли чёрных. Но не стоит огорчаться: мои люди уже выследили их. Думаю, через день-другой я верну их тебе. Надеюсь, даже в целости.

— Да, — выговорил Нумайр снова, царапнув языком пересохшее нёбо. — Я… спасибо, почтенный Ингвар. Я сделаю… приду, да.

— Спасибо и тебе, что поднялся из-за меня с постели и пустился в такие хлопоты. Исполнять обещанное в наши дни — такая тягость.

Когда варвар ушёл, Нумайр долго сидел молча, охватив голову руками, глядя в пол. Потом, не поднимая взгляда, крикнул:

— Вина!

— Господин, вы что, вы же не кушали сегодня! — всполошился евнух.

— Вина, я сказал!! — взревел Нумайр.

На последний пир перед отплытием собрались все, кто годы назад сквозь шторм увидел горы этой страны. Все, кто уцелел в бесчисленных стычках под чужим солнцем, не канул в рыжую глину или в море, доброе лишь издали.

После первой чаши Инги встал и сказал на языке земли, куда не хотел и не мог вернуться:

— Братья! Сегодня я освобождаю вас от клятв. Сегодня каждый волен идти куда захочет. Я иду туда, где солнце рождает золото, убивая воду. В тех странах люди подобны зверям и питаются человечиной. Я никого не неволю идти за мной туда.

Тогда встал Леинуй, огромный, как оживший валун.

— Ярл Ингвар, те, кто хотел уйти, ушли от тебя ещё в Трондхайме. Они вернулись домой с добычей и славой. А мы пошли с тобой и пойдём снова, куда бы ты нас ни повёл. Так, братья?

— Так, так! — заревели, грохоча пустыми кружками.

— Леинуй, для тебя у меня особое слово. Ты шёл рядом со мной. Ты — больше чем брат мне. Боги не дают мне вернуться, они зовут меня идти дальше. Но ты — можешь. Мой сын скоро станет мужчиной. Ему нужен тот, кто направит и охранит его. Мы смешали кровь в знак побратимства — так послушай же меня!

— Брат мой Ингвар, я слушаю тебя — но кровь побратимства говорит во мне. Я пойду всюду, куда пойдёшь ты, а на дорогу смерти шагну впереди тебя. Но ты прав: пусть к нашей земле вернутся те, кто устал дышать чужой пылью, те, кто может принести нашим родичам вести о нас и нашу добычу. Сидуй, младший мой брат, я говорю тебе как старший в роду — ты вернёшься домой!

Сидуй, почти такой же огромный, как брат, молча встал и поклонился.

— Братья! — снова сказал Инги. — Пейте и веселитесь! Пусть каждый решит для себя, остаться ему или вернуться с храбрым валитом Сидуем, а объявит о том на рассвете! Пусть горечь расставания больше не омрачит нашего пира! Пейте!

— Пейте! — эхом отозвался Леинуй.

Под ярким полуденным небом из гавани ал-Мерии вышли семь кораблей. Мягкий ветер погнал их на запад. Они прошли вдоль берега до Великого пролива, мимо Джебел-ал-Тарик и древней Танджи на южном берегу и вышли в огромный, холодный, бескрайний океан, уходящий от земли в вечность. Там два корабля — самых старых и маленьких, низких, со смешными звериными мордами на штевнях, — повернули на север. Остальные — большие и новые, остроносые, с яркими флажками, с треугольными полосатыми парусами и башенками для стрелков, — пошли на юг и скрылись в искристой прибрежной дымке. Ни один из них больше не вернулся к берегам ал-Андалуса. После того как купец Нумайр ал-Хатиб, обезумев, отдал свои корабли полунощным дикарям и сам отплыл вместе с ними, дела почтенного ибн Изари пошли в гору. Он стал самым богатым в ал-Мерии, прибрав к рукам всю торговлю ртутью, лошадьми и парчой. Через полгода он стал казначеем. А ещё через три месяца мувахиддины, возмутившись нравами и кознями правителя ал-Мерии, пытавшегося у них за спиной торговаться с кастильцами, осадили ал-Мерию и, после недельной осады захватив её, перебили всю знать, усадив головами зубцы крепостной стены. Вместе с сотниками и факихами стену над воротами украсила и голова почтенного ибн Изари.

 

9. Река золота

К берегу приставали всего лишь трижды, а воду нашли единожды. Сперва повернули далеко на запад, в океан, опасаясь, что береговая стража мувахиддинов заметит и вышлет погоню. Напрасное беспокойство. При мувахиддинах морская торговля захирела и на внутреннем море, а уж в океан не плавал вообще никто — разве только между прибрежными деревнями шмыгали утлые лодчонки, да рыбаки, жадные до улова, могли забрести дальше обычного. Но Инги не сожалел об осторожности и не боялся заблудиться в океане. Непрестанный ветер гнал прочь, на полдень, указывал путь вернее, чем магнитный камень и звёзды. Влево от ветра — и, рано или поздно, уткнёшься в берег.

Но на берег этот не хотелось ступать. Смерть поселилась на нём, дни и дни взгляд утыкался в одну и ту же гряду прибрежных утёсов, рыже-серую, мёртвую. Ни клочка зелени не виделось близ неё, а за ней угадывалось бескрайнее плоскогорье, сухое, убитое солнцем. Причалив первый раз там, где залив показался устьем реки, нашли лишь мелкое сухое ущелье, заваленное крошеным камнем. Инги поднялся вдоль него, чтобы посмотреть на восток. Ветер хлестнул в лицо солёной пылью. Щебень, грубый песок, колючки среди камней. Вытертые, низкие холмы до горизонта — а там едва различимая в жарком мареве бледно-жёлтая полоса. Конец мира. Море песка, мёртвая, пустая земля, давящая на рассудок и сердце. Место тех, кому некуда идти, кого никто не принял ни в нижнем мире, ни в человеческом. Место ненависти и голодной злобы. Инги показалось: он видит призрачные, стеклистые фигуры, безглазые лица, жадные руки, шарящие в пыли.

Возвратившись, приказал немедля отплывать. Никто не возразил. Половина команд вообще не решилась ступить на берег, а сошедшие толпились у кромки воды, озираясь пугливо.

Второй раз причалили после того, как северный ветер изрыгнул ураган. Только что висело над головой привычное солнце, выжимая пот, и вдруг — вздыбились пенно горы воды, завыло, загрохотало, небо стало угольным мешком, повисшим над самыми мачтами. На трёх кораблях их снесло в мгновение ока. На остальных разодрало в клочки паруса. На самом большом корабле, тяжёлой шини, годной и для боя, и для купеческого промысла, сорвало носовую площадку, сбросив в море полдюжины человек. Выловили лишь одного, уцепившегося за обрывок каната.

Ураган пролетел криком, за считанные минуты, умчался на юг чёрной корявой тенью — но оставил свинцовую темень в душах и рассудках. К берегу добирались на вёслах, волоча обломки снастей, выбиваясь из сил, стараясь выгрести против течения и ветра. На берегу — полосе мёртвого щебня под утёсами — вспыхнул бунт. Люди боялись моря, а ещё больше боялись берега — песок пустыни подступал к самой воде, и волны, набегая на блёклое золото дюн, неприметно переходили в них. Солёная вода и солёный песок — ни опоры ногам, ни утоления жажды иссохшегося горла. А когда луна позвала воду, оказалось, что до моря — два полёта стрелы. Ополоумевший Исхак, чёрный раб, сбежавший от хаджиба Малаги, закричал, что пустыня поймала корабли, как птиц. И тут же кто-то нашёл в песке птичий скелет, вызолоченный пылью.

Люди сбились в кучки. Христиане, мусульмане, бывшие рабы, моряки из ал-Мерии — все порознь. Замелькали ножи. Тех, кто пришёл вместе с Инги от берегов Трондхайма, осталось меньше двух дюжин, и лишь трое взяли с собой на берег мечи. А стража из кастильцев, выставленная на берегу непонятно зачем, была при доспехах, с копьями и луками. Ополоумевший Исхак продолжал кричать: плывём в никуда, в гибель, ветер всегда с севера! Назад вернуться нельзя. Кто поплывёт назад на вёслах, умрёт от жажды и голода — а на берегу только пыль. Нет, нужно плыть назад, пока ещё не поздно! Убить колдунов, приплывших с полночи, задобрить их кровью здешних духов и возвращаться.

Но в безумии Исхак не забыл про осторожность. Не выскочил кричать перед всеми, спрятался за спинами. Если б хотя бы копьё под рукой… Инги перекинул меч в левую руку, правой вытянул из-за голенища нож, покачал на ладони. Слишком далеко. Сразу безумца не убить. А если начнётся свалка, дальше плыть будет некому. Зря всё-таки пристали в первый раз. Тогда духи мёртвой земли почуяли их, узнали запах крови. И вот пришли, запустили прозрачные пальцы в рассудки.

— Пробиваемся к меньшему кораблю, — сказал Инги вполголоса. — Держаться вместе, даже если начнут метать стрелы. Когда скажу — бегом. Ну, раз, два…

Но Инги не успел договорить. Исхак вдруг умолк. Только тогда и стало понятно, как громко он кричал. Уши будто занавесило ватной пеленой, а когда расползлась она, проник в слух другой голос — и от него мёртвым льдом продрало вдоль хребтов. Тонкий, надрывный, нечеловеческий плач, присвист задушенной пылью глотки. Вроде и слабый — но навалившийся неподъёмным, цепенящим ужасом, скребущий душу. Над барханами взметнулась пыль, свихрилась в зыбкие, ломкие тела, опадавшие, рассыпающиеся — но через миг встающие снова.

— К кораблям! — закричал Инги во всю мочь. — Быстрее к кораблям! Прячьтесь от ветра! И молитесь, люди, молитесь своим богам! Все молитесь, все!

Море исчезло. Исчезли небо и камни. Остались лишь люди, укрытые тряпьём и досками корабельных бортов, прижимающие руки к лицам. Ветер стонал, выл, причитал, хохотал визгливо, и руки призраков, напитавшись силой и пылью, лезли в ноздри, в глотки, в глаза. Глушили слова, не давая им покинуть губы.

— Молитесь! — уже не кричал, шептал Инги, а перед глазами из пыли вылеплялись дикие, уродливые лица недолюдей, острозубых перевёртышей, жадных, хищных.

— Всеотец, если слышишь, молю, изгони тварей песка, — шептал горячечно, не понимая, что же говорит, — не дай им напиться нами, охрани нас, проведи нас долиной тени, на тебя уповаю я…

Вдруг посветлело. Вдалеке за полосой песка снова сверкнуло зелено-синим, и Инги, вздохнув, пробормотал: «Спасибо, Всеотец» — и, повернувшись, увидел Леинуя, открывшего от изумления рот.

Больше никто не бунтовал и не бился в припадке. Молча бросились чинить, чтобы поскорее убраться от проклятого места. Когда пришла вода, налегли на вёсла и гребли, задыхаясь, пока берег не скрылся из виду. А Инги, стоя на носу корабля и глядя в искристый простор, пытался понять, что не так, и звал тех, кто погнал его на полдень. Но лучше не становилось, а было как в детстве, когда чья-то сильная рука швыряла в угол, будто ветошь, походя, не обратив внимания на мальчишеские угрозы и мольбы. Конечно, каждый волен взывать к своему богу, в этом нет ничего странного или зазорного. Даже если это бог силы, презирающий всякую слабину…

Через четыре ночи и три дня увидели множество птиц. Птицы вились над берегом, бросались вниз, снова взлетали. Инги приказал пристать. Его неохотно послушались. Берег раскрылся мелким заливом, в который впадала настоящая река, полузадушенная дюнами и серым тростником. Вода в реке была солоноватой и ржавой — но пригодной для питья, а в речном ущелье нашлась целая роща низких кривых акаций. Большая часть их давно умерла, но так и осталась стоять, иссохнув под знойным ветром. Топор едва входил в их закаменелые стволы. В заливе оказалось много рыбы, и вечером у костров люди пели и смеялись — впервые за недели. Лишь Инги ушёл в темноту. Поднялся на невысокую скалу над рекой, сел, глядя на звёзды на востоке, на тёмные спины холмов.

Услыхав шаги за спиной, не обернулся.

— Я рядом с тобой присяду, — прогудел Леинуй. — Беспокойно мне от думы. Говорить хочу.

— Говори, — разрешил Инги равнодушно.

— Я уже долго с тобой. Много тебя видел. Знаю тебя. Ты не думай, что один только ты и знаешь, как оно с богами. Они у меня тоже и тут, и тут, — он ткнул толстым пальцем в лоб, потом в грудь. — И вижу я: кроме зла и обид, нет от них ничего. Потому люди от них и отступились.

Инги рассмеялся.

— Чего, я глупость говорю?

— Да нет. Как раз ты очень правильно говоришь. То же самое говорил старый Вихти перед смертью.

— Так он крест принял, помираючи.

— Да. Он стал слабым и решил искать силы и покоя у нового бога.

— Я его понимаю. Иногда мне тоже кажется, что я их вижу. Лица как скалы. Жалости в них на ноготь нету. Я и не ведаю, дают они хоть что или только забирают. Чего уж про народец наш говорить… Да и ты тоже ведь разуверился в них.

— Почему ты так решил? — спросил Инги, повернувшись.

Но Леинуй не отвёл глаз.

— Потому что ты давно уже не тот, каким пришёл в село-то наше. Ты на каждой земле, где нам жить случается, меняешься. Люди-то не понимают, а я подмечаю. И у нас-то уже говорили: дескать, на самом деле ты человек креста и нового бога.

— Ошибались они.

— Да, ошибались, я уж знаю. Но снаружи-то: капище уничтожил, язычников вырезал, жрецам бога нового добычу давал. А это ты попросту под людей и обычаи новые применился, себя подстроил, я-то вижу. Потом, в Тронде, вообще как подменили — уже и не новгородец вовсе, а чистый ярл тамошний. И выговор, и взгляд. И даже храбрость твоя всегдашняя — она как камень гранёный. То одним, то другим боком повернётся, и всё по-разному. Ни наши, ни новгородские так на поле под метелью не остались бы камнем стоять. Отбивались бы, уходили. А ты — и сам чуть не сгиб, и всех уложил. Клятву будто дал стоять, пока не срубят. Когда к испанским этим франкам приплыли, ведь тоже: раз-два, и уже другой совсем. Как здешний вояка из тех, кто породовитее. И будто христианин, да не такой, как в Новгороде, а самый что ни есть здешний, и говоришь откуда-то на языке жрецов их. Потом к обрезанным перекинулись — и тут ты хоть и страшный, но почти что свой у них, обычаи понимаешь и язык. Я ведь догадался, зачем ты младшего моего домой отправил. Не потому, что по сыну тоскуешь и Вирке своей, огнём меченной. Не из жалости — потому что нет в тебе её. Отправил ты тех, кто за тобой меняться не поспевал, кто тянул бы тебя назад, напоминал бы о тебе прежнем. А мы, кто остался, — твои подголоски, тени твои. Ты идёшь, и мы следом, не потому, что хотим, а потому, что никак иначе. Сгибнем без тебя.

— Ты это правильно заметил. Но если ты про это никому говорить не будешь, все мы проживём больше.

— Я-то не скажу, зачем мне? — Леинуй ухмыльнулся. — Если скажу, думаешь, поймёт кто? Самое большее, решат: про колдовство твоё говорю. Остальные-то не понимают, что с ними делается. Хорошо им, когда ты рядом, вот и всё. Они уже давно и родню забыли, и блины. В речи-то их одно слово своё на пять чужих, и не замечают. Но это всё не самое важное. Разговор-то я затеял не чтоб показать, какой я мудрый стал, около тебя отираючись. Раньше я думал: хоть боги-то твои прежние, говорят тебе, вот ты и идёшь, и мы за большим, как детки за тятей, тянемся. А ведь и боги твои меняются. Лица у них уже не те, и ты на них не так молишься. Правда? Ты ж тогда, на берегу бесовском, песчаном, будто новому богу молился, а услышали тебя старые. Или нет?

— Если б я знал сам, — только и ответил Инги.

— Так вот, хозяин: я не знаю, куда ты нас ведёшь и зачем. Не уверен, что ты сам понимаешь. Тянет тебя, и всё. Я ж понимаю, что с тобой тогда, в Похъеле, случилось. Старик тот страшный — он же и родич тебе, и такой же, как ты. Он же своё колдовство в тебе оставил. Потому ты и языки будто вспоминаешь, а не учишь, и помнишь непонятно откуда берега и горы. Я это всё понимаю. Ты — из детей твоих богов, а мы — так, пасынки. От тебя они хотят такого, чего не выдержит никто другой. Ты любого из нас больше, будто лось с зайцем рядом стоишь. Но это неважно. Ты знай только: мы все, кто долго с тобой был, всегда за тобой пойдём и всегда на твоей стороне станем, что б ни случилось. И если ты будешь молиться новому богу, другому новому, или тому, которому обрезанные молятся, — мы повторим за тобой, и никто не скажет слова против. Разберись с собой, хозяин. А мы следом.

— Спасибо, Леинуй, — сказал Инги. — Я разберусь. Обязательно.

Изогнувшись, как изготовившийся к прыжку кот, на них обоих глядел из сумрака Хуан, притаившийся за камнем. Хозяин ушёл в ночь. Одного хозяина отпускать нельзя. Он хороший — добрый и мудрый. И очень, очень сильный. Но не как сеньор Гонсалес. И не как бешеные рыцари Калатравы. Он как камень сильный, не как люди. Но спина его — не камень. Если Хуан не устережёт, то кто же? Когда пришёл этот Леину, огромный, не человек, помесь буйвола с валуном, Хуан чуть из-за камня не выпрыгнул. Хоть и не враг он — говорят, побратимы хозяин с этим Леуни, — а всё же так угрозой от него и разит. Добра в нём нет. Хозяин очень жестокий, жесточе даже полулицего, который бес в человеческом теле, но с ним спокойно, потому что он — как отец. Суровый и страшный, но всё-таки отец. А Леони этот — чужой. Пришелец в семье.

Какие яркие здесь звёзды! Тень от них, ей-же-ей! Хуан смотрел в спины сидящим, и казались они двумя скалами, замершими у неба.

Ещё через три дня увидели зелень. Обогнули мыс, и неожиданно серые и ржаво-бурые холмы запестрели рощицами, а у берега, искривленные, но высокие, торчали над водой диковинные деревья с голыми стволами и пуком огромных листьев на верхушке. А под листьями висели гроздья больших зелёных орехов. Полоумный Исхак, завидя их, принялся приплясывать и шлёпать себя по ягодицам, напевая тарабарщину, сплошное «о-е» и «о-ло». Берег сменился песчаной косой, целым островом песка, заросшим буйной зеленью. Инги приказал держать вдоль его берега, но плыть осторожно — то и дело попадались отмели. За косой открылся залив, мутный и мелкий, вскоре распавшийся на множество проток среди плоской трясины, заросшей тростником.

Ночевали у костров на мокром низком берегу, отмахиваясь от полчищ крохотных кровопийц. Кровососы — крошечные тварюжки, похожие на северных комаров, но потоньше, и рыжие — лезли в ноздри, в глаза, набивались в волосы, звенели в ушах. Шелестели камыши, раздвигаемые чьим-то гибким телом. Из тьмы, будто из набитого мешка, вылетали рёв и вой, тоскливое, взлаивающее завыванье, тявканье и хохот, студящий кровь в жилах. Но это были звуки живого, и люди, ухмыляясь, придвигались поближе к костру, чтоб дым отгонял кровососов, и засыпали без опаски. Пусть-ка тварь выскочит к лагерю — живо в котёл угодит!

Назавтра уже и позабылось, что плыли по морю. Куда ни глянь — стены камыша на низких берегах, а местами не камыш, а вовсе зелёное буйство: широченные листья с шипастыми краями острее ножа, ползучие зелёные плети, перевившие всё сверху донизу, колючки в палец длиной, дублёную кожу пропарывающие. Торчат из ржавой грязи, а у воды всё истоптано — копыта, лапы и вроде как человеческие следы, длиннопалые. А однажды увидели: люди, не люди, в шерсти, коротконогие и длиннорукие. Те, завидев корабли, замахали, загукали — и в заросли вприпрыжку. Вечером разведчики умудрились подстрелить такую тварь. У неё оказалось голое брюхо, сосцы как у женщины и схожие срамные части. Тварь выпотрошили и запекли в яме, обмазав глиной. Мясо оказалось нежное и сладковатое, очень вкусное. Но сперва взялись есть только северяне. Потом, вздыхая и крестясь, кастильцы и прочий народ с крестами и образками на шеях. Андалусцы ворчали и перешёптывались, плюясь. Но голод не тётка. А запах от печеного шёл такой, что мёртвый бы не устоял. Хотя, в наказание за сомнения, и оставили им меньше — нечего ворчать, пока добрые люди закусывают. Один чернолицый Исхак, дрожа, так и не взял ни кусочка. Глядя на него, хохотали. Спрашивали: не родича ли, случаем, узнал?

Для Инги вырезали сердце. Оно было полусырое, с жидкой кровью внутри. Это была хорошая, сильная пища. Инги съел её без промедления.

Когда выбрались наконец из путаницы проток — выплыли на широкую, медленно текущую реку. Выгребалось против течения легко. Ходко шла даже большая шини, тяжёлая и грузная. Под вечер заметили деревню: кучку хижин, похожих на бобровые хатки, мостки из жердей. Рядом — вязанные из прутьев и тростника лодчонки. Одну такую застигли посреди реки. Двое чёрных, непонятно как поместившихся там, замахали суматошно вёслами, гоня свою скорлупку к берегу. Инги велел не мешать им и деревню не трогать. Будет ещё время побаловаться.

Ночевали, бросив якорь на отмели посреди реки. Нелишняя предосторожность: и на одном и на другом берегу двигались огоньки факелов, стучал барабан — с одного берега, а потом, в ответ, с другого. Наутро увидели на берегу всадников: двое — в серых балахонах, с берберским литамом на голове, остальные — коричневокожие, почти голые, с браслетами из перьев на руках и в перистых шапках, похожих на петушьи гребни. Всадники не кричали и знаков не подавали, сидели молча на мелкорослых, сухокостных лошадках и смотрели на корабли.

Деревни на берегах стали попадаться всё чаще. Некоторые, на приречных холмах, походили уже и на городки: обнесённые рвом и изгородью из заострённых кольев и колючек, глинобитные домишки с остроконечными крышами из тростника и жердей. Причалы, лодки, плоты. Проплывали мимо, не останавливаясь. То и дело встречали лодки, то рыбацкие, а то и торговые, большие, гружённые тюками, мешками и клетками с живностью. Чёрные любопытничали. Подплывали к бортам, кричали непонятное, хлопали себя по безволосым телам, показывали на рот и на руки, протягивали связки рыбы и вяленого мяса. На корабле Муниса, там, где был полоумный Исхак, не выдержали, затянули двоих чёрных на борт вместе с их связками. Те поначалу оробели, но, завидев Исхака, принялись лопотать, хлопая себя по бёдрам. Исхак слушал, качая головой, говорил, те переглядывались, тараторили снова. Исхак принялся загибать пальцы. Те рассмеялись. А Исхак сказал, что хотят они соли. Торговцы всегда привозят соль, а мы ведь торговцы? Два напёрстка соли за десяток ритлей мяса — это ли не выгода?

Остановились, завидев крепость — глинобитную стену с башенками и зубцами на приречном холме. Внизу, под холмом, лежал настоящий порт — длинные причалы, навесы для товара, большие лодки, иные с хороший кнорр размером. И не то чтобы мирные — размалёваны устрашающе, мордами клыкастыми да лапами, шипы торчат локтя в три длиной. А пара таких и посреди реки. Может, если сами б не пристали, худо бы вышло.

Народу сбежалось на пристань, на чужаков поглазеть — несчётно. Один другого чернее. Кое-кто в одежде, но большинство — голые, срам не прикрыт, у баб даже. И срам тот тоже безволосый и чёрный, как гриб гнилой. А на ком одежда, так большей частью покрывало узорное, расшитое, на плече одном держится, а под ним — ничего. Но многие с ножами длинными, а кое-кто и с копьями. Большие, с широченными наконечниками, на солнце сверкают — наточены, видно.

Перекинули мостки. Инги ступил на берег первым. В белом плаще с золотой каймой, в золотом венце, в кольчуге, прочеканенной золотом, с узорным зерцалом на груди, с мечами в золочёных ножнах — ни дать ни взять конунг, ступающий на свою новую землю. Свита вырядилась под стать: серебро да золото, брони да многоцветное узорочье. Пыхтели, потели и вздыхали, глядя искоса на хозяина. Вот же кому пар костей не ломит! А тут мучься, задыхайся. Жара как в парилке. Только тем и ладно, кто по-мусульмански вырядился — в белый шёлк да голубой хлопок. Просторно, прохладно.

Ну, господин Инги — он рядом с этими чёрными, как дерево рядом с кустами. До плеч ему никто не достанет. А ещё Леинуй рядом — ох, громаден человек. Сошли на берег — чёрные шарахнулись, смотрят, подойти никто не решается. Ну, тут уже подручные набежали, козлы расставили, доски на них водрузили, полотном застелили и добро выкладывают. Соль в мису медную высыпали, хорошую соль, белую как снег, тканей отрезы выложили — шёлк, и хлопок, и лён чистейший, тончайший, и золотой парчи кусок на любование. А рядом, в миску особую из фляги медной, — ртуть. Чёрные глазеют, перешёптываются, но подойти боятся. А господин Инги ждёт. Солнце печёт вовсю, мозги прямо варятся, а он всё ждёт. Нелепо как-то. Наконец из крепости — а ворота её снизу, от причалов, видны хорошо — выезжает целая кавалькада. Спереди одетые, с прикрытыми лицами, а за ними голые в перьях и со щитами. Все ждут. Чёрные расступились, передние на колени стали, склонились, а за ними народ глазеет нахально — видно, нет здесь почтения к власти.

Подъехали. Спешились — не все, но первые, которые в одежде. Подошли, стали поодаль. Господин Инги стоит как вкопанный. Те видят такое, ближе подошли. Мать честная, сколько золота на них! И всё тяжеленное, литое: обручья, гривны, кольца — прям жернова с дырками. Но всё равно господин Инги с ними как ярл над траллами — высокий, светлый. Те смешались — видно, ожидали, что первым он заговорит. А он смотрит и молчит. Потом заговорили на тарабарщине своей, на другую перешли. Тут господин Инги кивнул и ответил. И те оживились и ну балаболить. Потом господин Инги повернулся и говорит: торгуйте, дескать, что выложили, нам едой запастись надо. И по рядам торговым здешним походите, но осторожно, и не в одиночку. А он с Леинуем да ещё дюжина — во дворец, к правителю. Жаль только, броней снимать не велел. Ну что здесь поделаешь. Чёрные с виду, конечно, хлипкие — а копья-то вон какие. Торговля торговлей, а ухо востро держать надо. Знаем мы дела эти. Нет в этой чужой земле закона, что б бусурмане ни говорили.

В этой земле всё мелко — и люди, и кони. В землях севера иные псы больше этих коней. Сложение — как у берберских скакунов, голова длинная и узкая, тонкие пясти, длинная прямая спина. Но всё будто высушили, уменьшили. Смешно ехать, когда ноги чуть не скребут по земле. Но идти рядом с всадниками ещё смешнее. И унизительнее. Они на самом деле хотели почтить гостей, обрадовать прибывших чужеземцев. Инги давно уже научился чуять человеческую гнусь: кислую, прогорклую вонь самодовольства и презрения, желчь насмешек, фекальный смрад лжи. В этих людях страх мешается с радостью. Они боятся — но прибывшие им очень нужны.

Эти люди выглядят неплохими воинами — сухощавые, жилистые, на конях сидят как влитые. Но их оружие… грозные наконечники копий из мягкого, скверно прокованного железа. Тяжёлые тесаки на поясах — неуклюжие, с грубыми рукоятками. А ещё топоры, изогнутые, как серп, чудовищные круглые секачи из бронзы, палки, усеянные чьими-то зубами, шипастые закорюки с крошечными рукоятками, луки из гнутых прутьев… с кем они воюют таким хламом? Только у людей в литамах — обычные прямые мечи в деревянных ножнах.

Люди в литамах и заправляли здешним народом. Язык их походил на говор масмуда, и потому Инги, послушав жалкие потуги здешнего факиха (здесь был самый настоящий факих-маликит, учившийся в Тлемсене!) перевести для гостей на арабский, сам перешёл на берберский — к немалому удивлению хозяев. Сын управителя города, светлолицый и горбоносый, с глазами-маслинами, даже в ладони захлопал.

Угощали гостей на славу. На полу, застеленном чистыми циновками из золотистого тростника, разложили на пальмовых листьях варёное мясо и сладкую кашу из непонятной крупы, мелкой, светло-жёлтой, похожей вкусом на дроблёную пшеницу, варёные ломти непонятного, но очень сытного плода, поставили глиняные миски с подливкой из сыворотки и сметаны, масло цвета топлёных сливок, пахнущее орехами, выложили поджаристые лепёшки, печенье, бело-жёлтое и тоже пахнущее орехами, подавали на прутьях печёных птичек, мелких, но сочных — их ели целиком, прожёвывая мягкие косточки. Подавали и рыбу, на вид вкусную и пахнущую так, что слюнки бежали, — но рыбу ели только чёрные. Её даже не ставили поблизости от почётных гостей. Люди в литамах смотрели на рыбу с презрением и гадливостью.

Слушали внимательно, расспрашивали вежливо и осторожно. Прежде чем расспрашивать гостей, назвали себя. Правитель города гордился тем, что происходит из племени зенага, из клана чурфа. Назывался правитель Эджен Сиди Огба Амрар аг Хирафок. Где тут титул, а где имя, Инги так и не разобрал. Чёрные, обращаясь, выговаривали всё именование. Соплеменники обращались, выбирая одно-два слова. Инги попробовал обратиться к правителю «великий амрар» — но тот смутился и объяснил, что великий амрар сейчас в городе Кайес с войском, а владение Каеди под его великой стопой. С ним — великий иси, два сына иси и войска сыновей. А здесь — иси Энугу.

Услышав своё именование, один из чёрных — рослый плосколицый детина со шрамом над бровью — хлопнул ладонью по груди. Но не встал, не поклонился и никак иначе своё почтение не выразил. Больше того — чёрные, коверкая слова, то и дело перебивали правителя, и тот не только не гневался, но кивал покорно, терпеливо слушал, а потом то продолжал как ни в чём ни бывало, то принимался объяснять и отвечать. Инги вскоре чуть зубами не скрежетал, пытаясь разобраться, в чём дело, и разобрать слова едва знакомого языка. Час на третий пиршества вместо прохладной воды и молока гостям принялись подносить белесое сладкое пойло, щипавшее язык и тяжелившее голову. Чёрные немедленно принялись хлебать его чашку за чашкой, а люди в литамах или вовсе к нему не притрагивались, или стряхивали на циновку пару капель и пили затем медленно, мелкими глоточками, закусывая лепёшкой. Питьё явно было хмельное. Чёрные загоготали, захлопали себя по бёдрам и принялись галдеть, не обращая внимания на Амрара Эджена Сиди Огбу. Но оттого разговор пошёл быстрее и выяснилось наконец, что купцам великого султана-халифа очень рады, и сказать невозможно, как рады, потому что у зенага война с масмуда и арабами, а у арабов с масмуда и туарегами, а туареги воюют с соссо, разогнавшими манде, хотя соссо тоже манде, а соссо разорили Кумби-Салех, и оттого волоф ушли сюда, но зенага больше не воюют с волоф, но главное — все вместе воюют с караванами, и оттого торговли нет. Совсем нет. Инги осторожно согласился: плохо очень, без сомнения, а то, что с волоф не воюют, — это хорошо, но кто они такие, эти волоф, раз они здесь? Как кто? Да вот они — правитель показал пальцем на разноголосо поющих чёрных. Они — правители города и рыбаков, а мы, зенага, правители земли. А вообще война там, в пустыне, и за порогами, а тут не война, потому что волоф стали сынами великого иси, хотя не все, но те волоф, которые не стали, они дерутся с фульбе, а фульбе… Да, но тут сейчас мир, хотя торговли нет, и это плохо, очень плохо без соли, и орехи кола больше не везут, соссо перекрыли дорогу, и в горах страсть что…

Говорили ещё долго — пока чёрные не заснули, уронив головы прямо на циновки, посреди остатков еды, и слуги — совершенно голые, но с вымазанными белой краской лбами и срамами — не выволокли их из-под пиршественного навеса. В конце концов Инги, чувствуя, что его голова похожа на котёл с кипящими помоями, уяснил: во-первых, торговать им разрешили, но всего здесь не продашь, да и продавать нельзя. Во-вторых, нужно предстать перед великим амраром и великим иси, хотя им дела сейчас до торговцев нет, потому что война с соссо. Но великие очень будут рады купцам, потому что торговать невозможно, но нужно. На том и расстались, заручившись позволением оставаться в городе сколько захочется, хотя и не медлить с отплытием к великим, и смотреть на всё, что заблагорассудится, — за исключением, конечно, святых и тайных мест.

На пути к гавани Леинуй, разъярённый добела, убил невзначай собаку, вздумавшую тяпнуть за сапог, и потом долго клял себя и глупую тварь.

В городе пробыли шесть дней. Осмотреть его можно было бы за полдня, ведь и смотреть особо нечего: сборище лачуг у причалов, стены из переплетённых веток и тростника, промазанные глиной, изгороди из колючек, тощие куры в пыли, рыба вялится на солнце, засиженная мухами. Да и крепость ненамного лучше: глина, жерди, жалкая мечеть — скверные глинобитные стены, осыпающийся михраб. Дворец правителя — полдюжины тесных комнатушек да навес, под которым и пировали, и разделывали скотину. Сам правитель, своё жилище не любя, жил на пустыре за городом в кожаной палатке, как все его люди, в окружении полчища тощих ослов и деловитых коз, догрызающих чахлую зелень по всей округе. С ними и табун хороших коней, жаль, что низкорослых, доспешного всадника нести вряд ли способных, — недаром чёрные ездят почти голыми. Были ещё верблюды. Инги видел раньше этих тварей, сильных, тупых и упорных. Берберы их очень любили, ценили выше коней. Лучшая тварь для разбойников пустыни — легко унесёт туда, где любой конь в один день издохнет. Без питья идёт неделю, и ничего ему, только смердит. Вот разве что бредет медленно, и на коротком разгоне конь его далеко обставит.

Так долго оставался Инги в городе из-за золота. Им пропитана была каждая стена, каждое слово в речи его жителей. Не рыба, не кони и верблюды, не скудная торговлишка по реке — питало этот город золото. От этого города отходила одна из ветвей великого караванного пути вдоль берега внешнего моря к горам Атласа и влажным долинам страны берберов. Сюда привозили соль с голого прииска посреди мёртвой хамады, где годами не ложилось на камень ни капли влаги и рассвет походил на ржавь. Отсюда угоняли через пустыню длинные вереницы рабов, изловленных за рекой в землях, не знающих закона и господина. Сейчас поток золота иссяк — и оттого так злились и боялись хозяева города, сменявшие друг дружку и оттеснявшие прежних господ в слуги. А те и не бунтовали. Проиграв, покорно уступали сильному — ведь даже слуги слуг у золотой реки купались в довольстве. Люди крови догонов пришли покорять мелкорослые приречные племена — а на них обрушилась конница волоф, уходящая от обломков рушащегося королевства Уагаду и неистовых соссо, воспрявших на его руинах. На волоф же набежали из пустыни, спасаясь от ярости масмуда, вассалы бени хассан, возглавивших союз племён санхаджа. И все уместились на одной земле, деля пастбища, воду и, главное, золото.

Золото здесь было повсюду: на руках и лодыжках, на пальцах и во лбах. Грубое, корявого литья, тяжёлое, украшенное нелепыми дырами и полосами, а иногда и переплавленное в причудливые лица, цветы и птиц на удивительно тонких ногах. Здесь торговали золотом, считали золото, чуяли его след, знали, откуда происходит оно и зачем нужен медленный яд, плещущийся в медных кувшинах, запрятанных в недра чужих кораблей. Ртуть раскупили быстрее соли. А ткани так и остались на прилавке. Одевались здесь лишь те, кто с гордостью называл себя мусульманином, не умея притом прочитать «мать Корана» и едва различая имя Аллаха. Сам здешний факих знал меньше, чем Инги, в чью цепкую память запало единственное пятничное моление в открытой мечети за ал-Мерией, где собрались на благословление урожая окрестные крестьяне.

А ещё это была земля железа. Хоть и плохо владели ремеслом здешние кузнецы, но плавили его много, и у всякого бедняка был железный нож. Пусть ни клочка одежды, но, подвешенный на шнурке, болтается ржавый резак на тощей, изъеденной солью и гнусом груди. Когда море било штормами, ветры нагоняли солёную воду далеко вверх по течению, и жизнь всех, кто пытался выдавить пропитание из клочка приречной земли, становилась скверной. Здешние болота исходили ржавой жижей, а на базар привозили короба грубых криц, уложенных в комковатую, рыжую, богатую железом рудную землю. Инги разминал ее в пальцах, и ему до боли хотелось встать у плавильного горна, взять в руки молот. Но — кузнецы здесь считались нечистыми, их выгнали за город, в продымленный посёлок, и, хотя жили они богато, даже последний рыбак боялся прикоснуться к ним, страшась осквернения. А уж чтобы знатному гостю взяться за дело железа… всё же зря не попробовал. Здешние кузницы складывали высокие глиняные печи с хорошей тягой. И мехи ладили сильные, из цельных козлиных шкур. Инги видел, как, надрезав по шее и вдоль задних ног, шкуру чулком стягивали с козы, чистили золой. Сноровистый народ. Но как жечь железо с углём, чтоб получалась сталь, не знали. И ни кольчуг не умели клепать, ни хорошей проволоки тянуть. Набивали на толстую кожу железную чешую, подвязывали — выходил доспех прочный, но тяжёлый и неудобный. Да и куда в такой коже и железе по жаре…

Как почти во всякой новой земле, Инги захотелось остаться и здесь. Прижиться, узнать обычаи и языки, богов и страхи, историю бед и радостей, узнать, как дышат и чего хотят сильные этой земли и сладки ли лучшие здешние кушанья. Кто-нибудь из местных пришёл бы к нему, стал бы на палубу, взял в руки весло. Здесь жил сильный народ с бродячей, хмельной кровью. Присмотрелись бы, привыкли к чужим — согласились бы пойти…

Но времени присмотреться и привыкнуть не выпало. Бродя по рыжей пыли улочек, глядя на квохчущих тощих кур и измождённых собак, Инги оказался слишком далеко от своих кораблей как раз тогда, когда только он один и мог помочь.

Когда плыли, Мятеща почти утих. Грёб за троих, когда надо было, а когда нет, сидел, уставясь под ноги. Давали ему живую рыбу — выдавливал глаза пальцами и поедал. Разгрызал головы, засовывал пальцы в рот через дыру — выколупывал чешую. Раз принесли ему чайку живую, подбитую камнем, — Паблито, из ал-могаваров, набежников нищебродых, из пращи мог за полста шагов глаз высадить, вот и развлекался. Птицу Мятеща убил обычно, деловито и медленно, и высосал мозг. А в прочем не буянил, речь понимал, гадил где положено. Так и привыкли, и забыли. Да ещё Инги, предосторожности ради, велел надевать на него берберский литам. В нём — человек человеком. Да и Мятеще понравилось — наверное, ветер в дырку не задувал, пылью и песком не брызгал.

Хоть из-за войны торговля живым товаром почти на нет сошла, всё ж набежники ещё приводили с полдня да с восхода полон, скудный и разномастный, всё больше бабьё да детей — мужчин особо и не купят сейчас, нужды нет, рук хватает, а бабьё и дети на забаву да по дому хлопочут. Северяне смотрели на такой товар, головами качали да охали удивлённо — сперва чёрные все на одно лицо, а попривыкнешь — такие разные! И вовсе чёрные есть, черней сажи, и лоснятся, а есть ну как охра, и рослые есть, и вовсе крохотные, люди — не люди, по-птичьи лопочут. Ну, ровно мальцы десятилетние — но с ними ещё и детки их, вовсе малюсенькие, куклы куклами. Не удержался Торвальд-норвежец. Он всегда на детей падок был, и тут не пожалел мошну развязать, купил за свою долю соли девку из этих мелких, по пояс ему, но сиськи торчат, и со срамом бабьим всё как надо. И то сказать, многие-то облизывались. Сколько времени баб не видели, в море-то, а тут все ж почти голые, ни лоскута хоть бы срам прикрыть, ходят, дырами светят. А у иных, постарше и пострашнее, губы срамные болтаются, аж смотреть мерзко, а они, когда работа какая, их ещё и вовнутрь подтыкают, будто юбку. Тьфу!

Торвальд привязал её на палубе, а сам пошёл прикупить пойла местного, которое из пальмового сока делают. Хмельное, сладкое — знают чёрные толк в веселье! Малышка та и не пыталась верёвку отвязать. Покорно сидела, в уголок забилась — видно, прибили её набежники, приучили к послушанию. Тут Мятеща её и увидел.

Не на большой шини дело было, на кнорре. Борт невысокий, с берега всё видно. Весь базар и видел. Мятеща же и не думает, что на него смотрят. Как только содрал с себя литам, так все и охнули. Когда взялся, никто из своих и подойти не смел, даже Леинуй не совладал бы. В безумие впав, Мятеща мог сокрушить десяток. Один Инги тут помог бы — но он-то у кузнецов был. А Леинуй — в крепости.

Мятеща разорвал её на части. Выдрал руки, ноги. Много ещё чего сотворил. А вырвавши ещё живую печень, принялся пожирать, подпихивая пальцем в дырку. Базар опустел. Никого до самой крепости не осталось. Бросали рыбу свою и мясо, даже рабов побросали, но те кинулись вслед за хозяевами — всё защита. А Мятеща, залитый кровью с ног до головы, жрал.

Когда Инги вернулся, все уже были на кораблях. В бронях, со щитами и копьями, со стрелами на тетивах. А Мятеща спал, лёжа в луже крови, и посвистывал через дыру. Инги приказал его не трогать. Куски тела увязать в рогожу, привязать камень и бросить в реку, смыть кровь с палубы, а Мятещу не трогать. Полотном только прикрыть — чтоб солнце не напекло. Но отчаливать не приказал.

Сперва из крепости вышли пешие: сотни две разряженных в перья чёрных со щитами в человеческий рост, с длинными копьями и с дротиками. За ними лучники, а следом уже конница, тоже чёрная, но уже не голая по пояс, а в бронях. И, наконец, зенага — немного, десятка три. Изрядное войско. Полтысячи.

Инги не стал их ждать на корабле. Вышел на площадь с десятком людей. Все — в кольчугах, с копьями и щитами. Оперев ладонь о рукоять меча, Инги стал впереди.

Чёрные построились правильно: лучники спереди, готовые выстрелить и уйти, копейщики за ними, двумя отрядами, и проход между — чтобы прошла конница. Умелые вояки.

Зенага выехали вперёд. Правитель Эджен Сиди Огба Амрар аг Хирафок спешился и, не вынимая меча, стал против Инги. Сказал с горечью:

— Что наделал ты, торговый гость? Если ты — правоверный, то почему люди твои творят чёрное чародейство? Или не знаешь, что Пророк велел искоренять волшбу?

— На моих кораблях не творилось волшбы, — ответил Инги. — Совершилось безумие. Один из нас, раненый и усталый рассудком, помрачился, плывя вдоль берегов пустыни. Он свершил злодеяние, не помня себя.

— Он не правоверный! — взвизгнул факих, потрясая копьём. — Он ни разу не был в мечети!

— Ты правоверный? — спросил правитель угрюмо.

— Нет, — ответил Инги. — Но среди моих людей много правоверных, и я ни в чём не ущемляю их.

— Видишь? Ты ел вместе с нечестивым! — крикнул факих. — Убей его, иначе его скверна отравит тебя!

— Молчи, пёс! — рявкнул Амрар Сиди Огба. — Я тут решаю, кого убить и кому жить!

— Правитель, мы не взяли ничего твоего и не сделали зла ни тебе, ни твоим людям, — сказал Инги. — Мы не осквернили твоей земли, потому что злодеяние произошло не на земле.

— А где?

— На корабле. Там. Если хочешь, можешь его увидеть. Кровь ещё осталась там. И тот, кто это сделал.

— Да. Я хочу, — сказал правитель неожиданно.

Мятеща по-прежнему спал. По губам его сновали мухи, лазили в дыру. Мятеща шевелил во сне языком, прогоняя их. Тогда из дыры текла слюна с кровью.

Правитель глядел на него молча. Молча ушёл с корабля. Не дойдя двух шагов до берега, приподнял литам и изверг блевотину в грязную прибрежную воду. Войско смотрело на него, замерев.

Правитель вынул нож и взрезал ремни сандалий. Дойдя до края мостков, шагнул из них на землю и вернулся к войску босиком. Сел на коня. И, повернувшись, крикнул:

— Плывите прочь! Плывите к великому амрару! Если вы проплывёте здесь, не увидев его, я сожгу ваши корабли и брошу ваши кишки гиенам. Прочь!

Из строя выбежали люди с зажжёнными факелами и принялись кидать их на мостки. Просмолённое дерево занялось быстро.

Вслед отплывающим кораблям полетели камни, но ни один из них не коснулся бортов.

По реке плыли ещё долго. Она всё так же медленно, извивчато тянулась в низких берегах. Светило солнце, в камышах плескалась рыба, и лежали на отмелях, приподняв длинные морды, толстошкурые твари, зубастые брёвна на коротких лапах. Ленивые, но проворные и опасные, способные утянуть под воду быка. Потехи ради, отчасти и со зла, одного поймали на крюк и, вытянув, бросили Мятеще. Упорная оказалась тварь, крепкокостная и кожистая. Мятеща ломал её час, иногда падая. Окровянился сам, выдавливая глаза. Но выдавил и, вывернув переднюю лапу, зубами разодрал мягкую шкуру. Тварь пыхтела и сопела, но, когда пальцы Мятещи стали раздирать шкуру, тоненько, жалко залаяла. Убив и отодрав голову от тулова, Мятеща полакомился беловатым, похожим на куриное мясом, а затем уснул, уложив чешуйчатую морду под голову. Тушу вечером разделали, зажарили и съели, а шкуру почистили и спрятали — прочная и красивая, и на сапоги, и на доспех хороша.

Проплывали мимо деревень и городов, но больше не приставали. Хотели единожды — но когда уже подогнали кнорр к мосткам, из-за лачуг вышли лучники. Тогда решили плыть дальше — мало ли что. Не иначе, Эджен Сиди Огба послал гонцов.

Но без провизии не оставались. К кораблям то и дело подплывали лодки, и чёрные, показывая страшные кровавые дёсны, трясли связками рыбы и вяленого мяса, выставляли бочонки с пальмовым вином, женщин, голых, и губошлёпых, и уродливых, как буйволицы.

Дни тянулись за днями, а корабли всё ползли и ползли вверх по реке. Куда и зачем — не понимал никто. Но все видели, что хозяин — огромный, беловолосый человек — стоит на носу первого корабля, глядит неотрывно вперёд, будто вцепился в невидимую нить и тянет её, вбирает в себя. Не пытается расспрашивать встреченных чёрных, не всматривается в берега — только вперёд, торопясь попасть наконец туда, куда стремился долгие годы. И от этой его жажды, очевидной и внятной, утихал всякий ропот, умирали сомнения. Всеми овладело ощущение чего-то огромного, непомерного даже, того, что больше всей прежней жизни, чего достигнуть — весомей и ценнее всего прежнего. Потому измученные гребцы, укладываясь на ночь, с нетерпением ожидали следующего утра.

Понемногу берега становились выше, а зелень на них — пышнее. Река то разливалась спокойными плёсами, то сужалась, шелестя, и выгребать против течения удавалось с большим трудом. Большая шини чуть ползла, её тянули лодками. Наконец, после очередной быстрины, узкого коридора между красными утёсами, вырвались на спокойное, гладкое озеро — и увидели на берегу его город из жёлтых домов и башен, похожих на муравейники. А перед ним вход в очередную стремнину закрывали широкие, раскрашенные алым и чёрным барки, и борта их щетинились копьями.

Инги приказал стать на два полёта стрелы от них. От наибольшей барки отплыла лодка с тремя людьми, закутанными в литамы, и самый высокий из них, с двумя саблями на боку и серебряным обручем во лбу, сказал по-арабски:

— Чужеземцы, дальше пути нет. Перед вами — Кайес.

 

10. Кровь богов

Золото люди узнали раньше железа. И раньше меди. Раньше огня и камня, раньше света.

Слепив людей, боги вдохнули в них жизнь. А в золоте люди узнали вкус их дыхания, их кровь. Потому захотели золота, потянулись к нему, ценя его превыше всего на земле, вымеряя золотом ценность пищи и жизни. Научились чуять золото. Угадывать, где россыпи его и где лежит оно среди твёрдого камня и песчаных отмелей.

Серый мир мёртвых и небо проросли Великим древом, несущим и наш мир. У мёртвых — его глубинный корень, у светлых — листья, пьющие солнце. Но подобно тому, как у ясеня корни тянутся и под самой почвой, под дёрном, готовые впитать влагу, так и верхние корни Великого древа пронизывают срединную землю. И течёт по ним сок, который пьют боги. Сок этот шумит в их крови и становится кровью. А когда корни трескаются, сок течёт в наш мир, умаляясь и врастая в песок — но оставаясь гладким и чистым. Его не смеет тронуть смертное время, и воды этого мира, разлагающие плоть и рассыпающие сталь ржавью, бессильны перед ним.

Но кровь богов тяжела и страшна. Она тянет к себе людскую, тянет жадней, чем полуденное солнце воду. Иссушает душу, выцеживает рассудок.

Люди пустыни, живущие от караванов с золотом, презирают и боятся его. А благороднейшие из них, имохары, повелевающие мечами и тропами через равнины раскалённых камней, стыдятся прикоснуться к нему. Прикоснувшись нечаянно, обжигают и омывают осквернённое место. На мечах и сёдлах этих людей — белый чистый металл. Новорождённым они дарят браслеты из камня и серебра, новобрачным — серебряные ожерелья. Золото, проходящее через их владение, несут икланы, чёрные рабы, за поколения рабства забывшие, откуда они, и готовые умереть за хозяев.

Золото даётся чёрным. Люди, пронесшие закон бога пустыни всюду, где растёт виноград, думали: чёрные происходят от солнца. Мир делится на семь климатов. Разум родится в средних климатах, в крайних же — варварство и дикость. В первом климате — лёд и люди с кожей белее снега. В седьмом — лютое солнце, жгущее кожу и разум. Оттого рассудки и души чёрных скудны и малы, и, подобно детям, то и дело бросаются они в пляс, то поют, то плачут, а в невежестве своём свирепы и едят подобных себе. Только вера в Единого бога способна облагородить их умы, оградить от невежества, приблизив к людям умеренности.

На самом же деле — в душах чёрных смеётся кровь богов. Здесь реки несут её, земля полна ею. Там, где земля отдаёт её, — чёрные безумны и не истребляют друг друга лишь потому, что безумие их само по себе обрело видимость разума — так живут муравьи, бессильные и неспособные ни к чему поодиночке, но могучие все вместе. Потому и жидкое серебро, медленная отрава, рождённая алым камнем, не вредит им.

Безумных никто не покоряет и не пытается покорить. Если на их земли приходят с железом, живущие подле золота чёрные, дикие племена лам-лам, разбегаются, бросая утварь, хижины и жалкий скот, и гибнут в лесах, но не придают этому значения, ибо безумны. Золото становится некому добывать, и пришлецы, побродив по золотым полям, отправляются восвояси и расплачиваются за дерзость тем, что на несколько лет после набега приток золота скудеет и приходится ждать, пока чёрные расплодятся и примутся вновь за привычное дело. А дело их — золото. Они родятся и умирают рядом с ним. За золото покупают они жидкое серебро и, дробя золотоносную руду, блестящей жижей забирают из неё золото, а затем на железных сковородах греют жижу, чтобы упарить золото, сделать твёрдым. Оттого глаза чёрных красны, и от смеха их женщины рожают до срока. Яд проникает в их мозг и пальцы, кровавит губы и сообщает ногам неистовую дрожь. Они всегда в рабстве у самих себя, и самые знатные из них потеют и стонут, собирая золото. Кроме жидкого серебра, покупают они просо и соль, немного железа и разноцветные стеклянные бусы, ибо их женщины хотя и ходят нагими, но украшают себя ожерельями и браслетами. Имея золота больше всех во всём срединном мире, они ужасающе нищи и не умеют употребить золото для торговли, не зная его настоящей цены. Если бы не вожди, забирающие добытое золото, чёрные всё его отдали бы за пригоршню соли и странные орехи, называемые «акан». Соль чёрные употребляют, чтобы не загустела от жары кровь. Кладут куски соли на отвислые губы, как ребёнок медовое лакомство, и сосут. А орехи приносят с полудня, из леса, где скользят тени с человечьими лицами и тяжко топочут великаны, разучившиеся говорить. Орехи эти горьки на вкус, но пьянят и дурманят голову весельем, лишают сна и сообщают мышцам холодную силу. Воины чёрных, отправляясь в набег, жуют их и бегут днями напролёт по дикому лесу. От орехов акан дёсны превращаются в сырое мясо, а зубы чернеют. Кожа иссыхает, покрывается сетью мелких морщин, и дожившие до старости чёрные похожи на высохший бычий пузырь, висящий на костях.

Все лам-лам, кроме вождя и его воинов, обречены добывать золото. Тот, кто имеет лодку и считается знатным, ищет золото в речном песке. Рыхлит его мотыгой, взбивает, пускает муть по жёлобу, через шкуры козлов. Затем шкуры отряхивают, собирая золотую пыль. Но это приносит мало золота. Низкие родом чёрные долбят землю, роются в ней как кроты, дробят камни. Волокут из нор корзины с рудой, крошат её в пыль, дышат пылью и выхаркивают на неё лохмотья лёгких. Самые же презренные жгут костры и соединяют с рудным песком жидкое серебро. Эти чёрные живут не дольше речной рыбы. Когда безумие завладевает ими настолько, что они теряют речь и не могут ступить шагу, не танцуя, их прогоняют от костров. Но тогда они в безумном жизнеустройстве лам-лам становятся самыми важными и почтенными. Все им уступают дорогу, все их кормят, вожди вешают им бусы на шею и дают священные орехи. А когда безумцы умирают, хоронят их в болоте, чтобы вода забрала из тел золото, собравшееся за годы работ.

Праздники лам-лам — неистовство умалишённых. Множество барабанов: из дерева, тыквы и больших орехов, обтянутых шкурами и рыбьей кожей, больших, малых, крохотных и в человеческий рост. А ещё ряды плоских палочек, а под ними — сухие тыквы, хватающие звук и извергающие его странно искажённым. Повсюду — костры, и курятся на них травы, чей дым одуряет и рождает в мозгу щекотку. Всем раздают толчёные орехи с известью, завёрнутые в пальмовый лист, и по щекам танцоров, неистово скачущих в дрожащем сумраке, течёт алая слюна. Среди пляшущих есть те, чьи щёки окрашены белой глиной — в знак одержимости богом. Под вой остальных они совершают нечеловеческое: поднимают дюжину людей зараз, ломают копья голыми руками, совокупляются перед всеми с женщинами и животными и, содрогаясь, изливают семя на землю. А прочие стоят кругом, подпрыгивают, бьют в ладоши, голося вразнобой, но на диво складно, и слышится в их гомоне странная, неровная песня.

Жалкие, пропащие люди — но Инги не хотелось уходить от них. Среди них жили боги — будто хозяева больших усадеб, выезжающих за пределы владений богато одетыми, со свитой, оружием и чванством, но среди домочадцев, за привычными стенами — свои, нестрашные и обыкновенные. Инги видел богов. Вот Одноглазый, хохоча, притопывает ногой, отхлёбывая из глиняной чаши мутное пальмовое вино. Вот Льдянолицая, забыв про суровость, кошачьи ухмыльнулась, глядя на крепкие срамы чёрных, подпрыгивающие в такт танцу. А Рыжебородый-то, не иначе, завалил лиловую красотку в тростниках и трудится, отмахиваясь от злющих комаров.

Боги смеялись тут, выпивая человечьи жизни, а людям было всё равно, и они смеялись тоже, едва продохнув от непосильного труда.

Инги было хорошо здесь. Если б остаться… обзавестись дюжиной толстушек, откормленных козьим молоком и просом, пить вино и, набежав на соседнее племя, медленно резать пленникам глотки над золотыми норами. А заодно вырезать всех вождей несчастного этого народа, неминуемо восставших бы против власти страшных чужаков цвета глины, и метаться, отбиваясь от соседей, прослышавших, что первейшие люди племени истреблены и оно ослабело. И в конце концов, погубив всё и вся, удрать, огрызаясь, к тем, кого лишил золота и дохода, или сдохнуть с отравленной стрелой в боку, загнанным в глухой болотный угол.

Чужим не место в хлеву богов. А ведь как понравилось здесь Мятеще — будто в родном дому. Он тут самый нормальный и умный. Здешние колдуны — уродцы с резаными носами, растянутыми ушами до плеч, в зубастых масках — приняли его как своего и для утоления смертной жажды выдали ему молодую рабыню. Сами танцевали и пели вокруг, пока Мятеща, подвывая и исходя слюной, утолял жажду плоти и смерти.

Даже Хуан, хоть кривился поначалу, — идальго среди дикарей, надо же, — через день уже хохотал заливисто, окружённый стайкой девчонок с едва проклюнувшимися грудями.

Впрочем, на Хуана здешние лам-лам поглядывали подозрительнее всего. Они редко принимают чужих. Даже с теми, кому долгие годы отдают своё золото, не хотят видеться. Все дела ведут через странное племя диула, колено людей мандинга, знаменитое честностью, не забывающее ни единого обещания. Диула, гоня вереницы ослов и невольников, кочуют через все границы, говоря и с единобожниками, и с лам-лам, и с лютыми человекоядцами, и никто не тронет их, не покусится на их поклажу, разве что совсем уж неразумные и впавшие в злобу. Но тогда все поднимутся на таких злодеев, и одни они останутся против всех.

Лам-лам не принимают и людей из Текрура. А когда выпадает вести с ними дело, не выходят к ним, но ждут, пока текрурцы не уложат свои товары на краю леса и не удалятся, а тогда выходят осторожно, кладут подле каждого понравившегося товара кучку золота и снова прячутся. Затем приходят текрурцы и, если обмен им понравился, забирают золото, а если нет, то оставляют и уходят. Подождав, пока текрурцы скроются, выходят лам-лам, и забирают товар, против какого не видят своего золота, а к прочим кучкам добавляют, и опять прячутся — и длится такая нелепая торговля порою с утра до заката.

Когда Инги вызвался везти ртуть сам, без диула, великий амрар Кайеса только хмыкнул. Он был очень неглупый человек и вождь племени, проигрывающего третью войну подряд. Ал-мурабитун вырезали половину его племени, а вторую половину заставили принять веру бога пустыни и оттеснили к самому краю его мёртвых владений. Потом пришли арабы, могучее племя бени хассан, прошедшее огнём и мечом по всему Магрибу, оставившее пепел и песок на месте рощ и полей. Бени хассан выгнали остатки племени амрара на южный берег великой пустыни. Судьба не дала обнищавшей ветви санхаджа умереть — страна Текрур захлёбывалась мелкой враждой своих хозяев, готовая упасть к ногам. А затем пришёл народ волоф, сильный скотом и всадниками, но изгнанный с излучины великого Нила яростью новых хозяев Уагаду и злобой хитрых фульбе. Дед великого амрара только скривился бы презрительно в ответ на предложение союза с чёрными. А великий амрар протянул им руку и стал господином большой страны и невероятных сокровищ. Амрарский двор в Кайесе был завален золотом. Самородки с голову взрослого мужчины лежали у ворот, скованные цепью, главная зала была обита золотым листом сверху донизу, и когда от гор Фута Дъяллон приносило ливень, капли, пробившись сквозь подгнившую солому кровли, щёлкали по золотым брускам на полу. Но улыбка судьбы снова превратилась в оскал. По северному берегу Сахары пришли новые стаи аравийских разбойников, бени хиляль и бени хашим, вцепились в мувахиддинов, новых хозяев Феса и Марракеша, и перекрыли срединный путь через пустыню. Ободрённые доблестью арабов, восстали подвластные бени хассан племена санхаджа, из-за них встал западный путь. А восточный путь, через Канем, путь долгий и опасный, давно уже не использовался из-за смуты в некогда великой стране Уагаду. На неё восстали неистовые чародеи соссо, крови народа манде, но ненавидящие веру бога пустыни. Теперь то, что позволило выжить прадедам великого амрара, сыграло с ним злую шутку — для соссо он был мусульманин.

Соссо не торопились, не устраивали дерзких набегов в сердце вражьей страны, но забирали один пограничный город за другим, обращали в пыль мечети и казнили на кострах всех чёрных, принявших веру пророка Мухаммеда. Великий амрар выиграл лихим наскоком пару сражений — но потерял при том половину и без того невеликого войска и теперь надеялся лишь на чудо. Верблюды не хотели жить на влажной земле, не хватало даже мелких здешних коней, а кони исконной породы, кони с предгорий Атласа и приморских равнин, вырождались и болели здесь. Из близких лесов прилетали ядовитые живородящие мухи, умерщвляющие всякое животное, пришедшее из-за пустыни. Ни волоф, ни тем паче зенага не умели и не любили сражаться пешком, а на войско текрурцев надеяться не стоило — они охотно перебрасывались копьями и стреляли из луков, но в рукопашной свалке никуда не годились. Соссо же, швырнув копья, бежали вперёд и кидались рубиться тяжёлыми тесаками и топорами, завывая от ярости. По слухам, вождь соссо, старый чародей Балла Канте, выдувал на ветер слюну и семя бешеных псов, и оттого его воинами владело неистовство, исцеляемое лишь победой и смертью. А ещё соссо носили доспехи из кожи, железа и бронзы и могли выстоять под дождём стрел.

Великий амрар принял чужеземных гостей с распростёртыми объятиями: может, они и есть новая улыбка судьбы? Мало ли что привиделось Сиди Огбе, за скудоумное своеволие и отправленному сторожить западный край страны. Где это видано, чтобы люди креста и правоверные плыли вместе с чародеями-язычниками? Если и так, что с того? У великого иси старший сын — правоверный, а младший — колдун, отдающий духам человечину. Каждой земле — свой бог. А гости — богаты и страшны в бою. Все в железе с головы до ног, высокие и сильные. И кузнецы. Великий амрар, бормоча дедовский заговор, сам пришёл посмотреть на их первую сталь — и после, отважившись подхватить щипцами свежекованый клинок, сунул его в кислую воду.

Пусть живут, пусть покупают золото, пусть делают сталь, плетут шуршащие железные рубашки — великий амрар с радостью принял такую в подарок. Лёгкая, прочная, и стрелам не проткнуть её, ножу не раздвинуть. Время идёт, вождь соссо не делается моложе. Как знать, что предначертано человеку? А если чужие гости сумеют открыть морской путь — хозяин Текрура станет сильнейшим из сильных. И санхаджа, и бену хассан лягут перед ним в пыль. Главарь пришлых, гигант с белыми волосами и глазами как угли, странен. Наверное, он и вправду чародей. Его душа помрачена золотом. Амрар видел таких и среди чёрных воинов, и среди белых купцов, приходящих из-за песка. Они ели бы золото и дышали бы им, если б могли. Золото им дороже женщин и власти. Им всегда мало золота, и, если б могли, они закопались бы в золото целиком и из золотой груды кричали бы: «Ещё, ещё!» Вот и беловолосый захотел идти туда, где родится золото. Пусть идёт. Он вернётся, поняв, что сила золота рождается не там, где его извлекают из земли. Да и не примут его лам-лам. Они бегут даже от текрурцев, хоть те и родичи им. Что уж говорить про страховидных чужаков, похожих на ожившие трупы. Убегут лам-лам от них, попрячутся по лесам, нацелят отравленные стрелы.

Но амрар ошибался. Извлекающие золото лам-лам, живя в безумии, перестали замечать границу между мирами мёртвых и живых. Да и в самом деле, отравленный жидким серебром, облысевший и серый, трясущийся скелет с вылезшими ногтями — в каком он мире? Он ещё ест, он скачет под барабанный ритм, пуская жёлтые слюни, но глаза его глядят уже на страну белой глины, душа его уже растеклась по ней. Белые души предков приходят к кострам, мёртвые едят с живыми. Дым от жареного мяса и горечь акан веселят и тех и других. Мёртвые белы, а живые черны — как день и ночь, и нет страшного в их смене.

Увидев кучки золотого песка на краю леса, Инги велел людям ждать, а сам вышел вперёд и, утвердившись над золотом, раскинул руки и запел на ожившем в памяти языке. Не понимал слов, и узор песни, выброшенной из закромов памяти запахом зелёной гнили, шелестом ветра в диковинных листьях, казался чужим, диким. Слова будто ложились на ветки, отзывались птичьим крикам, прорастали в бедную землю, жадно пили влагу и силу. Один за другим перепуганные, серолицые воины лам-лам выбирались из лесу и, дрожа, падали на колени, роняя копья.

Никто из них так и не осмелился обратиться к Инги. Глядели ему в лицо, говорили, показывали жестами лишь колдуны и вождь, облечённый правом говорить с богами и мёртвыми. Увели к себе белолицых, задобрили пищей и плясками, священными орехами и золотом. Приняли от них жидкое серебро, вкусную соль, а взамен дали много золота — пусть несут в страну мёртвых, радуют предков. А провожая, брызгали вслед пальмовым маслом и водой, настоянной на пепле, — как на могилы.

Инги же покинул землю лам-лам, хотя и вздыхая о ней, но твёрдо уверившись: место силы золота и богов — не там. Желающий набрать воинов не станет искать их в женском доме среди ползающих карапузов. Ищущий силу богов не станет искать её там, где готовится их пища и укрываются их нечистоты. Мощь мышц происходит из того, что, перемешанное со слюнями, движется по кишкам, превращаясь в кал, — но нелепо искать силу среди кала.

Инги по-прежнему чувствовал, как сила золота, будто солнечный свет, давит на лицо, светит сквозь прикрытые веки, влечёт и тянет. Так близко было место, где кровь богов соединялась с их силой в человеческом мире, что Инги готов был с мечом в руке прорубаться к нему, идя напролом, полагаясь лишь на чутьё, а не на глаза и рассудок.

Но знамение для глаз и рассудка не заставило себя ждать. На обратном пути караван попал в засаду. В ложбине между холмов из пожухлой травы вдруг встали воины. Много воинов — больше полусотни. Полетели копья и стрелы. Вождя текрурцев, вояку с золотым щитом и тремя кисточками на браслетах, проткнуло как курицу. Копьё вошло ему под ключицу и вышло у крестца. Вождь шлёпнулся на спину, замычав, и задрыгал по-птичьи ногами, загребая воздух. Погонщики, ослы, кони, растерянная охрана — как просмотрели они, верховые, засаду у себя под носом? — завывающие, набегающие чёрные, размалёванные, оскаленные, колющие, секущие.

Инги приказал своим воинам спешиться и встать щит к щиту. Кольчуги не у всех, и лучников лишь трое. Одна надежда на спасение: если чёрные бросятся на стену щитов, желая разом сокрушить и смять, а не выбивать обороняющихся одного за другим издали. Чёрные бросились. Напоролись на копья, отхлынули, оставив россыпь тел, и бросились снова! Тут выяснилась причина упорства: с дюжину рослых чёрных — не в перьях, а в рубахах с бронзовыми бляхами, в железных шлемах, налокотниках и поножах, со щитами в человеческий рост — мерным шагом шли навстречу. За десяток шагов побежали, наставив копья. Ударили. Вломились в строй, выхватили тесаки. И развалили бы стену, рассеяли, а скачущие размалёванные перекололи бы в ноги, в спины — если бы не Инги с Мятещей. Инги сёк двумя мечами, разрубая щиты и древки, бронзу и шкуры. А Мятеща хрипел и клокотал слюной, сшибая с ног, мозжа черепа и раскалывая щиты. Из доспешных чёрных никто не бросился наутёк, спасаясь, — все легли на истоптанную траву. Последнего Мятеща щитом свалил с ног, размозжил обухом лицо и, отодрав голову, принялся лакать брызжущую из жил кровь. Раскрашенные, вопя, кинулись удирать — а двое уцелевших лучников уложили десяток их. Хуан, вспрыгнув на бесхозного коня, хотел в погоню — но Инги, схватив за узду, остановил. Показал рукой на вершину восточного холма: смотри, вон там, в кустах. А там стоял, глядя вниз, огромный воин в доспехах, и ветер шевелил конский хвост на его шлеме.

— Проклятые соссо, — пожаловался глава каравана, второй племянник амрара, держась за проткнутое стрелой плечо. — Гнусные воры! Они и так забирают три четверти золота Бамбуру и всё золото Акана! Они ещё и нашей доли хотят!

— Они хотели не золота, — объяснил ему Инги. — Они хотели испытать нас.

— Испытать?

— Да. Скажи своему повелителю: пусть собирает войско. Теперь хозяин этих чёрных медлить не станет.

Новость прилетела в Кайес раньше, чем потрёпанный караван прошёл сквозь равнины серой травы, ломкой от полуденного солнца. Соссо двинулись с востока. Теперь они не брали городки и деревни, но двигались прямо в сердце Текрура. Великий иси закрылся с сыновьями во дворце, принося жертвы духам. Все знали: белых вождь соссо мог и отпустить. Чёрным же, изменившим старым богам, спасения не было. Амрар приставил ко дворцу иси людей, чтобы следили и ежечасно докладывали, и разослал гонцов по всей стране, надеясь собрать пятьсот всадников.

А затем амрар призвал Инги.

На глинобитных стенах Кайеса копошились люди — тянули корзины со смесью, лепили, крепили балки. Тащили связки дротиков, короба с камнями. У ворот чёрный в перьях, потрясая копьём, кричал что-то толпе таких же оперённых, отвечавших ему вразнобой. Завидев Инги и его людей, чёрные замолчали, сбились плотнее. Стражи у ворот — двое рослых волоф с копьями и двое зенага — замешкались, но путь преградить не решились. Да и как тут отважишься, в самом деле, когда идёт на тебя, лязгая и грохоча, стена железа?

В зал амрара вошли пятеро: купец Нумайр, Инги с Хуаном, Мятеща да тихонький Сахнун-переводчик, служка местного кади, не знавшего, чем маликиты отличаются от йеменитов. Мятеща был в шлеме с личиной, закрывавшей изуродованное лицо, и от неё казался ещё ужаснее и мерзее. У левой стены сидели на бычьих шкурах волоф, у правой — зенага. Великий амрар расположился на помосте у дальней стены, под грубым подобием дерева, выкованным из меди и золота.

На приветствие он ответил, но вставать не стал, и сесть подле себя не предложил. Сказал хмуро:

— Злое летит впереди тебя, чужеземец.

— Я привёз тебе много золота, великий амрар. Много больше, чем любой до меня, — ответил Инги хмуро.

— И на что мне теперь золото? Мне некому продать его! Чародей придёт с востока и заберёт всё! А накликал беду ты!

Волоф заголосили, зазвенели чашами. Сын великого иси вскочил, замахал руками, залопотал, тыча пальцем в Инги. Племянник амрара, ходивший за золотом вместе с Инги, процедил что-то презрительно на языке волоф. Чёрные не умолкали. Тогда он ухватил здоровой рукой чашу и швырнул, рассыпав брызги по золотому полу. Сын иси схватился за нож.

Иси и амрар вскочили одновременно, подняв руки, — и чёрные умолкли, недовольно переглядываясь.

— Он колдун, — прохрипел иси на языке зенага и закричал на своём языке, показывая то на амрара, то на соломенную крышу, то на Инги.

— Твой сын тоже колдун, — крикнул племянник амрара. — Лучше принеси в жертву его!

— Успокойся, Муса! — приказал амрар. — Великий иси, да продлятся его дни, говорит правду: боги его сына — боги нашей земли. Они сыны Аллаха и не повредят нам. Боги же этого человека — враждебны и холодны. Они ищут погубить нас.

Тут не выдержал Нумайр, богословие презиравший, но настолько дикое богохульство не вытерпевший. Отпихнул задохлика Сахнуна и заорал, топорща бороду, мешая берберский с арабским:

— Вы, называющие себя правоверными! Да как ваши языки поворачиваются говорить такое! Аллах един, нет у него сына и отца. Тьфу на вас, многобожники, мулахиды!

— Ты мне говоришь о моей вере, ты, преломляющий хлеб с колдунами? — спросил амрар, и в зале стало очень тихо.

Но повисшую тишину прервал голос Инги — спокойный и негромкий:

— Простите его, господин. Он не привык к вашей вере и вашей мудрости. Но он готов пролить кровь ради вас. Мы уже её пролили. Трое моих людей отдали её всю за вас, великий амрар. Мы встанем рядом с вами, когда придут враги.

— Они уже здесь! — крикнул иси.

И тут Мятеща захохотал. До того стоял, глядя на золото пола, равнодушный, как вол. Для него не переводили. Он и родную речь понимал не всегда, но на удивление хорошо разумел, чего от него хотят, по наитию — на арабском ли к нему обращались, на тамашеке ли. Так боги дают бессловесным тварям, прижившимся подле человека, способность угадывать желания хозяев. Мятеща вытянул из-за пояса огромный топор, размахнулся и засадил в золото пола по обух! И захохотал — клокоча, хрипя, подсвистывая, брызжа слюной сквозь дыры в личине.

С иси сделалось удивительное. Он вдруг присел, закрыв голову руками, и, по-утиному переваливаясь, на корточках заковылял к своему месту! Взвизгнув, залился хохотом Хуан. За ним заухал Нумайр, затрясся, захлопал по брюху, чуть стоя на ногах. А Мятеща ржал — не как безумец, а как сытый, пьяный гуляка на свадьбе ржёт, глядя на ряженых, хватающих друг дружку за срамы, заразно и неудержимо. Чёрные вдруг принялись класть руки на голову — правую прямо на бритую макушку, левую — на рот. Из зенага первым захохотал раненый племянник амрара. А за ним залились остальные — даже амрар, прикрывавший рот рукой, прыснул вдруг, затрясшись, схватился за живот.

Старший сын иси схватил отца за плечи, поволок прочь. За ним кинулись толпой, толкаясь у двери, раздавая и получая удары, падая, вскакивая — но беззвучно. В зале остались лишь зенага и люди Инги — единственного, кто не рассмеялся.

А Инги выдрал топор из пола вместе с пробитым золотым листом и сунул Мятеще в руки. Тот вдруг смолк. И стих хохот, будто вышибли дно у бочки, собравшей заклятие, и оно, растекшись, ушло в пыль.

— Уходите, чужеземцы, уходите! — простонал амрар, схватившись за голову.

Но ушли не чужеземцы. Ушли волоф — воины и женщины, торговцы и кузнецы. Забрали полосатые палатки из шкур, коней и калебасы, копья, железо и орущих детей. Опустел рынок, исчезли с улиц торговцы водой. Даже птицы перестали кричать — будто гора отяжелела от дождей, вот-вот сорвётся с неё напитанный водой склон, и бегут уже по дернине трещины, и медленно, тяжко хрустят камни, раздираемые непомерным бременем.

Инги знал это чувство обвальной беды. Видел много раз — в любом месте, где оставался подолгу. И потому чуял: скоро покинет это место, чтобы никогда не вернуться, уйдёт после боя и крови, унося память о том, что от его же рук и канет в прошлое. Люди глинобитных хижин под соломенными крышами — как и люди бревенчатых изб, как и люди камня, врубившие жилища в склоны горячих гор, — затаятся в жилищах, слушая шорохи, и забегают мышами в коробе, когда хлипкие двери их жилищ вышибут ногами чужаки. Когда вломятся внутрь — победительные, пережившие резню и свалку и теперь жаждущие смыть страх кровью слабых. Город Кайес хорошо загорится. Соломенные крыши, стены из смешанной с глиной соломы, из прутьев, из пальмовых листьев. Пища пламени. Город спасся бы, если б ушли зенага. Но они не уйдут. Им некуда идти.

По рыжей глине крепости амрара змеятся трещины — сверху донизу, от балки к балке. Крошатся, осыпаются зубцы. К ступенькам уже прицепилась колючая трава, пахнущая полынью. Зенага не строят крепостей и не умеют их оборонять. Они выйдут за стены и умрут. Не все, конечно. Те, кого вынесут кони, пришлют послов со скудной данью и обещаниями покорности в обмен на жизнь. И наверное, получат её от великодушного победителя.

А он придёт с востока, из-за гряды рыжих приречных скал, из-за холмов. Река обрывается там водопадом, бежит, крутясь и швыряясь пеной, в теснинах. Дальше по реке дороги нет. Раньше там тоже была страна золота. Но то ли всё его вымыли из речного песка, то ли чёрные, повздорив, прокляли друг друга. Чёрные верят в проклятия.

Скоро здесь начнётся время дождей. С океана придут брюхатые тучи, повиснут над серой степью, над колючими кустами. Правый берег позеленеет лишь у самой воды. Дальше начинается сухое море — Сахара. А левый взахлёб зальётся зеленью, трава попрёт — сочно, мясисто, жадно.

Откуда приходит это знание? Ведь никогда не видел здешнего времени дождей. Будто лестница в память сама собою уходит всё глубже и глубже, и расступается время, освобождая новые слова и краски. Пыльное солнце над головой, прогретая глина, мерное жужжание мух — всё разное, но странно похожее на тусклый север, где плещет о берег стылая вода и гнус, взлетая из потревоженного мха, висит над тобой, как беда. Моя кровь уже была здесь. Знала крики и жар, тёплый прибрежный глей, гребенчатых зверей на отмелях, смуглую кожу с бисеринками пота. У этой земли вкус изначального.

— Тебе нравится моя страна, — выговорил амрар, стараясь отдышаться. По меркам своего народа, редко доживающего до пятидесяти, он был уже глубокий старик.

— Она хороша, великий господин, — подтвердил Инги.

— Не называй меня так… это арабы придумали: титулы, завитушки речи. Моё имя — Аламин аг-Госси. Сильному не нужны величания.

— Ты прав, великий господин Аламин аг-Госси, — подтвердил Инги. — Слабость любит длинные слова.

Амрар нахмурился, но предпочёл на дерзость не отвечать. Отёр пот со лба и пожаловался ворчливо:

— Хороший отсюда вид, да. Я частенько сюда забирался, когда моложе был. За то башню эту каждый год и ремонтирую. А она всё равно разваливается. Тут всё такое — одна грязь. Пни — и рассыплется.

— Тут есть золото.

— Есть, есть. А толку? На него ни людей нанять, ни стали наделать. Надёжных союзников тут только за сталь можно купить да за соль. А где взять-то? Там и тут резня…

Он снова отёр пот со лба.

— Я старею. И сыновей у меня нет. Прежний вождь волоф говорил: это потому, что мне нечего будет им оставить. А его самого скормили крокодилам. Ну, эти чёрные. Колдуны все сплошь, и бабы, и вояки, но ничего почти не могут. А колдовства боятся до дрожи. Я тебя зря не убил, купец. Мне Сиди Огба прислал слова. Написал: убей, а то хуже будет. А я не убил.

— Теперь уже поздно, — заметил Инги равнодушно.

— Не поздно. — Амрар ухмыльнулся. — Знаешь, зачем я тебя позвал на самую верхушку самой высокой башни в полдень? Потому что…

— Потому что здесь нет тени. Тебе сказали колдуны чёрных, что моя сила — в тенях и в ночи. Они не нарочно обманули тебя, великий господин. Для них белый цвет — цвет смерти. А мертвые обитают среди теней. Я видел твоих лучников во дворе. Ты уже приказал им убить меня.

— Зачем же ты пришёл сюда, колдун? — прошептал амрар.

— Затем, что тобой руководила мудрость твоего бога, хотя ты этого и не понимал. Ты призвал меня туда, где небо ближе. Настоящий твой бог — небо. Твои предки веками жили, не преграждая ничем дорогу между своим богом и собой. И были сильными. А ты пришёл на тучную землю травы и воды, ушёл под крышу — и стал слабым. Я скажу тебе больше, амрар: твоя душа лежит на моей ладони. Ты пришёл не убить меня. Ты пришёл молить меня о спасении. Ты хочешь, чтобы я спас твою слабость, — и готов угрожать мне ради неё.

— Ты чудовище! Твою кровь растопчут кони, и чары твои развеются. И тогда…

— И тогда волоф вернутся? — Инги рассмеялся.

Амрар покачнулся, скрючился, охватил уши ладонями.

— Они не вернутся. Они подождут, пока соссо истребят твоё племя, и вернутся снова владеть Текруром, но уже как данники соссо. Они давно искали повод изменить тебе. И вот он пришёл, повод, — вместе со смехом безумца. Не смешно ли? Только я могу спасти тебя, великий амрар, и ты это знаешь. Вопрос лишь в одном: отважишься ли? Воины соссо — всего лишь люди. То, что делает непобедимыми их, может сделать непобедимыми и нас. Решайся, Аламин аг-Госси!

— Я согласен, колдун, согласен. Только не смейся, прошу, — прошептал амрар.

Узнав о том, что великий амрар пришел к согласию с пришлым чародеем, из города бежали все, держащиеся за веру бога пустыни, и чёрные, и белые. Удрал кади, оставив вместо себя бедолагу Сахнуна. А того поймали у ворот и плетьми погнали назад, во дворец. Но ушла и добрая половина зенага — ночью, снявшись неслышно, оставив скот и утварь. За ними потянулись и местные чёрные. Уплывали на лодках вниз по реке, прятались среди травы, ожившей от первых дождей. Войско чёрных тоже потихоньку таяло. Как только уходил глава очередного рода, исчезали все его кровные.

Но великий амрар не обращал внимания. Днями торчал на башне, мок под дождём, оплывал потом под солнцем. То смеялся, то бормотал молитвы — и богу пустыни, и старым богам своего детства, сторожам уже забытых пастбищ и родников. Амрара не трогали. Оставшиеся зенага стали под руку амрарова племянника, быстро оправившегося от раны. Инги сделал для него мазь, перевязками вытянул гной и лихорадку из тела. Теперь племянник клялся именем пришлого колдуна и обещал вырвать сердце у вождя соссо. Верили ему немногие, а после Ночи молений осталось их вовсе жалкая горстка.

Ночью молений чёрные отмечали приход влажного времени, поры расцвета и плодоношения. Выставляли под дождь плоды земли, танцевали у шипящих, плюющихся от дождя костров. Пили старое вино — его всё следовало выпить этой ночью, а после обильно оросить поля тем, что выпускали опьянелые тела. Весёлая ночь.

Чужаки омрачили её. Привели горбатого смрадного зверя, на каких ездят по мёртвому песку. Стали вокруг, заголосили-завыли угрюмо, забренчали железом. Потом их главный, беловолосый гигант с лицом как топор, принялся говорить, хотя горбатый зверь человеческой речи не понимает и ответить не может. Но гигант говорил и говорил, а вместо зверя отвечали приспешники беловолосого, такие же дикие и страшные. Наконец гигант махнул мечом, и голова зверя шлёпнулась в грязь. Но тот не упал, а принялся скакать на раскоряченных, прямых как палки ногах, брызгая на всех кровью из рассеченной шеи. Всем было мерзко, а чужаки хохотали, плескали кровь на себя, а когда безголовая тварь наконец упала, принялись рвать труп на части и хватать сырое мясо, будто гиены. Брызгали кровью на костры, на приношение духам дождя. Люди уходили, плюясь. Главный чужак, стоя в крови, поднял руки и говорил с темнотой, а из темноты кричали птицы, будто отвечая, и до того было жутко, что те, кто из любопытства да из жадности ещё оставался — вина-то сколько не допили! — бросились наутёк и кидали за спину пепел, чтоб отпугнуть духов.

Когда настал день битвы, дождя не было. В густом небе, напитанном влагой, лучилось ровным жаром округлое, спокойное солнце. Трава под ним казалась живым зелёным камнем.

Они появились из-за низких кустов на гребне холма. Сперва рассыпались охотники — налево, направо, на дно ложбины — проверить, нет ли ловушек и не прячется ли кто в травах, поджидая. Затем неторопливо, погромыхивая при каждом шаге, вышли сильные: ряд за рядом рослых, одетых в железо и бронзу воинов, укрытых огромными щитами, с длинными тяжёлыми копьями, с перьями на высоких шлемах. Будто из дурного сна, полного чужих пылающих городов и полей, заваленных трупами, пришли они, печатая шаг, — невозможные, невероятные в земле нагих людей в перьях и крошечных коней.

— Это их обещал победить твой бог? — прошептал племянник амрара, бледнея.

— Мой бог даёт победу сильным, — ответил Инги, глядя на гребень холма.

Оттуда появлялись всё новые и новые ряды. Должно быть, властелин соссо привёл сюда всё войско. Сколько их? Три тысячи? Десять? А над ними в жарком мареве, в солнечном блеске, соткалось лицо — бронзовое, холодное. Инги подумал: этого и стоило ждать. Отец битв привык предавать тех, кто поверил ему. Привык забирать в расцвете сил — ему, в его холодных чертогах, нужна свежая кровь. Ну что ж, умереть так, чтобы чёрные запомнили смерть на века, — тоже неплохо. Не это ли и говорил он в душной ночи, принимая жертву?

Чёрные строились: ряд к ряду, у каждого полка — щиты своего цвета, с особым узором. Встали стеной от края до края холма — неколебимый лес лезвий, молчаливые, грозные.

— Мы бросимся на них! Мы победим! — закричал племянник амрара, дрожа. — Мы…

— Стой! — приказал Инги. — Ты со своими людьми будешь стоять на месте и смотреть. А мы пойдём вперёд, к ним. Когда увидишь, что даст нам Отец побед, — тогда и решишь, биться или сохранить воинов. Стой и смотри!

Сотня воинов — жалкая горстка в сравнении с закрывшим землю полчищем чёрных — двинулась вниз по склону холма, топча пышную траву. Инги был спокоен. Чувствовал: его спокойствие передалось всем, даже морякам из ал-Мерии, отважившимся встать рядом с людьми полночи.

Спустились на дно ложбины между холмами. Размякшая земля чавкала под ногами. Всё же не настолько мягкая, чтобы не выдержать коней.

Чёрные не шелохнутся. Стрел не мечут. Конечно, расступятся, пропустят вглубь и возьмут в кольцо, чтобы перебить или захватить всех. Но тогда у зенага будет время ударить в бок чёрным, смять строй. Говорят, зенага бешены в бою. Может, эти чёрные грозны лишь на вид и, чуть что, побросают щиты и наутёк? Купец Нумайр говаривал, что берберы чёрных презирают и ходят на них с плётками, а не с мечами. Правда, он теперь не выглядит беззаботным. И в руке стиснул не плётку, а кордовскую саблю серой стали.

Нелепость. Это рассудок, привыкший рассчитывать удачу, делает обычное. А душа — смеётся над ним. То, что будет здесь, решит не сила рук и не смётка.

Чёрные расступились. Горстка северян ступила в открывшийся проход. По-прежнему ни стрелы, ни дротика. Расступилась и вторая линия. А впереди на склоне вспыхнуло солнце — золото на щитах, на шлемах, на остриях копий.

Сердце Инги сжалось в колючий комок. Сюда, к этому блеску, он шёл всю жизнь. К этой силе, слепящей глаза и пьянящей разум. Здесь и сейчас перед ним искрилась живая кровь богов, и они, усмехаясь, смотрели на своих детей, повелевающих землёй.

Из ряда золотых выступил огромный — вровень с Инги — воин с конским хвостом на шлеме.

— Здравствуй, чародей полночи, — сказал он, и голос его, гулкий и зычный, заполнил мир. — Я ждал тебя семьдесят лет.

 

11. Канте

— Я ждал тебя семьдесят лет, — сказал Балла Канте, протягивая чашу.

Чаша была ровного, мягкого золота, и вода в ней казалась светом. Инги пригубил — и уста его обжёг внезапный холод.

— Под этим солнцем плавится глина, а тут… такая вода течёт по весне подо льдом на реках моей земли. Она словно сталь во рту.

— Люди моей земли считают меня великим чародеем из-за таких малостей. Искусство управления холодом и теплом несложно. Подумай: солнце жжёт наши тела — но влага тел не кипит. Она одинаково тепла и дождливой ночью, и в полдень среди песка. Любой способен выслушать своё тело — и понять, как удалить от влаги жар.

— В самом деле, любой? Мне тоже знакомо это, о великий чародей Балла! Человек в срединном мире измеряется тем, над чем он властен. Остудить воду среди полудня, должно быть, просто, — Инги усмехнулся, — но посмотри на своих людей.

Вокруг сидели и лежали воины, отдыхая после полудневного перехода. Дремали, спрятав головы под щитами, жевали чёрствый хлеб. День выдался душный. Трава дышала влагой. Повсюду — куда только достанет взгляд — мерные волны зелени и люди на ней, изнемогающие от зноя. На тёмно-коричневой коже — бисер пота, пот сочится из-под повязок на лбы, мокнет рука, сжимающая копьё. Пить. И ещё. И ещё — пусть хоть чуть-чуть прохлады!

— А теперь посмотри на себя, великий, — добавил Инги, усмехнувшись.

На гладкой коже Балла Канте — ни росинки пота.

— Посмотри и ты на себя, — улыбнулся вождь в ответ. — Твоя одежда суха, хотя одет ты для ночи среди песков. Кожа твоя суха и прохладна, а твои люди едва дышат под тяжестью железа. Смотри: они как дырявые мехи с водой, скоро всё вытечет с лиц и подмышек!

Оба расхохотались.

— Воистину, мы с тобой — братья, люди огня и солнца. Жар неба не может ранить нас. Я хотел встретить тебя всю жизнь. Так хотел, что однажды принял за тебя безумца с земель севера, с другого берега мёртвого песка. Он тоже пришёл ко мне, притянутый силой и золотом. Он оказался всего лишь слугой, пустой оболочкой для того, чему у меня и слов нет. Но теперь я знаю, глядя на тебя, — я не ошибся.

— Я чувствую тоже, — кивнул Инги. — Будто мы — дети одного отца, а он стоит за нами, смотрит. Совсем близко.

— Я знаю, о ком ты. Я покажу тебе, — сказал Балла, улыбаясь. — Мы придём в мой город, и ты увидишь.

Показывать не пришлось. Прямо за воротами в глинобитной стене, глядя на входящих, пропыленных и усталых, стоял Он, вытесанный из исполинского древесного ствола, чёрней крыши над очагом. Странно искажены были Его черты — выпученные губы, отвислый живот, горб. Но рука лежала на копье, и по прищуру, по искаженному лицу виделось: высвобождавший фигуру из бесформенного бревна вырезал видящего лишь одним глазом, но не калеку, а исполина, страшного любому смертному, властелина судеб и разума. На коричнево-чёрном, будто выглаженном сотнями рук дереве не было ни трещинки, ни изъяна, оно лучилось силой, довольством, сытостью. Так лучится, переливаясь, глянцевая шкурка домашнего любимца, мышелова и баловня, — и шкура его большого брата, сторожащего в тростниках беспечного путника. Перед статуей на двух столбах висел гнилой труп, мухи вились над ним зеленоватой тучей.

Одноглазого же увидел Инги в сумраке за очагом в башне Балла Канте. Зеленоватое пламя плясало среди золотых слитков, рождая увечные, искорёженные тени. Одноглазый старик стоял во весь рост, сжимая копьё, — и в зыбком свете лицо его казалось холодной бронзой.

— Здравствуй, Всеотец! — сказал ему Инги. — Я знаю — теперь я пришёл к месту твоей силы. И к твоей крови, проснувшейся здесь. — Добавил, повернувшись к Балла, бронзовому среди золотых сполохов: — Давно и очень далеко отсюда я видел его сыновей. И теперь вижу снова.

Балла рассмеялся:

— Наверное, я беспризорный сын. Я не знал настоящих братьев — до тебя. Хотя родичами моих отца и матери сильны моя земля и моё войско, а родичи моих жён правят городами. Тело моё родилось здесь.

— Но потом твоя настоящая кровь проснулась в тебе и открыла источник памяти — бездонный колодец, поящий душу. И ты, вернувшись, увидел: вокруг лишь чужие. И начал искать, — сказал Инги.

— Да, брат мой.

— Так было и со мной. В тех местах, где вода может течь лишь треть года, я нашёл людей нашей с тобой крови. Они помнят богов, но жизнь их мелка. Они ушли в тусклые горы на краю вечной зимы, чтобы там, укрывшись от всех, сохранить силу. Но, сохранив её так, они предали её. Что богам те, кто прячется в ничтожество, ютясь среди гнуса, вечного холода и гнили, не нужные никому, ничего не хотящие? Они закопали золото в мох, утопили в болотах. Жизнь их — обман, избывший сам себя. Но я благодарен им. Я пришёл к ним с мечом — а они пробудили во мне память и указали путь, приведший меня к тебе.

— Я слыхал, что среди великой пустыни тоже есть горы, ещё сохранившие огонь, и среди них живут нищие, больные люди, прячущие ото всех тайны, уже давно никому не интересные. — Балла усмехнулся. — Может, они, как твои потомки богов, хранят силу. Они черны, как я. Говорят, весь окрестный люд ненавидит и презирает их. Но меня судьба не заставила идти к ним. Мою кровь пробудили двое: рыцарь-франк, похожий на тебя, и хитрый хозяин убийц с ливанских гор. Хочешь воды?

Инги кивнул.

Балла Канте поднялся с расстеленной на полу леопардовой шкуры — словно распрямилась гора, утёс бронзы и кремня. Вынул из ниши в глиняной стене золотой кувшин и чашу, налил, протянул гостю.

Вода была ледяной — занемели язык и дёсны, продрало горло. Инги вздрогнул.

— Я давно не могу напиться обычной водой. Пока не вспомнил, как отбирать тепло у влаги, меня мучила лютая жажда. Она проснулась тогда, когда я обломком меча пробил шлем франку, а он не смог меня убить, потому что его клинок застрял меж моих рёбер. Я не умер тогда, но семь лет меня мучила жажда — пока я не прошёл пустыню, возвращаясь домой. Пока чуть не утонул посреди неё. Я ведь родился здесь и до первых волос на лице не знал ничего, кроме травы на равнине, медленных рек и мелкой, сварливой ворожбы, когда бабы норовят сглазить соседских кур, а жёны вождя — самую молодую из них. И не узнал бы никогда, вырос бы, и состарился, и родил бы сыновей, и стал бы вождём моей деревни. Но однажды я напросился вместе с охотниками сходить к Кумби-Салеху, великому городу людей соне. Я успел увидеть его стены на вечерней заре, а наутро нас окружили воры. Разбойники из пустыни, пришедшие поживиться человечиной. Старых они убили, убили и тех, кто стрелял из луков, а остальных связали и погнали туда, где нет травы. Посреди пустыни на воров напали. Угнали верблюдов, везших воду, а до колодца оставалось четыре дня пути. Женщины умерли все, потому что туареги открывали им вены на руках и пили кровь. Умерло трое мужчин, а ещё один повредился умом, и его отдали Тамаресу, живущему в солёном ветре. А колодец оказался завален мертвечиной. Наши хозяева сцепились как коты и катались в пыли, царапаясь.

Балла рассмеялся.

— Они умерли. Не умер только один, кого я привёл за руку в горы. Там его убили мечом, а меня продали купцам из Феццана. Купцы взяли за меня хорошие деньги в стране Миср. В городе ал-Кахиpa меня научили владеть оружием и поставили над сотней воинов. Я был горд и забыл о землях солнца и трав. Я проливал свою и чужую кровь за людей пустыни и принял их веру. Я до сих пор с ней.

— Ты? С верой в бога пустыни? — Инги едва не выпустил чашу из рук.

— Это он на стене. Разве не знаешь: у Одноглазого много имён и тел? Арабы и масмуда молятся не богу. На колени они встают перед законом, принесенным людьми будто бы от бога. Они не могут говорить с богом и потому верят в то, что кто-то когда-то от бога услышал. Вместо памяти, живущей в крови, у них — закорючки на бумаге. Но зато закорючки — одни для всех, и потому живущие одним законом всегда сильнее тех, кто говорит с богом сам.

— В этом же их слабость, — сказал Инги. — Я видел много жрецов нового бога. Все они были слабы и делали слабыми других. Впихивали в головы человеческий обман и слабость объявляли главной доблестью. Но и стадо овец не совладает с одним волком.

— Эти овцы — со стальными зубами. Волк никогда не станет овцой, пусть его и убедили в том, что он — ягнёнок. Я тоже видел жрецов нового бога. Тех, кто верит железом. Никого свирепее и безумнее их я не встречал. Они горсткой бросались на огромное войско, распевая хвалу своему богу, и обращали войско в бегство. Я удирал от них, бросив щит. Ворвавшись в пролом городской стены, они принялись биться с соплеменниками, чтобы не пустить их в город и не делиться добычей. С одним из них я бился на скалах у мёртвого озера. Он был страшнее раненого быка и убил семерых моих воинов. А потом едва не убил меня. В нём тоже дышала кровь бога. Я увидел это в его глазах, синих, как твои. И волосы его светились золотом. Смотри. — Балла Канте поднял из сумрака за спиной длинный меч с рукоятью-крестом. — Эту сталь я остановил телом и обломком своей сабли проткнул шлем франка. Из его глаз полилась кровь, и он умер. А я выжил. И, поднявшись на ноги, ушёл до того, как пешие франки принялись раздевать убитых и добивать раненых. Из меня текло, как из дырявого меха, и я лёг умирать на камне, пахнущем солью. Солнце убивало меня, в моё тело вошла жажда. Но я выжил. Люди повелителя убийц, обитающего в тех горах, нашли меня и принесли к нему. Я не отличал света от тьмы. Душа моя скиталась в потёмках и кричала. Повелитель убийц напоил меня и призвал мою душу к свету. Вместе со мной проснулась и моя кровь, и я понял, где моё место в этом мире.

— Кто же этот повелитель убийц? Он тоже — крови богов?

— Не знаю. Если да — то не так, как мы. Наша мудрость вязка и сумрачна. А в его рассудке свет, и глаза его — иглы. Он не вспоминает, он видит. Ты говорил: старик ледяных гор дал тебе напиток памяти? А повелитель убийц просто посмотрел, и внутри меня рассыпались раскалённые угли. Когда тело моё окрепло, я вернулся к своим людям — через страну Миср, Ливию и горы среди пустыни. Я стал сильным и понял силу золота. А тогда — смог наконец напиться.

— Мне довелось жить в землях ал-Андалуса. Я слыхал о повелителе убийц. Его зовут Шейх ал-Джабал, и в его власти лишь горстка крепостей в горах земли серов. Все соседи страшатся и презирают его, и власть его умаляется с каждым днём. Я не знаю, откуда он взял силу, о которой говоришь ты. Но едва ли он сумел правильно ею распорядиться.

— Ты многого не знаешь, брат. Его сила — лишь малый отблеск. В моих землях случилось побывать двоим, подобным ему. Я чувствовал их издалека, как чуют собаки леопарда на краю леса. Те двое пришли вместе с народом пустыни, с разбойниками, закрывающими лица. Ко мне пришёл слабейший из них — но от его света я чуть не ослеп. Он один заставил расступиться моё войско, и я позволил ему взять золото. А ведь он был всего лишь слуга.

— Да, я знаю не так много, как ты, до сих пор верящий в бога слабых. Но я встречал много тех, кого люди превозносят за мудрость, — и не увидел ничего, кроме горсти чужих слов в их рассудках. Людей влекут не слова, не рассудок — людей влечёт сила. Они слепо летят к ней, как мотыльки к огню.

— И так ты прилетел к моему очагу! — Балла Канте рассмеялся, и Инги вслед за ним.

— Но всё же не стоит пренебрегать силой слов, — сказал Балла, отсмеявшись и запив смех ледяной водой. — Люди хранят в них память.

— Я знаком с письменами шести наречий, — ответил Инги, — и я знаю, что становится с памятью, запечатлённой словами на бумаге. Из неё утекает жизнь, и она — как скелет, сухие кости в песке. А скажи, много ли ты узнаешь обо мне, найдя кости среди пустыни?

— Я узнаю, что ты был велик и силён. Об остальном мне споют гриоты. Мой народ не знает письма и потому отдаёт дело памяти им. Они хорошо справляются — но не замечают, что за десятки лет слова преданий меняются в живой памяти, и предки не узнали бы в их песнях то, что сами когда-то пели. Память живых — зыбкое болото. А слова мертвы и неизменны. Повелитель убийц говорил мне, что истинный свет — это умение видеть настоящее за словами, оживлять скрытое в них. И тем увидеть силу, данную богом.

— Жаль, что я не могу поговорить с ним. Может, я понял бы о словах больше. И узнал бы, сколько же он силы увидит в этом, — Инги ткнул пальцем в золотые слитки, окаймлявшие очаг, — и сколько слов захочет за это отдать. Брат мой, средоточие силы и власти в человеческом мире — здесь. Все хозяева слов сбегутся на запах золота, как псы к кормушке, — только позови. Здесь, в твоём городе, я понял наконец, как связан человечий мир. Золото течёт по его жилам. Но человек не понимает, где и как течёт в его теле кровь. Так и в срединном мире: люди полночи поют о золоте песни и кладут его в могилы, крадут его, выменивают на шкуры и сталь, берут силой. Люди бога пустыни чеканят на кусочках золота имена и рисунки, меряют в них достояние, покупая за них тела, скот, воду и землю. Золото движется, течёт, переходит из рук в руки — но каждый новый хозяин не знает и десятой доли того, что знает предыдущий. Купцы везут золото от тебя через пустыню и продают говорящим по-арабски. Те продают румиям и франкам. И думают, что золото растёт в земле, будто ямс! Только мы видим сеть кровотоков, пронизавших мир, знаем их суть и время. Здесь, куда стекается всё золото Судана, — самое сердце мира. И ты — его хозяин. Ты воюешь с законом людей пустыни, чтобы он не совратил твоих людей. Но зачем? Дай им свой закон, закон настоящих богов, закон золота, — сильный, понятный всем закон, который растёт из этой земли, закон, выросший из настоящей памяти, лежащей в твоей крови. И тогда он лучше твоих воинов удержит взятое тобой. Сердце мира окажется в твоей ладони!

— О большом говоришь ты, мой брат. У меня ни такой власти над словами, ни стольких воинов.

— Так позволь мне помочь! Я теперь знаю: именно затем я шёл сюда все эти годы. Мы дадим людям закон золота и поведём их за собой. По нашему повелению будет мир или война за тысячи фарсахов отсюда — повсюду, куда достигает золото. Имена настоящих богов снова будут у всех на устах, и те, в ком проснётся их кровь, придут к нам!

— Хорошо, брат. Пробуй. — Балла рассмеялся. — Я давно уже знал: старость моя будет интересной.

Но исполнить задуманное оказалось куда тяжелей, чем представлялось. В этой земле время текло медленно и вязко, и никакое дело не совершалось здесь и сейчас. Ничего не делалось в точности одинаково и по плану, от дворца вождей до копей, все получалось наобум, случайно и непредсказуемо. За плохую постройку можно было попасть в клетку или на виселицу к Одноглазому богу, но следующий строитель, вздохнув, по-прежнему строил на глазок. Да и какое там мастерство, когда всего-то и нужно замесить глину с сухой травой да сплести из прутьев нехитрые стенки. Правда, здешние умельцы всё же изощрялись, громоздя мостки и вбивая колья, трамбовали грязь до высоты в полудюжину саженей, сооружали исполинские кучи, похожие на жилища местных муравьёв, слепых и белоголовых. Лучшее занятие мужчины здесь — сесть после полудня в тень шёлкового дерева на шкуры, богатым — на леопардовые и львиные, бедным — на коровьи, и лениво болтать до вечера, отмахиваясь от мух и попивая пальмовое винцо, пока женщины ковыряют мотыгами огород. А вечером танцевать и снова пить пальмовое вино да жевать орехи из леса Акан, здесь называвшиеся «кола».

Хуже того: бессмысленную, вязкую эту жизнь освящали сотни правил, обычаев и традиций. Всякий шаг, если спросить, оказывался не просто так, а из-за духа вон той грядки или прапрадеда. Все поголовно мужчины состояли в разнообразнейших тайных обществах (про которые все всё знали), — напялив маски и раскрасив тела, они собирались по ночам пить то же вино и скакать под барабан. Правда, время от времени совершалось там небезобидное, а иногда вовсе жуткое. Среди соссо не считалось зазорным есть человечину, а месть между родами нередко осуществлялась ночным налётом ряженых, закутанных в звериные шкуры. Мстители, подражая зверям-людоедам, уносили жертвы в заросли и развешивали кишки по кустам — на прокорм духам. Лакомые же кусочки: почки с жиром, сердце и мозг — поедали сами, сырыми, если принимал желудок, или обожженными на костре.

Балла не мешал народным забавам. Оставил младшим и старшим вождям право судить и заправлять жизнью родичей, запрещая лишь войну и грабёж чужих родов и племён, пусть даже и покорённых. И во всех землях кузнецы и охотники считались «людьми Канте», теми, чья жизнь не во власти рода, а под рукой вождя вождей, великого мансы Баллы. Глава всякой общины охотников, ходящих между землями, должен был предстать перед мансой, поклясться ему в верности и отдать лучших охотников мансе, чтобы встали среди тех, кто приносит жертвы Одноглазому богу. А с кузнецами манса обращался как с самыми уважаемыми людьми, освобождал их от дани. Помощников управителям земель всегда давал из кузнецов и из каждой кузнечной общины сманивал по нескольку семей в землю соссо, обещая землю, добро и почёт. За столицей мансы, у холма, где копали мягкую бурую руду, родился целый городок с печами, прудами и амбарами для угля. Там же дубили кожи, сушили дерево на древки и рукояти, варили из рогов клей, ковали острия, лезвия и доспешные пластины, обтягивали шкурами щиты, подгоняли рукояти и доводили клинки на точильных камнях. Лишь сам манса был властен над кузнецами и судил их сам. Юноши из кузнечных родов упражнялись во владении оружием, и отряд их был лучшим в войске Балла Канте. Охотники, взятые в войско, клялись в верности мансе и тоже каждодневно упражнялись, принося потом и растраченными силами жертву Одноглазому богу. Ходили строем, бежали вверх и вниз по холмам в доспехах, рубили чучела.

Инги смотрел на них, не переставая удивляться. Нигде не видел он подобной муштры, нигде так слаженно, страшно и смертоносно не бились пешие — всегдашняя лёгкая добыча всадников в прочих землях. Инги самому довелось пешим встречать атаку верховых, видеть пену на конских мордах и острия, нацеленные в душу. Кто сможет выстоять? Ведь не спрячешься. Налетят, живыми или мёртвыми, — сомнут, раздавят, разорвут строй, а за ними снова копья и оскаленные морды.

А воины мансы — стояли. Потому и брал Балла Канте город за городом, племя за племенем покорялись ему. Была и конница — знатные и зажиточные в покорённых племенах сражались на конях, многие вожди собирали сотни верховых. Манса брал в войско и их. Всадники хороши, чтобы колоть бегущих и разгонять толпы голых вояк, собранных вождями по деревням. Но против щитоносцев Баллы…

Инги видел, как люди пустыни бросились на них. Кони падали, проткнутые копьями, падали на людей, ржали, трепеща, а всадники всё наскакивали, и новые тела громоздились поверх. В мгновение лава налетевших туарегов вздыбилась, сбилась в кучу тел — и отхлынула, прореженная, разбитая и нестройная, а воины мансы стояли всё той же ровной стеной, лишь отступив на шаг от кровавой шевелящейся кучи.

После той недолгой стычки туареги, ещё остававшиеся в Тимбукту, ушли на север, а аменокаль Тадмекки прислал мансе послов, обещая дружбу и охрану купцов. Людей в Тимбукту манса оставлять не стал. Взял дань, клятву верности — и ушёл на восток, добивать остатки старого Уагаду. Ушёл не сразу: Инги попросился остаться в Тимбукту на пару дней — побродить по улицам, посмотреть в людские лица. Город сотни племён, дюжин языков. Сюда стеклись и верные старым богам, и новому, многоликому, но единому. Жили каждый по-своему, в домах, построенных по своему обычаю: одни в строениях, похожих на сундуки с плоскими крышами, с толстенными стенами из спекшейся глины, другие в круглых мазанках с кровлями из жердей и травы. Судились у своих судей, к своим жрецам шли праздновать и оплакивать — но торговать отправлялись к чужим. Здесь всякий пришедший с товаром мог найти соплеменников, получить совет и пристанище. Здесь решалось, сколько мискалей золота стоит невыхолощенный раб и сколько проса дадут за вьюк соли.

Всё решалось слаженно и работало в удивительном равновесии. Балла не тронул его и пальцем — лишь принял знатнейших города, охотно согласившихся подчиниться и платить налог новому хозяину. Этот город и не думал сопротивляться никакому врагу. Не имел ни войска, ни даже стен — но чудесно избегал разрушений и набегов. Никто в здравом уме и не думал нападать — ведь тогда немедленно разрушится торговля и тот, кто надеялся ухватить все богатства разом, потеряет всё, и его воины станут плевать в пыль перед ним.

Инги расспрашивал, пытаясь понять: как существуют много тысяч немирных, алчных и сведущих в добыче людей без верховного владыки, как не уничтожат друг друга. Если волоф обидит человека кель-аир, как судить обиду: по закону волоф или по обычаю туарегов? Если мусульманин ущемит сына Исроэла, как и чем клясться тем, кто не верит в сказанное другим?

Знатные отвечали: всякий преступивший судим по законам тех, кому повредил. Все согласны с этим, а кто не согласен, тому не место в Тимбукту — и в торговле золотом. Но как же верующий в бога пустыни согласится отдаться на суд многобожников? Ведь, по мусульманской вере, всякий шаг неверных — обман и заблуждение. Седые купеческие старейшины улыбались, поглаживая белые бороды, и любезно объясняли, что всё это описано в книгах и истолковано мудрейшими факихами, признанными народом Пророка. Мудрецы в древности всё предусмотрели, и великий ал-Малики, да смилуется над ним Аллах, из хадисов Пророка вывел, что в земле невежества любой закон лучше беззакония, и потому надлежит, не погрешая против Аллаха, применяться к законам неверных. Но, разумеется, не безоглядно. Да, не безоглядно.

Глава сынов Исроэла, глядя с любопытством на огромного беловолосого дикаря, пояснил, что допустим всякий порядок, не ущемляющий веры, а погрешающий против того, что даёт общине жизнь, погрешает против веры. Ведь тем самым он исторгает себя из общины. Ну конечно, не всё так просто, и следует, судя каждый случай, смотреть на прежние. Бог велик, поможет истинно верующим достичь лучшего, таки да.

Глава же сонинке, заикаясь от страха, поведал, что делает по-дедовски. Деды выдумали, и всё правильно. Вот и мы так. Мы всей душой преданы великому Балла Канте, не губи нас!

Чем больше Инги расспрашивал, тем больше озадачивался. Не то чтобы раньше не знал человеческого закона — кем бы, по уверению преподносящих его, он ни был дарован. У самой зряшной лопи был свой обычай и наказание за его несоблюдение. И законоведов Инги знал множество, и чем изощрённее был закон, тем гнуснее, продажнее и ничтожней были толкующие его. Человеческий закон раньше казался всего лишь сводом правил, помогающих не думать и не дающих перегрызть друг другу глотки в людском скоплении. Но здесь — общий закон будто возник сам по себе и стоял высоко над людьми, стоял над законами племён, даже над законом богов. Он и был — как бог, открывавшийся тем более, чем более мудрыми и изощрёнными были верующие в него.

Поражённый Инги расспрашивал снова и неизменно слышал: сами мы ничего не придумываем, всё уже записано, всё знаем от предков. Как, что, где записано. Покажите! Пожалуйста, господин, вот книги, они очень дорогие, но мы рады подарить вам, берите, а вот старый Боте, он лучше всех знает, он может с вами идти и толковать. Пожалуйста, господин, мы рады угодить вам!

Покинул Инги Тимбукту, увезя полный вьюк книг и свитков. Обуреваемый любопытством, забрался на верблюда, в роскошное седло, употребляемое для перевозки больных и женщин, и, не обращая внимания на смешки щитоносцев мансы, читал на ходу. И чем больше читал, тем сильнее злился на себя. В книгах наметалось всякое: лишнее, пустопорожнее, откровенно глупое, бессмысленно злобное — вроде страниц лютой хулы в адрес давно умерших соперников или еретиков, чьё нечестие осквернило веру пару сотен лет тому. Но вместе с тем книги были как камни в кладке стены, цеплялись друг за дружку, опирались на фундамент, прочный, вкопанный в почву, стоящий на самых основах. Закон произошёл не на пустом месте, не из головы одного человека — его словно приняли откуда-то, внятный всем сразу, записали, истолковали. Закон вырос из жизни многих поколений. И откровение бога, облекшее закон в слова, выросло из жизни тех, кто много веков глядел богу в лицо.

А он, Инги, — чью жизнь он знает? Где его корни? Есть хоть что-нибудь внятное в его душе и рассудке? Всю жизнь ходил розно от всех, узнал многое — но не человеческое, а железное, огненное, каменное, золотое. Научился видеть души и читать в рассудках — но видеть и читать лишь то, что едино для всех: жадность, страх, похоть. Научился прилеплять к себе души — но как, сам не понял. Попросту ясно было, и само выходило: к этому человеку — так, к другому — иначе. А сказать, чтобы внятно всем и чтобы все пошли за тобой… Где же тайна? Почему ничего не говорят бронзоволицые? Если они привели сюда, почему не дают стать сильным ради них?

Взять Балла — он же ничего не изменил в своём племени. Не тронул его жизнь. Для них он и веры новой не принёс — попросту возвеличил того, кого все считали одним из местных божков-духов. А ведь известно — духи тем сильней, чем сильнее молящийся им. Сам преуспел в колдовстве, собрал самый колдовской народ, кузнецов, задобрил своего бога, и тот, усилившись, дал ему победы, а народу — достаток. Так смотрели на него люди и не порицали даже за новое в деле войны — как же порицать то, что даёт победу? Всё изменённое мансой люди связывали только с ним одним, с его голосом, его телом. Он уйдёт — и всё вернётся. От него останется лишь то, о чём решат упомянуть гриоты — полушуты, полусоветники.

А ведь манса изменил кое-что, чего, похоже, не видит никто из его гриотов. Он отнял у своих воинов страх смерти и дал им желание убивать. Инги многажды видел, как сражаются чёрные. Два грозных войска, ужасающе воя и улюлюкая, неслись, потрясая копьями, — но вдруг замирали в десятке шагов друг от друга, будто утыкаясь в невидимую стену, и принимались швырять копья и стрелять из луков, пока кто-нибудь не отступал, унося убитых и раненых. Если противник, устрашённый градом копий, кидался наутёк — все бросались в погоню, забыв о строе и порядке, кололи и резали, торопясь ранить, обездвижить, чтобы захватить побольше пленников. Если противник не устрашался, нередко случалось, что, простояв друг против друга до темноты, расходились ни с чем.

Чёрные сражались не для того, чтобы убить врага, — а чтобы победить, показать превосходство. Так два кота дерутся по весне, выгибая спины и шипя, скалясь, выпуская когти, но стремясь не уничтожить соперника, а лишь обратить в бегство и увидеть его постыдно выставленный зад. Воины Балла Канте шли в бой, чтобы убить или умереть, не думая о победе или превосходстве, не считаясь со своей и чужой жизнью. И потому побеждали, оставшись горсткой против многих.

Тогда, у Кайеса, Балла Канте вывел всё своё войско, оголив страну, — и половину его сразу по возвращении пришлось отправить на восток, за великую реку, усмирять бунт, поднятый почуявшим слабину народом Женне. В поход же на Кумби-Салех отправилась едва треть войска во главе с молодым Сумаоро, старшим сыном Балла. Сумаоро статью походил на отца, в ширине плеч и перегнал, но вот разумом… Инги привык к тому, что бойцы оскорбляют врага перед боем и бахвалятся, расписывая немыслимые подвиги. Обычай этот не забыли даже арабы, не говоря уж про норвежцев и франков. Но молодой Балла, похоже, верил в то, чем хвастался. Силы ему было не занимать — но вот умения видеть в душах, даже обычной властности — ни на мизинец. Нагонять страх он всё же научился — когда ты на две головы выше почти всякого мужчины, с голосом, как рёв буйвола, и орудуешь мечом в четыре локтя, это нетрудно. Но заставить седобородых слушать тебя — дело совсем другое. Разумом был Сумаоро сущий подросток. Может, потому так крепко и сразу сдружился с Хуаном. Забавно было наблюдать за ними, тараторящими наперебой, размахивая руками. А уж когда дрались на копьях или на деревянных мечах — народ смотрел, рты разинув. Конечно, до Хуановой прыгучести и быстроты молодому Сумаоро было далеко — но всё же для своего могучего сложения был он на удивление проворен.

Через Хуана и Инги сумел оградить себя от детской заносчивости Сумаоро. Ведь со сверстниками веселиться тот считал зазорным. Как же, сын великого вождя, сведущий в колдовстве, великий воин-кузнец. Ему только с белыми пришлецами, похожими на мертвецов, и водиться, узнавать их белую мудрость и чародейство. С ними можно и озоровать, потому что не озорство вовсе, а колдовское дело. Даже если козам под хвосты едкий плющ засовывать, чтобы бегали, мемекая истошно, да бодали всех подряд, то это не баловство, а великое колдовство. И поймав винаря, хитрившего с вином, надувать его в попу через мех кузнечный, пока изо рта не хлынет.

Как Хуан поначалу объяснялся с Сумаоро, Инги и в толк взять не мог. Наверное, на общем мальчишеском наречии всех народов — не сколько словами, сколько гримасами да задором. Делай как я! Вот это здорово! Вот как я могу! А могли оба немало. Сумаоро даже бежал с быком на плечах, провожаемый томными взглядами местных красавиц. Хуан же, бахвалясь умением, подбрасывал палку и рассекал её натрое, не давая коснуться земли, и ловил на лету стрелы. Заставлял стрелять в него сразу двоих и уворачивался, с места не сходя, даже если стреляли, сговорившись, чтоб вернее выцелить. В конце концов Хуан привёл посеревшего от страха Сумаоро прямо в кузню к дядюшке Инги и попросил научить волшебству стали. Инги, ухмыльнувшись, согласился. И с тех пор Сумаоро в самом деле стал смотреть на него как на старшего в роду. Конечно, меньшего, чем старый Балла, но не такого занудного и уж точно выше всех остальных. И учителя в великом колдовстве.

Инги охотно его учил. Из молодого Сумаоро вышел неплохой подмастерье, отличный молотобоец. Вдвоём ковали клинки — погрубее, попроще, но настоящие мечи, годные и в бой, и чтобы гордиться выделкой перед воинами. Ковали шлемы и бляхи на щит, поножи, острия копий. Пробовали и клепать кольчугу — но в этом деле сноровка не давалась огромному соссо. Проволока рвалась и мялась, и даже грубая броня из чешуй не хотела сплетаться в единое целое. Но главное — Сумаоро привык слушаться.

И потому под Кумби-Салехом не случилось плохого.

Никто не ждал, что последний гана, бессильно досиживавший за осыпающимися стенами, лишённый почти всякой власти и держащийся скорее одной памятью о былом величии, соберёт такое войско. Должно быть, туареги, ещё сильные и забывшие о распрях ради мести, согнали к нему воинов подвластных им деревень. А конница соссо не подошла вовремя, потому что настоящий дядя Сумаоро, сводный брат мансы, не захотел вставать под руку белого чужака.

Конники теперь не кидались на стену щитов. Гарцевали рядом, швыряя копья, стреляя из луков. Стрелки из них были скверные, но продвигаться мешали. Целили в ноги, в шеи. Каждый раненый замедлял ход. А бросишь — добьют. Инги приказал идти вперёд, не глядя на конницу. Отстреливаться, но не останавливаться — и к воротам! Подле них выстроились, красуясь разноцветными тряпками и перьями, вояки ганы. Если смять их, то на их плечах можно ворваться в ворота. Но до них нужно ещё дойти.

Конные действовали умело. Наскакивали, кружили вокруг — будто волки, отгоняющие от стада слабых. И отогнали, оторвали от общего строя полк охотников сенуфо.

Общий порядок нарушился. Полк кузнецов шёл вперёд, полк Сумаоро оказался посреди, и продвижение замедлилось, пока командир решал, идти ли на помощь или стремиться вперёд, оставив сенуфо, вооружённых хуже всех, на растерзание. И в этом сомнении Инги вдруг увидел победу.

Волки чуют слабость. А на их добычу тут же бросаются и стервятники. Инги разделил полк кузнецов надвое — лишь они, выученные лучше всех, смогли сохранить строй, разделившись, — и, оставив большую часть под началом Леинуя, сам пошёл вперёд, на поджидавших у ворот. Те, заголосив, кинулись на добычу.

Первые из них не успели увидеть свою смерть. Медленный стальной зверь вдруг прыгнул вперёд, врезался в разноцветную орущую толпу. Огромные щиты в давке бесполезны для не способных держать строй, широколезвийным копьям из мягкого железа не пробить брони. А нагим телам в тесноте не увернуться от клинков.

Когда первая кровь брызнула Инги в лицо, он запел, и хриплый его вой подхватила сотня глоток.

Всадники, видя врагов, разорвавших своё войско на части, тут же вклинились между, заскакали, отделяя полк Сумаоро, заставляя стать кольцом, не давая соединиться ни с кузнецами, ни с сенуфа, — и попали между молотом и наковальней. Загрохотал барабан кузнецов — и строй их развернулся, расходясь, а полк Сумаоро повернулся навстречу. Всадники увидели опасность — но сенуфа, смяв немногих, оставленных удерживать их, замкнули ловушку.

На всадников, стремящихся вырваться, обрушился дождь копий и стрел. Кони шарахались от крови и криков, не желали скакать через корчащиеся, бьющиеся в судорогах тела. Конница заметалась в сужающемся кольце. Кто-то кинулся на щиты и умер, кто-то гнал коня по мёртвым — и падал сам, пробитый дротиком.

А Инги шёл к воротам, оставляя позади кровавую просеку. Чёрные, обезумев, бросились не врассыпную, а назад, под прикрытие городских стен, столпились, продавливаясь в ворота. Чёрных секли и кололи в спину, расшвыривали, топтали. Мятеща сёк двумя топорами и рычал, брызжа слюной. У самых ворот чёрные захотели дать отпор. Пропустив беглецов, стража встала, чтобы за её спиной успели закрыть ворота. Но Мятеща прошёл их строй, не заметив, и поубивал закрывавших створки. Инги побежал за ним — чтобы не дать оторваться, стать лёгкой добычей. Но безумие Мятещи не было кратковременным безумием боя, когда человек в буйстве ломает железо и не замечает ран, а затем лежит пластом, обессилев. Мятеща жил в безумии и в привычке к нему сохранил опаску. Не побежал в город, рубя удирающих, но полез на привратную башню, истребил скрывавшихся там и, забравшись на самый верх, зарубил барабанщика, прятавшегося подле огромного медного била. Наверху и остался, деловито рассекая труп на части и кидая сверху кусок за куском.

Инги же с отрядом, вломившись в ворота, пошёл, не встречая сопротивления. Город уже сдался панике. Люди разбегались по закоулкам, прятались в дома, не решаясь выглянуть из окон. Водоносы бросали кувшины, и торговцы зеленью оставили свой товар раскиданным по коровьим шкурам. Горшки, россыпь коралловых бус, медь в слитках и женских безделушках — яркая, свежая. Ножи, свежеструганые древка для копий, калебасы, ямс, мешки с жареной саранчой, чурбачки из благовонной акации, резные поделки из слоновой кости — глаза разбегаются! Чёрные в отряде Инги так и зыркали по сторонам. Но Инги запретил отходить от своих, пока не вышли на площадь перед дворцом великого ганы — огромным, не меньше гранадской ал-Гамбры. Даже там никто не вышел навстречу им с оружием в руках. Мужество покинуло этих людей раньше, чем сталь врага добралась до их сердца.

Инги многое слышал о древней стране Уагаду и её повелителях, великих гана, чья власть простиралась когда-то от реки Нил до гор Атласа. Половина легенд страны чёрных была про Уагаду, и гриоты начинали петь о героях и духах словами: «Было это в великой стране скота и пастбищ, могучей золотом, в дни прадедов и их силы». Где та сила теперь? По стенам змеятся трещины, и уже поселились в них ползучие сорняки. Гриоты говорят: прадед нынешнего ганы убил священную змею, которой раз в три года приносили красивую девушку. Потому ушли дожди и страна запустела. Может, оно и так. На Кумби-Салех наступала пустыня. Её дыхание желтило траву и убивало деревья. Но корень гибели таился в другом. Тадмекка тоже лежала в пустыне, но процветала, пока её хозяева держали за горло караванный путь. Сила золота ушла из Кумби-Салеха, выскользнула из ослабелых рук его правителей. И потому стал он деревушкой на краю пустыни, ютящейся на руинах былого величия.

В окнах дворца — темно, торчащие балки раскрошились от сухой гнили. Истлевшая солома на ступеньках. Во дворце никого нет. Давно нет. Слабые наследники ганы покинули жилище дедов. Им нечем было наполнить его огромные залы, и жизнь замирала там, где не хватало голосов и тел, чтобы оживить пустые покои. Дворец этот походил на вытертый ветрами череп, пустой костяк. Золото ушло рудой из пробитых жил. Почему?

Вечером Леинуй нашёл своего господина стоящим на площади перед дворцом, глядящим в зияющие провалы окон. Кроме него, на площади был только Мятеща. Сидел на корточках, по-песьи, катал перед собой чью-то отсечённую голову. Сыпал ей пыль в разинутый рот, шевелил пальцем высочивший на щёку глаз — радовался.

— Господин Ингвар! Господин! Мы победили вчистую. Пошинковали голоту пустынную в капусту. Добра взяли — немерено. Эй, господин Ингвар, вы меня слышите?

— Всё хорошо, Леинуй. Я не ранен. Я просто не могу понять, почему отсюда ушла жизнь. Этот город стоит на перекрёстке путей. Отсюда выгодно идти и краем пустыни, и через нагорье. Но здесь пусто и бессильно, и дворец этот — мёртв.

— Хороший дворец, почему ж? И город ничего. Стены нормальные. Первый раз в этом краю вижу такие стены. Подлатать малость, и сгодятся. Если б нам пришлось лезть на них, скольких бы положили… Эх, господин, и так нам большой крови победа стоила. Торира-норвежца как секанули, так и кишки наружу, хоть и в кольчуге был. И андалузцев двоих порешили, тоже ведь неплохой народ. Моего Кейву прямо в правую руку дротом. Непонятно, сможет меч держать или нет. А то и вообще придётся руку резать — дрянная рана-то.

— Битва была тяжёлой. Но мы победили, — произнёс Инги, не отрывая взгляда от дворца.

— Сколько тех битв уже было? Побеждали мы несчётно. Сюда пришли: ну, думаю, жизнь будет. А всё то же самое. Золота как булыжников, и что с того? Я вот смотрю: наших-то, не пришлых, а тех, кто в Тронде воевал, сколько пошло сюда? А сколько осталось? Зачем умираем? Чтоб чёрный лешак здешний больше власти взял? Я ж вижу: как не было у вас покоя, так и нету. Куда теперь-то нас поведёте? Пока сами не сгинете и нас не сгубите?

— Мы уже пришли, Леинуй, — ответил Инги мягко. — Мы заплатили много жизней, чтобы прийти сюда. Теперь мы платим за право ужиться здесь, срастись с этой землёй. Здесь — пуповина мира, Леинуй. Здесь сильнее всего бьётся его сердце, быстрее течёт кровь. Здесь мы станем хозяевами огромных земель. Посмотри вокруг: тебе понравился этот город и этот дворец. Так забирай их, Леинуй! Для того ты шёл сюда через море и смерть! Хочешь стать повелителем всего полуденного берега пустыни? Хочешь повелевать чёрными и берберами, владеть любыми женщинами, собирать многотысячные войска, породить множество сыновей? Смотри, твоя власть перед тобой. Манса даст тебе все эти земли. Возьмёшь?

— Да, господин, — выговорил Леинуй неуверенно и, заблестев вдруг глазами, выкрикнул: — Возьму. Возьму!!

Сидевший в пыли Мятеща отколупал наконец выпучившийся из мёртвой головы глаз, сунул в рот, заглотил и рыгнул. А затем запустил пятерню за ворот и принялся скрестись, похрюкивая от удовольствия.

 

12. Буйволица

Леинуй в самом деле стал владыкой сахарского берега. Иссохшая пустошь поработила его душу и глаза, солнце завладело его рассудком. Он набрал войско из тех, кого выкинула на обочину жизни война: из разбитых санхаджа, сбежавших от хозяев туарегских колен, из вороватых фульбе. Из кочевых людишек, лишённых пастбищ и воды сильными собратьями. Ходил с ними глубоко в пески и на мёртвый щебень великих регов, добравшись до самого Ахаггара и разорив кочевья племени тадемакет. Развёл подле Кумби-Салеха верблюдов, устраивал скачки и полюбил спать под колючими мутными звёздами в лютый холод, когда лопаются, остывая, камни, высвобождая духов. Жил в обветшавшем дворце с охраной — сборищем коршунов, захламивших гнездо погадками и обживками. При нём из города разбежались прежние насельники. Осталась горстка тех, кто ещё следил за ветшающими водотоками и умирающими садами, содержал господ и их женщин. А их господа собрали много, целые кварталы. Мятеща полюбил здешних женщин: и смуглых, и вовсе чёрных, и белотелых рабынь-арабок. Даже лесных дикарок, любящих мазать волосы красной глиной и распирать палочками срамные губы. Вёз их отовсюду, селил подле себя. Не устраивал ни танцев, ни веселья, ни явного бесстыдства. Сидел и смотрел задумчиво, как женщины возятся по хозяйству: перетирают зерно, скребут шкуры, кормят грудью младенцев. Детей любил. Их рождалось много, почти от каждой рабыни и наложницы. Леинуй кормил их сладким ямсом и финиками, раздавал гостинцы разноцветному выводку, сажал на колени, сюсюкал и угукал с младенцами, учил играть в битки. Приспешники не отставали. Каждый, кого Леинуй терпел, обзаводился вереницей женщин и выводком детей. И бои потешные — а то и настоящие — устраивали на площади возле дворца перед скопищем женщин, ахавших и охавших от удали хозяев.

Инги, заезжая, всякий раз дивился: большой город с огромными домами, за высокой стеной, а стал деревня деревней, и не как обычные здешние, а будто та, давешняя, в лесу из деревьев с белой корой, с жизнью неспешной и размеренной, но всегда деловитой, полной труда, — так странно и несхоже с тягучим существованием здешних поселений, где в мухах, кажется, больше жизни, чем в людях. В очередной поход уходили деловито, собирали припас, взнуздывали коней и верблюдов, слушали галдёж малышни, запоминая, кому чего привезти. Воевали сторожко, берегли себя, не торопились, зря кровь не лили — и привели под руку мансы земли от Нигера до песчаных мелей у океана, где нагие рыбаки прячутся от ветра в хижинах из гнилой травы.

И жил с присными Леинуй не как главарь разномастной шайки, а как старейшина родового гнезда с изобильной роднёй, сварливой и беспокойной — но своей, родной по крови, утихомиривая всякую склоку по-семейному, без страстей и лютости. Поразительно, но разноплеменная, разноцветная, разноязычная его ватага единообразно видела в нём кого-то вроде старшего родовича, мудрого, сурового, но снисходительного, и не думала даже покушаться на его главенство. Леинуя и звали за глаза: «Добрый хозяин». Ватажники хвастались службой у него перед сородичами и, когда приходило время выбирать новых бойцов, сами устраивали отбор, чтобы показать Леиную лучших из лучших своего племени.

Пиры Леинуй устраивал не как здешние вожди, на расстеленных шкурах, а привычно, за столом. Научил местных варить неплохое пиво из зерна дурры, сладкое и пьянящее пуще кастильского вина. Научил говорить здравицы, подносить чаши, слушать песни. И жить.

Он дал им закон. Инги понял это, сидя на пиру и отхлёбывая сладкое пиво из золотой чаши, сделанной точь-в-точь как делают новгородские мастера. Леинуй, огромный неграмотный вояка, дал им закон, справедливый и верный. Все пришедшие к нему хотя не забывали своих племён, но жили по новому обычаю, не цепляясь за старый. Новый закон давал победу и силу — а что ещё нужно для доказательства правоты?

Но Леинуй, как всякий человек, смертен. Если умрёт, что станет с законом? Разбредётся ли его ватага, рассорится ли, через день после похорон забыв о былом братстве? Или найдутся те, кто, как гриоты-джели, запомнит слова удачливого и мудрого вождя и сделает их наставлением потомкам? Сумеет ли кто-нибудь поддержать заведенный Леинуем порядок жизни?

Глядя на фульбе и зенага, неуклюже стучащих кружками в кружки, Инги говорил себе: нет, после Леинуя останется лишь имя и горсть слов. Он выбрал «здесь и сейчас» вместо «завтра». Он доволен. Удача с ним. Что будет после его смерти с его делом и детьми, его не тревожит. Может, он думает, что вождь, как всегда, позаботится о завтрашнем дне?

Инги заботился, как мог. Каждый из тех, кто пришёл с ним, был для него как палец, как ближайший по крови. Никто не ушёл обиженным — но всё данное их вождём было не крепче его жизни и его слова. И не сильнее удачи. Инги не мог заслонить каждого от стрелы и копья, от змеиного жала и чёрной хвори.

Когда разбитые туареги забились в ущелья пустынных нагорий, когда в трёхдневной резне среди мёртвых камней рега Драа Леинуй загнал и выбил цвет племени бену хассан и сложил среди серой равнины курган из тел, похоронив под ним побратима Вельюта, путь через пустыню снова стал безопасным. Тогда Инги отправил купца Нумайра через пустыню в Феццан, чтобы купец вернулся домой в ал-Андалус через тёплое Срединное море. Нумайр отправился домой богатым — с таким богатством, какое ему и не снилось в лучшие дни ал-Мерии. С ним отправились почти все мусульмане, пришедшие с Инги в страну чёрных. По приказу мансы Баллы Канте спутников Инги никто не смел и пальцем тронуть, и молились они невозбранно в любом месте, где желали. Но ненависть мансы к исламу, безрассудно принятая его народом, претила им, и они решили уйти, несмотря на богатства и власть.

Вернулись в ал-Андалус немногие. Они не погибли, и ничья рука не помешала им — но зов золота и пустыни успели укорениться в их душах. Сам Нумайр добрался до Феса, предстал перед халифом мувахиддинов и, испросив позволения поселиться под его властью, вернулся на край пустыни, в Сиджилмасу, где встал надо всей торговлей золотом по срединному пути. В год получал он дохода в сотни тысяч динаров, эмиры и вожди шли к нему за деньгами и советом.

С Нумайром ушли и многие христиане. Их судьба оказалась суровой. Хотя мечи и стрелы ранили их не чаще, чем прочих, хвори отметили их страшнее. Даже Хуан, превратившийся из мальчишки в наистрашнейшего поединщика и женолюба во всей стране чёрных, провалялся неделю в лихорадке, желтящей глаза, исторгающей кровь из дёсен, иссушающей, цепкой. Те, кто пришёл из земель румиев и фризов, тяжко страдали и умирали даже от тех хворей, какие чёрные знахари считали безопасным. Должно быть, бог пустыни хранил верных ему, оказавшихся на краю его исконного дома. Богу же христиан не было места в стране пыли и трав. Уже обосновавшись в Сиджилмасе, Нумайр написал о судьбе отправившихся с ним христиан. Халиф мувахиддинов не захотел отпустить их на родину и предложил им выбор между большим и малым лезвием: мечом палача или ножом цирюльника, избавляющего мужской срам от крайней плоти. Ушедшие с Инги и так были отверженцами, а после скитаний, после крови жертв вовсе не видели смысла ни в какой вере, кроме разве что веры в странных и непонятных богов своего вождя, открывающихся лишь сильным и смеющихся над покорными. Потому никто не придал значения клятве очередному богу. Все сказали шахад и согласились вытерпеть малую боль ради жизни. Но халиф ал-Мустансир, привыкший видеть предающих, рассмеялся в их лица. Расспросив о могуществе и землях соссо — многажды, едва ли не с пытками, — поселил новых мавали в Марракеше и Фесе, строго воспретив приближаться к морскому берегу. Дела у мувахиддинов шли всё сквернее, победы в приграничных войнах оказывались всё бесплоднее, а поражения — всё губительней. Не хватало только, чтобы христиане обзавелись связями с лютыми язычниками с другого края пустыни. Хотя Нумайр привёз богатые подарки и письмо мансы, объявлявшее о дружбе с величайшим земным владыкой и повелителем правоверных, халиф уже знал о том, сколько воинов может выставить манса и куда уже легла тень его руки. А с востока пришла новая напасть: многочисленное и могучее племя пустынных разбойников, бану заййан, почему-то не ставших ссориться с язычником мансой и не вредящих караванам, идущим из его страны.

Те, кто уцелел и решил не покидать земли чёрных, почти все ушли к Леиную, на край пустыни. Рядом с Инги и осталось всего пятеро из переплывших море: Хуан, Мятеща да трое его безумных подручных: убийца из Тронделага, грызущий пальцы франк и лучник непонятного племени по имени Вера, малорослый и кривоногий, прибившийся к ватаге в земле южных франков. Все четверо были сумасшедшими до бесчеловечия, но удивительно дополняли друг друга — будто единые душу и разум рассекли на четыре неравные, уродливые части, раздав четырем существам в человечьем обличье, и лишь вместе они могли думать и делать по-человечески. Но порознь безумие владело каждым безраздельно. Чёрные не считали их людьми. Они и Инги считали воплотившимся духом смерти, вызванным могучим колдовством мансы, а пришедших с ним — в лучшем случае духами умерших в людском обличье. А в худшем — родившимися из гнили и проклятий демонами, несущими гнев повелителя.

Мятеща всё так же каждодневно умерщвлял и пожирал, насыщался тёплой плотью. Теперь жертв приводили и приносили к нему сами чёрные: коз, кур, пойманных в силки антилоп, а перед посевом и когда запаздывали дожди — детей. Возникло и тайное сообщество молящихся ему, считающих его духом-покровителем. Члены его раскрашивали половину лица белой глиной и, сходясь по ночам, убивали и поедали сырыми зверей и птиц. Временами же, молясь о погибели врагов, призывали на них гнев Мятещи. Удивительно, но тот будто слышал и понимал, хотя и разучился связной речи. Только Инги да Леинуй могли разбудить в его рассудке немногие слова, ещё уцелевшие там. Но Леинуй был далеко, а Инги смотрел на Мятещу как на проводника, на того, кто идёт впереди по незнаемому, прокладывая звериным наитием тропу между пропастью и зыбучим песком. Потому не препятствовал, наблюдая с любопытством неутомимую изобретательность Мятещиных зверств.

Чёрные крались за своим духом-покровителем, а тот вместе с тройкой безумцев приходил в ночи к проклятому жилищу и, пробираясь по-кошачьи неслышно, уносил жертву. Иногда возникала паника, но пришедшие редко убивали шумящих и мечущихся — если те не пытались отбить жертву. Тогда происходило много убийств. Лучник Бера попадал в глаза даже в полной темноте. Он любил темноту, как подобает духу смерти, и ненавидел то, что сообщает живым свет мира. Инги одно время думал, что он слеп, — взгляд Беры всегда был неподвижным и остекленелым, он никогда не смотрел на собеседника. Но зрачки его отвечали свету и резкому движению вблизи лица. Грызущий пальцы франк был наизлейшим из всех, потому что оживал, лишь наблюдая длящуюся смерть, и мог растянуть мучение на долгие дни, жадно вглядываясь в искажённые болью лица. Балла Канте отдавал ему предателей.

Но случалось и так, что узнавшие о проклятии просили самого мансу — если дерзали обратиться к нему — или сильных колдунов о защите, и получали знак её, нарисованный на куске кожи или дощечке глаз, и, ликуя, изукрашивали знаком глаза стены дома, развешивали клочки кожи со знаком на изгородях. Удивительно, но Мятеща, увидев знак, нередко останавливался. Сопел, вертя головой, будто чуял неладное. Рычал, капая слюной. Иногда сёк топором, раздирал лоскут в клочья. Но чаще — уходил, и за ним послушно тянулись три тени, так и не наевшиеся в эту ночь.

В земле соссо, в средоточии силы золота в срединном мире, соединялись и небо, и чёрная изнанка, и земля людей. Здесь не было границ между богами и людьми, между мёртвыми и живыми, духами и душами. У соссо «умирать» называлось тем же словом, что и «отправиться в далёкий путь». Старики верили, что лишь на неделю пути вокруг их деревень — земля живых, а дальше начинаются места, где в людях всё больше смерти, а на совсем уж далёких закраинах обитают мертвецы, не оставляющие тени и лёгкие, будто птицы. Если им случается попасть в землю настоящей жизни, то и они напитываются жизнью, делаются тяжёлыми, упругими — почти людьми. Но мудрый сразу поймёт — они мёртвые. А то бывает, духи и боги входят в тела людей, иные — по зову, другие — самовольно и святотатственно, но если в человека входит бог или дух, то, значит, свой дух оказался слаб или человек от него отрёкся, и такого изгоняют из деревни, если скверен, но если вреда нет, то пусть живёт как прежде. Земля велика, на ней есть место и живым, и мёртвым.

Инги долго всматривался в жизнь соссо, в жизнь мандинго и диула, сонинке и игбо, марка, бобо-дьюла, моссо и бва — оседлых, привязанных к земле и дождям. Кочевые, не знающие дома и крыш, не знали и силы земли, несущей золото. Они жили от неё — но не принимали и не понимали её так, как ощущал её человек, под чьими руками беременеет податливая почва. Инги смотрел на свадьбы и похороны, пляски и праздники, суд и вражду, на очищение, на посвящение подростков в мужчины, на колдовство мужчин и сварливую женскую ворожбу. Все тут, от мала до велика, считали себя сопричастными волшбе, все носили амулеты и обереги, дули на воду и чертили в пыли. В самом деле, у каждого ведь — свой дух, создание, бродящее между мирами, колдовское и тайное. Все норовили вызнать что-нибудь у соседей, у старших и малых, а вызнав, затаить и употребить во вред недругам. Все жили, окружённые толпой своих, чужих и бесхозных духов, непрестанно толкающихся, завистничающих и дерущихся за дым от жертвы и пролитое молоко. Если на полночи, у снегов и смолистых деревьев мелкая нечисть жила по соседству, озоровала, принимала подарки, помогала и вредила, не показываясь на глаза, то здесь духи попросту садились на шеи живым, понукали и щипали, заставляя слабых непрестанно угождать, от сильных сбегая, но неизменно возвращаясь и подлизываясь, будто побитые псы.

Балла Канте никого не понуждал верить в Одноглазого. Одноглазый был его духом и богом, с силой, созвучной силе самого мансы, превосходящей всё на земле золота. Одноглазого звали здесь Олорун, Олофин-орун — чуждо, но в то же время и знакомо, словно взяли известное имя, перевернули, обшлёпали толстыми вывороченными губами. Но был это именно Он, бронзоволицый, звавший всю дорогу, ведший за собой, верный и изменчивый, насмешливый, бог сильных. Его принимали те, кто хотел стать сильным, понять силу могучего, стареющего как гора Балла Канте. И Одноглазый отзывался. Он давал холодное мужество, презрение к своей и чужой смерти — а тем, кто был достоин силы, он давал боевое безумие. Инги видел не раз, как дух Одноглазого входит в узнавших его, как плещет в мышцы звериной яростью и быстротой, заставляя забыть о ранах, сражаться, когда лохмотьями свисают из разодранного живота кишки и сердце дрожит, открытое всем, во вспоротой груди.

Глядя на Мятещу, потерявшего почву человечьего мира под ногами, на пляски чёрных под мерный барабанный перегуд, слушая странные, обрывистые, но складные песни, рождённые из экстаза, из горячечного движения, Инги понял, чего хочет Одноглазый: он хочет ожить. Воскреснуть в крови, предстать не тенью из памяти, закованной горстью слов, а теплом и судорогой мышц, звуком и запахом, вкусом земной пищи, радостью тела. И хочет от Инги, чтобы тот помог разбудить его кровь в крови потомков, кого не поработили лукавые новые боги, входящие в души с написанными словами.

Инги не знал, какою отравой разбудил в нём память крови старик Похъелы. Не знал, как сумел пробудить Повелитель убийц кровь могучего Баллы Канте. Но постиг, как могут входить духи и боги в кровь чёрного народа. Запах золота пропитал их тела и души, завладел их рассудком. Чтобы опьянеть и обеспамятеть, чтобы отправить душу к богам и мёртвым, им не нужны были дурманные травы или ужас и кровь убитой жертвы. Им хватало музыки: странного, неровного, глуховатого перестука с узором немыслимой сложности, когда барабаны говорят друг с другом, жалуются, плачут и ярятся, выстукиваясь исступлённо, и сквозь слух ритм и дробь зажигают мозг, дёргают мышцы. Плясуны отдаются им, позволяют ритму владеть их членами, извиваются и немыслимо скачут, падая, взвиваясь, перекатываясь, — а то будто теряя кости, не двигаясь, но переливаясь гибким, податливым телом. Это было в их крови. Инги никогда не видел, чтобы так могли двигаться люди полночи или ал-Андалуса. Даже Хуан, с годами отточивший точность, быстроту и лёгкость движений, не мог так. Он мог поделить саблей подброшенную ветку на дюжину частей — но всё равно его движения казались угловатыми, неуклюжими, несуразными рядом с кошачьей, переливчатой грацией чёрных.

Никто не мог сказать наперёд, какой из огромного сонмища духов и богов пойдёт в тело плясуна. Конечно, всякий хотел принять в себя духа посильнее или хотя бы своего покровителя, но получалось по-разному. В тело вселялись и духи благонравные, и вредные, а иногда настолько ужасные, что одержимый кидался диким зверем, бил и рвал, и десяток мужчин не мог его угомонить. Оттого случались и смерти, и увечья.

Инги никогда не влекли ни песни, ни музыка. Но из подвала памяти снова всплыло знание: музыка — она как слова, как речь, ритмичная и плавная, текущая ледяной водой или сладкой брагой. Музыкой можно позвать, и убедить, и разозлить. У каждого из существ была своя музыка, и если созвучиться, соединиться с нею, то примешь, и поймёшь, и станешь одним целым с тем, чья музыка звучит в тебе. Инги просил гриотов-джели обучить его искусству балафона, больших и малых барабанов, мастерству голоса. Его учили с опаской, ведь делиться мастерством — значит отдавать силу, но куда денешься от Ндомаири, верховного кузнеца-колдуна великого мансы?

Инги был способным учеником — и оказался хорошим учителем. Музыка Одноглазого, старого Олоруна, зазвучала в его душе так отчётливо, что пальцы сами рвались озвучить её. Вот это было настоящей молитвой, праздником и жертвой! Послушно подхватывали ритм притаившиеся в сумраке гриоты, и будто опускалась туча — танцующий вдруг замирал, сутулясь, и тяжкой, спокойной, ледяной силой веяло от него. Тогда Инги вставал пред ним и, глядя в бронзовеющие глаза, говорил: «Здравствуй в мире живых, Великий!»

Те, в чьё тело приходил он, не оставались прежними. Становились здоровее, сильнее и безжалостнее. Всякое дело спорилось в их руках, куда чаще достигало их хмельное счастье собственной силы и удачи, когда сделанное — меч ли, дом или деревянный гребень — выходило превосходным, надёжным и красивым. И начисто покидала их всегдашняя сонная лень чёрного народа, любовь к бездельной, сладкой, никчёмной дрёме. Именно они, по своей воле, а не по воле мансы, двигавшего отряды как тавлеи, уходили на полдень, в сумрак леса Акан, и к западным горам, и на восток, к великому озеру и лукавым людям земли Борну. Они садились в завоёванных городах, несли слово мансы и закон золота, данный могучему Балла Канте колдуном-кузнецом из мира мёртвых. Они называли себя братьями — потому что и в самом деле ощущали: их единит большее, чем земная кровь.

Но всё же найденная сила и искусство ещё не были законом. Для закона — не было в них настоящей жизни, не было того, что заставляет людей передавать узнанное, впитанное из поколения в поколения. Олорун приходил не ко всем, а если приходил, то по-разному. Одного чуть трогал, во втором — кричал, а третий становился будто бессловесный зверь, обуянный упорным, острым безумием достичь услышанного от бога, не останавливаясь, не считая ни жизни, ни годы. Каждый гриот запоминал песню Олоруна по-своему, почти сходно, но всё же принося своё, и по-разному получалось призывать у них, наделённых разным даром. И тут же принимались спорить они: как вернее? Мешали выходящее из рассудка и пустых земных слов с идущим из крови, из глубин памяти. Инги смотрел, кривясь презрительно, но что было делать? Как только слова срывались с уст, власть над ними тотчас терялась, и всякий волен был произносить их по-своему. Всё, чему учил других, тут же становилось их собственностью, вещью, которую можно кромсать, мять и вязать верёвками. И как этим людям нести через годы и поколения вручённое им?

Инги не знал, сколько ему отпущено земных лет. Следов старости он в себе не замечал. С годами прибавлялось шрамов, но не морщин. И Балла Канте — он же был старым, намного старше Инги. Сперва и не поверилось про семьдесят лет — но годы сменялись дождями над травой, почти не касаясь мансы, не унося его силу. Тот всё так же мог повалить быка, ухватив за рога, и столь же часто приходил к жёнам. Кровь старых богов сильна, но вряд ли она даёт бессмертие. Всё, ступившее в срединный мир, отдано смерти. Даже духи, воплощаясь, уступают земному распаду, и тела их жухнут, опадают, рассыпаются в пыль. Кто знает: быть может, в землях холода, где замедлено всякое гниение и камни стареют раньше мха, растущего на них, кровь старых богов даёт долгую жизнь, намного более обычной человечьей? Но здесь, под бешеным солнцем, Инги отчётливо ощущал смерть. Холоднолицая её хозяйка стояла за плечом, в бликах от костра, смотрела укоризненно на Одноглазого. Олорун победил — но в конце концов она возьмёт положенное ей. Люди соссо звали её Циссе и плевали в её тень.

В конце концов Инги пришёл за советом к старому мансе. В последние годы тот всё реже выходил из башни. Сидел у притухающего очага, глядя на золотые сполохи, в полудрёме, отпустив дух на волю, к траве и полночному ветру, несущему песок. Власть свою почти целиком передал первенцу, Сумаоро, с годами научившемуся слушать старых, но своей мудростью так и не обзаведшемуся. Руки Сумаоро были созданы для лука и копья, а не для власти над огромной страной. Но время шло, Сумаоро стал зрелым мужчиной — и безвластие, участь вечного наследника, лило в его сердце желчь. А видя его бессилие, шевелилась недовольно родня, ибо в обычае было наследовать не столько сыну от отца, сколько брату от брата и племяннику от дяди.

Балла Канте выслушал, глядя в пламя, и усмехнулся:

— Ты вовремя пришёл ко мне, брат. Я слышу, как шипит Циссе за моей спиной. Я много прожил и, быть может, проживу ещё немало. Но и я не знаю, что станет с оставленным мною после моей смерти. Сумаоро слаб — а прочие ещё слабее его. Я бы с куда большей охотой передал власть тебе — но после моего ухода моя земля исторгнет тебя. Ты остался чужим здесь, хотя знаешь её лучше любого родившегося на ней. Да ты и сам понимаешь это.

— Да, брат, — отозвался Инги. — Они считают, что я — вызванный тобой дух прародителя кузнецов, Ндомаири. Иногда я думаю — так оно и есть на самом деле. И потому моё дело здесь может угаснуть после моего ухода, и люди забудут о силе золота, живя рядом с ней.

— Ты хорошо придумал с музыкой, брат мой. Мой народ любит её и верит, что ею создан мир. А чтобы укоренить принесенное тобой, упереть в эту землю, есть простое средство. Самое надёжное из всех, данных богами человеку. Разве не кровь всех предыдущих поколений говорит в нас и делает нас сильными? Так почему бы тебе не оставить семя в женщинах этой земли? Ты странен, брат мой. Я много лет смотрю на тебя, и ты ни разу не прикоснулся к женщине. Все твои люди зачинали детей, даже полулицый мертвец однажды совокупился с колдуньей бамбара, и семя его проросло. Лишь ты избегаешь женского лона. Но тебя не влекут ни юноши, ни крепкие козы. Всю силу ты отдаёшь колдовству и стали. Это неправильно, брат мой. Я дам тебе женщин моей крови. Зачни с ними сыновей, создай род кузнецов и джели, которые понесут через поколения пламя, возожжённое тобой. Пусть знание, данное тобой через слова и звуки, исказится в рассудках — но память крови твоих потомков, пробудившись, всегда сможет вернуть знание к изначальной чистоте.

— Так просто. — Инги покачал головой. — Всего лишь бросить семя в землю и слепо надеяться, как слабый, страшащийся всего земледелец. Это значит — попросту сдаться времени. Ты породил много детей, брат мой. Но разве хоть в одном из них возродилась твоя сила?

— Ну и что? — Балла Канте усмехнулся. — Зато я знаю, что моя кровь живёт и рано или поздно пробудится вновь. Сейчас ты, брат мой, говоришь как обычный слабый человек, боящийся ещё при жизни увидеть крах своего величия. Я давно уже не страшусь этого. А может, ты боишься отдать силу своим детям? Но зачем тебе она тогда? Брат мой, иди, соединись с женщинами, и пусть наш род сохранит нашу кровь сильной.

Инги сделал так, как сказал Балла. Тучные, ленивые женщины дома мансы, укутанные в складки жира, были плодороднее чернозёма и за два года принесли ему двенадцать дочерей. Совокупление не доставляло Инги ни радости, ни облегчения — лишь приносило два или три дня слабости. Тогда не хотелось ни работать с железом, ни вчитываться в свитки — но лишь лежать в тени, чувствуя, как сонное тепло обволакивает тело.

Но через два года он встретил буйволицу.

Люди здесь жили одной семьёй не только с предками, живые с мёртвыми. Звери здесь говорили с людьми, входили в дома, становились частью семьи. Люди считали, что могут превращаться в зверей, чтобы убить врага и пожрать его мёртвое тело. Львы лежали в траве за околицами деревень, а павианы требовали у людей дань с урожая и разоряли поля непокорных. Охота была тяжёлым и опасным делом, хороших охотников уважали превыше всех. Вожди все происходили из охотничьих братств.

Опаснее всего считалась охота на буйвола. Страшен разбушевавшийся слон — но разум слона схож с человечьим, и слон не станет напрасно подвергать себя угрозе, враждуя с людьми. Колючие ловушки и огонь отпугивают слонов, а отравленные стрелы могут с лёгкостью убить, пусть и не за один день. Львы крадут скот, иногда — детей и женщин, но лев умирает от одной стрелы, как и человек. Леопард страшен в зарослях, прыгая, выцарапывает глаза и впивается в глотку. Леопарды убили много охотников. Но зверь этот невелик и охоч до песьего мяса, потому леопарда легко затравить собачьей сворой. Носорог подслеповат и легко ярится, но тем легче напарывается на острия в ловушках и, как и слон, легко умирает от яда. По своей же воле он едва ли подойдёт к людскому жилищу.

Самый же страшный из зверей — буйвол. Упорный воин, кидающийся на врагов, даже когда тяжко ранен. Не боящийся ни огня, ни криков, преследующий бегущих, терзающий павших. Ни один строй воинов не устоит, когда мчится на него, опустив голову в броне тяжких рогов, рассвирепевший буйвол. Рога его пробивают броню и гнут железо. А если буйвол посмотрит охотнику в глаза, то обретёт власть убить его.

Случилось так, что в окрестностях города мансы объявился чудовищный буйвол, нападавший на всех без разбора. От него терпели и купцы, и поселяне, и даже охотники. Буйвол искусно прятался в высокой траве и неожиданно нападал, преследовал, избивая бегущих. На него много раз охотились, собирались лучшие воины мансы — но всё безуспешно.

Инги редко охотился — смерть зверей больше не доставляла ему радости. Но буйвол сам напал на него, когда Инги, покинув город мансы, направился в Ньяниба. Буйвол выскочил из придорожных зарослей и поддел на рога лошадь Гнанкумана, гриота Инги. Гнанкуман свалился, ушибся оземь и не мог бежать. Всадники хотели встать над ним, выставив копья, но лошади обезумели от буйволиной вони и страха, и между буйволом и гриотом остался лишь Инги. Копьё, уткнувшись в рога, хрустнуло тростинкой. Инги успел выскочить из седла. Перекатившись в пыли, выхватил меч и встал, ожидая, пока буйвол отшвырнёт умирающую лошадь, развернётся и кинется снова.

Но буйвол почему-то не спешил кинуться. Смотрел налитыми кровью глазами, копытил землю. Странно, но зверь был самкой — необычно огромной, уродливой, горбатой, с крошечным, будто прижжённым выменем. И взгляд её показался Инги на удивление осмысленным, налитым человеческой ненавистью и болью.

— Ты хочешь моей жизни? — спросил Инги на языке манде. — Её нелегко взять. А своей смерти ты не увидишь.

Солнце, отразившись от лезвия, заплясало на морде буйволицы. Она попятилась и, всхрапнув, исчезла за придорожными кустами.

Вернувшейся свите Инги велел забрать стонущего Гнанкумана и сёдла убитых лошадей и возвращаться в Соссо. А сам, взяв копьё и кожаную флягу с водой, пошёл пешком.

Было полнолуние, и с приходом ночи в серебристом свете была видна каждая придорожная травинка. Инги издали заметил скрюченную угловатую тень на перекрёстке. Существо копало землю, затем, уложив в ямку свёрток, заровняло её ногой. После, всхлипнув, сбросило с себя грубое покрывало из бычьей шкуры. Существо оказалось молодой женщиной — чудовищно сгорбленной, с руками, торчащими в стороны, будто сухие сучья, с вдавленной в плечи головой, с кривыми узловатыми ногами. Под покрывалом на ней ничего не было, даже амулетов. Груди её, крохотные, уродливые, походили на прыщи.

Завидев Инги, она заголосила, подняла копьё над головой, кинулась. Она была сильной. Чудовищно сильной. Но копьём владела плохо, и с третьего удара Инги вышиб оружие из её рук, а четвёртым, подцепив ногу, свалил её в пыль. Отбросив копьё, прыгнул сверху — и покатился. От удара в грудь потемнело в глазах. Но дралась она так же неумело, как владела копьём. Инги поймал её на вдохе, ткнув коротко под дых, подсёк и уселся сверху, заломив руку. Она всё равно не хотела сдаваться, и тогда Инги, выкрутив руку в локте, порвал ей сухожилие. Она зарычала — глухо, по-звериному, упёршись лбом в землю.

— Почему ты хотела убить меня, женщина? — спросил Инги на языке манде.

— Ты убил мой род, Ндомаири, — прошипела она, — убил моих коров и коз. Твои мёртвые духи истребили род Конда. Но знай — я отомщу тебе. Мой дух будет терзать твой народ! Истребит лучших из воинов!

— Так и знал, что это не простая буйволица, — сказал Инги задумчиво. — От неё несло человечьей злобой. Мы выйдем охотиться на неё и убьём её отравленными стрелами. А если я убью тебя, род Конда умрёт с тобой. Это род предателей. Они клялись мансе и трижды нарушили клятву.

— Старый Балла не может заставить род Конда клясться ему. Род Конда старше его! А твои духи ели глаза наших воинов!

— Клятва священна, женщина, и даже старшие не свободны от клятвы младшим. Но в твоих словах есть зерно истины. Я должен тебе кровь. Я могу дать тебе дитя взамен той крови, что пролили мои воины. Ты не будешь ни в чём нуждаться, и если ты, родив наследника Конда, всё ещё захочешь отомстить — я отпущу тебя вместе с ним. А сейчас я выпущу тебя. Но если твой гнев победит рассудок, я убью тебя. Как зовут тебя, женщина?

— Соголон. Меня зовут Соголон, господин Ндомаири.

Инги встал, глядя на распростёртую в пыли горбунью. Она пошевелилась, застонала. И поднялась, пошатываясь, прижала к груди искалеченную руку.

Соголон оказалась девственницей. И едва не выбила Инги челюсть, когда он покусился взять девственность. Инги пришлось защемить больную руку уродке и совокупиться с нею, вопящей, стонущей от боли, обливающейся слезами.

А назавтра у статуи Одноглазого нашли мёртвую уродливую буйволицу. В её шее застрял обломок копья, загноившаяся рана поразила тело буйволицы чёрной гнилью. Труп рабы рассекли на части и скормили собакам, а кости обожгли на костре и закопали на перекрёстке. Соголон же, потеряв невинность, сделалась на удивление покладиста и добродушна с Инги. Рука её полностью не исцелилась, но сделалась сильнее прежнего, и все обитатели усадьбы колдуна-кузнеца Ндомаири шарахались с дороги любимой, но донельзя уродливой и гневливой жены повелителя.

А он на долгие месяцы впал в сладкую дрёму плотской радости — как давным-давно, много морей и зим назад. Забывшись в острой, пьянящей радости соития, говорил с горбуньей на языке полночи и называл её чужим именем — Вирка. Соголон улыбалась, гладя неуклюже спину хозяина. Инги, покинув её лоно, поедал мясо и сыворотку, сладкий кус-кус с пряным соусом и варёные клубни ямса, просяную кашу и речную рыбу, обпивался пальмовым вином. После спал в тени, а рабы махали над ним страусовыми перьями, отгоняя кровожадных мух.

Года не прошло, как Соголон родила сына — сильного, тяжёлого, с уродливыми кривыми ногами. Инги любил играть с ним. Подставлял мизинец, а младенец, сопя, хватал сильной ладошкой и стискивал, норовя выдрать из сустава. Крошечные груди Соголон неожиданно разбухли, разрослись тыквами, тяжёлые, круглые, налитые жирным молоком. Младенец высасывал их обе. Соголон смеялась и называла сына львом, Мари-Дьятой. В год малыш стал больше трёхлетних сверстников, но так и не встал на ноги. Проворно ползал, отталкиваясь сильными руками, но ножки его, кривенькие и слабые, не держали вес большого тела. Соголон смеялась всё реже, и в соитии с ней уже не было прежней радости.

А однажды утром, когда, по обычаю, жёны показывали Инги детей, он не увидел Соголон. Жёны перешёптывались, подпихивали дочерей к отцу. Растерянный раб игбо прибежал, ткнулся лбом в глину пола:

— Господин, хозяйки Соголон нет! Вместе с ней исчезли её рабыни и слуги и половина коней с вашей конюшни! Господин, мы готовы в погоню, только прикажите!

— Нет, — сказал Инги, усмехнувшись. — Я обещал ей месть и свободу идти куда угодно с её сыном. Не нужно гнаться.

Снова он увидел своего сына лишь через двадцать лет.

 

13. Мари-Дьята

Годы летели, как ветер. Инги не считал и не замечал их. Жизнь сделалась блёклой и ровной, будто засыпанное снегом поле под низкими, брюхатыми тучами. Инги часто видел это поле во сне. Через него он убегал когда-то, впервые пролив человечью кровь. На этом поле среди метели впервые увидел бронзовое лицо Одноглазого, услышал его слова, пошёл за ним. И пришёл сюда — к солнцу, и траве, и пустому, бессмысленному однообразию. После ухода Соголон Одноглазый больше не приходил. Инги видел его тень в лицах танцующих у костров, в лицах воинов, чей клинок попробовал крови. И в лицах казнимых — когда мука лишала человека рассудка, сквозь безумие и боль проступала гримаса смерти, бронзовая маска покоя.

Теперь Инги был уверен — Одноглазый наконец предал его. Дарил удачу, пока Инги был нужен, а теперь оставил догнивать в стенах из смешанной с навозом глины. Сотни джеле теперь научились вызывать Олоруна, или До, или Тору. У Одноглазого и здесь много имён. Он собирает их, как людские души. Научились они вызывать и Холоднолицую, Циссе, и упрямца Рыжебородого, могучего Махамана Сургу. Джеле не лгали. Инги многажды сиживал у их костров, глядя в лица танцующих, и видел, как бог входит в человеческое тело. Видел и то, как, повинуясь ритму барабанов, принимали дух Одноглазого десятки воинов, и хохотали, убивая и умирая, не чувствуя боли, пьяные дикой радостью резни.

Старым богам хорошо было в земле людей, простых как дети, но сильных, как самые могучие из диких зверей. Старые боги и жили, будя бессловесное, невнятное, звериное в человечьих душах, и слова их мутили разум, зажигали кровь. В земле золота сила текла могучей рекой, и боги купались в ней.

Перестав их слышать, Инги наконец понял их, и понимание было горьким. Они были слабыми, старые боги. Потому и не прощали слабости, потому были жестоки, и злопамятны, и жадны. Даже мудрость их была не от рассуждения, но от памяти, знанием о прошедшем и потому способностью предугадать похожее в грядущем. Такая мудрость бессильна перед новым. В меняющемся мире она — камень на душе и шее.

Инги летел за силой золота, будто пчела на мёд. Но понимал ли её? Всплыло ли из кладезя памяти, из наследства богов, внятное объяснение? Попросту хотелось сделать то или другое, и удавалось подойти ближе к золоту, больше принять его в руки и пойти дальше, сделавшись сильнее. Ни дать ни взять голоногий мальчишка, которого подпихивает родитель, отгибая перед ним ветки и убирая коряги. Почему — не мог объяснить и себе, не то что другим. Может, боги и сами понимали не более, чем вызывающие их джеле, с головы до ног увешанные перьями и золотыми побрякушками?

Суть силы золота в человечьем мире Инги по-настоящему уразумел лишь из книг тех, кто верил в бога пустыни. Из книг Инги узнал о срединном мире намного больше, чем сказала кровь, узнал внятное, разумное и непротиворечивое. Конечно, в людских книгах встречалось много откровенной лжи, пустословия, нелепых фантазий и неверных истолкований. Но вычленить правду из них оказывалось не труднее, чем из слов юлящего воришки, пойманного по подсказке соседей. Если прочитать достаточно книг, то их неправда и ложь гасят друг друга, оставляя лишь истину прочитанного. Из книг Инги узнал о прошлом земли золота куда больше, чем из песен джеле, не различающих, что произошло полвека, а что триста лет назад. Узнал, сколь огромна и богата была страна Уагаду, чью запустелую столицу теперь обжил Леинуй. Прочёл и о том, как впервые пришли на берег Сахары люди, несущие закон бога пустыни, как железом и огнём утверждали его, изгоняя старых богов и духов — невнятных, бессильных, не способных выглянуть за свои долины и плоскогорья. И почти таких же жестоких, как Одноглазый.

А если Одноглазый попросту удрал вместе с Инги от полночи в землю чёрных, улизнул от жрецов и веры нового бога? Если Одноглазый только и хотел, что вселяться в опьянелые души, быть может, он и угнездился в душе, как личинка в подгнившем мясе, и не давал покоя, и гнал вперёд? Может, сам Инги и есть — спаситель богов, и не за своей силой он шёл, а лишь для того, чтобы дать новую жизнь уже отжившему, уберечь и напитать своей силой ничтожных?

Но с другой стороны — разве сила золота и богов не прорастает через человеческое? Пусть бог нашлёт дождь или камнепад — но кто и как узнает наславшего, назовёт по имени? Кто истолкует его волю? Если бы не люди, узнавшие и произнесшие имена богов, те были бы бессильны в срединном мире. Сила золота выросла в людях, как плод во чреве. В лесу Акан есть племена чёрных, ценящих золотые слитки лишь за тяжесть, швыряющих ими в диких зверей. На россыпях Вангара, где несчастные, невежественные лам-лам, умирая от жидкого серебра, выковыривают золото из земли, за него не купишь ни дома, ни раба — но лишь то, что дают в обмен на золото чужаки: соль, железо, стеклянные безделушки, куски полотна. В земле мансы за золото можно купить всё съедобное и четвероногое — а на северном берегу Сахары золотом уже мерят людские души, определяя уважение и достоинство по достатку. За морем же, в землях, подвластных новому богу, золото даёт и власть, и земли. Лишь право крови не купить за него, но и право крови в глазах людей нового бога не стоит ничего, если за ним не стоят сталь и золото. Люди протянули по всему срединному миру паутину золотоносных вен, и самое имя того места, откуда везли они золото, стало для них знаком благодати и земного счастья. Старые боги всего лишь учуяли, где струится кровь людских дел, и нашли того, кто смог отвезти их туда.

Сомнения разъедают рассудок и тревожат душу. Когда жизнь пустеет, её заполняют сомнения. Спасение — война, сталь и книги. Но с тех пор, как Хуан встал на берегу океана и объявил его побережье владением мансы, настоящих войн не было. Мятежи, стычки на границах, унылая распря с Канемом и тревожный мир с людьми пустыни — разбойными, презирающими всякий договор с чёрными, уважающими силу, но ежегодно пробующими её на крепость, — не война, но унылые хлопоты по поддержанию порядка. Под копьями Леинуевой ватаги обещали покорность и Валата, и Аудагост — ворота дорог через пустыню, — к вящей радости купцов и караванщиков. Нумайр, разжиревший как выхолощенный кот, но по-прежнему хищный, всё богатеющий, но не упускающий ни малейшей выгоды и возможности богатеть быстрее, прислал мансе и Инги ворох подарков: узорчатого тканья, разноцветных прозрачных камешков, брызжущих светом, чаш переливчатого стекла, книг и свитков. И, отдельно, завёрнутую в тройную промасленную холстину, разрубленную пополам лепёшку серой стали.

Нумайр знал, чем обрадовать и чем ранить того, кто лишил его дома и богатства, пусть и снабдив взамен домом куда роскошнее и богатством куда большим. Инги проводил у горна и наковален недели напролёт, радуясь и ярясь, забывая и о пустых годах, и о богах, и о куске хлеба. Чёрные шарахались от его ярости, когда разбитая глина тигля открывала ноздреватый, шлачный, погубленный слиток, и приплясывали от радости, когда их учитель и господин, великий Ндомаири, поднимал остывающий клинок, змеистый и яркий, и пел на языке полночи, желая клинку силы. Чёрные устраивали состязания в мастерстве, определяя лучших в ученики к великому, несли ему всё новое и необычное. Знали: стали и рождающим её он всегда рад, и ни в каком горе не отстранится от того, чтобы глянуть на плавку, на новый звонкий металл, упругий и ковкий, и любым новостям предпочтёт известие о новой руде или умении закалить остриё.

А Нумайр сумел украсть у Инги радость работы. Его серая сталь оказалась проклятым чудом. Инги сотни раз пробовал повторить свою первую сталь, рождённую зимой и ветром. Короткий клинок из той стали носил до сих пор, и до сих пор ни единой трещины, выбоинки, скола не явилось на нём — после драк и свальной резни, когда пластают чуть не вслепую, не глядя, плоть ли встретит лезвие или чужое железо. И точить его почти не приходилось — клинок оставался волшебно острым. Лишь чуть подправить, самую малость. Потому и не снашивался почти — удивительное, несравненное оружие. Плоть сама расступалась перед ним.

Но сталь зимы была лишь бледным, слабым подобием присланной купцом. На серой глади слитка переплетались ветви и листья, сгибались коленчато, множились и сливались, вились арабским письмом. Слиток был книгой, ключом к тайне. Инги три дня и три ночи просидел, вглядываясь в узор тёмных нитей, и глаза его плакали от усталости и бессилия. Затем разжёг горн и за две недели сковал из половины привезённого удивительный клинок — гибкий, но твёрдый, будто сплетенный из тысяч волокон, но на самом деле — единое целое. Все прежние способы пустить змей по клинку: десятки проковок и перегибов, пучки проволок, чередованье рыхлого железа и хрупкой, пересыщенной стали — были жалким подражанием, попыткой дикарей повторить непонятное.

Инги не украшал клинок, лишь протравил, открыв удивительное сплетение: переливчатое, сизо-чёрное, серое, синее — замерший в стали узел тёмных змей. И жалил клинок по-змеиному, чуть касаясь, — разделял надвое.

Когда вышел во двор с новым мечом в руке, чёрные высыпали, замерли вокруг. Все две недели по кузнечному городку ползли слухи, множась и противореча сами себе. Теперь сбежались все, бросив работу и жён. Инги велел привести быка — большого, здорового трёхлетку. Бык сопел, косился испуганно — его дёргали за продетую в ноздри верёвку, толкали сзади. Звери лучше людей чуют смерть.

Но бык не успел её ощутить. Инги даже не приказал державшим его отойти. Чуть махнул рукой — и бычья шея разделилась, раскрылась, показав правильный, на яйцо похожий кругляш рассеченного хребта, отверстия жил, узорочье сухожилий и гладкое, бурое поле ровно разделённой плоти. Почему-то не пролилось и капли крови, будто она, испугавшись, отступила в разделённые тела — и через мгновение хлынула вся сразу. Чёрные, завопив, шарахнулись прочь. Безголовый бык постоял немного, выливаясь, затем опустился на колени и лишь тогда завалился на бок, мелко подрагивая.

Лезвие же осталось чистым — без капли влаги, без налипшей шерстинки. Оно и не заметило, через что прошло.

Инги приказал строить большую печь. Тогда был конец сухого времени, зной палил нещадно, крал влагу из-под век. Быть может, жара способна совершить то, что когда-то сделал мороз? Нумайр писал, что лепёшки серой стали варят люди земель, лежащих далеко за пределом арабского Машрика, там, где горы полны огня.

Месили глину и клали печь все мастера городка. Инги стоял над ними день и ночь. Сам отбирал руду, перебирал уголь, сам с тремя вернейшими, искуснейшими мастерами закладывал в печь — и запел, видя, как льётся в изложницу мать стали, брызжет огнём. Застывшие серые куски совал в тигель, перекладывал углём, присыпал окалиной, толчёным известковым камнем, сам закупоривал плотно, промазывал — нельзя ни единой щели оставить! И — в печь, на самое дно, а поверх уложить слоями уголь, чтоб постепенно прогорал, давая ровный жар.

С утра поднялся ветер — обжигающий, едкий, щиплющий веки. Печь вздрагивала, и с краёв её, поднимавшихся выше городских стен, сыпалось глиняное крошево. К полудню ветер пригнал жёлтую муть, взбитый мелкий песок, раздирающий лица, забивающий глотки и ноздри. Чёрные попрятались в дома, а Инги остался у печи, слушая её дрожь, чувствуя, как колотится внутри огонь. К сумеркам, когда ветер улёгся, оставив сугробки песка у стен, Инги ободрал корку с ладоней и губ и разбил молотом бок отгоревшей печи. Щипцами выволок наружу почернелый тигель, расколол — и, глянув на серый ком в пятнах приставшего шлака, сказал выбравшимся из-за стен чёрным: «Берите и делайте из него мечи. Это хорошая сталь. Не хуже вашей».

Всю ночь просидел в кузне, глядя на тлеющие в горне угли, а на рассвете вышел во двор с мечами в руках, старым и новым. Старый сунул рукоятью в плаху, зажал. Новым размахнулся — и ударил клинком в клинок!

Конец старого клинка глухо брякнул о глину. Инги подобрал его, поглядел на ровный гладкий скол. Глянул на острие нового меча — там не осталось даже крохотной выщербины, лишь чуть заметная грубинка. И сказал: «Такую удачу дал ты мне, Всеотец. Удачу тех, кто ещё не встретился с настоящей силой».

Горечь бессилия не родила злобы. Инги не разгневался на Нумайра и не захотел отомстить. К чему? Он всего лишь открыл правду. Гневаться за это — слабость. К тому же книги, присланные им, заняли большую часть времени, отнятого правдой Нумайра у стали и кузнечного молота.

Из этих книг Инги многое узнал о старых богах. Писавшие книги не слишком вглядывались в них. Рассказывали лишь о победе над ними, о том, как люди отрекались от них, бросали, забывали. Но и это говорило о многом. Старые боги были невнятны и слепы. Удивительно: люди пустыни, принесшие закон своего бога, никому веры в него не навязывали. Больше того, обращать в веру насильно считалось у них преступлением. Побеждённые приходили сами и клялись богу пустыни — чтобы встать вровень с победителями. А со старыми богами становилось то же, что и на далёкой полночи: те из них, кто говорил с вождями, знахарями и воинами, умалялись и исчезали вовсе, а те, кто давал плодородие земле, следил за детьми, не давал растрескаться вымени коз, — оставались, гнездясь под пятой нового бога, на такие мелочи внимания почти не обращавшего.

Закон бога пустыни пришёл к людям недавно — известен был и год, и срок его, и сохранилась живая память о человеке, возвестившем закон. По сравнению с новым богом бог пустыни был сущий младенец. Но в книгах о нём неизменно утверждалось, что этот бог-то на самом деле древний, древнее и исконнее прочих, и что человек, возвестивший его закон, попросту сделал это правильнее других. И до него возвещали закон — но неправильно, искажённо, неполно, а человек пустыни по имени Мухаммад услышал вернее прочих и правильнее передал другим — хотя и не был, насколько понял Инги, грамотным. Так или иначе, закон его показал себя сильным — посильнее даже, чем закон нового бога.

Что же касается древности бога пустыни — странным образом, Инги и сам друг понял: да, этот бог древнее. Голос его поднимался из самой глубины, из самой плотной, слежавшейся, бессловесной мути, почти и не внятный рассудку, но мощный, как голос самой земли, вдруг забывшей о своей тверди и закачавшейся под ногами. Инги читал и книги людей нового бога, записанные арабскими буквами. Они были сложны для понимания — богов там было почему-то три, но эти трое оказывались лишь разными именами, но не совсем именами, а скорее различными телами и одинаковой сутью, хотя и о теле нового бога говорить оказывалось неправильно… Но под завитушками слов проступал один бог, безжалостный, немыслимо древний, могучий, едва понятный людям. Он создал мир и людей в нём, создал слова и свет.

Инги всегда посмеивался над преданием о сотворении мира и участием старых богов в нём. Поделили великана, из пота сделали то, из ляжек — это. Детские пересуды над подслушанным у взрослых. Попытки слабого рассудка описать неописуемое, непостижимую волю того, кого не уместить в человеческий разум. А может, старые боги и есть — дети? Капризные, непослушные, глуповатые дети Великого бога, удравшие, чтобы порезвиться с живыми игрушками, и за то наказанные забвением всех их дел?

В одной из книг, написанной не по-арабски, а на языке, смысл которого с трудом складывался в голове Инги, о том и говорилось. Рассказывалось, что дети Бога захотели соединиться с дочерьми человеков, влить в их потомство свою кровь и силу, и за то были наказаны, низвергнуты с неба. Людей, молящихся на этом языке, Инги встречал в ал-Андалусе и Тимбукту. Они торговали, лечили, писали книги, держали мастерские и владели мельницами — искусное, разумное, хитрое племя, ненавидимое и презираемое и людьми нового бога, и мусульманами. Учёность племени мёртвого языка была древнейшей на вкус. Инги написал Нумайру, прося прислать больше их книг, и получил целый вьюк ветхих и новых — но прочесть их не успел.

В опустевшую его жизнь снова вошли сталь и война — чтоб уже никогда не отпускать.

Инги не приказывал следить за Соголон и её сыном — но всегда находились те, кто старался угодить владетельному Ндомаири, принося вести. Да и старый Балла, должно быть, не упускал из виду братнюю кровь. Соголон нигде не могла осесть надолго, пока не окреп Мари-Дьята. Сперва она отправилась в Ниани, и вождь Наре Махан, считавший себя великим колдуном и воином, взял её в жёны и усыновил Мари-Дьяту, объявив его львом рода Кейта. Родной сын главного джеле Ниани, Балла Фассеке, примчался в город кузнецов соссо и, дрожа, выболтал страшному Ндомаири, что именно пообещала Соголон властолюбивому Наре Махану. Инги рассмеялся. Наре Махан был самонадеянный глупец, всё время задиравший соседей и уже дважды прогневивший Балла Канте. Третий раз стал последним. Пообещав соседям, что теперь у него — знание сокровенных тайн колдовства соссо, Наре Махан собрал изрядное войско, объявил себя великим мансой и принялся сводить старые счёты, обещая вот-вот двинуться на старого Балла Канте. Свести старые счёты Балла ему позволил. А после двинул полк кузнецов. Инги не захотел пойти с полком, предчувствуя очередную унылую резню, но позволил идти Мятеще, с годами ничуть не убавившему в кровожадности.

Наверное, колдовству Наре Махан был всё же не чужд, потому что умудрился умереть прежде, чем Мятеща наложил на него руки. И кровопролития особого не случилось. Разноцветная конница мандинго с воплями бросилась прямо на ощерившийся копьями строй — и кинулась врассыпную, оставив перед ним кучу корчащихся тел. Мятеща во главе сотни союзной конницы загнал Наре Махана в болото — и немало удивился, когда родичи неудачливого мансы, торопясь сдаться, приволокли того мёртвым, но без единой раны на теле. Мятеща присел на корточки у трупа, потыкал его заскорузлым пальцем и фыркнул — не любил мертвечины, да ещё просмердевшей страхом.

После смерти мужа для Соголон настали тяжёлые дни. Наре Махан успел объявить Мари-Дьяту наследником — вопреки родичам и старшей жене, от которой уже имел сына. Само собой, вождём объявили именно этого сына, а старшая жена, Сассума Берете, вдоволь отыгралась на уродливой сопернице. К тому же Мари-Дьята, хотя и необыкновенно сильный, никак не мог встать на ноги. Удивительна женская вражда — она может тлеть годами, каждодневно оборачиваясь унижениями и болью, но никак не разрешится ни дракой, ни гибелью. Старейшины Ниани посчитали, что именно колдовство Соголон спасло город от разорения и цвет воинов мандинго — от гибели. И потому Соголон с детьми, — а она родила Наре Махану ещё дочь и сына, — каждодневно переругиваясь со старшей женой, всё же осталась в Ниани. Кузнецы Ниани взялись присматривать за Мари-Дьятой — ведь он был сыном великого Ндомаири, воплощённого духа кузнечного мастерства. Они же сковали ему костыли, чтобы, перебирая сильными руками, он смог ходить и укрепить ноги. Сын Соголон любил огонь и жарко искрящее железо и, хохоча, гнул пальцами гвозди.

В семь лет он всё-таки встал на ноги, и на диво крепко. Хотя он до конца дней предпочитал земле лошадиную спину, но кривоватые его ноги двигались проворно и уверенно несли хозяина по зарослям и болотам. Состязаний в беге сын Соголон не выигрывал, но бороться с ним не осмеливался никто из сверстников и даже старших юношей. В восемь лет он натянул лук взрослого мужчины, а в девять убил леопарда.

Вот тогда Сассума Берете встревожилась по-настоящему. Её сын Данкаран Тоуман, послушный мамин подголосок, смотрел на младшего брата с восхищением. Сассума попыталась извести горбунью и её сына колдовством и ядом. А после неудачи, видя, что кривоногий юнец становится первым среди охотников, она потребовала у старейшин выгнать Мари-Дьяту или убить. Те послали гонцов к Балла Канте и, не получив ответа, — вернее, даже не удостоившись разговора с мансой, — согласились. Для Соголон и её детей настали годы скитаний. Им охотно давали убежище — на неделю или месяц и непременно отправляли гонцов к Балла Канте и его кузнецу. Старый Балла посмеивался, глядя в огонь. Это ли не высшая власть — повелевать даже мыслями побеждённых?

Дорога скитаний привела Соголон с детьми и в Кумби-Салех, запущенную столицу Уагаду и дом Леинуя. Тот не стал доносить, но написал письмо Инги, прося приехать. Написал, выцарапав на куске кожи славянские буквы, — но записал ими слова родного языка. Инги встревожился, глядя на них, — и выехал в тот же день. Леинуя застал ещё живым — но в том, что ещё жило, оставалось очень мало от широкоплечего великана, годами сражавшегося бок о бок с Инги и понимавшего его страхи и сомнения лучше, чем он сам. В дворцовом саду под ветвями огромного шелковичного дерева он построил бревенчатый дом с крышей из дранки — настоящее сокровище на краю пустыни. А в доме была беленая печь, лавки и полати. Только у порога лежал рыжий песок, и дерево стен сочилось пылью, принесённой зимними ветрами.

Леинуй лежал на лавке, укрытый овчиной. На заострившемся его жёлтом лице блестел пот. От него пахло смертью — застоявшейся, давно угнездившейся в теле и неспешно доделывающей свою работу.

— Наконец ты приехал, — выговорил Леинуй, медленно шевеля губами. — Я уже не чаял увидеть тебя.

— Прости, брат, — сказал Инги. — Я перестал считать годы и привык думать, что мы расстались только вчера.

— Только вчера. — Леинуй растянул в улыбке губы. — А у меня уже внуки. Не поверишь — целых шестеро. Один вовсе беленький, и волосы золотые. Я зачем видеть тебя хотел… видишь, пустыня забирает меня. Она многих так — сушит изнутри. Будто червяк поселился и гложет, гложет.

— Тебе б лучше на берег реки, — сказал Инги. — К воде и зелени.

— Правда? Может, оно и лучше. Только незачем. Я пожил своё. Хорошо пожил. Хоть и тоскливо, и хочется увидеть перед смертью стены свои, свояков — ну да не судьба. Знаешь, тут про меня песни поют. Я всю жизнь мечтал, чтоб про меня песни складывали, — а тут на тебе. Даже и жить дольше не по себе — столько подвигов, прямо великан какой-то, и ещё живой, оказывается. За это спасибо тебе. Чего греха таить, многажды я в тебе усомнился. И теперь думаю — без толку ты шёл, вёл тебя пустой морок. Разве ж я не вижу, что тебе жизнь не мила? Но я с тобой куда большим стал. Хорошо прожил. И умираю довольным. Ябме-Акка стоит у моего изголовья, я её вижу ясней, чем тебя. И — веришь? — улыбается мне. Лицо у неё тёплое, как огонёк в ночном холоде.

— Я рад за тебя, — сказал Инги.

— И ты ведь не напрасно пожил. Я сынка твоего видел и потому точно скажу — не зря ты шёл сюда. Крепкий, ладный парнишка. Для седла родился. Даром что смугловат — а лицо точно твоё, и ростом в тебя, хотя ноги-то кривенькие. Но так ему на коне-то и сподручнее. А как стрелы мечет, как рубится! Я ему твой меч дал. Тот, что ты мне на состязании отдал, помнишь? Хороший меч, господину впору. А твой отпрыск настоящим хозяином станет. Послушать только, как говорит, посмотреть, как себя держит, — хозяин. Как ты когда-то. Я б его дольше у себя подержал, полюбился он мне. Да только чего ему смотреть, как дядька подыхает. Пусть уж лучше свои и видят. Баб соберу, пусть поголосят. Ты, я знаю, мечтал с мечом в руке кончиться, чтоб тебя Одноглазый твой забрал. А я, вишь, доволен, что спокойно помираю. Шиш ему, чтоб ещё и сдохнувши за него драться. Ты вот что, господин мой Ингвар, побудь со мной, прошу. Но — не до конца. Как мне худо совсем станет — уезжай, не смотри, как помирать буду. Лады?

— Да, брат мой Леинуй, — ответил Инги. — Будь по-твоему. Не ты первый, кто перед смертью отказывается от старых богов. А твой новый бог — он сильный бог. Он от камня и солнца. Он тоже — бог воинов.

— Не знай я тебя, так и подумал бы — кто-то уже растрепал из моих. Но я ж знаю, тебе полслова скажи, а дальше ты уже и сам всё понял, — пробурчал Леинуй и вдруг улыбнулся.

— Да, брат, — согласился Инги.

— Ты вот ещё с чем согласись, — попросил Леинуй. — Ты уходи отсюда. Я знаю, ты тоже прижился, как и я. Но я подчинился здешней жизни, ну, приладился. Снаружи, видишь, я вроде как по старинке, по-своему, а внутри, на самом-то деле, я давно сделался как песчаный народишко, и думаю как они, и говорю. А ты ведь остался ровно такой, каким в наших краях был, и в ал-Андалусе воевал, и здесь в походы ходил. Сверху вроде меняешься легко — а нутром-то такой же. Чужой ты земле этой. Больно она тебя жевать будет. А никто уже рядом с тобой не встанет — ты ведь сам уже ничего не хочешь и повести за собой не сможешь. Уходи отсюда, брат.

— Я подумаю над твоими словами, — пообещал Инги.

Он погостил у Леинуя ещё неделю. И держал ему стремя, когда тот решил в последний раз взяться за удила и копьё. Перед смертью Ябме-Акка, — или новый бог Леинуя? — вернула силы хозяину полдневного берега Сахары.

После смерти ему насыпали курган на холме за Кумби-Салехом и водрузили камень с надписью по-арабски. Половину сокровищ Леинуй разделил между детьми, четверть завещал мечетям Уагаду и Тимбукту. А ещё четверть, — узнав об этом, Инги встревожился, — отдал Соголон и её детям. Их приютил Моусса Тункара, вождь города Мема, крепости на берегу Нила, державший северо-восточное пограничье. Моусса Тункара не скрывал приверженности богу пустыни. Мари-Дьята из рода Кейта быстро сделался первейшим из полководцев Мема, и старый вождь, уставший от непрерывных набегов, охотно отдал ему начальство над самой буйной и молодой частью войска, над конницей охотников, собранной из сыновей знати, и дня не способных усидеть на месте. Соголон ликовала и прилюдно клялась отомстить.

А затем судьба отвернулась от соссо. Случилось это ровно через месяц и день после смерти Леинуя. В этот день на площади перед башней дряхлеющего Балла Канте его старший сын Сумаоро обнажил меч против начальника своей конницы и своего побратима Хуана и прилюдно обвинил его в клятвопреступлении. А Хуан прилюдно же обвинил Одноглазого бога в глупости и бессилии и сказал, что клятвы ему не стоят ничего, даже звука их слов. Аллах велик, и Он один блюститель клятв на этой земле. Ему мерзко смотреть, как Сумаоро убивает людей за слова и радуется, глядя на их кровь. Купцы не сделали Сумаоро ничего скверного. Никого не пытались обратить в свою веру — просто молились. За что было заживо обдирать их? Кто такой Сумаоро, чтобы одеваться в человеческую кожу и хвастаться тем, скольких убил? Если он такой воин, попробуй выйди против меня! Что, боишься? Ты же вдвое больше меня!

Сумаоро, серея, ответил, что не прольёт крови побратима — даже если он забыл клятву побратимства ради чужих. Хуан, сплюнув, закричал, что не ради чужих, а ради всех тех, кого Сумаоро убил из пустой прихоти, из похоти. А раз он не хочет драться, что ж — значит, не сумеет и помешать уйти всем тем, кому надоела кровь и бессмысленная жестокость. Братья, во имя Аллаха, Господа миров, — прочь из этого гнезда!

Хуан увёл половину конницы в Мема — и согласился стать под руку сына Соголон. Инги поразился настолько, что с полдня сидел в кузне, не понимая, что делать. Наконец заставил себя надеть кольчугу и оседлать коня. На площади перед башней мансы толпились люди с оружием. И кузнецы, и охрана Сумаоро. Они не захотели расступиться перед Инги. Встали, сомкнув щиты. Копий не опустили, но в их лицах Инги увидел презрение и насмешку.

— С дороги, — произнёс Инги негромко. — Вы слышите меня, воины?

— Поди к своей кузне, колдун. Пугай там баб, — ответили, ухмыляясь.

— Вы не знаете, кто я, воины? — спросил Инги.

— Ты — старый чародей, переживший свою силу, — ответил увешанный перьями чёрный. — Сумаоро сделает из тебя няньку для своих внуков.

— Трижды спросил я, — сказал Инги. — Теперь я замолчу — и заговорит он.

Меч на удивление медленно выходил из ножен — или это рука Инги не хотела отворять дверь, уже накрепко запертую? Одноглазый никуда не уходил. Он предавал, отнимая удачу, — но не лишал ни силы рук, ни проворства. А меч, скованный из чужой серой стали, сам летел к телам.

Инги не удержал свой голос и, стоя над телами, зарычал, глядя в небо. От его голоса люди падали на колени и роняли копья в пыль.

Голос его разбудил старого Балла. Инги вошёл к нему не сразу. Осмотрел зачем-то меч — не осталось ли крови? — стряхнул с одежды пыль. И потому увидел старика во всегдашней позе — уставившимся слепо в едва тлеющие угли. Только перевёрнутая чашка с водой и горсть риса, вывалившаяся из перевёрнутой калебасы, выдавали случившееся. Старик, перепуганный спросонья, вскочил, опрокинув жалкую пищу, — и тут же снова осел, уже неспособный от слабости ни кричать, ни метаться.

— Что с тобой, брат? — спросил Инги, не веря глазам. — Где твоя сила? Когда я видел тебя в последний раз, ты…

— Когда ты видел меня в последний раз, брат? — эхом отозвался старик, и голос его был как пустая шелуха. — Великий Ндомаири не считает лет. Как я когда-то. Ты разбудил меня. Мне было хорошо в мире духов.

— Прости, брат, — сказал Инги нетерпеливо. — Но знаешь ли ты, что творится в мире людей? Твоим сыном овладело безумие!

— Это его безумие. Его воля. Я зажился на земле людей и лишил его радости. Он уже стареет, мой Сумаоро. И до сих пор он — всего лишь тень за отцом. А отцу его давно опостылела власть. Я устал, брат мой. А Циссе всё не приходит за мной.

— Твой сын убивает всё, что ты построил. Пусть это его воля — и твоя. Пусть ты хочешь уничтожить всё, что всю жизнь строил, и отдать своих людей кровавому безумию. Но я не хочу, чтобы он убил меня! Неужели ты позволишь, чтобы твой сын убил твоего брата?

— Убил? Сумаоро? — переспросил Балла сонно. — Зачем ему убивать тебя? Он хороший, мой Сумаоро. Слабый. Но это моя вина — я не сумел пробудить его кровь. Одни мечты, только мечты. От них остаётся горечь.

— Чтобы пройти сюда, я пролил кровь. Брат мой, проснись! В твоём теле ещё много силы. Выйди вместе со мной!

— Зачем? — спросил Балла мягко. — Мне хорошо здесь. Мне не страшно ждать её здесь.

— Прежде чем войти к тебе, она пройдёт через твой город. Прислушайся! Ты слышишь крики и лязг железа? Вставай, Балла, вставай! Только ты можешь спасти свой народ!

Балла сонно кивнул — но остался сидеть. Тогда Инги схватил его за плечи. Вздёрнул, поставил на ноги. Крикнул в лицо:

— Пойдём!

Инги хотел лишь одного: чтобы старый манса вышел сам, твёрдый и прямой, как подобает повелителю. Но на них никто не обратил внимания. На площади перед башней дрались — без строя, вперемешку конные и пешие, вопя и воя. Холодея, Инги различил сквозь гам клекочущий голос Мятещи.

И тогда Инги кинулся к огромному барабану мансы, стоявшему у порога. В любое время дня и ночи его должны были охранять кузнецы. Но сейчас оба стража лежали, истыканные стрелами, из барабанного бока торчал нелепым отростком дротик. Инги подобрал забрызганное кровью било. Ударил раз, другой — и закричал во всю глотку:

— Глядите на господина! Глядите!

Но его всё равно бы никто не услышал — если бы с дальнего края площади, где рубилась с непонятной толпой пеших кучка всадников, не отозвались зычно:

— Стойте, люди! Глядите на господина!

На площадь будто опустилось ватное облако, глуша крики и лязг. Толпа расползлась по углам, выставив копья, нацелив луки. Инги узнал своих кузнецов, узнал людей игбо и охотников манде. И Сумаоро, окружённого перепуганной охраной, оттеснившей его подальше от башни, закрывшей телами, — но Сумаоро всё равно возвышался над ними на две головы, и торчало на его шлеме одно надломленное страусиное перо. А посреди площади остался стоять Мятеща, залитый кровью с ног до головы, и ещё с ним кто-то в шлеме с личиной, опирающийся на порубленный щит.

— Люди соссо, — сказал вдруг старый Балла, и голос его, огромный и гулкий, раскатился по площади. — Люди соссо, что за безумие овладело вами? Сын мой, Сумаоро, подойди ко мне!

Сумаоро послушно слез с коня и пошёл через площадь, стараясь не ступать на тела. Далеко обошёл Мятещу, прошёл мимо кузнецов и игбо. И, не дойдя до отца десятка шагов, остановился. Лицо его было рыжим от пыли.

— Зачем ты принёс смерть к моему порогу, сын? — спросил Балла.

— Отец… великий манса. — Сумаоро сглотнул. — Это он, он не хотел меня слушать, твой колдун. Я хотел, чтобы тебя не тревожили, а он… Он совсем меня не слушает, и его люди, а ты ведь сам сказал — я теперь великий манса!

— Ты — великий манса? — спросил Инги удивлённо.

— Я думал, эта ноша сделает тебя мужчиной, — сказал Балла, глядя сыну в лицо. — А ты…

Но тут огонь вспыхнул под веками Сумаоро. Он выпрямился и, глядя презрительно на отца, процедил:

— Не ты ли сам отдал мне власть? Не тебе ли надоело заботиться о своей земле? Ты же захотел спать у огня, уйти навсегда в страну духов. А чего ты хочешь теперь? Я правлю — как ты и хотел! А отданного тобой я тебе не верну. Если хочешь — возьми силой!

— Мальчик мой, Сумаоро, ты хочешь, чтобы я при всех унизил тебя? Или ты захотел стать отцеубийцей?

— Отцеубийцей я не стану, — сказал Сумаоро, ухмыляясь. — И ты не унизишь меня перед всеми, не проклянёшь. Я — твоя кровь. Твой Сумаоро. Ты меня таким сделал. Так что теперь ты пойдёшь наверх, к своему огню из дурман-травы, а я наведу порядок. И первым разберусь с ним, с тем чудищем, что спряталось за твои плечи. Это он затеял всё! Его сын сейчас бунтует Мема! И Хуан к нему ушёл. — Щёки Сумаоро вдруг задрожали, и он опустил глаза. — Я ведь ничего ему не сделал, я ему столько дарил всего, а он… он обманул меня.

— Мальчик мой, не надо, — сказал Балла негромко. — Я знаю, что делать. Послушай меня в последний раз, хорошо? Сейчас я выйду на середину площади и скажу всем, что я ухожу к мёртвым. И потому умершие сегодня — это те, кого я забираю с собой, чтобы не идти к предкам в одиночестве. Все раненые сегодня тоже пойдут со мной, а впереди меня пойдёт он, — Балла указал на Инги, — и покажет мне дорогу. Иди к своим воинам. Иди.

Сумаоро замер, и лицо его сделалось пустым и гладким, будто песок. Затем улыбнулся робко и, повернувшись, потрусил через площадь — напрямик, даже не поглядел, что в трёх шагах от Мятещи прошёл. Тот не двинулся — только зашипел вслед. А Балла с Инги вышли на середину площади. Балла стал в лужу крови и закричал. Голос его не состарился. Чёрные, слушая его, приседали, тыкались лбами в пыль. Охрана Сумаоро спешилась. И он, так и не сев в седло, остался стоять, глядя нерешительно то на отца, то на своих воинов, уже позабывших, что новый великий манса — за их спинами.

Выехали на закате. Инги взял с собой лишь пищу и оружие, пригоршню золота, полкруга серой стали, присланной Нумайром. И вьюк с ещё не прочитанными книгами.

Уезжавших никто не провожал. Люди попрятались в дома, и у ворот лежали измазанные кровью петушиные перья — очином в город, опахалом прочь, чтобы духи, покинув жилища живых, не вернулись. А в караване было больше мёртвых, чем живых. Мёртвых привязали к палкам, закрепленным на сёдлах, сунули в закоченелые пальцы копья. Лошади боялись нести трупы, прядали ушами, фыркали. И с каждым часом ночи мертвецов становилось больше. Балла забрал всех раненых, запретив врачевать их.

Ехали без единого огня. Над головой висела жёлтая песчаная луна, и в её свете кровь на чёрной коже казалась лаком. Тех, кто падал с коней, не привязывали — просто клали поперёк сёдел. Мятеща тоже умирал. Инги ехал рядом и видел. Кровь сочилась из-под его кольчуги, капала в пыль.

Мятеща пришёл на площадь спасать Инги. Видел, как Инги пошёл к старому мансе. Видел, как выставленная новым мансой охрана разбежалась — чтобы вернуться вдесятеро большей. Безумный его рассудок безошибочно определял простые людские истины, и, увидев ряд лучников, выставленных у входа в башню, Мятеща и трое сроднившихся с ним в безумии вышли на площадь. Двое остались лежать на ней — франк, проткнутый полудюжиной копий, и лучник Бера, целивший в глаза и сам получивший в лицо отравленную стрелу. Кольчуга Мятещи была просечена во множестве мест. Инги хотел посмотреть — но Мятеща не дал. Лишь рыкнул предостерегающе: не трожь! И ехал, кивал головой, клонясь к лошадиной шее, подтекая РУДОЙ.

Но он прожил до самого Кумби-Салеха.

Мёртвые чудовищно раздувались под солнцем, тела их сочились гнилью, лопались. Над караваном чёрной тучей вились мухи. Встречные сворачивали с дороги, прятались, едва завидев мертвецкие знаки — белые лоскуты, привязанные к копьям. Здесь белый цвет был знаком смерти, цветом вычищенных дождями и ветром костей. Балла не разрешал никого хоронить по дороге. И с каждой новой смертью прибавлял сил. Даже кожа его разглаживалась, и Инги смотрел с ужасом и удивлением, как годы уходят с его лица, становящегося гладкой, ровной маской тёмной бронзы.

Караулившие ворота Кумби-Салеха зенага, завидев мёртвых, бросились врассыпную. Те, кто ещё оставался в рассыпающемся городе, прятались в домах, удирали в глубь запустелых кварталов. Караван прошёл до самой площади у дворца и стал на ней. Тогда к нему вышел нынешний хозяин Кумби-Салеха — тот самый племянник великого текрурского амрара, когда-то вставший под руку Инги, а после сделавшийся правой рукой Леинуя. Его трясло от ужаса и вони, и подойти к Балла, окружённому подтекающими, распухшими трупами, он не решился. Но заговорил с ним и, выдавливая слова, пригласил всех — и живых, и мёртвых — гостить в его городе.

Мёртвых закопали в дворцовом саду, под задыхающимися деревьями. Полночный ветер швырялся горстями песка, и вывороченная ярко-красная глина тут же блёкла, желтела, рассыпалась крошащимися комьями. Хоронили, не раздевая и не омывая, с оружием и золотом. Балла и Инги принесли над могилами в жертву коня. Ударили одновременно с разных сторон, и мечи их встретились в конском горле.

Мятещу и его безумных Инги похоронил на холме над городом, рядом с могилой Леинуя. Смерть забирала Мятещу понемногу, отнимала движение у пальцев, затем у колен и локтей, проползла по телу. Но, обездвиженный, Мятеща вдруг опамятовал и заговорил на языке своей родины, мешая славянские слова с говором корелы. Он попросил крестик — тот самый, оставленный в коре дуба. Как, разве Инги не принёс его? А ведь обещал. Сходит в поход и вернёт крестик. Инги высек ему крест из серебряного дирхема, чеканенного в ал-Андалусе и привезённого купцами в Судан — на украшения местным красавицам, пренебрегающим золотом. Мятеща принял крестик в немеющую ладонь и сказал, улыбнувшись:

— Пошутковать со старым хочешь, хозяин? Не тот же крест. Но всё равно, однако. Я молиться буду хоть с палкой. Он же всё равно услышит, я знаю.

А потом Мятеща спросил про корабли и свою ватагу и с удивлением посмотрел на норвежца, плачущего подле него.

— Кто это? — спросил у Инги с опаской.

— Это твой человек. Он бился за тебя.

— За меня? — просипел Мятеща удивлённо. — Не помню варяга такого. А жарко-то здесь как. И стены из грязи. Вот счастье-то, в хлеву помирать. Ты, воевода, за меня в Софии свечку поставь, лады? А что это у меня со щекой, воевода? Вроде, пол-лица и нету. Где это я так? И поджило уже давно? Я что, без памяти валялся?

— Да, — сказал ему Инги. — Ты долго был в беспамятстве. Очень долго. Но теперь ты вернулся. Засыпай спокойно. Твой бог найдёт тебя.

— Он и твой бог, — просипел Мятеща назидательно. — Ты бы кидал поганство своё, а, воевода?

— Я подумаю, — пообещал Инги.

Мятеща много говорил перед смертью, будто хотел отдать все те слова, что мертвели в его рассудке, поражённом безумием. Память оказалась милостива к нему — он не помнил ничего после битвы в Трондхайме, когда метель и сталь отняли у него разум и память. Инги не стал ничего рассказывать ему и выгнал за дверь норвежца, подвывавшего, будто подбитый пёс. Потом он так же подвывал у могильного камня, водил заскорузлым пальцем по высеченным словам, по кресту. Инги хотел отогнать его и запереть, пока не очухается, но Балла попросил оставить безумца в покое. Мятеща унёс его увечную душу с собой, и теперь несчастный не успокоится, пока не соединится с ним.

Балла был прав — норвежец ушёл к мёртвым через неделю после Мятещи. Закоченел, охватил могильный камень, прижавшись к нему щекой, улыбаясь. Похоронили его рядом. Никто не смог вспомнить его настоящего имени, и, чтобы не оставлять могилу безымянной, Инги высек на ней имена Мятещи, и земли умершего, и знак длинного меча, похожий на крест.

Инги не думал о том, что будет дальше. Знал — судьба снова ведёт его, как когда-то. Снова кто-то взял его ладонь в свою и тянет за собой, не давая оглянуться. После того как умер последний из тех, кому было суждено умереть от ран, полученных на площади у башни мансы, в Кумби-Салех прибыли послы из Мема. И с ними — Хуан. Вслед за Хуаном явилось столько его вояк, разряженных в разноцветное тряпьё и золочёные брони, что и непонятно было — воевать они идут или покрасоваться перед бывшим хозяином. Племянник амрара на всякий случай увёл всех своих из города, чтобы не попасться в мышеловку, стал лагерем на холмах, держа верблюдов и коней наготове — кто их знает, этих мема.

Инги встретил Хуана у ворот. Тот спешился и, подойдя к Инги, сказал, улыбаясь:

— Здравствуй, хозяин. Твой сын хочет видеть тебя.

— Здравствуй, Хунайн. Спасибо тебе за новость. Надеюсь, вера твоих предков, снова принявшая тебя, не запретит тебе преломить со мной хлеб?

— Так вы всё знали? — вскричал поражённый Хуан-Хунайн. — С самого начала?

— Не всё. Но с самого начала. — Инги улыбнулся. — Ты был такой ревностный маленький христианин.

— Мой прадед был кастелян замка! — сказал Хуан-Хунайн и захохотал заливисто.

— А ведь вправду был, — заметил Инги по-арабски.

— Вправду, — подтвердил Хунайн, — пока не пришли рыцари Калатравы и не выкинули его из замка. А потом и креститься заставили.

— Ты же так мечтал сделаться рыцарем Калатравы. Даже крест себе нашил.

— Ну, господин Ингвар, зачем вы так? Как будто я до сих пор мальчишка.

— Нет, ты не мальчишка, — сказал Инги серьёзно. — Ты воин и воевода, каких поискать. Пойдём, здешний хозяин сейчас вернётся с холмов, куда он удрал от тебя, и напоит нас лучшей сывороткой. Тебе ж, как правоверному, нельзя теперь пальмовое вино?

— Господин, ну зачем вы? — воскликнул Хунайн укоризненно и расхохотался снова.

За трапезой всё рассказывал про Мари-Дьяту, сына Инги. Силища какая у него, неимоверная, коня кулаком сшибает, быка валит, а наездник какой! Жаль, кони-то здешние для него маловаты! Для него самых рослых подбирают, и то они как собаки под ним. Огромный человек. Ну как отец, точно! А как говорит! Скажет слова, даже тихо, и все сразу замолкают. Даже если не видят его, и ссорятся, руками машут — а вы же знаете, господин, как у этих чёрных всё, ничего не могут спокойно обсудить, — а он заговорит, и у всех дыхание перехватывает, и слушают его. Мудрый он не по годам, столько всего знает. Старики говорят — ему дух нашёптывает. Он только-только с купцами поговорил, а глядь — и по-арабски речи держит с ними, я и рот разинул. Я-то до сих пор по-арабски кое-как, и пишу коряво, даром что учился и с детства слышал. Ещё говорят: не учится он, а будто вспоминает.

— Да? В самом деле? — переспросил Инги. — А скажи, когда ты в лицо ему смотришь, не кажется тебе, будто он — глубокий старик, старше всех живых, старше даже камней?

— Ну, так я и в вашем лице такое вижу, господин. И то сказать, сколько я вас знаю, — а у меня уже седина-то на висках, — вы всё такой же, ни на песчинку не поменялись. Вот и сын, сужу, в отца пошёл. Долгий вам век Аллах дал, чтоб за людьми смотреть. Хозяева вы, по роду-племени.

— Да, мой Хуан, хозяева, — согласился Инги задумчиво. — Только над собой у нас власти нет.

Случилось то, на что Инги надеялся — и чего боялся. Было странно и удивительно, что огромный бронзовокожий человек, едва помещавшийся в седле, — его сын. Лицо его не было ни молодым, ни старым — бесстрастным, неподвижным, ровным, будто живая плоть затвердела в маску, и сквозь её прорези смотрели серые глаза, равнодушные, глубокие, холодные. Как у старика с умирающих гор полночи. И знакомый игольчатый огонь проснулся в крови, побежал по жилам.

— Я думал, ты… — Мари-Дьята сглотнул. — Думал, ты старый, а ты…

Какой голос, в самом деле. Колокол из тяжёлой бронзы, дрожью отдаёт до костей. Инги улыбнулся:

— А я как брат, а не отец, так?

— Так, отец. И ты… ты совсем как я, правда. — Мари-Дьята замолчал.

Затем покачал головой, сказал:

— Отец, если ты как я, ты ведь знаешь, зачем я шёл к тебе.

— Знаю. Ты шёл отомстить. Но это — не твоя месть.

— Да, за все наши с матерью скитания и обиды. Мы много терпели, очень много. А ты ведь перебил мамин род. Мама умерла полгода назад, ты знаешь? Она хотела, чтобы я убил тебя. Но я не хотел, хотя не понимал почему. А теперь гляжу и понимаю.

— Потому что ты не только сын мне, но и брат. Твоя кровь проснулась в тебе, и ты помнишь всё то же, что и я, мой Мари-Дьята?

— Да. Я думал, что умираю. Знахари говорили: в стреле, ранившей меня, не было яда — но меня трясло, и духи мёртвых говорили со мной. Я видел чудовищ и чужие лица, странные деревья, видел белые горы и воду без края, кровь и белый, мягкий песок, холодный как смерть. Скажи, отец, ты его тоже видел?

— Я шёл сквозь него. Там, где я жил, он полгода закрывает землю. Его имя — снег.

— Снег. — Мари-Дьята выговорил медленно, пробуя на вкус незнакомое слово. — Я помню, как он колет язык и щёки. Во рту он делается водой, но им нельзя напиться, правда? Скажи, отец, почему ты не со мной? Зачем моя мать ушла от тебя?

— Я дал твоей матери тебя взамен её рода. И обещал ей свободу в её мести. Потому я не шёл за ней и не искал тебя. А если бы кровь не проснулась в тебе, ты бы искал исполнить её волю — и, возможно, мне пришлось бы убить тебя.

— Во мне нет мести, нет злобы к тебе. Я вижу, как твои воины пришли к роду Конда. Ведь люди Конда трижды предали великого мансу, так? Трижды клялись не воевать и снова брались за копья. Балла Канте приказал перебить их, и ты исполнил его волю.

— На месте мансы ты поступил бы так же, — сказал Инги. — Тебе ещё придётся поступать так же. Ты станешь воистину великим мансой.

— Отец, ты говоришь так, будто я уже разбил кузнецов соссо и сел на шкуры леопардов. Соссо могучи. Ты же знаешь, ты сам их вёл. А может, ты хочешь стать вместе со мной? Отец, встанем вместе! Перед нами не устоит ни один враг!

Инги покачал головой:

— Балла Канте ушёл, освобождая судьбу своего сына. И я не стану оковами на судьбе моего. Вместе мы скоро превратимся в соперников. Ты не сможешь подчиняться мне, а я — слушать тебя. К тому же я своими руками строил страну, которую ты хочешь завоевать, страну, о которой мечтал — и которую создал Балла Канте. Ты тоже узнал бы в нём брата.

— Он тоже — как мы? А его сын, Сумаоро? Он как ты, отец?

— Нет. Он силён среди людей, но его кровь спит. Ты победишь его. Моя помощь тебе не понадобится.

На бронзовом лице Мари-Дьяты промелькнула досада.

— Не думай, что твоя победа будет лёгкой, — добавил Инги, усмехнувшись. — Его воины умеют звать бога ярости и победы. Я учил их убивать, а Балла Канте, твой брат по крови, научил выживать.

— Если ты не захочешь помочь мне, значит, ты станешь моим врагом, — сказал Мари-Дьята равнодушно. — Я не хочу причинять тебе вред, отец. Уходи далеко. За край пустыни. Или за море. Ты сказал, Балла Канте ушёл, освободив судьбу своего сына. Но ни судьба Сумаоро, ни моя не будут свободны, пока вы здесь, пока люди знают, что вы рядом. Если ты или Балла вдруг разгневаетесь на меня и позовёте моих людей — разве они не вернутся к вам?

— Может, они и вернутся. Но я сделаю так, как хочешь ты. Моя жизнь больше не связана с этой землёй. Я уйду за песок и солнце и не потревожу твою судьбу.

— Спасибо, отец.

— Я рад был встретить тебя, сын. Ты станешь великим правителем, проживёшь долгую жизнь, и твоя кровь — моя кровь в тебе — оживёт во многих твоих потомках. Пусть милость твоего бога пребудет с тобой! А теперь — прощай.

— Прощай, отец, — сказал Мари-Дьята и, повернувшись, пошёл вверх по склону — туда, где ждали, глядя на закатное небо, его всадники.

Балла Канте потом сказал, усмехнувшись:

— Твой сын сильнее моего. Но моего Сумаоро люди любят так, как никогда не любили меня, хотя он бывает и слаб, и жесток. Мне они повиновались, хотели прилепиться к моей силе, — но не любили. Может, Сумаоро и проиграет твоему сыну — но его жизнь всё равно человечней и теплее.

— Человечность — это всего лишь незнание того, каковы на самом деле люди, — сказал на это Инги. — А малые дети всегда хотят играть с такими же, как они, а не со взрослыми.

— Мы — не взрослые. Мы попросту калеки, — сказал Балла. — Чудовища, случайно вышедшие из женского чрева.

— Калеки, взрослые, чудовища… всего лишь пустые слова. — Инги вздохнул. — Сейчас мы — два никому не нужных старика, изгнанные своими детьми и своим богом. Перед нами — только пустыня.

Они покинули Кумби-Салех через три дня, отправившись на полночь, в Сахару. Воины зенага проводили их до Тадмекки, полузасыпанной песком и превратившейся из столицы караванов в чахнущий посёлок среди иссушенных пустошей. Там Балла и Инги дождались каравана, везущего золото в Феццан. Караванщики охотно взяли их — пара сильных воинов не помешает на пути, где то и дело шалят разбойные туареги, да отдалит их Аллах! Восточный ветер пронёс за ними стену красной пыли и смёл их следы.

 

14. Послесловие

Сын Соголон, чьё имя в скороговорке мандинго превратилось в «Сундьята», на самом деле победил Сумаоро и стал хозяином огромной страны — всего запада полдневного берега пустыни от реки Нил, сейчас называемой Нигером, до океанского берега. Племена пустыни и племена леса подчинились ему. Он постиг закон золота и накопил его столько, что богатство его земли стало легендой Магриба и Машрика и стран полночи. Его внук, манса Муса, отправившись в паломничество в Мекку, привёз столько золота, что на несколько лет сбил на него цены во всём Дар ал-Исламе. Потомки его правили триста лет, ссорясь и слабея, пока могучий Сонни Али, властелин Сонгая и хозяин жителей великой реки, не завладел землями старого Уагаду.

Победа нелегко далась Сундьяте. Первая битва с кузнецами соссо едва не стоила ему жизни. Скверно вооружённые охотники игбо побежали, конница Сундьяты бросилась колоть их и наткнулась на строй кузнецов, закованных в железо, выставивших длинные копья. Лишь воля Сумаоро и мастерство Хунайна сумели предотвратить панику и сохранить войско. Кузнецы отступили под градом стрел, и поле боя осталось за Сумаоро. Во второй битве, у города Табон, кузнецов победил огонь. Лучники Сундьяты осыпали их горящими стрелами и преградили им дорогу, запалив саванну перед ними. Конница Сумаоро бросилась рубить лучников и лоб в лоб столкнулась со всадниками Сундьяты. Сундьята и Сумаоро пробились друг к другу сквозь суматоху битвы и сломали копья о щиты друг друга. Пехота Сумаоро снова отступила с поля боя непобеждённой, но конница, не умевшая держать строй и не выдержавшая атаки, погибла почти вся. Сумаоро не поверил в поражение и, надеясь одним ударом решить дело, вывел к городу Кирине все оставшиеся войска. Но в удачу Сумаоро уже никто не верил. Придворные бежали от него, и, по слухам, сбежавшие джеле выдали врагу секрет непобедимой магии. Секрет и в самом деле был. Перед битвой, когда выстроившиеся войска смотрели друг на друга через поле пожелтелой травы, Сундьята вышел вперёд и воззвал к Олоруну — и кузнецы, с изумлением и ужасом узнавшие голос своего Ндомаири, ушедшего в страну мёртвых, вставали на колени и вторили ему.

За то позднейшие летописцы из тех, кто верил в бога пустыни, не любили вспоминать Мари-Дьяту, принятого в род Кейта. Его потомки, открыто отступившиеся от языческого колдовства, многажды прославлены в книгах и мечетях. Но память о Мари-Дьяте и его колдовстве сохранили джеле и передавали из поколения в поколения, в простодушии соединяя исламское благочестие великого предка королей с жертвами богам и духам. Песни о Сундьяте поют по сей день в нынешних Мали, Нигере и Гане.

В битве при Кирине дух ярости покинул воинов соссо и вошёл в их врагов. Ополчения племён, собравшихся к новому вождю Мема, ценой множества жизней проломили стену щитов, и тогда всадники Хунайна разметали и втоптали в красную землю пехоту соссо. Ведя железный клин конницы, Хунайн пел в забытье боя хвалу Деве Марии и плоду её чрева — как рыцари Калатравы, одним из которых он когда-то хотел стать.

Поражение было полным и страшным. В стране соссо больше не осталось никого, смеющего встать против нового господина. Сумаоро, вырвавшись с поля боя, удрал с горсткой всадников на полночь, к заброшенному городу Кумби-Салех. Его никто не преследовал. Воины зенага ушли на запад, к Кайесу, и свита Сумаоро осталась одна в пустом рассыпающемся городе, на чьих улицах выли гиены. Предание говорит, что город превратился в землю мёртвых и все раненые люди Сумаоро умерли, даже если их раны были попросту царапинами. Живые же разбежались, покинув своего повелителя, и он, оставшись в одиночестве, ушёл на полночь, в пустыню — как и его отец. Неизвестно, встретились ли они.

Балла Канте так и не достиг полночного берега пустыни. Когда караван шёл по каменистой пустыне по нагорью, ощерившемуся растрескавшимися зубьями скал, он сказал вдруг Инги:

— Я вспомнил, брат мой. Ты говорил мне когда-то про умирающие горы и людей нашей крови, живущих подле них. Я вспомнил, что эти скалы были когда-то зелёными. Вспомнил деревья и стада тучных быков. Мои люди ещё живут здесь!

И направил верблюда к горам. Инги, помедлив минуту, отправился за ним. Вслед им кричали, но никто не стал преследовать безумцев, сходящих с тропы посреди пустыни.

Они пробирались два дня среди крошева скал. Вели под уздцы верблюдов на перевал — узкую щель среди изъязвленных временем и солнцем глыб, настолько мёртвых, что даже плесень не прорастала на них. Ночью ветер принёс снег, настоящий, колючий и белый. Инги дрожал, укрывшись плащом, и скрипел зубами от боли. А Балла радовался словно мальчишка, подставлял ладони, смеялся и скакал в лунном свете по мягкой белизне. Утром солнце украло её. Вырвалось из-за горы и пожрало, не дав камням промокнуть. Снег шипел, парил, испуская едва заметную дымку, — и исчезал, оставляя под собой такой же мёртвый камень, как днём накануне.

Затем они пришли в умерший город. Может, и не человеческие руки высекли его в толще камня — но ровные узкие ущелья рассекали массив крест-накрест, и на перекрёстках во множестве пещер и скальных навесов виднелись людские следы: сложенные из камня невысокие стенки, остатки костров. И рисунки, десятки, сотни их. Там лучники летели за убегающим зверем, там поднимали горделиво рогатые головы огромные, откормленные быки. Там танцевали люди в масках и, изящно склонив длинные шеи, ждали мужчин темнокожие девушки.

Там Балла встретил своих людей — одетых в продранные шкуры и лохмотья холстин, с копьями и камнями в руках, без быков, — но со стадами ослов и коз и злющими тощими собаками, едва не отгрызшими пришельцам ноги. Балла говорил с этими людьми, медленно подбирая слова, — и они улыбались, кивали ему, хлопали себя по ляжкам от радости.

Инги прожил с ними два месяца — пока не кончилась зима с лютым холодом по ночам, ломающим камни и пробирающим до костей. Балла уговаривал остаться, пообещал даже младшую сестру своей новой жены, тонкую как тростинку, с именем, похожим на птичий вскрик. Но Инги покачал головой. Ему было холодно и скверно в этих горах, и даже женское тепло не будило его тела. Тогда Балла проводил его до перевала и подарил на прощание единственную частицу золота, которую взял из своей башни: зубчатый венец, усаженный кроваво-красными самоцветами. Сказал:

— Возьми у меня хоть это, брат. В здешней жизни оно не нужно мне, а там, куда ты идёшь, за это убивают и умирают.

Инги поблагодарил и пошёл вниз, не оглядываясь.

Верблюд его умер через неделю во время песчаной бури, резавшей кожу сотнями крохотных пил и забивавшей ноздри. Инги вспорол его шею и пил кровь из его вен и потому выжил. А через день, шатаясь под вьюком с книгами, бредя слепо среди барханов, добрался до колодца и караванной тропы. Тогда бог снова пришёл к нему, и, глядя в бронзовое лицо, Инги крикнул:

— Чего ты снова хочешь от меня? Почему идёшь за мной? Что, мой сын выгнал тебя из уютного логова?

Но Одноглазый не отвечал, лишь улыбался, и взор его искрился.

Через неделю купцы возвращавшегося с золотом каравана нашли у колодца измождённого высокорослого старика. Он лежал, обратив почерневшее лицо к небу, и говорил на многих языках, призывая бога. Купцы нашли при нём великолепный меч и много золота, и самое удивительное — мешок редких дорогих книг. Старший купец каравана, Нахамил бен Яхья, с удивлением глядя на изукрашенный золотом свиток Торы, прислушался к бреду и, различив слова древнего наречия, возблагодарил Яхве, позволившего спасти единоверца, наверняка павшего жертвой разбойников среди пустыни. Старик не помнил, кто он и откуда, но речь его говорила о великой учёности. Когда он окреп, — а он оказался на диво сильным, — Нахамия часами напролёт говорил с ним о Законе и толковании Пятикнижия, поражаясь мудрости и знанию. Пытаясь узнать его имя, Нахамия называл множество имён, вглядываясь в лицо: вдруг промелькнёт тень узнавания? Услышав имя «Йоханнаан», старик улыбнулся и сказал, что носил его когда-то.

— Благодарение Богу, ребе Йоханнаан! — вскричал воспламенённый Нахамия и принялся называть имена всех известных ему земель и городов.

Но память найденного среди пустыни не отзывалась. Зато выяснилось, что он необыкновенно сведущ в путях золота, его обороте и ценах, а попутно ещё во множестве товаров, ходких в земле чёрных и Магрибе, и Нахамия снова возблагодарил Бога, пославшего ему не только мудрого собеседника, но и полезного компаньона.

Удача с тех пор не оставляла купца Нахамию, сына Яхья. Состояние его умножилось, и в синагоге богатого города Туниса он воссел на почётнейшее место. По правую руку от него воссел ребе Йоханнаан, преуспевший в мудрости и богатстве, и, вместе взятые, их состояния превышали имущество всех прочих, приходящих в синагогу. Среди мудрецов Торы ребе Йоханнаан слыл первейшим, и все сходились в том, что если бы был он сведущ во врачевании, то превзошёл бы и ребе Моше бен Маймуна.

Они вдвоём взяли в руки всю торговлю золотом через Феццан и вели дела с венецианцами, чьё богатство было наибольшим среди христиан, живущих по берегам Средиземного моря, и оставалось таким, пока правили на полдневном берегу Сахары потомки Сундьяты. В их время Венеция, прельщённая богатством сынов Исроэла, позволила им селиться в своих пределах, торговать и ссужать торговцам капиталы. Именно сыны Исроэла принесли на полночный берег моря искусство заменять золото бумагой, заверенной достойными и известными людьми, и, отдав золото на одном краю мира, получать его в сохранности в другом, не подвергая опасностям перевоза.

Искусство это осталось главным умением и достоянием их потомков до наших дней.