Вечный Жид

Могилевцев Сергей Павлович

В психиатрической лечебнице маленького провинциального города N. находится пациент, не знающий своего подлинного имени, и не имеющий возможности взглянуть на свое отражение в зеркале. Вместо собственного лица он видит множество осколков, сложить которые между собой не представляется никакой возможности. Положение его совершенно безнадежно, и он, как всем очевидно, будет вынужден до конца своих дней пребывать в этом доме скорби. В качестве эксперимента его лечащий врач, не надеясь на какой-либо результат, предлагает Виктору К. (так называет персонал лечебницы несчастного) собирать отдельные осколки своей жизни, записывая их на листах бумаги. Врач рассчитывает, что, собранные вместе, эти отдельные осколки, возможно, заставят Виктора К. вспомнить, кто он есть на самом деле, и помогут увидеть в зеркале свое собственное лицо. Когда отдельных листов с записями различных эпизодов из жизни Виктора К. набирается довольно много, лечащий врач с согласия пациента решает издать их отдельной брошюрой. Но он не догадывается, что на оборотной стороне этих отдельных осколков своей жизни Виктор К. описывает историю некоего то ли подлинного, то ли вымышленного писателя Айзека Обломоффа. Ничего не подозревающий издатель издает осколки жизни Виктора К. вместе с биографией Айзека Обломоффа, и в итоге получает уже не брошюру, а вполне приличную книгу, произвольно названную им «Вечный Жид». Виктор К. получает возможность взглянуть в зеркало, и увидеть в нем наконец-то свое собственное лицо. Он понимает, что и есть тот самый писатель Айзек Обломофф, а вовсе не несчастный пациент маленькой провинциальной лечебницы. Все чудесным образом преображается, он становится нормальным, и покидает место своего долгого заключения. В целом роман «Вечный Жид» – это книга о боли, отчаянии, безнадежности, и о чудесном спасении, в которое всегда нужно верить, и которое обязательно приходит к тому, кто не теряет надежду.

 

Предисловие издателя

Предлагаемая вниманию читателей книга появилась при довольно любопытных обстоятельствах, не зная которые, читать нижеприведенный текст (точнее, тексты), было бы довольно трудно. В психиатрической лечебнице маленького южного города N. уже довольно длительное время находился пациент, страдающий, помимо основного душевного заболевания, еще и амнезией, то есть потерей памяти, так что подлинного его имени не знал никто, и в документах он проходил, как Виктор К. Так же называл его медперсонал и другие пациенты этого дома скорби, находящегося, надо прямо сказать, в крайне запущенном состоянии, как, впрочем, и большинство наших подобных заведений. Основное же заболевание Виктора К., насколько правильно понял издатель, вовсе не профессионал в области психиатрии, объяснение главного врача лечебницы доктора Валленштайна, передавшего нам эту рукопись, заключалось в следующей весьма любопытном феномене: несчастный больной не мог увидеть себя в зеркале, ибо вместо полной картины взору его представлялись многочисленные неправильные фрагменты, словно бы зеркало, в которое он смотрел, было разбито на тысячи разных осколков, и точно на такие же тысячи осколков, или фрагментов, никак не связанных между собой, была разбита его прошлая жизнь. Несчастный помнил в малейших, причем очень часто красочных деталях множество фрагментов своей прошлой жизни, но единую картину, собранную вместе течением времени, составить не мог, отчего находился в состоянии постоянной подавленности, близкой к отчаянию. Он словно бы был уловлен в паутину разбитого на тысячи осколков зеркала, был вечным рабом этих безжалостных острых осколков, и выбраться из их плена не мог. Лечение, которое, кстати, проводил уже упоминавшийся доктор Валленштайн, заключалось в соединении между собой этих осколков разбитого зеркала, в соединении друг с другом разных фрагментов из жизни Виктора К., которые он по настоянию лечащего врача тщательно записывал на отдельных листах бумаги, – их накопилось у него великое множество, – лечение заключалось в попытке соединить между собой разбитые осколки зеркала, и увидеть наконец-то подлинное лицо несчастного пациента. В случае успеха он действительно смог бы увидеть свое отражение в зеркале, смог бы восстановить всю свою прежнюю жизнь и узнать наконец-то свое настоящее имя.

Все это, повторяем, издатель излагает со слов лечащего врача, уже упоминавшегося доктора Валленштайна, и, не будучи подкованным в столь специальных и щекотливых вопросах, вполне мог допустить какие-нибудь существенные и досадные ошибки, особенно в делах, касающихся специальных, психиатрических и иных терминов, о которых автор предисловия, не считая слова «шизофрения», практически ничего не знает. Однако основную суть метода, долженствующего привести к выздоровлению Виктора К.: собирания разрозненных осколков зеркала, то есть фрагментов прошлой жизни несчастного, – понял правильно (или, по крайней мере, надеется, что это так).

По утрам обычно Виктор К., литературно, кстати, одаренный человек, записывал на отдельных листах бумаги наиболее яркие фрагменты из своей бывшей жизни, а вечером они с доктором Валленштайном пытались соединить их между собой, что, кстати сказать, у обоих – врача и пациента, – неплохо получалось. Процесс этот был столь захватывающий, и так увлек этих столь далеких друг от друга людей, что они даже в некотором роде подружились, а доктор Валленштайн с согласия своего пациента даже предложил автору этого предисловия издать отдельные осколки из жизни Виктора К. небольшой брошюрой, которая, как ему казалось, была бы интересна если и не широкой публике, то, по крайней мере, узким специалистам в области психиатрии. Издатель охотно согласился на это предложение, и, получив от доктора Валленштайна листы с записями Виктора К., тут же отдал их в набор. К сожалению, связь его с заведующим лечебницей на этом прекратилась, так как саму лечебницу вскоре расформировали, а пациентов и медперсонал распределили по разным другим местам, так что где теперь находится Виктор К., жив ли он, и узнал наконец свое подлинное имя, сложив между собой все фрагменты своей вдребезги разбитой жизни, ему доподлинно неизвестно.

Однако у издателя все же есть большая надежда, что Виктор К. смог спастись, вынырнув из темноты своего на первый взгляд абсолютно безнадежного душевного заболевания, и надежда эта основывается вот на каких, совершенно неожиданно открывшихся обстоятельствах. На оборотных сторонах листов с отдельными осколками из жизни Виктора К. (они отныне будут именоваться Осколками) уже в процессе набора были обнаружены собственные изыскания пациента психиатрической лечебницы (в дальнейшем именуемые Изысканиями), которые он проводил на свой страх и риск, самостоятельно, не ставя в известность лечащего врача, и относящиеся к жизни некоего то ли настоящего, то ли выдуманного им писателя по имени Айзек Обломофф. Изыскания эти, сами по себе довольно любопытные, были включены никем не предупрежденным наборщиком в текст рукописи, так что она отныне состояла не только из воспоминаний (Осколков) Виктора К., но и из его описаний различных сторон жизни Айзека Обломоффа (Изысканий), перемежающихся между собой, и составляющих, как ни странно, довольно связный и любопытный текст. Из-за этих новых включений объем брошюры резко увеличился, и она уже вполне тянула на отдельную книгу, которая вскоре и была издана совсем небольшим тиражом.

Издатель, повторяем еще раз, до самого выхода книги из типографии ни сном ни духом не подозревал, что печатает не только Осколки жизни Виктора К., но и его Изыскания, надеясь увидеть у себя на столе не книгу, а всего лишь брошюру, интересную разве что узким специалистам. Но дело, как видим, повернулось совсем другой стороной, и ничего изменить теперь уже невозможно: перед нами несомненное литературное произведение Виктора К., литературно одаренного пациента N-ской психиатрической лечебницы, которое, пожалуй, при некоторых натяжках можно даже назвать романом. Так это, или не так, судить, разумеется, не издателю, а просвещенным читателям, которых, конечно, не будет очень много, в силу ограниченности тиража, а также специфики данного сочинения. Соответствует ли это истине, издателю доподлинно не известно. Он лишь надеется на вечную благосклонность просвещенных читателей, а также на то, что Виктору К., который стал ему искренне симпатичен и близок, все же удалось собрать воедино многие фрагменты разбитого зеркала своей жизни, и несчастный наконец-то увидел свое подлинное лицо и услышал из уст других свое настоящее, а не вымышленное, имя!

Москва, май 2008 г.

 

Туннель (Оск.)

Туннель, огненный, стены горят, и жар от огня мешает дышать. Огненные кольца похожи на обручи в цирке, зажженные дрессировщиком, через которые прыгают звери. Я иду по этому огненному туннелю, и пламя обжигает тело со всех сторон. Страшно и жарко, а впереди нет никакого просвета, впереди пламя еще больше, и в этом пламени я сгорю весь без остатка. Жар набегает волнами, а потом слегка отпускает, как будто играет со мной. Я зверь, которого дрессировщик загнал в этот страшный туннель, я должен погибнуть, и никто меня уже не спасет. Я не могу идти вперед, потому что там пламя такое яростное, будто его специально раздувают невидимыми мехами. Может быть, попробовать вернуться назад? Если, конечно, мне позволят это сделать. Кажется, мне это позволяют, и я медленно пячусь назад, весь обгорелый и обожженный, как куча хвороста, брошенная в адскую топку. Странно, что от меня еще что-то осталось в этом страшном огне, и я могу отступить назад еще на один или на два шага. Становится немного легче дышать, это свежий воздух, который еще остается сзади: в том месте, откуда начался этот проклятый туннель. Да, это воздух, спасительный воздух, я ждал его так долго, и, кажется, снова возвращаюсь к нему. Пламя в туннеле уже не так жжет, его уже можно терпеть, и вот, наконец, я покидаю этот проклятый туннель. Туннель, из которого нет выхода. Туннель без надежды, в конце которого от человека остается лишь душа, терзаемая вечным и страшным пламенем. Разрываемая на куски баграми и клещами, которые держат в своих руках безжалостные работники преисподней. Неужели я побывал в преисподней? О Боже, за что, за что, неужели же я такой закоренелый грешник? Впрочем, Ты меня все же отпустил, позволил вернуться назад, в мир, к которому я привык, и который за время пребывания в преисподней успел забыть окончательно. От которого отвык всего лишь за несколько мгновений. Хотя кто знает, сколько я находился в этом аду: секунду, час, день, вечность? Как это определить, кто вообще измеряет время в аду? Если, конечно, это был ад, а не что-то другое. Но, впрочем, где же я сейчас, что это за белое и мягкое рядом с моей щекой? Это что-то из старого мира, к которому я когда-то принадлежал. Кажется, это называется подушкой. А белое и гладкое, на котором я лежу, – простыня. Да, так и есть, я в больничной палате, вверху надо мной белый потолок, и лицо человека, губы которого шевелятся, и что-то пытаются мне сказать. По-моему, это врач. Поздравляю вас, говорит он, вы вернулись с того света! Клиническая смерть – через это пройти не каждому удается. Вы прошли, и вернулись назад, поэтому можете считать себя счастливчиком. Вот как, кажется, отвечаю ему я, или только думаю, что отвечаю. Потом поворачиваю голову, и смотрю вбок, где рядом с кроватью стоят кислородные баллоны и змеятся по полу гибкие трубки шлангов. Этим они спасали меня, и, как видно, потрудиться им пришлось на славу! Не за страх, а за совесть они потрудились, и, кажется, за это принято говорить спасибо, а также поить водкой до самой смерти. Так, кажется, говорили солдаты в войну. Как смешно: поить водкой до смерти за то, что сам этой же смерти и избежал! Выходит, я свою смерть передаю своему спасителю, я остаюсь жив, а он в итоге уходит, или что-то в этом роде, такое заумное, что мне сейчас это не сообразить. Спасибо, доктор, шепчу я лицу, склонившемуся надо мной, вы настоящий герой, я буду поить вас водкой до смерти. О, он еще шутит, доносится до меня откуда-то сверху, значит, будет жить до ста лет! Лучше до тысячи, док, говорю я ему, хотя по-прежнему не знаю, доносятся ли до него мои слова. Он отвечает, слегка нахмурясь: до тысячи лет? Так долго, по-моему, никто не живет; впрочем, я ведь не умирал, и поэтому не могу говорить о жизни и смерти. А я, док, могу, отвечаю я белому, склонившемуся надо мной лицу, потому что вернулся оттуда, откуда нормальные люди не возвращаются. Вы вернулись оттуда, отвечает он, куда нормальные люди не попадают! И вообще, откуда вам знать, нормальны вы или нет, об этом никто до конца не знает. Радуйтесь, что остались живы, а о водке до конца моих дней поговорим, когда вы окончательно встанете на ноги. Я встану очень быстро, отвечаю я ему, потому что должен еще многое сделать. Наверное, док, меня и не отпустили из-за этих недоделанных дел, некому их доделать, кроме меня. Ладно, ладно, говорит он, щупая мой воспаленный лоб, доскажете потом, за водкой до конца моих дней. Сестра, обложите ему ноги льдом, и сделайте инъекцию жаропонижающего, он еще не до конца вернулся из своего туннеля. Это туннель, доктор, из которого нет выхода, отвечаю я ему, и сразу же засыпаю. Мне снится, что я гуляю в Эдемском саду.

 

Лото (Изыск.)

Мои изыскания относительно жизни Айзека Обломоффа приводят меня наконец к тому моменту, когда он, двенадцатилетний мальчик, впервые осознал себя евреем. Впрочем, осознание это было еще робким, и не вполне осознанным, оно еще не сложилось в слова, и скорее существовало на уровне интуиции, на предчувствии чего-то большего, и сладостного замирания от того факта, что он наконец-то прикоснулся к чему-то своему, по-настоящему родному, которого был лишен все предыдущие годы. Событие, факт которого несомненен для меня, и известен ныне в мельчайших подробностях, было ни чем иным, как банальными именинами его одноклассницы по имени Наталья Эйдельнант (в те времена, как, впрочем, и много позже, он придавал значение скорее именам, чем фамилиям), и происходило в маленьком уютном доме ее бабки, находящемся в Аркадии всего в нескольких сотнях метров от моря, который позже снесут, и построят на его месте уродливый магазин для продажи спиртного. Айзек в то время был угловат и застенчив, у него свисали с ушей длинные пейсы, которые он постоянно крутил, чрезвычайно раздражавшие его сверстников и приводившие в восторг девчонок, которым непременно хотелось за них потянуть. Кроме того, он почти ничего не видел из-за волос, свисавших на его лоб ниже глаз, и прикрывавших прыщавый лоб, так что положение его на этих именинах было почти что аховое. Тем не менее, он решил держаться мужественно и дотерпеть до конца, чего бы это ему ни стоило. Он не был приучен к высокой культуре, отец его был патологоанатом, и дом его мало чем отличался от прозекторской в местном, покрытом кафелем и заляпанном страшными желтыми пятнами морге. Отец ходил на работе в запачканном кровью и сукровицей давно окоченевших трупов халате, а вдоль стен его рабочего кабинета стояли стеклянные шкафы со страшными медицинскими инструментами, похожими на клещи, щипцы и пилы из камеры пыток. Здесь же находились флаконы с дезинфицирующими жидкостями, издававшие резкий и неприятный запах, какие-то перегонные кубы, микроскопы, в которых, очевидно, отец, не верящий в Бога, пытался отыскать душу вспарываемых им мертвецов, и головы самих мертвецов, заспиртованные в больших прозрачных сосудах, так что кабинет отца напоминал еще и кунсткамеру, увиденную им спустя несколько лет в Ленинграде. Правда, в отличие от анатомов Петра Великого, отец заформалинивал и заспиртовывал головы своих мертвецов нелегально, на свой страх и риск, и во время плановых визитов начальства запирал их на ключ в стенной шкаф, где они благополучно пережидали опасность. На прошедшей войне он был фельдшером, и весь безнадежно пропитался запахами крови и безысходного человеческого отчаяния, дни и ночи отбирая среди совсем безнадежных раненых красноармейцев пригодных для ампутации нижних и верхних конечностей, а также всего остального, что еще можно было ампутировать, отрезать, отпилить, или, наоборот, зашить и поставить на место. Пройдя через ад войны и насмотревшись на полуживые распотрошенные тела, он, окончив после победы медицинский институт, не смог работать нормальным врачом, и подался в патологоанатомы, не мысля, очевидно, своего существования без крови, трупов и вскрытых, как туши животных, голых и жалких человеческих тел. Дома у Айзека обстановка мало чем отличалась от отцовской прозекторской, все было очень чисто, стерильно и абсолютно бесплодно, так что просто хотелось выть от этого безжизненного холодного безмолвия, украшенного разве что кипой «Роман-газет», повествующих о геологах и покорителях безжизненных просторов Сибири, да унылых плакатах на стенах, призывающих мыть овощи в проточной воде во избежание дизентерии и тифа, и вовремя обследоваться у врача во избежание риска заразиться туберкулезом. Много позже, увидя подобный плакат в одной из московских больниц, где, правда, говорилось не о риске туберкулеза, а сифилиса, он от ужаса детства, внезапно нахлынувшего на него, грохнулся в самый настоящий обморок, и его, как нервную барышню, долго потом откачивали врачи и медсестры.

Мать Айзека была еврейкой, умело скрывавшая это не только в анкетах, но и от мужа, который после долгих ссор и препирательств наконец-то согласился на такое странное имя для сына – Айзек, – упрямо предпочитая более привычные его русскому уху имена: Сергей, Иван, Петр, или Василий. Мать Айзека была партийным работником, и постоянно пропадала то на партсобраниях, то на партконференциях, борясь за мир и за счастье всех людей на земле. Особенно ей нравилось бороться за счастье детей, эта борьба отнимала у нее почти все время, и возвращалась она домой только к вечеру.

Ничего еврейского в доме у них не было и в помине, как не было и культуры: ни еврейской, ни русской. Айзек, впервые попавший на именины в еврейскую семью, был поражен, разумеется, не застольем, ибо чего-чего, а еды в его доме всегда хватало, потому что по меркам провинциальной Аркадии отец с матерью получали огромные деньги, и недостатка в продуктах у них не было никогда. Нет, он был поражен некоей другой сущностью, которой днем с огнем нельзя было найти в его собственном доме, и которой он позже даст простое и точное название – культура. В доме еврейской девочки, куда его пригласили, безошибочно, каким-то вневременным и вечным чутьем угадав в нем человека своего круга, – в доме своей одноклассницы, позже, кстати, бесследно исчезнувшей как из Аркадии, так и из его собственной жизни, – в доме своей одноклассницы он впервые почувствовал запах культуры, незримо разлитой в комнатах этого одноэтажного еврейского дома, позже безжалостно снесенного и канувшего в пучины вечности. Запах культуры обволакивал его со всех сторон, и заставлял забывать о своих банальных прыщах, о своих нелепых еврейских пейсах, о своей угловатости и заброшенности, и приобщал его к чему-то более высшему, к миру, в котором как раз и ценится эта заброшенность и отверженность, в котором заброшенность и отверженность как раз и являются нормой, которую нужно принимать спокойно и радостно, как бесконечный бег по равнинам жизни, как данность, как воздух, которым дышишь ты каждый день. Нам доподлинно известно (из многочисленных источников, о которых здесь нет нужды упоминать), что именно в момент выхода из-за довольно скромного праздничного стола, когда все вместе: дети и взрослые, – уселись играть в лото, и стали поочередно вынимать из никогда до этого не виданного Айзеком мешочка деревянные бочонки с написанными на них номерами, – именно в этот момент, и ни в какой другой, он впервые понял, что он еврей.

Понял, повторяем, интуитивно, нутром, на уровне вовсе не слов, а сложных внутренних чувств, но понял очень твердо, единственно, и на всю жизнь. Он, до этого отверженный и никому не нужный, был теперь не один, он принадлежал отныне к некоей общности бредущих через века и страны людей, и в случае опасности и сомнений мог обратиться к ним за помощью и поддержкой. Кроме отца с его трупами, заформалиненными головами, прозекторской и вечно пьяными санитарами, таскавшими по лестницам вверх и вниз своих вечных покойников, вместо конспирации и общественных нагрузок матери, которая полностью растворялась в этих общественных нагрузках и своей фальшивой любви к детям, – вместо ужасов отверженного двенадцатилетнего подростка у него неожиданно мелькнул в жизни луч надежды, и стал для него путеводной звездой, в чем-то сходной с Рождественской звездой, хотя, разумеется, и совершенно иной, которая отныне вела его вперед. Много позже, став взрослым, он так и будет до конца жизни разрываться между любовью к Звезде Христа и шестиконечной Звездой Давида, и не найдет в себе ни сил, ни мужества отказаться ни от одной из них.

 

Аркадия (Оск.)

Жизнь после смерти имеет свои преимущества: человек радуется уже тому, что может просто жить и дышать, ходя по тем же самым улицам, где, возможно, уже ходил когда-то, обращая внимание на ненужные никому, кроме него, детали. Окурок на углу возле фонарного столба; бумажка от съеденной кем-то конфеты, лежащая здесь с прошлой осени; лестница, круто поднимающаяся вверх, с осколками битого стекла на ступенях и плевками каких-нибудь забулдыг или подростков. В этом городе чересчур много плюются. Церковь как раз по курсу, к которой и ведет оплеванная неизвестно кем лестница, эта местная дорога к храму, сними кепи и перекрестись, сейчас самое время сделать это. Кстати, почему ты до сих пор ходишь мимо церкви с собакой? Она ждала меня, когда я был в больнице, бродя в этом проклятом туннеле, и даже выла по ночам, молясь, очевидно, таким способом своему собачьему богу. Бог един и для собак, и для людей, не преувеличивай ее способности, она просто верная псина, и не больше того. Это так, но все же, чьими мольбами я выбрался из туннеля: собаки или жены? Ты что, ополоумел, нельзя задавать такие вопросы! А какие можно, что можно вообще человеку, заново родившемуся в свои тридцать девять лет? Мне кажется, что ему можно многое; многое – это как? Не знаю, но, думаю, что многое, это многое. Хватит разговаривать сам с собой, люди подумают, что ты окончательно спятил. Спятил, так спятил, они и раньше о тебе думали так же.

Магазин спортивной одежды, вы не покажете мне вот этот плащ, охотно, можете примерить, если желаете, спасибо, я так в нем и пойду, а эту мою одежду заверните вместо платы, или можете оставить себе, мы не оставляем себе одежду клиентов, не оставляете, так не оставляете, я выкину ее в ближайшую урну. Кстати, за месяцы пребывания в реанимации у меня выросла борода, словно у Фиделя Кастро, а в этом плаще я прямо вылитый команданте, мне только кобуры не хватает сбоку на перевязи. Не говори чего не знаешь, на перевязи носили не кобуру, а шпаги, такие, как у Д’Артаньяна. Нет, к моей бороде и этому плащу до земли больше подходит кобура, как у славного команданте. Славного, или благословенного? Ты что, чокнулся, скорее не того, и не другого, скорее – незабвенного, или может быть даже пресловутого, но уж ни в коем случае не благословенного, команданте не может быть благословенным, на любом из них слишком много крови. А ты считаешь, что на благословенных тоже нет крови? Да на ином благословенном столько крови разлито и впиталось в него, словно в губку, что впору делать из него кровяные колбаски, нарезая аккуратно на части, и заворачивая в бумажки любителям отведать человечинки и мертвечины! Ты что, не можешь не говорить на такие мерзкие темы? А я и не говорю о них вовсе, мне не с кем о них говорить, я просто о них думаю, думаю сам с собой. Ну и думай, если очень приспичило, только отойдя подальше от церкви, здесь слишком святое месте. Знаешь, для того, кто родился заново, любое место святое. Ну и пошляк же ты, от такого же слышу!

Море, мне кажется, не изменилось совсем, впрочем, ему и незачем меняться из-за одного внезапно воскресшего человека, оно впитало в себя столько мертвецов, что одним больше, другим меньше, все равно; живым или мертвым, ему абсолютно до лампочки: и все же оно другое, нельзя дважды войти в одно и то же море, идиот, это не о море, это о реке, это из Гераклита, а мне плевать, из Гераклита или из Пифагора, но море точно не остается тем, чем было вчера, у него все барашки на гребнях другие; зато идиоты все прежние, ты сам идиот, постыдился бы, ведь ты говоришь сам с собой, а мне все равно, я говорю с вечностью, а у нее все равны, что идиот, что семи пядей во лбу. Кстати, эта набережная, занесенная осенними листьями, и совершенно пустынная в ноябре, наводит на грустные философские размышления, не есть ли я со своей бородой и своим долгополым плащом неким сосланным за грехи команданте – сосланным на необитаемый остров, где, кроме него и собаки, да этих чаек, которых она по привычке облаивает, нет вообще никого? Остров одинокого команданте, бредущего по призрачной набережной с пустой кобурой на боку, и вспоминающего о былых славных денечках? На эту тему можно написать приличную притчу. Вот и прекрасно, иди домой, и пиши, машинка уже заждалась тебя! А жена? не будь слишком наивным, жена вытащила тебя с того света, и опять укатила в Москву; опять, а давно? Да уже порядочно, ты что, не обратил на это внимание? Может быть, я и обратил, да только тебе не скажу! Не скажешь, вот и славненько, теперь тебе остаются одни твои притчи! Притчи, так притчи, пора домой к письменному столу и машинке, буду потом в мемуарах рассказывать, что ты мой соавтор.

 

Муки плоти (Оск.)

Живот у собаки раздулся и стал похож на бочонок. Мне кажется, она его нагуляла. Опять родит ублюдков, как в прошлый раз, которые будут бегать по городу и пугать прохожих своим непотребным видом. Весь город заполнен ублюдками, твоими ублюдками, смешением самых разных пород, которые воют по ночам на Луну, и мешают добропорядочным бюргерам видеть сладкие сны. Здесь не Германия, здесь нет бюргеров. Ну тогда обывателям, щелкоперам, мастурбаторам, похитителям чужих снов, извращенцам, просыпающимся по утрам с постными лицами, ищущими в кармане копеечку, чтобы подать ее в субботний день нищим у церкви. Не стоит все валить на собак, рожденных неизвестно от кого и неизвестно в каких обстоятельствах, их ублюдочность ничем не хуже ублюдочности их хозяев. Добропорядочных мельничих, содержателей притонов, трактиров и исправительных учреждений, именуемых средними школами, пекарей, блюющих в чаны с закваской, отчего получившийся хлеб становится потом особенно пикантным и вкусным, массажисток, душащих свои жертвы шелковыми шнурками, и девушек, развращаемых рогами собственного целомудрия. Ублюдочности, одним словом, в этом городе хватает на всех, это вполне добропорядочный город, не хуже, во всяком случае, и не лучше других городов, а вот собаке действительно пришло время рожать, только, боюсь, она не сможет сама это сделать, слишком много шпицев, водолазов, борзых и иных кобелей, включая бульдогов, боксеров и гончих, истекаемых соком и вожделением, потрудилась над ее животом, – здесь без ветеринара никак не обойтись, придется на время оставить свои притчи и отправиться на поиски собачьего лекаря, ау, жучка, ау, ты еще можешь самостоятельно двигаться, или тебе придется нанять собачью тележку, симпатичного собачьего рикшу, развозящего собачьих рожениц по ветеринарным лечебницам?

Привет, парень, мне кажется, что эта собака не может родить. Дело обычное, отвечает мне он, слишком много кобелей потрудились над ее животом, в нем, наверное, такое сейчас наворочено, что похоже на выставку из самых лучших пород, или на притон для бродячих собак. Вот точно так же я ей говорил. Так ты поможешь ей? Разумеется, разумеется, всего лишь один небольшой укол, и матка этой прелестной суки будет сокращаться со скоростью стартующей к звездам ракеты. Да ты, парень, поэт, ты не пробовал писать что-то в роде стишков, или даже притч на тему местных ублюдочных нравов? Поработайте с мое в лечебнице, так не то, что стишки, но даже имя свое написать внятно не сможете, здесь целыми днями или суки, не способные самостоятельно разродиться, или бешеные коровы, норовящие пырнуть тебя спиленным рогом, или хряки, которые не хотят холоститься. Ну хорошо, хорошо, стихи и притчи придется тогда писать мне, раз здесь, кроме ублюдков, что человеческих, что собачьих, да уставших ветеринаров, ровным счетом никого не осталось.

Он колет собаке в живот, а она лежит кверху лапами, и напоминает бочонок с сельдями, из которого сейчас начнут черпать пьянствующие в трюме матросы, вся эта перепившаяся во время бури матросня, лакающая водку и ром за пять минут до конца света.

– Обратите внимание, – говорит мне вежливый ветеринар, – как быстро подействовало лекарство. Матка у вашей суки уже начала сокращаться, и первый, как правило, самый активный щенок, сейчас покажет свою головку.

– Первого ты мне оставь, а также второго, который, очевидно, тоже активный, а остальных усыпи, мне с ними со всеми не справиться, мне еще притчи надо закончить, да и ублюдков плодить тоже не хочется, их и без меня в этом городе плодят предостаточно.

– Никаких проблем, масса, – отвечает этот начитанный ветеринар, – как масса скажет, так Том массе и сделает. У нас тут во дворе целое кладбище новорожденных щенков, а также дохлых собак, кошек, коров, и чего еще сами хотите!

– Я вообще-то ничего не хочу, – отвечаю я ему, – мне бы только не наплодить лишних ублюдков, так что ты, парень, постарайся, я летом, когда заработаю на своих притчах, приду, и отблагодарю тебя, как положено.

– Я к тому времени сойду с ума, – отвечает он, принимая в руки первого показавшегося щенка. – Ладно, выпью с вами после работы, у нас для этих целей есть медицинский спирт, мы им лечимся, как умеем.

– А дезинсекцию, то есть, прошу прошения, анестезию, вы чем делаете?

– А ничем, – улыбается он, вынимая из небытия второго щенка, – пусть будут довольны тем, что их, сук, вообще обслуживают по первому разряду – сначала кобели в подворотнях, а потом мы, героические ветеринары.

– И то правда, – отвечаю я ему, наблюдая, как он складывает остальных щенков в жестяную коробку, а затем усыпляет их один за другим из одного огромного шприца, наполненного какой-то мерзкой отравой. – И то правда, если их, сук, не обслуживать по первому классу, они, чего доброго, совсем озвереют, и не только собаки, но и все остальные. А скажи мне, парень, что это ты про массу тут рассуждая? Ты что, читал про хижину дядюшки Тома?

– Я вообще человек очень начитанный, – ухмыляется он во весь рот, усыпляя последнего, дохлого, очевидно, щенка, и бросая пустой шприц на заляпанный кровавыми пятнами металлический стол. – Я вообще человек очень начитанный, и если бы не эти гулящие суки, и спирт, который приходится после них пить, я, возможно, стал бы писателем.

– В этом городе и без тебя хватает писателей, – говорю я ему, – они здесь родятся от сырости, как тараканы, или как собачьи ублюдки, воющие по ночам на Луну. Здесь вообще никого нет, кроме писателей и ублюдков разных мастей. Один вот ты, Том, ветеринар, и остался.

– А вы, масса, кто? – Спрашивает он у меня.

– А я, Том, писатель.

– Я так и знал, – отвечает он, – только писатель мог довести свою суку до подобного состояния. Еще бы час, и она у вас вообще околела.

– Это было бы очень некстати, – отвечаю ему, – я привык работать с соавтором.

– Шутите? – Опять улыбается он во весь рот. – Ладно, пойдемте закопаем щенков, возьмите за дверью лопату, а я понесу этот биологический материал. Надо же, тут и черненькие и пестренькие, и совсем беленькие, весь цвет собачьей нации, если можно так выразиться!

– В тебе, парень, действительно пропал очень большой писатель, – говорю я ему, и, взяв за дверью лопату, выхожу во двор, навстречу яркому весеннему солнцу.

Мы заходим за угол, и я рою ямку в на удивление мягкой и свежей земле. Цветочки и травка вокруг создают ощущение полнейшей идиллии.

– У тебя здесь, Том, как в раю, – говорю я ему, – яблони цветут, и эта трава, на которой хочется лежать и думать о вечности.

– Через год, после ваших щенков, трава здесь будет еще выше и еще зеленее, – отвечает он, вываливая в ямку обмякшие пестрые тушки, и улыбаясь яркому весеннему солнцу. – Ладно, закапывайте быстрей, я и так потерял с вами много времена, мне еще у коровы надо принять роды, и борова охолостить в дальнем селе. А что это вы, кстати, говорили про гонорары, которые скоро получите, и про то, что готовы со мной расплатиться? Вы меня не обманываете?

– Я, Том, вообще никого не обманываю, – отвечаю ему я, старательно зарывая ямку с убиенными этим доктором Менгелем щенками, и глядя ему прямо в глаза. – Я вообще человек очень правдивый, и ты можешь мне верить.

– А-а-а, – неопределенно говорит он, – ну тогда до встречи.

– До встречи, Том, – говорю я, – и да помилует тебя Господь в своем человечьем и зверином раю!

 

Атлантида (Оск.)

Снежные тучи сползают с гор, словно лавины, заполняя собой всю долину до самого моря, кубические постройки за окном напоминают дворцы исчезнувшей Атлантиды. Кто-то кричит на улице, подражая крику раненного пехотинца. Ощущение нереальности заполнило собой все сознание. Атлантида всплыла со дна Атлантического океана, и сделала меня своим вечным пленником.

 

Станционный смотритель (Оск.)

Голос дочери по телефону. Три года, как она здесь не живет. Говорит, что приедет из Москвы погостить. С другом. Лучше не приезжай, говорю я, не хочу быть станционным смотрителем. Что еще за смотритель, смеется она. Ты что, забыла все, о чем тебя обучали в школе? Станционный смотритель – это когда дочь внезапно покидает отца, уехав в столицу с другим человеком, а потом возвращается, разодетая в бархат и немыслимые шелка, посмотреть на убогое существование родителя.

– Сейчас не носят ни бархата, ни шелков, – опять смеется в трубку она, – сейчас совсем другое время.

– Время всегда одинаковое, – отвечаю я ей, – что для Пушкина, что для меня, мы, кстати, не раз говорили с ним об этой проблеме. Так что если имела смелость сбежать отсюда, то имей такую же смелость не приезжать.

– Я подумаю, – опять смеется в трубку она, и начинает говорить о такой немыслимой чепухе, что я всерьез опасаюсь, не есть ли я действительно тот самый станционный смотритель?

 

Небытие (Оск.)

Май месяц, вой ветра над долиной Аркадии. Пейзажи и руины все те же, что были три тысячи лет назад. Небытие вторгается в бытие. Смысл перемешивается с немыслимым. Вот так, очевидно, незаметно, аки тать в нощи, в жизнь людей вползает безумие.

 

Истоки (Изыск.)

Пройдет много лет, прежде чем Айзек Обломов, решив стать писателем, превратится в Айзека Обломоффа, взяв себе этот странный, и многих шокирующий псевдоним. Автор данного исследования уверен, что по этому поводу со временем будет немало споров, но что несомненно, так это несколько эпизодов из детства, которые повлияли на всю дальнейшую жизнь Айзека. Об одном из них, а именно о первом, робком еще осознании того факта, что он не такой, как все, что он другой, – позже это выльется в понимание того, что он еврей, – об одном из таких фактов из детства Обломоффа мы уже рассказали. Расскажем еще о нескольких. Прежде всего, это знаменитая попытка самоубийства, которая со временем, я уверен, будет экранизирована, о которой несомненно напишут романы, рассказы, эссе и пьесы, и которая еще больше отдалила Айзека от родителей, чем это было в начале его робкого и несмелого жизненного пути. Отношения с отцом – патологоанатомом, вокруг которого, казалось, незримо стояли и висели все распотрошенные им мертвецы, у Айзека не сложились с самих первых лет детства. Если же говорить откровенно, то их не было вообще: отец мальчика не любил, и это выросло в стойкий Эдипов комплекс, который, в итоге, породил немало произведений Обломоффа, резко отрицательно описывающих облик отца. Но, как уже говорилось, все это, то есть произведения Айзека, появятся в будущем, а пока же он просто старался выжить в русско-еврейской семье, рядом с деспотом и самодуром отцом, жестоко высмеивающим любую его слабость, и даже, как это ни чудовищно звучит, делающим иногда поползновения совсем иного рода и смысла. Гомосексуальные наклонности отца станут понятны Айзеку гораздо позже, он, собственно говоря, вычислит по своим наблюдениям детства весь отвратительный и отталкивающий садомазохизм этого все более и более сходящего с ума патологоанатома, подозрительно много времени проводившего в мертвецкой среде среди своих распотрошенных и заформалиненных голов и трупов и подозрительно часто любящего причинять людям боль. Не довольствуясь своими свеженькими, а иногда и глубоко протухшими покойниками, отец все более пристально, весь пропитанный своими садомазохистскими и гомосексуальными фобиями (такими же фобиями, надо сразу отметить, были пропитаны и два его помощника – фельдшера), – не довольствуясь своими преступными и отвратительными оргиями в мертвецкой, на которые начальство и жена закрывали глаза, отец все более и более нежно поглядывал на Айзека, иногда даже сладострастно и грубо гладил его волосы, и у мальчика от этих прикосновений ненавистного ему человека все холодело внутри и пробегала по телу дрожь, как от предчувствия близкой и неминуемой погибели. Все эти ощущения, весь этот комплекс страшных и отвратительных воспоминаний детства выльется потом в целую серию романов, принесших ему заслуженную славу. Пока же двенадцатилетний Айзек просто пытается выжить, все больше и больше склоняясь к мысли о самоубийстве, ибо выжить в таких невероятных условиях стремительно взрослеющему мальчику было просто немыслимо.

Отношения с матерью, пусть более нежные и человечные, чем с отцом, тоже нельзя было назвать нормальными. Любовь матери к Айзеку была насквозь фальшивой и приторной, она отдавала фарисейством, о котором, разумеется, в те годы ребенок и слыхом не слыхивал, и тоже приближала его к тому роковому решению покончить с собой, о котором в литературе об Айзеке Обломоффе так много сказано, и, я уверен, будет сказано еще больше. Содомия отца, фарисейство матери, отверженность в среде своих сверстников, – все это, по большому счету, совсем не случайно, все это слишком древнее, слишком еврейское, возможно, специально выплывшее из глубины веков как раз для того, чтобы вскрыть, как скальпелем, еврейскую грудную клетку Айзека Обломова, вынуть из нее бессмертную душу, и сделать его наконец-то Айзеком Обломоффым, русско-еврейским писателем, объединившим между собой эти две великие культуры, и сделавшим в литературе и в реальной жизни то, что до него не делал еще никто. Или, по крайней мере, почти никто.

Собственно говоря, попыток самоубийства в детстве у Айзека Обломоффа было две. О первой, происшедшей в двенадцать лет, и вызванной конфликтом с родителями, мы почти ничего не знаем, поскольку достоверных сведений о ней почти не осталось, а те источники, которые все же сообщают об этом событии, довольно туманны и не заслуживают доверия. Собственно говоря, таковы почти все источники, имеющиеся сейчас у биографов Обломоффа, и лучше всего в данном вопросе ориентироваться на его литературные произведения, многие из которых почти с биографической точностью рисуют разные картины из жизни писателя; в частности, в романе «Путь в Никуда» во всех деталях обрисована вторая попытка самоубийства, случившаяся в шестнадцать лет, во время поездки в Ялту на концерт джазовой музыки, даваемый студентами и преподавателями Калифорнийского университета. Всякий, кто читал его роман, помнит, конечно, отчаяние и безнадежность главного героя, Стива Петрова, прототипом которого был сам Айзек, его отчаянные попытки найти хоть какую-то логику в поведении и жизни родителей, его одиночество среди компании шумных сверстников, прослушивание по вечерам запрещенных в то время радиостанций (разумеется, западных), одна из которых и сообщила о предстоящем в Ялте концерте. От Аркадии, в которой жил Айзек, до Ялты примерно двадцать пять километров, их соединяет прекрасная троллейбусная трасса, по которой будущий писатель путешествовал множестве раз и с родителями, и в компании сверстников. Роман построен на контрастах, на отчаянных метаниях героя от одной крайности – к другой, от отчаяния – к надежде, и здесь нет большой надобности его пересказывать, ибо содержание этого произведения всем хорошо известно: герой решает навсегда уйти из дома, он пишет прощальное письмо родителям, обвиняя их в черствости и жесткости, садится в троллейбус, и вечером уже сидит в ялтинском театре, где как раз начинается знаменитый концерт. Все это сопровождается размышлениями о жизни и смерти шестнадцатилетнего юноши, его мысленными диалогами с близкими и немногими друзьями, его последними попытками примирить себя с жизнью, и неутешительным выводом, что в этой жизни места ему уже не осталось.

Нет никакого сомнения, что после концерта Айзек действительно собирался подняться в горы, и, на рассвете, сказав последнее прости этому миру, кинуться вниз с высокой скалы. Этого, как мы знаем, не произошло, герой «Пути в Никуда», слушая американских джазистов, преображается душой и телом, воскресает духовно, и буквально возвращается из небытия. Этот мотив – спасение музыкой, переход через грань, через пучину отчаяния, путь из бездны к свету, – будет теперь, как рефрен, кочевать из романа в роман Обломоффа. Более того, он теперь смертельно, на всю жизнь, влюбится в джаз, и станет его горячим поклонником и ценителем. Он станет через много лет завсегдатаем московских полуподпольных джаз-клубов, и будет лично знаком со многими выдающимися музыкантами-джазменами своего времени. Названия джазовых композиций очень часто станут названиями его романов, повестей и рассказов, и даже стиль жизни, – свободный, импровизированный, ироничный, – станет у него теперь джазовым, словно напоминая о том страшном и трагическом поначалу вечере в Ялте, когда шестнадцатилетний Айзек, решившийся убить себя, прошел через ялтинскую набережную в холл театра, спасшего его от рокового решения. В романе хорошо описывается сам джазовый концерт, преображение в душе Айзека, вызванное свободной и незнакомой ему музыкой, его решение остаться жить, решимость переждать смутные времена, судорожные затяжки сигаретами в духоте и туманах майской ялтинской ночи, и, наконец, как награда за все, его знакомство с женщиной, ставшей его первой и неожиданной любовью.

К слову сказать, мотив самоубийства, преодоленный музыкой и глубочайшими внутренними переживаниями, приводящий к новой, неожиданной и страстной любви, будет отныне звучать в каждом новом романе Обломоффа, и никуда исчезнуть уже не сможет. Музыка, смерть и любовь, возрождающие героя к жизни – все это было у Айзека в ту незабвенную ялтинскую майскую ночь, и все это, волшебным образом повторяясь через определенное количество лет, будет сопутствовать его в странной и блистательной жизни.

После концерта залетных американских джазистов, окончившегося уже под утро, Айзек действительно поднялся в горы, но не один, а с женщиной, которая была старше его на десять лет. По странной случайности, или быть может, по неслучайной закономерности, все его последующие любови будут также значительно, или, по крайней мере, на несколько лет старше его, и то же самое повторится с литературными героями писателя. Он пробыл в Ялте три дня, во время которых его почти никто не искал, – родителям, как ни странно, было некогда заниматься таким пустяковым вопросом: отец опять кого-то вскрывал в своей страшной и безнадежной мертвецкой, устраивая потом со своими подручными мрачные содомские игры, а мать, озабоченная судьбами детей всего мира, пылала к ним такой пламенной любовью, что на ее фоне пропажа Айзека походила на жалкую песчинку, втоптанную в золотой песок на берегу всемирного океана любви. Записку же решившего покончить с собой подростка, кажется, нашла и спрятала его сестра, о которой нам мало известно, и вернула ему назад спустя многие годы. Эти безумные три дня и ночи, безусловно, сыграли если не главную, то, во всяком случае, очень большую роль в жизни Айзека, и умолчать о них мы, разумеется, не могли.

Еще одним любопытным событием из детства Обломоффа, практически никому неизвестном (мы, во всяком случае, не нашли упоминание о нем ни у одного из биографов писателя), является конфликт с директором школы, в которой учился Айзек. Отголоски его, тем не менее, можно найти в том же романе «Путь в Никуда», и, сопоставив с некоторыми другими, известными только нам свидетельствами, полностью реконструировать картину происшедших событий. Директор, разумеется, был начетчиком, человеком крайне реакционных взглядов, преподававшим историю с точки зрения правящего в стране мировоззрения, и эта его внутренняя фальшь, хорошо понятная всем ученикам в классе, особенно возмущала Айзека. Однако, в отличие от остальных, прекрасно уже в школьные годы понимающих благостную роль приспособленчества, он не мог сдерживаться, и постоянно попадал в конфликтные ситуации. Патологическая любовь к справедливости была, разумеется, оборотной стороной его Эдипова комплекса, оборотной стороной несправедливости и террора в семье, которые вынуждали его конфликтовать со всем миром, обостренно чувствуя фальшь и неправду, буквально разлитую в тогдашнем обществе. Конфликт с директором начался из-за какого-то не то исторического, не то даже сугубо философского факта, и перерос в проблему таким масштабов, что встал вопрос об исключении Айзека из школы. Ему припомнили и обидные прозвища, которые давал он директору, такие, как «старый козел» и «хромой уклонист» (на уроках истории как раз изучали левый и правый уклон в партии), припомнили уж заодно и высказывание наглого и зарвавшегося юнца о супруге директора, напудренной даме неопределенного возраста с огромным, похожим на картошку носом, которую все, вслед за Айзеком, величали не иначе, как «наша старая Бульба» (подражание герою Гоголя, противоположного, правда, пола, если у оной дамы вообще имелся какой-то пол). Положение Айзека было аховым, он опять балансировал на волоске, его отстранили от экзаменов, и он ловил на диком пляже бычков, купался в море, и загорал дочерна, пока товарищи его корпели над учебниками и готовили длиннющие и малоэффективные шпаргалки. Спасло его только чудо, или, возможно, вмешательство некоего литературного бога, вроде Аполлона, водителя Муз, прозревшего сквозь года и века будущую литературную славу Обломоффа. Хотя последний не уставал впоследствии говорить, что Аполлон не любит его, что он скорее приверженец Диониса и Вакха, водителей совсем иных хороводов, культов и настроений. Каким-то чудом, повторяем, Айзеку удалось закончить школу, и впереди уже не было никаких препятствий, способных помешать превращению критически и мрачно настроенного юноши в не менее критического писателя.

Все его будущие сатирические пьесы и статьи вышли именно отсюда, из школьных конфликтов, и старый седовласый, хромой и реакционный директор, которого теперь до смерти все называли козлом, и его напудренная жена с еще больше раздавшимся во все стороны носом сыграли в литературном становлении Айзека наипервейшую роль; прошлое цепко держало его за горло, и, как любил он всегда повторять, за хобот и хвост, и нам, как исследователю его творчества, совершенно ясно, что он и не пытался никогда избавиться от его мертвой хватки. Он вышел из школы закаленным полурусским-полуеврейским бойцом, одновременно и ранимым, и готовым к любым поворотам судьбы, познавшим уже и сладостный вкус любви, и горечь самого жестокого поражения. Рано повзрослев и рано познав людей, он научился и любить, и ненавидеть их, получив за свои испытания некое сверхзнание, дающееся в этом мире лишь немногим. Сверхзнание, за которое в дальнейшем ему пришлось заплатить слишком дорогую цену.

 

Всё наоборот (Изыск.)

О черт! О черт! О черт! О как же я ошибался в своих суждениях, представляя Айзека Обломоффа вышедшего из школы эдаким холодным и несгибаемым суперменом, готовым к любым трудностям жизни! Это было не так, и этот юноша, этот семнадцатилетний юнец, только казался таким, а на самом деле был нежным и крайне ранимым, как хрупкий цветок, совсем не приспособленный к порывам жестокого ветра, дующего над равнинами человеческой жизни. О черт, как же я жестоко ошибался, мне хочется порвать все написанное мной об Айзеке, но я вынужден сдерживать себя, боясь вместе с водой выплеснуть из ванны и ребенка. Собственно говоря, эти мои критические по отношению к самому себе суждения относятся к показаниям некоторых свидетелей, необычайно в свое время близких к Айзеку, имена коих я раскрывать не хочу, а также к записям самого Айзека, совершенно случайно попавших в мои руки, о которых он, разумеется, давным-давно позабыл. Из них становится очевидно, как трудно переносил Айзек свой вечный конфликт с родителями, как он был одинок в кругу своих сверстников, и как судорожно пытался он схватиться, словно за соломинку, за некий идеал, поискам которого предавался и днем, и ночью. Заметим кстати, что это его вечное стремление к идеалу заставляло впоследствии писателя множество раз перерабатывать свои собственные произведения, так что они в итоге буквально теряли первоначальные формы, и превращались порой в свою противоположность. Страсть к идеалу была его вечным бичом, именно из-за нее не мог он выбрать себе подругу в жизни, и постоянно попадал в зависимость то от одной, то от другой недостойной женщины. Впрочем, его отношения с женщинами, женами и так называемыми подругами подробно описаны в его сочинениях, в которых женская тема со временем становится чуть ли не самой главной. К его литературным сочинениям мы со временем обязательно вернемся, здесь же, поскольку речь зашла о поиске идеала, самый раз поговорить о еврейских друзьях Айзека, приведших его в революцию.

Он давно уже понял, кто он такой, еврейская кровь в его жилах струилась так же ровно и страстно, как кровь русская, и он порой не знал сам, кто же он на самом деле: еврей, или русский? Это, кстати, еще больше усиливало его отчуждение от людей, но одновременно и судорожно заставляло искать друзей, среди которых, разумеется, хотел он этого, или нет, было много евреев. Можно даже сказать, что евреев среди его друзей было подавляющее большинство, и уже много позже, вспоминая свои школьные годы, он тут и там наталкивался на фамилии еврейских детей, которые на какое-то время становились его друзьями. Он постоянно искал новых контактов, его дух и внутренняя энергия постоянно бурлили, ища для себя новых точек приложения, он постоянно пытался сблизиться с новым, интересным на первый взгляд человеком (как, впрочем, и постоянно хватался за новое дело, вроде собирания марок, которое он, как и разведение в аквариуме рыбок, вскоре с отвращением бросил, поняв, что это не что иное, как разновидность обыкновенного онанизма), – он постоянно сближался с новыми людьми, и постоянно, поняв их ничтожность и ограниченность, в ужасе отшатывался назад, уходя в раковину вечного одиночества и отверженности. Именно в это время он познакомился с человеком, который буквально перевернул его изнутри и ввел в совершенно новый мир, о котором раньше Айзек даже не подозревал. Это был страшный, черный, похожий даже в чем-то на зверя, неопределенного возраста (хотя, по расчетам Айзека, ему было не более тридцати), заросший густой бородой, сразу же напомнившей ему бороду Карла Маркса, еврей по фамилии Айзенштадт. Звали его Иосифом. Айзенштадта постоянно сопровождала хрупкая русская девушка, школьная учительница литературы, бросившая ради своего любовника семью и работу, которую звали Люсей, и в которую Айзек, разумеется, с первого взгляда влюбился. Айзенштадт был прирожденным революционером, идейным последователем Карла Маркса (именно поэтому носил он такую же роскошную бороду), учение которого, как ему казалось, совершенно бессовестным образом исказили. Планы у Айзенштадта были самые грандиозные, он и его последователи планировали ни много, ни мало, как государственный переворот в стране, и активно вербовали в свои ряды новых сторонников. Айзек сразу же окунулся в самую гущу революционных идей и проектов, среди которых были относительно безобидные, вроде свободной торговли золотом и легализации проституции, и гораздо более смелые, включающие покушения на высших чинов в государстве. Однако более всего начинающего революционера Айзека Обломоффа поразили эрудиция Люси Антоновой, свободно цитирующей Ремарка и Хемингуэя, которых будущий писатель в то время боготворил. Влюбившись в Люсю, он влюбился и в революцию, которой оставался верен до конца своей жизни (или, по крайней мере, до конца известной нам жизни). Когда вскоре после этого Айзенштадта и всю головку организации арестовали, он продолжал встречаться в Москве с их сторонниками, интуитивно понимая, что присутствует при чем-то большом и важном, что в его жизни появился смысл, которого не было у миллионов равнодушных, глухих и слепых, живущих рядом с ним людей. Это непростое и увлекательное время много позже будет описано Обломоффым в романе «Кровь на снегу», к которому мы в свое время обязательно подойдем. Читатель этих заметок, разумеется, знает, что одной из героинь этого нашумевшего романа является русская революционерка Катя Филиппова, умершая от туберкулеза в Сибири, куда она последовала за своим сосланным мужем. Нетрудно догадаться, что речь на самом деле идет о Люсе Антоновой и Айзенштадте, которые, впрочем, никогда не были, по крайней мере официально, мужем и женой, но которые действительно были сосланы в Сибирь, где Люся вскоре и умерла. Фактический материал, таким образом, будущий писатель черпал из самой жизни, ему не надо было ничего придумывать и высасывать из пальца, а лишь слегка изменять имена друзей и канву происходящих вокруг событий. Именно так и поступают все великие сочинители, к которым, я в этом уверен, с полным правом принадлежит и Айзек Обломофф.

 

Амнезия (Оск.)

Добрый вечер, любуетесь видами набережной? Сейчас уже довольно поздно, и не видно окрестных гор, а только отблески от огней на воде, но тоже очень красиво, и закатов не видно, и восходов, и полуденного Солнца, когда оно играет на спокойной воде своими бесчисленными отражениями, и слепит глаза так нестерпимо, что вполне можно ослепнуть, если не ходить без очков. Вы надеваете очки в полуденный зной? Не надеваете, но ведь так вполне можно ослепнуть. Впрочем, я тоже не надеваю, но совсем по другой причине. По какой? Мне, видите ли, все равно, ослепну я, или нет, я в некотором роде уже слепой. Как это понимать? Я и сам толком не знаю. У меня, видите ли, амнезия, потеря памяти, или что-то вроде того, я пережил клиническую смерть, и не помню ничего, что было до этого достопримечательного происшествия. Почему достопримечательного? Да потому, что в клинической смерти есть множество собственных плюсов, как, впрочем, разумеется, и минусов, выходишь из нее совсем другим человеком. Из нее, и из того туннеля, в который она вас загоняет. Заталкивает. Засасывает, ну и так далее, до бесконечности. Слыхали про такой туннель? Вот как, вы изучали медицину? Психологию? И все про это знаете? Тогда с вами легче. Ну так вот, войдя в этот туннель, а потом покинув его, никогда не знаешь наверняка, ты ли это вернулся назад или кто-то другой, вполне возможно, что тебя уже изменили, и ты уже не тот, или вообще не тот, который вошел туда, и видел все эти ужасы, о которых я вам не буду рассказывать. Зачем, ведь они подробно описаны до меня теми, кто тоже вернулся оттуда. Я поэтому опущу все экзотические подробности, вы, как специалист, знаете о них досконально, и только лишь замечу, что не уверен до конца, я ли это вернулся обратно живым? Я это уже вам говорил? Ну что же, не лишне напомнить еще раз, чтобы никто не забыл, в том числе и я сам! А вы не очень крупный специалист по психологии, вы еще только учитесь, и мой рассказ вам интересен, как добавление к пройденному материалу? Ну что же, тут рассказывать особо нечего, я не помню ничего, что было до моего ухода в туннель, или, во всяком случае, почти ничего. Что значит почти ничего? Это значит, что какие-то цветные пятна мелькают перед моими глазами, доносятся голоса, и даже отдельные фразы, я ощущаю запахи, и вообще отчетливо знаю, что если напрягусь, то вспомню все-все-все. Но, знаете, мне почему-то нет охоты делать это. Я боюсь, что вспомню совсем не то, что мне хочется, и поэтому предпочитаю жить так, в наполовину отрезанном мире. Есть ли у меня семья, спрашиваете вы? Да, есть, жена и дочь, они живут в Москве, и приглашают меня к себе. Не очень настойчиво, но вполне внятно, так что я, возможно, брошу здесь все, и рвану к ним навсегда, или почти навсегда. Если бы не собака, вот эта рыжая колли, которую вы сейчас гладите, я бы давно это сделал. Кстати, прошу вас, не гладьте ее по носу, она этого не любит, и может запросто укусить; один вот недавно на пляже тоже не верил, что колли могут кусаться, хоть я его я предупреждал. И она его уметила прямо в левый глаз. Неужели в глаз? Да, да, именно в глаз, ведь у нее длинная морда, а зубы такие, что она бревна перегрызает. Не волнуйтесь, с парнем ничего не случилось, немного пустила кровь, и не более того, она умная, и понимает, когда надо кусать по-настоящему, а когда лишь попугать. Совершенно верно, раз есть собака, то есть и дом, где мы с ней живем, а до этого жили с женой и дочерью. Но тогда очень просто узнать, кто я такой, и кем был до клинической смерти! То есть спросить об этом соседей, посмотреть дома документы и письма, спросить, наконец, по телефону у жены и у дочери. Да, разумеется, теоретически это возможно, но на практике не получается решительно. Как только я начинаю выяснять, кем же я был до того, как умер, а потом вернулся назад, что-то внутри меня настойчиво начинает противиться этому, я испытываю невероятный испуг, и мир словно бы разбивается на тысячи мелких осколков, так что я даже в зеркале не могу увидеть собственного лица, и оно представляется мне разбитым вдребезги. Мне гораздо легче считать себя родившимся заново, и не заглядывать за тот занавес, который отделяет прошлое от настоящего. Собственно говоря, это для меня единственная форма существования, и другой просто нет. Вы хотите помочь мне? Пойти ко мне домой, посмотреть мои документы, почитать вместе со мной письма и дневники (я вам не говорил про дневники, ведь я литератор, и веду их довольно долго, но вы сами догадались об этом?), – вы думаете, что вот так, за просто живешь, за красивые глаза, сможете узнать, кем я был до того? Милая девушка, вы-то, вполне возможно, и узнаете это, но я-то ведь не узнаю, вот в чем вопрос! Вы думаете, никто до этого не пытался помочь мне, и подсказать, хотя бы просто прошептать на ухо мое настоящее имя? Пытались множество раз, и очень настойчиво, но безуспешно, прошлое уже навсегда закрыто для меня завесой и тайной. Возможно, в нем существует нечто такое, с чем вновь столкнуться я не хочу, возможно, что-то другое, это сейчас совершенно не важно. Важно то, что прошлого не существует, я родился заново, а заново дышу этим прекрасным миром, этими запахами, звуками и мечтами, этими пейзажами, закатами и рассветам, этими знакомствами и сведениями из жизни людей, всеми этими милыми пустяками, которые я описываю в своих скромных притчах. Вы еще не читали мои притчи, ну тогда я обязательно вас познакомлю с ними! Встретимся еще раз, завтра, на этом же месте? Встретимся, непременно, я очень заинтересовал вас, и моя собака тоже, она очень похожа на хозяина, такая же откровенная, и готова идти на контакт? О, милая незнакомка, – да, да, не настаивайте, сегодня мы не будем представляться один другому, сегодня все должно быть юным и свежим, полным запахов весны и тайн, как та душа, которая только что вернулась с того света, – о юная девушка, сколько всего смогу я рассказать вам в следующее свидание, сколько своих самых последних притч вам прочитаю! Не будем жать друг другу руки, не надо, простимся глазами, этого достаточно, можете лишь пожать лапу собаке, она это любит. Вот так, так, медленно, отступая на шаг, на два, и на десять назад, мы прощаемся с вами, словно не увидимся уже никогда.

 

Библиотека (Оск.)

Я занимаюсь в библиотеке, ищу там материал для своих новых притч, а собаку привязываю под окнами, поскольку с собой в читальный зал взять ее, естественно, невозможно. Время от времени она начинает лаять, и тогда мне приходится высовываться из окна и успокаивать ее. Сонные библиотекари, которые одурели от одиночества и от скуки (в читальном зале, кроме меня, всего лишь еще один человек), рассматривают все это, как бесплатное развлечение, вынося моей шавке воду в тарелке и конфеты, от которых она презрительно отворачивается. Интересно, что будет, если я скажу, что она больше бы предпочла ляжку от них, или кусочек окорока? Наверное, обидятся, так что не стоит этого делать. Я сижу здесь уже три часа, и собака под окном совсем извелась, не пьет воду, и непрерывно лает, так что пора уходить, тем более, что я нашел уже все, что хотел. Путешествие Екатерины в Крым, Потемкинские деревни, Екатерининские версты, Черноморский флот, роскошная свита из скоморохов, художников, ученых и лицедеев, министров разного звания, придворных фрейлин, издателей, печатающих специальный журнал путешествия, – этого хватит, пожалуй, больше, чем просто на притчу. Сейчас я встану, отдам материалы, поблагодарю, и выйду на улицу, и человек, сидящий за соседним столом, сделает то же самое. Любопытный тип, он здесь специально, чтобы караулить меня, не знаю, по своей воле, или по чужой. Мы с ним уже разговаривали недавно, он представился как школьный учитель, ищущий что-то для своего факультатива, но я не очень-то верю ему. Уж больно он настырный и липкий, неприятно прижимается к тебе всем телом, и шепелявит при разговоре, так что капельки слюны даже падают тебе на лицо. К тому же, у него нет двух или трех пальцев на левой руке, и он искусно прячет ее за спину. Давняя привычка. Беспалый. Я его так и зову про себя. Сегодня Беспалый опять увязался вслед за мной и собакой, поспешно сдав дежурной по читальному залу свои книги, которые, по-моему, даже и не открывал, и бросившись вниз по ступенькам, словно в библиотеке начался пожар. Словно он специально поджег ее, и теперь заметает следы, настырный малый, неопрятный, и очень настырный. Что ему от меня надо? Сейчас опять будет прижиматься всем телом, и что-то шепелявить про свою школу и факультатив, который он обязан вести с отстающими учениками. Он, несомненно, ненавидит и самих учеников, и весь мир в придачу, таких обычно и нанимают в стукачи. Или вербуют, поймав однажды на чем-то серьезном. Или, наоборот, на чем-то мелком и гадком. Моего Беспалого, разумеется, поймали на чем-то мелком и гадком. Судя по тому, как он норовит прижаться ко мне, он то же самое проделывает и со своими учениками, непонятно только, какого пола? Возможно, что и с теми, и с другими, надо сыграть на этом, и отвязаться от него окончательно.

«Вы любите детей?» – спрашиваю я у него.

«О да, я обожаю их! – Осклабился он сейчас же в улыбке. – Таких, знаете ли, маленьких, пухленьких задир и шалунов, со своим неповторимым запахом, от которого просто дух иногда захватывает! Вы знаете, ведь от детей пахнет не так, как от взрослых, от них пахнет, как от новорожденных котят, или щенят, или даже крысят, вы не знаете, как пахнет от новорожденных крысят?»

«Нет, к сожалению, не приходилось сталкиваться с этим. А что, запах очень приятный?»

«Не то слово, он просто восхитительный, и я не променяю его на все блага мира! Но самое удивительное, это сходство запаха детей и новорожденных крысят, в этом есть какая-то мистика, это невозможно объяснить, но это именно так!»

«Чего только не бывает на свете, есть, знаете, многое на земле и небе, что не подвластно мудрецам этой земли!»

«О, вы цитируете Шекспира, вы, наверное, литератор?»

«Как вы догадались?»

«У меня особый нюх на подобных людей, я, знаете ли, сам преподаю в школе словесность!»

«Вот оно что, а прошлый раз вы, помнится, говорили, что увлекаетесь астрономией и естественными науками!»

«Нет, нет, что вы, это лишь увлечение, а не больше того, просто я человек очень разносторонний, и стремлюсь соединить в себе разные ветви знания. Роюсь, знаете ли, в библиотеках, нахожу редкие книги, пытаюсь знакомиться с интересными людьми, но основной предмет мой – словесность, я предан ему и душой, и телом!»

«Нашли сегодня что-нибудь интересное?»

«В библиотеке? Нет, знаете, не нашел, сегодня очень жарко, и мысли путались, как после бессонной ночи. Скажите, а вы по ночам спите спокойно?»

«Как убитый, меня стережет собака, мне нечего бояться каждого стука и шороха, она всегда поможет, если случится что-нибудь непредвиденное. Вор, к примеру, залезет, или крыса случайно заскочит».

«Она не любит крыс?»

«Чрезвычайно!»

«Но почему?»

«Не знаю, это что-то врожденное, что-то, оставшееся от диких предков, от охоты в первобытном лесу на предков крыс, которые, возможно, были размером с нынешнего слона. Времени с тех пор прошло очень много, слоны превратилась в крыс, но запах остался, запах дикого зверя, который она, разумеется, не может терпеть!»

«Да, затейливое объяснение, вы всегда так затейливо объясняете?»

«Почти всегда, я не люблю прямолинейных решений».

«И в своих притчах вы тоже не любите их?»

«Что вы знаете про мои притчи?»

«О, я знаю про них очень много, и про вас тоже знаю достаточно, но хотелось бы узнать еще больше!»

«Охотно пойду вам навстречу, давайте завтра опять встретимся в библиотеке.»

«Как и сегодня, прямо с утра?»

«Как и сегодня, прямо с утра!»

«Охотно встречусь, а потом поговорим на интересные темы».

«Обязательно договорим, только, прошу вас, захватите с собой лезвие безопасной бритвы!»

«Лезвие безопасной бритвы?»

«Я научу вас вырезать из книг страницы и иллюстрации, это совсем не сложно, сядем рядом за один стол в самом конце читального зала, я буду делать то же самое, а вы у меня – учиться. Идет?»

«Конечно, идет! – обрадованно смеется Беспалый. – Собственно говоря, меня не надо учить вырезать страницы из книг, я делал это множество раз, но чтобы вы таким занимались, – это для меня забавно и неожиданно! Будем завтра вместе потрошить библиотечные фонды!»

«Да, вместе, как пианисты, играющие в четыре руки!»

«Да, как пианисты, как очень близкие друг другу пианисты!»

«Как сиамские близнецы!»

«Да, как очень близкие сиамские близнецы, сросшиеся между собой намертво всеми частями тела!»

«Да, грудью, боком, руками, ногами, печенкой, фаллосами, и всем остальным?»

«Вы считаете, что мы можем срастись печенкой, и даже фаллосами?»

«После завтрашнего потрошения книг? Помилуйте, да после такого занятия не будет в мире более близких людей, можете мне в этом поверить!»

«Вы чрезвычайно заинтриговали меня! До завтра, бегу искать безопасную бритву!»

«До завтра, бегите, и найдите самую острую!»

Он убегает, поминутно оглядываясь, и, как всегда, пряча за спиной беспалую руку. Интересно, надежно ли заглотнул он наживку?

Наутро я специально прихожу к библиотеке пораньше, и, привязав собаку под окнами, захожу в читальный зал, где меня уже встречают, как своего. В этих провинциальных городках люди очень быстро привязываются один к другому. В этом есть очень большая опасность – такие привязанности сразу же перерастают в нечто большее, и ты можешь запросто остаться здесь навсегда. Надо заканчивать и с библиотекой, и с милыми женщинами за стойкой, улыбающимися тебе так, будто ты их муж, местный водопроводчик или водолаз, забежавший на минутку в обеденный перерыв навестить свою беременную половину. И, разумеется, пора заканчивать с Беспалым. Или он меня, или я его, третьего не дано. Это война, и от нее явственно несет сладковатым душком только что родившихся крысят, совсем голых, и с длинными гладкими хвостами, которые очень скоро вырастут в отвратительных мерзких чудовищ, сопровождающих Беспалых всего мира в их вечном стремлении к кому-нибудь прижаться и высосать как можно больше мозга и крови. Кстати, мне его нисколько не жалко.

«Вы знаете, – говорю я библиотекарше, – мой сосед, который сегодня опять будет здесь, вырезает, кажется, из книг страницы и иллюстрации!»

«Какой ужас! – Взмахивает она тотчас руками. – Не может быть, я доложу об этом директору библиотеки!»

Директору библиотеки, как хорошо сказано, лучше было бы только директору водокачки! К сожалению, директоров водокачек больше не существует, а жаль, хорошие притчи можно было бы о них написать! Впрочем, хватит мечтать, в читальном зале появился Беспалый. Держит себя с заговорщицким видом, подмигивает, и сразу же подсаживается ко мне. Хочет, очевидно, играть в четыре руки, и сразу же начать срастаться, как сиамские близнецы, печенкой и фаллосами. Бок у него липкий от пота, и в руке между пальцев уже зажато острое лезвие бритвы. Ну что же, голубчик, резать, так резать, играть, так играть, стрелять, так стрелять, ты сам во всем виноват! Изо всех углов читального зала на нас уже смотрят испуганные глаза директорши и всех библиотекарей, какие только нашлись здесь в наличии. У них, очевидно, давно уже ничего не вырезали и не воровали, как, впрочем, и не читали. Они, безусловно, благодарны за такое великолепное развлечение. Великолепное, и совершенно бесплатное, хотя, я думаю, многие из них охотно бы согласились заплатить за него. О ужас, о невыразимый ужас присутственных мест маленьких провинциальных городков: здесь все готовы платить наличными! Прочь, прочь отсюда, – туда, вовне, в свободу, прочь от всех этих разбитых зеркал, в которых не видно собственного лица, прочь от прошлого, которое так ужасно, что ты готов отказаться от него навеки, прочь от провинциального идиотизма и этих липких Беспалых, готовых срастись с тобой печенкой и фаллосами, после чего, разумеется, надо будет или повеситься, или утопиться в пруду!

Я делаю вид, что ничего не замечаю: ни того, как Беспалый, профессионально зажав бритву между двумя пальцами, кромсает какую-то древнюю книгу, ни того, как со всех сторон с истошными криками к нему бегут библиотекарши и директорша, вопя не то «милиция», не то «караул»; ни того, как Беспалый неожиданно смертельно бледнеет, и лезвие бритвы с сухим щелчком падает из его пальцев на стол, а вокруг начинается обычная для таких случаев суета и комедия. Я встаю с напускным непониманием на лице, презрительно смотрю на Беспалого, и, положив книги на прилавок, медленно покидаю читальный зал. Здесь мне все уже скучно и неинтересно, и я знаю, что больше не вернусь сюда никогда.

 

Черная вдова (Оск.)

Соседка, бывшая циркачка, недавно похоронила мужа, смотрит на меня ласково и необычайно нежно. Волосы черные, и, очевидно, крашеные. Черная вдова, приглашающая в свои паучьи объятия. Говорят, что самки некоторых пауков после совокупления попросту откусывают головы у своих партнеров, готовя пропитание еще неродившимся паучатам.

 

Кривые пути (Изыск.)

Многие исследователи период в жизни Айзека Обломоффа между окончанием школы и переездом в Москву, когда писатель метался по стране, не зная, где ему остановиться, и к чему приложить свои силы, называют «кривыми путями» в его биографии, но я с этим решительно не согласен. Вовсе и не кривыми путями были эти тревожные годы, а поиском себя самого, поиском смысла жизни, когда на весах судьбы решалось, быть ли Айзеку писателем или кем-то другим (он, к примеру, вполне серьезно подумывал о карьере ученого, и даже спортсмена). Ленинград, Харьков, Одесса, и опять сонная, залитая солнцем провинциальная Аркадия – вот только некоторые города, упоминаемые в романах Айзека. Тревожные предрассветные сумерки Ленинграда, пронзительный и дребезжащий звук трамваев, набитых утренним работным людом, промозглая, напитанная миазмами большого города сырость, проникающая под одежду, и обволакивающая тело липкой холодной пленкой, – все это пронзительно и в малейших деталях описано в рассказе «Предрассветный трамвай». Маленькая комната в огромной коммунальной квартире, кухня и туалет в конце длинного коридора, смятая постель, и на ней сидящая тридцатилетняя женина с растрепанными волосами и ярко накрашенными губами на фоне смертельно бледного, словно бы вымазанного белилами лица, – об этом знаменитый и многострадальный рассказ Обломоффа «Первая любовь», так нелюбимый цензурой, и ставший впоследствии чуть ли не визитной карточкой повзрослевшего писателя. «Дворцы Петергофа» и «Старый фонтан» – это уже совсем другая тональность и совсем другое настроение: тихое, солнечное, радостное, которого так мало в рассказах, да и в романах великого писателя. И еще, пожалуй, можно вспомнить здесь рассказ «Аэропорт» – глубоко автобиографический, как и почти все вещи Обломоффа, в котором рассказывается о новогодней ночи в ленинградском аэропорту, в которой затерян девятнадцатилетний молодой человек, только что исключенный из университета, не имеющий ни крыши над головой, ни денег, ни даже теплой одежды, и тревожно ждущий наступление первого дня нового года среди праздничной и шумной суеты огромного стеклянного зала аэропорта. Все эти рассказы отражают подлинные события в жизни писателя, его недолгий, продолжавшийся чуть более года, ленинградский период, и затем очень странный переезд, вернее сказать – падение в Харьков: темный, рабочий, не имеющий ни культурной ауры, ни глубокого смысла великолепного столичного Ленинграда. «Харьковские рассказы», изданные позднее отдельной книжкой, а теперь переиздаваемые в разных местах огромными тиражами, полны безысходности и пессимизма, в них впервые звучит тревожный звоночек, эдакое малюсенькое стаккато о возможном самоубийстве, и они, все эти шесть или семь небольших вещей, есть буквальный слепок с жизни двадцатилетнего Айзека, запутавшегося, как муха в тенетах, в кривых проспектах и переулках огромного чужого города. Время жизни Айзека в Харькове такое же, как в Ленинграде – примерно полтора года, он здесь попеременно и учится и работает, и размышляет о смысле жизни, и, очевидно, уже раздумывает, не заняться ли ему литературой (во всяком случае, в его дневниках такая мысль появляется неоднократно). И опять стремительный кульбит, стремительный жизненный прыжок, и возвращение в Аркадию, в город детства, лежащий в Крыму на берегу Черного моря. Айзек уже полностью созрел для будущей писательской деятельности, он уже накопил множество сил и самых разных жизненных впечатлений, но ему не хватает еще чего-то, какой-то малости, какого-то нового жизненного слоя, странным образом ускользнувшего от него, и поэтому он решается идти в армию.

Армейская тема в творчестве Обломоффа вообще очень замечательна и занимательна. Она резко отличается от подобных парадных тем неглубоких современных писателей, боящихся, да и, откровенно скажем, не умеющих из-за недостатка таланта копнуть достаточно глубоко и коснуться самого дна. Обломофф, этот русский еврей, попавший служить, разумеется, не в ракетные, и даже не в танковые войска, а в обыкновенный стройбат, описывает вовсе не жизнь советской казармы, и даже не сакраментальные сто дней до приказа. Об этих тошнотворных ста днях он презрительно и гневно высказывался впоследствии неоднократно, называя их или неглубоким романчиком, или даже гнусной клеветой робкого автора на подлинные реалии армейской жизни. Нет, Айзек Обломофф пишет не о лакированных буднях советских вояк и их бравых, а также не очень бравых начальниках, а о подлинной, невидимой никому жизни одесского военного госпиталя, в который попадает молодой еврей-стройбатовец, решивший закосить от советской армии. Это вам уже не примитивные сто дней до приказа, это страшная, чуть ли не шизофреническая реальность борьбы жаждущего знаний и свободы начинающего писателя с жестокой и бездушной машиной подавления личности и человеческого достоинства. В повести «Одесский дивертисмент» Айзек Обломофф дотошно и скрупулезно описывает свое собственное пребывание в отделении для душевнобольных, о лечении сильнейшими психотропными препаратами, о войне, которую вел он с профессором, поклявшемся, что рядовой Обломов или признает факт симуляции различных болезней (Айзек действительно, не желая служить в советской армии, по наивности решил симулировать несколько известных болезней), – профессор психиатрии, эдакий советский штурмбанфюрер-эсесовец, адский доктор Менгеле, грозил Айзеку вечными скитаниями по психбольницам, если только он не признает, что абсолютно здоров. Какая мощь, какое высокое человеческое начало, какой высокий дух горит в этом двадцатилетнем юноше, попавшем в паутину дипломированного и безжалостного, видящего его насквозь профессора психиатрии! Как же беззащитен он перед этой огромной армейской машиной, сминающей в своей мясорубке тела и души молодых советских людей! И как же это, подчеркнем еще раз, глубоко и литературно высоко перед всеми этими стами днями до приказа, написанными бесталанными приспособленцами от литературы! Всякому, кто читал и множество раз потом перечитывал «Одесский дивертисмент», известно, что герой Айзека Обломоффа победил в смертельной схватке с дипломированным профессором психиатрии, что его признали негодным и комиссовали из армии. Победил вопреки очевидному, пройдя через голодовки, насильственное лечение и питание, пройдя через издевательства и камеры пыток, – победил чудом, благодаря, очевидно, вмешательству своего еврейско-русского Бога, в которого тогда еще не верил, но о существовании которого всегда смутно догадывался. Но победит в схватке не на жизнь, а на смерть не только литературный герой Обломоффа, победит сам Айзек, ибо, не выдержи он смертельного накала борьбы, не переиграй позорно посрамленного советского профессора психиатрии, – не было бы его последующего переезда в Москву, где он наконец-то стал писать, ибо не мог уже сдерживать напор тех жизненных впечатлений, что распирали его изнутри. Да, как тонка и зыбка граница, отделяющая свободу от несвободы, творчество от жуткого мрака желтого дома, день от ночи, бытие от небытия! Победа Айзека над силами зла, одержанная в Одесском окружном госпитале имени Пирогова, была его личной победой, а также победой как русской, так и еврейской литературы, ибо Айзек принадлежал теперь и той, и другой.

Непрерывный поток литературного творчества, начавшийся через год после переезда Айзека в Москву, включает в себя и такие не очень известные его вещи, как повесть «Лето в Херсонесе» (здесь Айзек жил два летних месяца), небольшое произведение «Маленькая ленинградская повесть», и грустный рассказ «Аркадия» – в нем восемнадцатилетний молодой человек с маленьким и дешевым, покрытым дерматином чемоданчиком в руке идет в сопровождении матери к троллейбусной остановке, намереваясь уехать в далекий столичный город, а мать постоянно отвлекают по дороге случайные знакомые, и он глубоко переживает, что она в последний момент уделяет внимание не ему, а другим людям! Чего здесь больше: негодования на черствость и невнимание матери, собственной заброшенности и одиночества, боли расставания с городом детства, в который, очевидно, он уже никогда не вернется, – не знаем. Но здесь весь Обломофф с его потрясающим психологизмом и любовью к мельчайшим деталям, которые впоследствии стали визитной карточкой чудного мастера. Здравствуй, Москва, здравствуй, свобода, здравствуй, жизнь! – так, очевидно, воскликнула душа Айзека, прошедшего положенные тысячи миль своих кривых и трудных путей, которые со временем стали широкими проспектами, приведшими его в большую литературу.

 

Кровь и снег (Изыск.)

Очень часто Обломоффа обвиняют в некоей болезненности всего его творчества, в некоторой чуть ли не еврейской неустойчивости психики его и большинства его героев, противопоставляя эту болезненность и эту неустойчивость официальному глянцу и бодрости официальной имперской литературы. Почти во всех его произведениях герои или пытаются симулировать какую-нибудь болезнь, или действительно смертельно больны, как, например, уже упоминавшаяся героиня романа «Кровь на снегу», смертельно заразившаяся туберкулезом и умершая от него посреди сибирских сугробов, или, как в «Харьковских рассказах», всерьез размышляющие о самоубийстве. Это, конечно, не глянцевая и победоносная улыбка абсолютно здоровой и абсолютно глупой (глупой на грани шизофрении) знаменитой Девушки С Веслом, и не победный лоск имперской казармы, вступившей в волнующий (тоже на грани шизофрении) период ста дней до приказа. Эта болезненность самого автора, незримым (а иногда и очень зримым) образом переданная его литературным героям, многими критиками презрительно называлась исконно еврейской болезненностью, чуждой здоровому и оптимистическому восприятию массового имперского читателя. По этой причине произведения Айзека долгие годы отвергались цензурой, а сам он подвергался гонениям и даже допросам в тайной полиции. По этой же причине ему пришлось вести жизнь типичного представителя литературного и культурного андеграунда, что еще больше обогатило внутренний жизненный запас автора такими встречами и такими сюжетами, о которых другие не могут даже мечтать. Поскольку жизнь самого Обломоффа и жизни его литературных героев постоянно переплетались, и уже невозможно было отделить одну от другой, то можно без всякой погрешности описывать или факты его биографии, или цитировать страницы его книг, – это будет одна и та же жизнь, с небольшими, возможно, литературными украшениями и приключениями. Впрочем, приключений и в жизни самого Айзека было немало. Перебравшись наконец-то в Москву, он некоторое время жил на четырнадцатом этаже некоего рабочего общежития, куда попал в надежде устроиться на завод и вести жизнь скромного рабочего парня, что у него, естественно, решительно не получилось. В повести «Четырнадцатый этаж» он с юмором описывает все перипетии своей неудачной рабочей карьеры, во время которой он усердно посещал московские театры, продолжая тем самым свою довольно удачную ленинградскую одиссею, гулял по снежной Москве (стоял декабрь) и впитывал в себя звуки и запахи огромного блестящего мегаполиса, одновременно странным образом получая в кассе якобы заработанные им деньги, и даже считаясь комсомольским активистом, которого посылали на молодежный съезд в Колонный зал Дома Союзов! Об этом колонном зале Дома Союзов, о котором он пишет с особенно большим юмором в своей повести «Четырнадцатый этаж», сказано уже достаточно много, здесь вообще все истоки его будущего юмора и сатиры, здесь он издевается и над существующими в стране нелепыми порядками, и над самим собой, искренне недоумевая, кто же из них двоих больший идиот: комсомольская организация, пославшая прогульщика и тунеядца на этот престижный и важный форум, или он сам, попавший в такую анекдотичную ситуацию? Разумеется, в эпоху господствующего в стране все удушающего социалистического реализма повесть о тунеядце, читающем с трибуны огромного, освещенного хрустальными люстрами зала приветствие к притихшим и ошарашенным окружавшим великолепием депутатам, приехавшим со всей страны, не могла быть пропущена цензурой. Гуляющий по колонному залу бездельник, фактически идейный враг, поглощающий за бесплатно в буфете пирожные и бутерброды и заигрывающий с юными, готовыми на все комсомолками, подлежал если и не расстрелу, то, по крайней мере, суду и вечной ссылке в Сибирь. Много позже, кстати, Айзек Обломофф обнаружит странную и даже мистическую закономерность: все его наиболее значительные приключения и события в Москве происходили именно на четырнадцатых этажах то ли рабочих общежитий, то ли просто старых и новых многоэтажек, где он либо жил со своими женами и любовницами, либо скрывался от них, строча высоко над землей свои повести, романы и пьесы. Но это будет потом, неведомый читатель этих странных записок, если ты вообще будешь их читать, и если кто-нибудь, набравшись смелости, вздумает их опубликовать. Пока же наш молодой человек, еще не писатель, еще даже вообще никто, не рабочий, не студент, полуинтеллигент-полубродяга, выполнив свою почетную миссию на главном комсомольском форуме страны, за что был премирован именными часами и почетной грамотой, исправно получая в кассе вовсе не заработанные им деньги, вдоволь нагулявшись сначала по снежной, а потом и по покрытой первой майской листвой Москве, решил наконец закончить славную карьеру рабочего и поступить в какой-нибудь институт. Об этом славном времени, кстати, мы узнаем из его совсем маленькой повести «Свой круг», где главный герой, молодой человек, временно работающий на заводе, знакомится с юной девушкой, живущей в рабочей семье, и с ужасом понимает, что он, собственно, человек совсем другого круга, что, связав свою жизнь с ней, он предаст в себе самом что-то ценное. Обо всем этом мы узнаем из небольшой повести, где герой и его возлюбленная, прощаясь навсегда, сидят на скамейке в парке Горького и смотрят на голубей, которым Наташа (героиня повести) бросает небольшие хлебные мякиши, а они воркуют и дерутся между собой, взъерошивая свои белые хохолки. Айзек не раз потом признавался друзьям, что каждый раз, расставаясь с женщиной навсегда, он видел почему-то перед собой эти белые взъерошенные хохолки голубей московского парка Горького, клюющих с ладони его подруги сдобные хлебные крошки.

Впрочем, прочь сантименты, прочь сантименты, история наша только лишь начинается, и двадцатиоднолетний Айзек Обломов, вот-вот готовый превратиться в Айзека Обломоффа, поступает наконец в педагогический институт, который искренне надеется вырастить из своего вчерашнего абитуриента школьного учителя физики. Какая наивность, господа, какая наивность, если не сказать большее! Какая, господа, халатность, какое головотяпство, какое недомыслие, и даже преступность: делать из этого фактически антисоветчика, из этого отщепенца, восемь месяцев получавшего ни за что в рабочей кассе зарплату, числившегося при этом на хорошем счету, – делать из него учителя физики! Из этого скрытого классового врага, может быть даже агента какой-либо иностранной разведки, нагло читающего с трибуны комсомольского форума пламенное послание к молодежи великой страны, и в то же самое время тайно подсчитывающего количество лампочек в главной хрустальной люстре, слепящей прямо ему в глаза, чтобы, тайно пробравшись сюда ночью, вывинтить их все до одной! Из этого идейного врага, с утра до ночи шатающегося по театрам, вы хотите, господа московские профессора, сделать учителем физики? Но что, скажите мне, будет нести он в будущем детям? Какие добрые, разумные и вечные истины будет он им преподавать? Какую тайну – страшную, вечную и необъятную – этого мира раскроет он им на одном из уроков: так, чтобы дети ахнули и не спали потом ночами, нося в себе эту тайну всю последующую жизнь? Тайну о том, что переживания маленького еврейского мальчика могут так взволновать душу взрослого русского человека, что он навсегда забудет и о еврейских погромах, и вообще о ненависти к евреям, и признает их не просто равными себе, но – о ужас, о богохульство, о импоссибл на все времена, о кара на вашу голову! – задумается о существовании некоей вселенской русско-еврейской души, состоящей из двух нежно любящих друг друга половинок, которые там, на небесах, пребывают в вечном согласии и мире, а здесь, внизу, на земле, вечно антагонистичны друг другу, как два брата в семье, из которых один во избежании смертоубийства должен покинуть свой родной дом? Ах, господа московские профессора и доценты, как же вы пропустили этого отщепенца и недоноска, эту пятую колонну в стройных рядах московского студенчества, эту рогатую морскую мину, утыканную смертоносными и ядовитыми шипами, которая, вырвавшись через некоторое время из мрачных и темных глубин океана, погубила не одну чистую и наивную душу?! Ведь приняли вы в свой институт не кого-нибудь, а типичнейшего вечного студента, обладавшего уже к тому времени философией вечного студента, привычками вечного студента и потребностями, вечными потребностями всех вечных студентов в мире, где бы они ни находились – в Геттингенте ли времен Германа и Ланского, или в Москве конца семидесятых годов прошлого века! Потребностью пить, гулять, портить девок, посещать театры, вольнодумствовать, создавать тайные революционные общества и писать пламенные статьи и памфлеты, от которых болит голова и дрожат руки у почтенных власть предержащих чиновников. У всех этих отцов нации, не могущих или внятно вымолвить и двух слов, или, напротив, настолько словоохотливых, что от их словоохотливости разваливаются потом целые мировые империи. А бывает, что и таких, которые смотрят на вас в упор, будто сквозь прорезь прицела, и сходу пугают то обрезанием, то замачиванием в сортире, то гибелью в той родной и милой вам пещере духа, в которой вы, превратившись из вечного студента в вечного сочинителя, пребываете слишком долгое время. Вот, вот кого вздумали принять в свой институт московские доценты и профессора! Впрочем, Бог им судья, а лично от нас большое спасибо!

О своей учебе в педагогическом институте Айзек всегда рассказывал с юмором. Привыкнув к жизни вечного студента, то есть к жизни лоботряса, бездельника и прогульщика, он и здесь не отходил от приобретенных за последние годы привычек, то есть ходил на занятия тогда, когда ему вздумается, прилежно шатался по Москве, посещал театры, играл до утра в преферанс и спал затем до полудня, приводя в недоумение соседей по общежитию; кроме того, он проторил тропку в некий малинник, находящийся в комнате по соседству, в котором жили четыре скромных девушки, одна естественно, краше другой. История хождения Айзека в этот малинник, закончившаяся его неожиданной женитьбой, подробно описана в повести «Свадебная одиссея» и в очень похожем на нее рассказе «Вечерний дракон». В комнату четырех прелестниц, изучающих, как и Айзек, физику, но старше его на пару курсов, хаживали, естественно, и другие студенты, а также гости со всей Москвы, так что ухо здесь требовалось держать востро. Четверо очаровательных прелестниц веселились с утра и до вечера, при этом умудряясь всегда оставаться чистенькими, свеженькими, беленькими, и, как ни странно, круглыми отличницами, что всегда приводило Айзека в недоумение. Сам он безнадежно запустил учебу, и подумывал всерьез перебраться в какой-нибудь другой институт, продолжив карьеру вечного скитающегося студента, но одна из четырех прелестниц, не то самая прекрасная из них, не то, наоборот, последняя замухрышка (Айзек не мог решить эту дилемму) – одна из четырех прелестниц рассудила иначе. Трудно сказать, что нашла эта разбитная русская девушка в разбитном еврейском юноше, и что нашел в ней он, но, скорее всего, как рассуждал герой повести «Свадебная одиссея», здесь все же виновата любовь. Как бы то ни было, но дело кончилось театрализованным (сказались, видимо, хождения жениха по театрам) объяснением в любви, с цветами, шампанским и падением на колени, а также скорой свадьбой во все том же студенческом общежитии, после чего молодые, как известно, сняли комнату на одной из тихих улиц Москвы. На самом же деле все было гораздо сложнее, и тот, кто читал рассказ «Вечерний дракон», знает, что в дело вмешалась третья сторона, а именно друг Айзека по имени Виктор Блох, бывший одновременно и другом невесты. Этот странный триумвират просуществовал в течение нескольких, лет, и устраивал, как ни странно, все три стороны.

Позже, когда уже ничего изменить было нельзя, Айзек с ужасом понял, что, собственно говоря, от Марты (так звали его невесту, а впоследствии и жену) ему нужно было лишь тело, а Виктор Блох был обителью разума и души, с ним Айзек вел необходимые ему беседы, подчас настолько утонченные и философские, что они казались ему милей и слаще жарких объятий Марты. Все трое были похожи на некую странную гидру, на некий искусственный, но великолепно функционирующий организм, на некоего трехголового дракона, каждая из голов которого имела свое имя: Айзек, Блох, Марта. Этот симбиоз устраивал и Марту, не желавшую бросать своего бывшего любовника, и находившую массу приятностей в общении с ними обоими, игнорирующую, разумеется, их высокую духовную дружбу и близость. Существование в виде трех неразрывных голов устраивало и Блоха, одинокого и заброшенного еврея, во многом схожего с Айзеком, которому просто надо было прислониться к кому-то, чтобы элементарно не погибнуть и не сойти с ума в этом страшном и диком советском мире, где гибли и сходили с ума многие гораздо более сильные и пробивные. Когда через пару лет Виктор Блох все же сошел с ума и покончил с собой (Айзек с ужасом подумал тогда, что, поменяйся они местами, и не женись он на Марте, на месте Виктора Блоха должен был быть он сам), – когда через пару лет Блоха не стало, и трехголовый дракон перестал существовать, Айзек остался один на один с телом Марты, лишившись души и ума ушедшего друга, и вдруг пронзительно понял, что одного тела в объекте любви ему недостаточно. Всякий, кто читал рассказ «Вечерний дракон» (опубликованный лишь недавно), помнит, конечно, исповедь немолодого человека на набережной Москва-реки, обращенную то ли к небесам, то ли к холодной осенней воде, то ли к случайному слушателю, в которой звучит странная мысль о том, что по большому счету в любви должны присутствовать три стороны, что мужчине недостаточно одного лишь тела живущей с ним рядом женщины, что смысл высокой любви гораздо глубже и шире, чем это принято думать, если оба партнера устраивают друг друга не только в плане физическом, но и в плане духовном, и что идеальный брак и идеальная связь в мире людей в принципе невозможны, а возможны, очевидно, лишь в мире мифических существ, драконов, каждая из голов которых символизирует три вечных сущности: Плотское Влечение, Ум и Дух, без которых думающий и ищущий человек не сможет прожить. Незнакомец, рассуждающий на тему идеальной любви у каменного берега Москва-реки, едко высмеивающий любовь вечных Ромео и вечных Джульетт, а затем прыгающий в холодную осеннюю воду, есть, разумеется, слепок с самого Айзека Обломоффа, с его тогдашних настроений и дум. Три года, прожитые в странном, но сладостном триединстве, были для него самыми счастливыми годами в жизни, именно в этот период он наконец-то начинает писать, ощутив себя именно писателем, и создает свои первые, ранние рассказы и повести, о которых выше уже говорилось. Более того, в этот период он пишет несколько ранних, до сих пор неопубликованных романов, хранящихся ныне, очевидно, на каком-то заброшенном и неведомом критикам литературном чердаке писателя. Живя на разных квартирах (то вдвоем с Мартой, то втроем с ней и Виктором Блохом), Айзек обживает свои уголки так полюбившейся ему Москвы, которые потом в мельчайших деталях опишет в своих более поздних, зрелых повестях и романах. Три года высокого интеллектуального и плотского общения так укрепили Обломоффа в мысли, что мир высоких отношений, мир идеальный, мир возвышенный, мир Вечной Утопии естественен для человека и будет существовать всегда, что, когда этот мир внезапно разрушился, он воспринял это, как крушение Атлантиды. С сумасшествием, недолгим лечением в психушке и последовавшим затем самоубийством Виктора Блоха для Айзека, по существу, наступил конец света. Он остался один рядом с женой, у которой было восхитительное тело, но не было духа и высокого горения Виктора Блоха (что, разумеется, вполне естественно, ибо русская баба вовсе не экзальтированный еврейский мальчик, и создана Богом для совсем иных утех), – он остался в съемной московской квартире, заваленной до потолка рукописями и книгами, рядом с Мартой и детской кроватью, в которой, оказывается, мирно спал их двухлетний малыш. Иллюзия кончилась, лето любви внезапно ушло, суровые будни внезапно предстали взору молодого писателя, и он вдруг понял, что, в сущности, не многое выиграл, оставшись в живых. Они все трое были, очевидно, сумасшедшими, кто в большей мере, кто в меньшей, и когда Марта вскоре попала в ту же лечебницу, где еще недавно лежал Блох, Айзек вдруг понял, что это расплата за тот идеальный период гармонии, неведения и счастья, в котором они какое-то время жили. Сумасшествие Марты, ее лечение, возвращение на волю, а потом возвращение назад в лечебницу, смерть ребенка, тоска, одиночество и полнейшее бессилие – все это сполна вылилось на голову Айзека Обломоффа, вполне сформировавшегося как писатель, и отразилось, разумеется, в его великих произведениях. Иные скажут, что без страданий и без невзгод писатель никогда не станет писателем, но я бы с удовольствием посмотрел на тех мудрецов, которые произносят подобные речи! Итак, замри, просвещенный читатель этих записок, перед всей драмой и ужасом двадцатипятилетнего молодого писателя Айзека Обломоффа, которого мы видим на четырнадцатом этаже (четырнадцатый этаж, какая мистика!) одной из московских высоток, рядом с открытым окном, которое он загораживает расставленными в сторону руками, ибо туда только что пыталась выброситься Марта. Каково тебе это, просвещенный читатель этих странных записок? Заинтриговали они тебя? Хочется узнать, что будет дальше? Терпение, мой друг, терпение, ибо дальше будет еще хуже и еще занимательней!

 

Остановка (Оск.)

Мороз, градусов под сорок, наверное. Бездомная собака греется на оттаявшем люке, свернувшись калачиком. Дочь рядом, совсем стала москвичкой, одета модно, и, очевидно, слегка меня стесняется. Оно и понятно, – выгляжу, очевидно, как провинциал. С каждым разом, когда я покидаю Москву, мы с ней расходимся в разные стороны: Москва вперед, в невозможное и сияющее грядущее, а я назад, в тошнотворную и ублюдочную провинцию у моря, в тошнотворное и ублюдочное прошлое. Подъехал встречный автобус. Молодой человек, явный хлыщ, подходит к дочери, приветливо машет рукой, отводит в сторону. У них здесь свидание. Украдкой оглядываются на меня. Остерегаются целоваться, ждут, когда я уберусь подальше. Показываю рукой, что уезжаю на первом подошедшем автобусе. Они обрадовано машут мне вслед. Сейчас поцелуются и поедут куда-то? Куда? Какое тебе дело, куда? Собака на оттаявшем канализационном люке к утру, очевидно, умрет.

 

Арбат (Оск.)

Арбат, лето, июль, жара, как на юге. Такое ощущение, что ты здесь прожил целую жизнь. Есть улицы, которые невозможно забыть. Когда-то жил на улице Радужной, и посвятил ей целый роман. Арбат достоин сотни романов. У меня есть ранний рассказ, как на Арбате некий сумасшедший из провинции видит матрешку с лицом президента, которых здесь много на каждом углу, и решает совершить на нее покушение, воображая, что президент подлинный, а он не то террорист, не то посланец некоей организации. Народный мститель. Но на самом деле он сумасшедший. Может ли сумасшедший писать о сумасшедших? Наверное, может, он ведь владеет фактическим материалом. А что стало с тем террористом из твоего раннего рассказа? – Его арестовали, и, кажется, отправили не то в тюрьму, не то в психушку, точно не помню. Если помнить все, что написал за годы работы, каждую букву и запятую, каждый поворот сюжета и каждое имя, можно элементарно свихнуться. Может быть, среди писателей так много свихнувшихся по-настоящему, что они действительно не могут забыть ничего?

 

Звонок (Оск.)

Звонок. Это из издательства, мы прочитали ваш роман. Необыкновенно, просто необыкновенно чудесно. Даже гениально. Скажите, а почему мы о вас до сих пор не слышали? Как ваше отчество, нет, без отчества нельзя, автор такого романа обязательно должен иметь отчество. Итак, мы вас ждем, приходите немедленно, может, выслать за вами машину? Доберетесь самостоятельно, вы знаете наш адрес? Знаю, я вообще знаю Москву, как матрос знает девку в борделе! Ах, как вы неожиданно шутите, впрочем, и роман ваш достаточно неожиданный. Итак, до встречи. До встречи. Опять звонок, всего лишь через пятнадцать минут. Это опять мы, из издательства, глубоко сожалеем, но мы не успели прочитать рецензию на ваш роман. Чью рецензию? Очень уважаемого писателя. У вас там, оказывается, сплошной натурализм, прыщик на лбу у одного из героев, а у другого из носа, извините, течет. Это слишком правдиво, искусство не должно быть слишком правдивым, но вы, очевидно, до этого еще не доросли, как писатель. Можете придти в любое время и забрать рукопись у секретаря, редактора просим не тревожить по пустякам, рецензию тоже можете с собой захватить. Я спущу ее в туалет, у меня как раз закончилась туалетная бумага. Вот вы снова излишне реалистичны, пишите без туалетов и сопливых носов, тогда, возможно, мы вас напечатаем. Без туалетов и сопливых носов жизнь бы, дорогуша, превратилась в сплошной отстой. Ха-ха, ваши шутки совсем не к месту!

 

Пуговицы (Оск.)

Пуговица на снегу, лежит бесхозная, оторванная вместе с живой плотью. Такие для меня особенно ценные. Одни собирают марки, другие самовары и колокольчики, или, допустим, фарфоровых кошек, а я собираю пуговицы. От пиджаков и дубленок, рубах и платьев, пальто и костюмов, пуговицы от бальных туфель прошлого и даже позапрошлого века, пуговицы белые, цветные, глянцевые, перламутровые, сделанные из пластмассы, дерева, слоновой кости и редких морских раковин. Особенно ценны те, что лежат внизу, втоптанные в грязный снег или землю, покинутые и всеми забытые, и оттого для меня особенно ценные. Я помню историю каждой пуговицы (их у меня несчетное множество), и могу потом дословно рассказать ее непростую историю, включая биографию и привычки. О пуговицы, вы, без сомнения, правите миром, ибо без вас не застегнулась бы ни ширинка на брюках премьер-министра и короля, ни лифчик на груди изящной принцессы, я уж не говорю про металлическую пуговицу на груди бравого солдата любой армии мира, принявшую на себя удар вражеской пули и спасшую юную, полную надежд и высоких стремлений жизнь. О пуговицы, вас, без сомнения, подарил людям вместе с огнем Прометей, и вы, вместе с хлебом, вином, парусом, порохом и колесом составляете золотой фонд застегнутого по всем правилам незабвенного человечества! Впрочем, о пуговицах я могу говорить часами, и остановить меня, леди и джентльмены, нельзя ничем. Разве что показав мне новую, редкую, и совсем уж необычную пуговицу, которой нет в моей необъятной коллекции.

 

Бега (Оск.)

Снег, улица Беговая, ипподром с шестеркой летящих над ним коней, подгоняемых безжалостным железным возницей. Кассы с программками, перед ними, как всегда, довольно большая очередь. Покупаю свою, открываю, и нахожу имена лошадей: Стрела, Молния, Маленькая Принцесса, Королева Огня, Веселый Роджер, Везунчик… Пока захожу внутрь, собираясь сделать свою ставку, раздумываю, на какую лошадь поставить? Везунчик мне нравится больше других, тем более на сегодняшних субботних бегах мне обычно везет, буду ставить именно на него. Осчастливливаю своим решением девицу в окошке, и выхожу на трибуны, садясь у прохода с краю. Не люблю сидеть посередине, зажатый другими психами вроде меня, ведущими себя, как болельщики на футболе. Морозно, лошади бегут ровно, небо затянуто серой пленкой, в воздухе разлита жгучая взвесь из пузырьков снежного воздуха, конского навоза, математики и почему-то дамских духов, пахнет азартом, сигаретным дымом и лошадиным потом. Все это вместе похоже на запах романа, начало которого (а может быть, и конец) разворачивается на ипподроме. Любой еще неродившийся роман имеет свой запах, по этому запаху его и вычисляют писатели. Но, впрочем, что это за шум и галдеж? Финиш, господа, это финиш, который я предвидел сразу же, еще не раскрыв программу бегов и не дочитав ее до конца. Лошадь под названием Везунчик просто не может не победить, это ведь ясно, как прозрачное стеклышко. Нет никаких систем и никаких сложных правил, нет сговора жокеев и владельцев породистых кобыл и жеребцов, есть только литература и магия счастливых имен, которая и определяет грядущего победителя. Вначале, господа, было слово, и оно продолжает править миром, править в большом и малом, будь то строительство Вавилонской башни, казнь Марии-Антуанетты или сегодняшние субботние бега, в которых мне обычно везет. Везунчика, покрытого хлопьями пены, накрывают попоной и увенчивают лавровым венком, а я поднимаюсь с трибуны и иду в кассу получать свой выигрыш. Наконец-то у меня хоть что-то будет звенеть в кармане, и не придется выпрашивать у Марты деньги на пиво и бутерброды.

 

Новодевичий (Оск.)

Новодевичий по воскресеньям, обязательно с утра, я уже без этого не могу. Тянет на покаяние. Пора, мой друг, пора, покоя сердце просит. Стою всю службу, по крайней мере, пытаюсь, потом гуляю по монастырским дорожкам. Прихожане, монахи в черном, плиты могил, пряничные башни, колокола в поднебесье. Снег на дорожках убран, а по бокам большие сугробы. Черный мрамор могил ничуть не хуже, чем белый мрамор надгробий.

 

Пушкин (Оск.)

Храм Большого Вознесения на Никитской, здесь Пушкин венчался с женой. Из-за которой потом все и случилось. По крайней мере, так говорят. Прохожу мимо, колеблюсь, не решаюсь зайти. Молящиеся внутри повернулись в мою сторону и умоляюще смотрят, как будто пытаются что-то сказать. Двери храма настежь открыты, священник у иконостаса тоже повернулся ко мне, молитвенно сложив на груди руки. Зайти или нет? Чего они хотят от меня? Борюсь с собой несколько бесконечно долгих мгновений, и все же поворачиваю за угол. Много дел, надо разнести по театрам новую пьесу, но почему они так на меня смотрели? Снег уже начал таять, с крыш свисают большие сосульки, и с них вниз падают капли. Какое-то странное и тревожное чувство, все никак не могу забыть молящихся в храме. Может быть, все же стоило зайти на пару минут? Внезапно какое-то движение наверху, и медленно, очень медленно огромная глыба льда обрывается с крыши старого здания и падает прямо рядом со мной, задев ноги и всего обдав облаком снежной пыли. Я стою, как вкопанный, не решаясь вдохнуть и сдвинуться с места. Еще бы два-три сантиметра, и эта глыба льда упала прямо на мою голову, ей не хватило всего лишь мгновения. Того самого, которое потратил я, колеблясь, не войти ли внутрь полутемного храма? Те, кто были внутри, знали заранее, что я должен погибнуть, и молили, очевидно, о моем чудесном спасении. Мгновение, вымоленное ими, спасло мне жизнь. Спасибо им, а заодно уж и Пушкину, мы с ним, как видно, гуляем в одних и тех же местах.

 

Мытищи (Оск.)

Не знаю почему, но вдруг мне вспомнились Мытищи зимой, в момент уже затоптанного, грязного, январского, а быть может даже и февральского снега. Я приехал сюда из Москвы, где мы с Мартой жили на четырнадцатом этаже высотки, расположенной рядом с Головинскими прудами. Впрочем, что вам говорит такое название: Головинские пруды? Итак, Мытищи зимой, я думал отсюда на электричке добраться до Сергиева Посада, куда так долго и так часто звало меня сердце, ибо город этот когда-то стал для меня прибежищем от житейских бурь и страстей, в которых погряз я, сам не зная, как и зачем. Было холодно и сыро, почему-то щемило сердце, и было какое-то странное предчувствие, запрещающее мне ехать в Загорск, пардон, в Сергиев Посад. На площади перед вокзалом в Мытищах стояли два или три обшарпанных автобуса, а сверху и над Мытищами, и над автобусами, и над рельсами железной дороги опустилось безнадежное февральское небо. Еще секунду, подумал я, и жизнь закончится, я сойду с ума от этой безнадежности и одиночества, от этого серого и безнадежного неба, придавившего землю своей свинцовой безмерной тяжестью. Странно, но я знавал Мытищи совсем в иные времена, я гулял когда-то по их улицам, я сидел вон на той скамейке в глубине перрона, которая, разумеется, никуда не делась, и находится, как и раньше, на своем месте, благополучно дожив до сегодняшнего дня. Помнится, я читал на ней трактат об алхимии – прошу прошения у всех, кто меня сейчас слышит или читает, но это было именно так! – да, я читал какой-то глупейший средневековый трактат, краем уха и глаза, а также мозга, нервов и всего остального вспоминая, что бывал здесь и раньше, притом совсем в иных обстоятельствах. Этот город вставал у меня на пути множество раз, всегда почему-то оставляя впечатление безнадежности и бессилия. Как та дама перед самоваром, во время знаменитого чаепития в Мытищах, которая на самом деле накачана чаем до ушей и до глаз, и объелась пирогами так сильно, что они скоро полезут у нее из ушей и из носа, а то и разорвут ее на части, обделав самовар и все, что находится на столе. Впрочем, что мне до нее, и ей – до меня? Что мне Гекуба и я – Гекубе, у меня есть дела поважнее! Например, как выбраться сейчас из этих чертовых Мытищ и сохранить хотя бы каплю рассудка? Я обвожу взглядом площадь перед вокзалом и вижу вывеску кабака, в который сразу же и захожу. Спасительная бесцветная жидкость течет мне в горло, и я уже не боюсь ничего: ни женщины у самовара, объевшейся пирогами во время знаменитого чаепития, ни своих былых посещений Мытищ, ни этого свинцового февральского неба, придавившего все внизу так сильно, что только здесь, в углу грязного мытищинского кабака, можно спастись от его всевидящего страшного ока. В Москву, в Москву, вперед в Москву и от этого неба, и от перрона, и от этих чертовых Мытищ с их втоптанными в снег окурками и старыми скомканными билетами, которые везли людей в солнечные и счастливые дали, обернувшиеся этим полустанком на границе света и тьмы!

 

Пушкино (Оск.)

Помнится, я когда-то наезжал в Пушкино, и эти мои наезды все чаше и чаще оживляют в голове приятные воспоминания. Я жил тогда в поселке Балакирево – дыра дырой, из которого, говорят, вышел когда-то знаменитый шут Екатерины, носящий то же самое имя. Я, собственно, спасался тогда от разного рода бедствий, ища себе хотя бы временный приют, и был рад той временной остановке, той помощи, которую предоставило мне Балакирево. Не знаю, чем я в те дни отличался от знаменитого шута, – возможно, ничем, но в данный момент речь идет о Пушкино, и именно о нем хочу я сейчас рассказать. Собственно говоря, мне в тот момент остро были необходимы деньги, и я ездил в Пушкино в букинистический магазин, чтобы сдавать в него свои книги, которые всегда таскал за собой целые связки, как некогда до меня Хлебников таскал за собой по России полную наволочку, набитую собственными стихами. Пушкинский книжный магазин кормил меня маленькими подачками, полученными за мои бесценные книги: все эти тома БВЛ, все эти Байроны, Блоки, Чеховы, Бунины и прочая великая дребедень, все эти трактаты по химии, алхимии и теории музыки, ибо в те благословенные прошлые времена я был так высок и подкован, что, очевидно, небесные ангелы умилялись со своих небесных высот, взирая на мой высокий лоб и на мою еще не согбенную от постоянных забот и несчастий спину. Я гулял по улицам Пушкино, как до этого гулял по улицам Москвы, Ленинграда, Аркадии и прочих больших и маленьких городов, и благословлял Господа, которого, впрочем, я тогда еще не знал, как знаю сейчас, за те мгновения пронзительного и бесконечного проникновения в сущность бытия, которое иногда кажется вечностью, и которое не менее значимо, чем настоящая вечность, таящаяся где-то там, наверху, за гранью нашего понимания, в глубине этой пронзительной синевы, нависшей над землей, как прощение и наказание за грехи. О Пушкино, о вольность моя, о моя незабвенная молодость! Живи дальше, и питай своими подачками, своими жалкими и позорными грошами таких же безумцев, несущих тебе свои родные, как только что родившееся дитя, книги!

 

Трудные времена (Изыск.)

Трудные времена в жизни Айзека Обломоффа, все его кризисы и периоды глухого отчаяния всегда заканчивались созданием шедевров, заставлявших плакать, смеяться, а то и ужасаться читателей. Оставшись один на один с женой, которую все еще воспринимал как часть былого триединства, – которого, увы, уже не было! – он, казалось бы, впервые посмотрел на нее по-настоящему, и ужаснулся тому, что увидел. Он все еще был во власти их жизни втроем, когда общее было все: любовь, секс, милые беседы, деньги, философские диспуты, занятия литературой. Он все еще витал в облаках, все никак не мог спуститься на землю, не мог посмотреть в лицо правде, которая оказалась малознакомой и даже пугающей. В романе «Розовые иллюзии», написанном через несколько лет от первого лица, он не боится раскрывать самые сокровенные стороны своей жизни с Мартой, иногда сообщая такие подробности, о которых обычно не принято говорить. Так, например, он признается, что впервые должен был спать с Мартой, как муж с женой, и, словно в первую брачную ночь, несмело коснувшись рукой ее лона, был поражен тем жаром, похожим, как выражается он, на адский огонь, которым пылало ее заветное место. Марта словно бы горела изнутри, до нее нельзя было дотронуться, нельзя было слиться с ней в интимном любовном порыве, нельзя было совокупиться так, как делают это все остальные, нормальные люди. Марта оказалась больна, эта душевная болезнь сжигала ее изнутри, и Айзеку, ее мужу, просто хотелось кричать от ужаса при этой их вынужденной близости, которая не могла кончиться ничем. Душевная болезнь Марты, то ли врожденная, то ли благоприобретенная, осложненная, несомненно, гибелью ребенка, то прогрессировала, то временно затухала, и это еще больше сводило с ума Айзека. Он несомненно любил ее, а во времена, когда болезнь отступала, даже боготворил, считал своей высокой Музой, а потом, когда черная пелена болезни заливала все вокруг своим страшным ядом, проклинал, и пытался покинуть ее. Собственно говоря, вся их совместная жизнь в дальнейшем состояла из лечения в психиатрических клиниках, где отрешенная от всего и накачанная лекарствами Марта, худая, с выпавшими ресницами и бровями, вязала чепчики и распашонки для несуществующего в природе ребенка, – вся их жизнь теперь делилась на больницы и периоды недолгого облегчения, во время которых он вновь испытывал подъем и, бывало, успевал написать роман, приносивший ему какие-то деньги. Очень часто он бежал от нее, и снимал или жилье в Москве, а то и просто уезжал в какой-нибудь небольшой провинциальный русский город, и с головой уходил в литературную работу, одновременно подрабатывая в какой-нибудь местной газете. У них продолжали рождаться дети, которые почти все погибали, а те, что оставались живы, воспитывались у сердобольных родственников, которые, к счастью, были у них обоих. Так, помимо нашумевшего романа «Розовые иллюзии», почти полностью посвященного их интимным отношениям, отношениям вроде бы нормального мужчины и очень больной женщины (странно, но Марта спокойно восприняла публикацию этой вещи, и почти не упрекала за нее Айзека) – помимо скандального романа «Розовые иллюзии» Обломофф в этот период создал роман «Нищий и Муза». Он никак не может избавиться от Марты, она по-прежнему остается его единственной Музой, вдохновляющей творца на создание безумных шедевров, но в этом романе он, кажется, превзошел даже себя, ибо самоуничижается перед Мартой до последней возможности, утверждая, что только лишь больная шизофренией женщина могла спасти такого нищего духом, такого падшего и немощного человека, как он. Что только лишь союз немощного еврейского мальчика, не имеющего никаких перспектив в этой жизни, и больной русской девушки, странным образом ставшей его Музой, сделал из него писателя, и, по существу, возродил к жизни. Это болезненнее обожествление Марты, эта странная, прошедшая через всю жизнь, то ли реальная, то ли платоническая любовь к ней, дорого ему обошлась! Нет ни одного значительного произведения Айзека, в котором так, или иначе, не присутствовала бы Марта. Она и в «Розовых иллюзиях», и в «Нищем и Музе», и в совершенно потрясающем романе Обломоффа «Звезды на небе», написанном от имени идиота, сидящего взаперти в глухой провинции, совершенно потерянном и лишившимся всяческих связей с жизнью, который воображает, что эта-то жизнь и является настоящей, ибо рядом с ним находится опять-таки она, Марта, последнее, что связывает его с реальным, навсегда покинутым миром. Разумеется, у этой женщины, тоже, кстати, душевно больной, в романе совсем другое имя, но вечная Муза Обломоффа легко узнается и тут, поскольку другой Музы у него попросту не было!

Эта заостренность писателя на болезненных, иногда малоприятных моментах в жизни героя принесла ему, с одной стороны, скандальную славу, а с другой – породила целую плеяду недоброжелателей, особенно среди критиков, и создала репутацию не то последнего мизантропа, не то откровенного психа. Разумеется, в советский период большинство так называемых «больных» и «черных» романов автора не могли быть напечатаны, и ходили ограниченными рукописями по рукам, и только лишь с перестройкой, когда можно было печатать все, или, по крайней мере, почти все, стали наконец-то доходить до читателя. Этот период хождения по рукам, или, как называл его сам Обломофф, «хождения по мукам», продолжался примерно восемь лет и был, несмотря на личные обстоятельства, одним из самых плодотворных в жизни писателя. То сходясь, то вновь расставаясь с женой, скитаясь по квартирам, дачам и разного рода углам, живя часто в глухой русской провинции, Обломофф создает цикл своих так называемых ранних романов, насквозь пронизанных шизофреническим ядом, тоской, шокирующими эротическими подробностями и такими пронзительными лучами надежды, неожиданно сверкающими в этом беспросветном шизофреническом царстве, что читателям его книг неизменно хочется плакать. Действие происходит то в постели, где молодому человеку хочется кричать от ужаса при виде безумия в глазах своей возлюбленной, то в сумасшедшем доме, среди стонов, хрипов и страшных конвульсий, то в замкнутом помещении, где сошедший с ума молодой человек все еще считает, что он нормальный, и пытается любить такую же сумасшедшую девушку. Без сомнения, сумасшествие Марты сделало сумасшедшим и самого Айзека, но в некотором смысле и помогло ему выздороветь, что, в свою очередь, помогло держаться на плаву и ей самой! Впрочем, какая нам разница, болен психически или совершенно нормален писатель, для нас главное – это конечный результат его жизни и трудов, те литературные произведения, которые в итоге выходят из-под его пера! Заканчивает восьмилетний период «больных» тем в произведениях Айзека скандальная пьеса «Бордель», в которой из глухой приморской провинции в Москву приезжает молодой человек, несколько лет лечившийся там в специальной пансионате от шизофрении. Молодой человек этот, обладавший несомненными литературными способностями, пишет от нечего делать пьесу «Бордель», действие которой происходит в маленьком приморском городе, власти которого решились открыть у себя обычный публичный дом. Пьеса молодого автора так понравилась изнывающим от скуки провинциалам, что они изъявили горячее желание поставить ее на сцене местного захудалого театра, в котором до этого шли дешевые водевили. Жена местного градоначальника играла роль мадам, сидящей за кассой в борделе, а остальные жены, сестры, дочери и любовницы – роли проституток, причем роли эти удавались им особенно хорошо. Разумеется, в комедии были задействованы и мужчины, все сплошь местные чиновники, играющие роли посетителей городского борделя. Окрыленный успехом, молодой человек, уже посылавший рукопись пьесы в Москву и даже получивший от кое-каких критиков ценные о ней замечания, сам едет в столицу, к своему дяде, работающем министром в правительстве. Дядя вдов, но у него есть восемнадцатилетняя дочь Мария, когда-то в детстве страстно влюбленная в Юрия (имя главного героя комедии). И вот тут-то и закручивается настоящее действие! В доме дяди-министра по случаю какого-то праздника организован прием, и на него приглашены все члены правительства, а также множество уважаемых и известных людей. Попробовав объясниться с Марией, которую, как ему кажется, он до сих пор любит, и получив отказ (Мария стала современной девушкой, расчетливой и тщеславной, и искренне теперь презирает Юрия за его, как ей кажется, сумасшествие), – разочарованный разрывом с Марией, Юрий пытается разговаривать с чиновниками, приглашенными на прием, но речи его кажутся всем чистым безумием. Тот нравственный бордель, который видел он в провинции, и который так ядовито и саркастично описал в своей пьесе, видит он и в столице. Он судорожно мечется но комнатам роскошного дядиного особняка, пытается разговаривать то с одним, то с другим приглашенным, но видит лишь зал борделя, и продажных, увешанных бриллиантами шлюх, а также их клиентов, откровенно покупающих за деньги все, что им приглянулось. Последней каплей, переполнившей чашу терпения Юрия, является признание Марии, сообщающей ему, что она выходит замуж за богатого сахарозаводчика, годящегося ей в отцы, и что главное для нее в жизни – это деньги. Все плывет перед глазами провинциального драматурга, он, кажется, по-настоящему сходит с ума (так, во всяком случае, кажется окружающим), и в порыве безнадежности и отчаяния начинает выкрикивать в сытые и похотливые лица гостей одно и то же слово: «Бордель!», «Бордель!», «Бордель!..» Гости смеются, а незадачливого драматурга, видящего вокруг одни лишь персонажи своей комедии, за руки выводят на улицу, где его уже ждет скорая психиатрическая помощь. Через несколько дней, после вмешательства дяди, его отпускают домой, и он уезжает назад, в свою провинцию у моря, к своим рукописям, своим комедиям, и своим провинциальным героям, ничем не отличающимся от героев московских. Тридцатичетырехлетний Обломофф долго не решался предложить эту пьесу театрам, и она была поставлена лишь спустя несколько лет.

 

Революция (Изыск.)

Хорошо известно высказывание Обломоффа о том, что в России революция не может быть чисто русской, что она здесь всегда наполовину еврейская. Это его высказывание принесло автору множество неприятностей, его постоянно пытались оскорбить, и каждый раз по этому случаю развязывалась ожесточенная дискуссия. Пресса к этому времени в стране стала свободной, и на страницах газет то тут, то там развязывались ожесточенные баталии, которые уже не могли обойтись без Обломоффа. Как-то незаметно, сам того не желая, он стал чуть ли не главным экспертом и даже идеологом будущей русской революции, его опасались власти, любили сторонники и люто ненавидели противники. Писательский авторитет Обломоффа, автора множества романов, которые он создал всего за десять лет каторжного труда, был к тому времени неоспорим, и к нему прибавился авторитет идейного вождя будущей русской революции. Сам Обломофф такому авторитету, как нам доподлинно известно, был вовсе не рад, он, кстати, не раз советовался по этому поводу со своим давним знакомым Иосифом Айзенштадтом, которого вместе с Люсей Антоновой сделал главным героем романа «Кровь на снегу».

– В России невозможно быть писателем, и не быть революционером, – говорил постаревший и потерявший на каторге зубы и один глаз Иосиф Айзенштадт пришедшему к нему в гости Обломоффу. – Поэт (читай – писатель) в России больше, чем поэт. Здесь от поэта и от писателя ждут каких-то программных высказываний, тем более от такого известного автора, как ты. Это ведь, Айзек, особая страна, страна бескрайних черных полей с тремя одинокими сестрами-березками, вцепившимися друг в дружку, как три горькие и покинутые сиротки, и бескрайних снегов, укрывших своим белым безмолвием привыкший повиноваться народ. Здесь бунты и революции, Айзек, совершаются от отчаяния, и от этой черно-белой безнадежности, здесь они неизбежны, как приход нового дня, как безнадежный закат, и такой же безнадежный рассвет. Это страна всего лишь двух цветов: черного и белого, такой она была прошлую тысячу лет, и такой же будет следующую тысячу, какие бы блистательные перемены ни сулили нам в будущем!

– Страна всего лишь двух цветов? – Спросил у Айзенштадта пораженный Айзек. – Но почему так получилось?

– Потому, мой милый писатель, – ответил ему, прихлебывая из рюмки коньяк, одноглазый революционер, – что это особая, ни на что не похожая страна. Это не ухоженные, подстриженные и покрытые свежей краской Франция и Германия, где интеллигент, если они там вообще существуют, может годами решать запутанные философские вопросы и задумываться над смыслом бытия. Это там, дорогой мой, можно искать философский камень, идя по стопам Фауста, создавать в ретортах гомункулуса Франкенштейна и эликсир молодости и извлекать заодно уж из ртути банальнее золото. Там можно потратить на это всю жизнь, так ничего и не создав, и считаться приличным и уважаемым человеком, работая по совместительству профессором в Сорбонне, или, на худой конец, в Геттингене.

– А здесь?

– А здесь надо действовать быстро, здесь нет времени ждать, тоска и безнадежность, извека впитавшиеся в эту землю, требуют незамедлительных решений. Здесь надо быстро задавать вопросы и так же быстро на них отвечать.

– И что же это за вопросы?

– Их всего два: «Кто виноват?» и «Что делать?». Всего лишь два классических русских вопроса, столетиями уже будораживших русское общество. И тот, кто умеет на них правильно отвечать, становится в итоге вождем и хозяином положения. Он становится вождем, приобретшим огромную власть, его словам внимают миллионы людей, готовых по первому мановению его мизинца идти в бой за правое дело, а потом, когда это дело не выгорело, с такой же отчаянной фанатичностью ложить на плаху свою буйную голову!

– Неужели это такая безнадежная страна? – Спросил у Айзенштадта Айзек.

– Она не просто безнадежная, – ответил ему, наливая в опустевшие рюмки коньяк, хозяин квартиры, – она безнадежна до невозможности. В сущности, в мире есть всего лишь две абсолютно безнадежные нации: евреи и русские, и именно поэтому в критической ситуации вождем и кумиром в России часто оказывается еврей, а в Израиле, половину населения которого, как известно, составляют выходцы из России, – русский. И именно поэтому, – потому, что метафизически боготворят их, – в России ненавидят евреев. И именно поэтому, – потому, что слишком сильна метафизическая связь между двумя народами, – в Израиле с недоверием относятся к русским. Об этих зеркальных отражениях можно говорить бесконечно, но речь сейчас, как сам понимаешь, совсем о другом!

– Да, – ответил Обломофф, – мы с тобой сейчас говорим о России. Но, Боже мой, до чего же я, оказывается, не знал этой страны!

– Ты не знал этой страны потому, – ответил ему, тонко улыбаясь блестящими безукоризненной белизной вставными зубами Иосиф, – ты не знал и не понимал России потому, что все эти годы зацикливался на собственных проблемах и переживаниях. Если не считать романа «Кровь на снегу», за который, кстати, тебе большое спасибо, то вся твоя литература погружена в твои непростые, а порой и страшные взаимоотношения с Мартой. Она вся окрашена ее черной шизофренией и твоими ответными, не менее черными реакциями на ее болезнь. Я думаю, ты и сам в немалой степени стал шизофреником, живя в этой психически нездоровой атмосфере и постоянно мусоля ее в своих романах и повестях.

– Ты так думаешь? – задумчиво спросил у него Айзек, глядя в окно через наполненный золотистым коньяком бокал.

– Не уходи от ответа, – парировал ему Иосиф. – Ты должен признать, что твоя литература насквозь нездорова и пронизана миазмами лихорадки и малярии, как будто ты создаешь ее где-нибудь в Африке, на краю зловонных и топких болот.

– В России не меньше зловонных и топких болот, – со знанием дела ответил Айзек, – и не только в прямом смысле этого слова. Россия – это страна не только снегов, но и зловонных топких болот, которые очень часто живут в душах людей!

– Они живут прежде всего в твоей психически нездоровой душе! – закричал на него порядком охмелевший Айзенштадт. – Кончай бесконечно копаться в своих непростых отношениях с Мартой, кончай непрерывно, из романа в роман, описывать симптомы ее шизофрении, все эти ее истерики, вскрытые вены на руках и ногах (кстати, я и на твоих руках вижу подобные шрамы, и не пытайся, прошу тебя, спрятать их за спину!), – кончай ты с этой шизофренией жены, пожалей ее, дай спокойно или умереть, вскрыв наконец-то не спеша свои вены, или тихо и мирно закончить свои дни в лечебнице где-нибудь в отдаленном и зеленом уголке Подмосковья. Кстати, где она сейчас, и чем, если не секрет, занимается?

– Где она сейчас? Как раз там, куда ты ее и советовал поместить: в тихом и зеленом уголке Подмосковья, в прелестной психиатрической больнице, залечивает под присмотром врачей порезанные накануне вены, гуляя по желтым дорожкам, а потом сочиняя мне душераздирающе любовные письма. Кстати, я хочу из этих писем составить очередной, шизофренический, как ты их называешь, роман.

– Не делай этого! – Закричал на него Иосиф и со всего размаху грохнул об пол своей рюмкой, так что в стороны полетели тысячи мелких осколков. – Не делай этого, не закапывай в землю свой талант, не зацикливайся на этой черной шизофрении и на этом черном болоте психологизма! Ты разве не знаешь, что после каждого твоего нового романа среди читателей резко возрастает количество самоубийств?

– Да, мне говорили об этом, – равнодушно ответил Айзек.

– Тебе об этом говорили! – Опять закричал Иосиф. – Ему, видите ли, говорили об этом! Ты черный писатель, Айзек, не губи себя и читателей, пиши о другом, пиши о России, и тебя объявят национальным гением наравне с Пушкиным и Толстым!

– Ты еще забыл Солженицына!

– Да, и наравне с Солженицыным, вот еще один прекрасный пример, когда еврей становится кумиром России!

– Ты это серьезно? – Устало посмотрел на сорокапятилетнего Айзенштадта, которому из-за сибирских лагерей можно было дать все восемьдесят, Айзек. – Ты серьезно сейчас говоришь?

– Серьезнее не бывает, – поправил вставную челюсть Иосиф. – Я в каком-то смысле являюсь твоим духовным учителем, это я, сам того не желая, вдохновил тебя на создание романа «Кровь на снегу», и я же хочу продолжить это благородное деле, снова вдохновив тебя, но уже на другое.

– Ну что же, вдохновляй, – улыбнулся ему Айзек, – вдохновляй, старый дружище, я и сам, если честно, устал от всей этой шизофренической муры, и боюсь закончить свой путь там же, где и Марта, гуляя вместе с ней по желтым дорожкам психушки!

– И все же не забывай, что она все эти годы была твоей Музой, пусть и черной, пусть и страшной, но все-таки Музой. Ведь это ей ты посвятил роман с тем же названием?!

– «Нищий и Муза»? Да, этот роман посвящен именно ей. И я благодарен Марте за то, что именно она, сама того не желая, вывела меня в большую литературу.

– Вот и хорошо, что благодарен, а теперь пиши о чем-то другом. Пиши о России и о революции, пиши о русских евреях, которые в иных случаях являются большими патриотами этой страны, чем большинство русских, пиши о парадоксальных и метафизических вещах, о которых мало кто задумывается, но которые и являются подлинной правдой, движущей судьбами этой страны!

– Писать о еврейских патриотах России? – рассмеялся в ответ на этот призыв Айзек. – Ты что, хочешь, чтобы меня объявили агентом мирового сионизма и устроили в моей квартире еврейский погром?

– А она есть у тебя, эта самая квартира? – Грустно улыбнулся ему в ответ Айзенштадт.

– Нет, у меня нет постоянной квартиры и постоянного жилья. С тех пор, как в студенческие годы мы с Мартой начали снимать комнаты и углы, мы так и кочуем с ней по разным местам: то по психушкам, то по съемным углам и квартирам.

– Вот видишь, – все так же устало сказал Айзенштадт, – у тебя ничего нет, тебе негде надолго прислонить голову, и тебе нечего бояться. Не бойся поэтому ни погромов, ни собственной гибели, и пиши о собственном странном пути, но только не в плане своих отношений с Мартой, а в плане своих отношений с Россией. Сделай ее своей новой женой, стань ей новым еврейским мужем, как ты некогда стал еврейским мужем простой и шизофреничной русской женщины Марты.

– Писать о России, как о собственной жене?

– А почему бы и нет?

– Но это же еще большая шизофрения, чем все мои предыдущие романы!

– Нисколько! Пиши о России, как о женщине, ведь она, в сущности, и есть женщина, не менее шизофреническая и прекрасная, чем твоя прекрасная Марта! Скажи, твоя Марта прекрасна?

– После каждого нового приступа болезни, и даже после попыток самоубийства она хорошеет все больше и больше, и я не могу бросить ее, влюбляясь каждый раз, как некогда в молодости! Сейчас ей тридцать, но она намного прекрасней, чем была в свои восемнадцать!

– Вот видишь, и России сейчас ровно тридцать, и она точно так же, как Марта, шизофренична и прекрасна одновременно! Напиши метафизический и безумный роман о России, вскрой ей вены, помести в психушку, объяви безнадежно больной, влюбись в нее по уши, и заставь точно так же влюбиться в нее читателей, – и тебя после этого начнут носить на руках. Здесь, мой милый, любят метафизику и парадоксы не в меньшей степени, чем на твоей исторической родине!

– Ты это серьезно?

– Очень серьезно. Считай, что это заказ тебе со стороны мирового еврейства, считающего русскую душу второй половиной своей собственной души, и страстно стремящегося с этой потерянной половиной соединиться.

– Хорошо, я подумаю над твоими словами, – ответил ему немного ошарашенный Обломофф. – Ничего заранее не обещаю, но подумаю над ними непременно.

– Подумай-подумай, – ворчливо сказал, вставая, Иосиф, протягивая на прощание руку Айзеку. – Извини, мне надо отдохнуть, наш разговор взволновал и утомил меня, я уже давно, со времен отсидки в Сибири, не разговаривал ни с кем так откровенно и так страстно. Не знаю, как это скажется на моем слабом здоровье. Во всяком случае, все необходимые инструкции ты получил, и считай, что получил на полном серьезе. Прощай, и передавай, прошу тебя, большущий привет Марте!

– Обязательно передам! – растроганно сказал ему в ответ Айзек, пожимая протянутую сухую, похожую на птичью лапку, руку сорокапятилетнего еврея, которого любовь к России сделала законченным стариком. – Марта всегда вспоминает о тебе с особенной теплотой!

Они расстались, как оказалось уже в ближайшее время, навсегда. Иосиф Айзенштадт, вечный русский каторжник, профессиональный революционер, еврей, возлюбивший Россию больше всего на свете, тихо умер в своей постели, не выдержав тяжести этой вечной любви. Айзек похоронил его вместе с немногими оставшимися в живых товарищами покойного.

 

Три Парки (Оск.)

Одно из воспоминаний детства, приходящее ко мне в последнее время все чаще: это три обнаженные женщины у реки, на которых я, испуганный десятилетний мальчик, гляжу сквозь зеленые ветви деревьев, густо растущих вдоль тихой воды. Я не помню уже точно, что делают у реки эти женщины, очевидно, моются, я помню только застывшие около воды белые обнаженные тела, похожие на тела белых мраморных статуй. Волосы у женщин распущены, они змеятся по плечам, закрывают часть спины и груди, и это все, чем прикрыты три беломраморных богини. Мгновение словно бы остановилось, времени нет, все три женщины застыли каждая в своей собственной позе. Одна нагнулась и ладонью зачерпывает из реки воду, вторая смотрит вбок, на свое обнаженное плечо, третья вытянула вперед ногу, и, очевидно, трет ее покрытой пеною губкой. На воде пляшут солнечные блики, и, отражаясь, падают на женщин, на листву деревьев, и мне в лицо, отчего я зажмуриваюсь, и вижу обнаженные тела женщин сквозь частокол своих забрызганных слезами ресниц. Не знаю, что больше в этих слезах: испуга, радости, удивления, недоверия, счастья, озноба? Наверное, всего понемногу. Еще чуть-чуть, и я умру от нереальности происходящего. Три парки. Три богини. Три лика судьбы.

 

Пруды (Оск.)

Белые лилии на воде, в окружении кувшинок, по бокам камыши, поверхность прудов темная, с двумя или тремя кочками посередине, на них сидят утки, и время от времени покачиваются из стороны в сторону. Рядом полуразрушенная беседка, старые, скрепленные белой известкой кирпичи, крутой спуск к воде, и дальше опять пруды, соединенные между собой легким ажурным мостиком. В стороне несколько огромных трехсотлетних дубов, один из них повален, очевидно, бурей, и на нем буйно разрослись бесформенные, напоминающие фантастических гномов, грибы. Еще дальше целая вереница таких же старых прудов, соединенных между собой каналами и мостами. Пейзаж, как на картине Леонардо «Джоконда», и все это чуть ли не в центре Москвы. Вечный пейзаж Леонардо, подходящий и для Венеции, и для Москвы, застывший в ожидании очередного миллениума.

 

Иванов День (Оск.)

Вечер, от прудов веет свежестью, на старых, от прежних усадеб оставшихся яблонях сидят мальчишки, набивая карманы спелыми яблоками. Вокруг сотни костров, рядом с ними полуодетые люди, жгут соломенные чучела и прыгают через огонь, поднимая кверху снопы искр. Какая-то совершенно голая женщина, случайно коснувшись меня рукой, близоруко щурясь, идет к воде, раздвигая зеленую траву узкими, похожим на лодочки, лодыжками. Кто-то в свете костра пьет из горлышка, блестя белками совершенно безумных глаз. Отовсюду раздаются крики, смех, звучит громкая музыка. Не могу понять, что происходит, и наконец слышу слова: «Иванов День! Иванов День!» Вечер на Ивана Купала, такого подарка я, признаться, не ожидал, тем более на своих родных Головинских прудах недалеко от Водного Стадиона. Язычество в крови у русского человека, сколько бы его ни цивилизовали века христианства. Язычество в крови и у меня. Веселая компания у соседнего костра приветливо машет руками, приглашая присоединиться к ним. Прости меня, Господи, за эти языческие вечер и ночь, и не суди поутру слишком строго!

 

Четырнадцатый этаж (Оск.)

Четырнадцатый этаж старой московской высотки, затерянной на дальней московской окраине. Внизу нереальный пейзаж с картины Леонардо Да Винчи: вереница бесконечных, заросших камышами прудов, соединенных каналами, с перекинутыми через них ажурными мостиками, недалеко справа игла Останкинской телебашни. По ночам от нее исходит свечение, разливающееся в небесах наподобие северного сияния. Северное сияние в Москве, к которому все или привыкли, или просто не обращают внимания, поскольку своих дел достаточно много, или вообще не видят, а вижу один лишь я. В глубине комнаты на диване расположилась Марта. Решает кроссворды, сосредоточенно морщит лоб, зачеркивает крест-накрест какие-то клеточки. Если не читает книги, то решает кроссворды. Это для того, чтобы не сойти с ума или не броситься вниз с четырнадцатого этажа. Мы вдвоем в небольшой квартире, как заключенные, годами сидящие в одной тесной камере, нам давно уже не о чем говорить.

– Тебе звонили из театра, просили перезвонить, говорили, что срочно.

– Из какого театра?

– Из «Современной пьесы».

– Из «Школы»?

– Да, из «Школы».

– Я сегодня уже разговаривал с ними.

– И что им надо?

– То же, что и всегда – новые пьесы.

– Но ты ведь и так отдал им достаточно много.

– Им не может быть достаточно много, они все время хотят еще и еще, как и все остальные театры, надеющиеся, что нападут наконец на гениального драматурга.

– А это возможно?

– Что?

– Напасть на гениального драматурга?

– Они сами не знают, что им, в сущности, надо. Есть расхожий миф о гениальном драматурге, некоем современном Гоголе или Чехове, а может быть даже и Грибоедове, который придет и принесет им гениальную пьесу. Но это зловредный миф, который губит и театры, и драматургов, мрущих, как мухи, от невозможности ничего поставить в современных театрах. Гениальными пьесы становятся спустя лишь какое-то, иногда довольно большое время, когда их автор или умер от туберкулеза в далеком, безразличном к нему краю, или ему оторвали голову на чужбине, или он вообще устал жить и ушел из мира, отказавшись от еды и воды в присутствии опустивших руки друзей. Для создания гениальных пьес нужны гениальные условия, то есть условия, когда почти любую пьесу можно в принципе поставить в театре. А когда театры не верят в способности современных авторов, и ставят одну лишь классику, авторы мрут, как мухи, или начинают писать фантастические романы.

– Так, как это делаешь ты?

– Я давно уже не пишу фантастические романы, ты же знаешь, что я уже завязал с этим гиблым делом.

– Ты завязал не только с ним.

– Что ты имеешь в виду?

– Ты завязал и со мной.

– Опомнись, Марта, опять старая песня!

– Старая песня лучше новой пьесы. Ты просто не любишь меня.

– Ты же знаешь, что это не так.

– Нет, это так, и я устала жить в этой проклятой квартирке на четырнадцатом этаже в условиях, когда ты совсем не любишь меня. Я могу сойти с ума, и выпрыгнуть из окна!

– Это что, шантаж?

– Это не шантаж, это реальность.

– Ну что же, ты взрослая женщина, и вольна делать, что хочешь.

– Ты хочешь, чтобы я спрыгнула вниз?

– Нет, я этого не хочу!

– А чего ты хочешь?

– Я хочу, чтобы ты успокоилась.

– Я успокоюсь только в могиле.

– До твоей могилы еще далеко!

– До моей могилы всего четырнадцать этажей!

– Не говори глупости, не своди меня с ума, я устал от твоих угроз, мне надо писать новую пьесу!

– Когда ты пишешь, я схожу с ума еще больше!

– Ты хочешь, чтобы я перестал писать пьесы?

– Я хочу, чтобы ты выпрыгнул вместе со мной.

– Зачем?

– Я не могу прыгать одна.

– Я не буду прыгать вместе с тобой, можешь и не надеяться на это!

– А на что мне надеяться?

– На лучшее.

– Наше лучшее все позади.

– Наше лучшее все впереди.

– Впереди нас ждет Страшный Суд, и двенадцать кругов Дантова ада!

– При такой начитанности даже странно, что ты решаешь кроссворды!

– А что ты мне предлагаешь?

– Реши пару задач из геометрии Лобачевского.

– Ты издеваешься надо мной?

– А что мне еще остается, я ведь, маменька, драматург, и не просто драматург, а комедиограф, мне по должности положено над кем-нибудь издеваться!

– Дождешься, что я все же выпрыгну из окна!

– Очень обяжешь меня этим, сразу же начну писать трагедию о твоей ужасной кончине!

– Ну, в таком случае вот тебе и вот (интересные жесты в мою сторону), ни за что не выпрыгну, хоть ты сто лет дожидайся этого!

– Милая, как же ты разочаровала меня!

 

Три ведьмы (Оск.)

Подъезд грязный, весь исписан неприличными надписями, и точно такой же лифт, подростки постарались на славу. У входа в высотку три старые ведьмы, мимо них просто так не пройдешь – обольют помоями с ног до головы, и даже не поморщатся при этом. Будь моя воля, говорит одна из них, я бы после одиннадцати вечера в подъезд никого не пускала. А будь моя воля, поддерживает разговор другая, я бы всех подозрительных, и особенно при портфеле, обыскивала с милицией и с собаками, пойди узнай без милиции, что он носит в портфеле. А будь я президентом, дает волю фантазии третья, я бы вообще всех обыскивала утром и вечером, и яйца бы у каждого подозрительного обрезала специальными щипчиками. Ишь, как ты раскатала губы, Февронья, отвечает ей первая ведьма, где же в стране наберется столько железных щипчиков, мужиков ведь вон сколько много, на всех кобелей щипчиков не напасешься! Я бы напаслась, отвечает Февронья, я бы рельсы на железных дорогах снимала и переплавляла их в щипчики. Эх, подруга, резонно возражает вторая ведьма, как же тогда народ будет ездить, если ты все рельсы в щипчики переплавишь?! А куда им будет ездить без яиц-то, отвечает Февронья, без яиц они никуда ездить не будут, и к ним тоже никто ездить не будет, поскольку без яиц они никому не нужны! Ну и мудрая же ты голова, Февронья, отвечает кто-то из ведьм, прямо Дом Советов, будь моя воля, я бы тебя непременно сделала президентов! Будь моя воля, думаю я, я бы вас, проклятые ведьмы, жег на площадях во время больших и не очень больших праздников, пока не пережег всех до одной. А костры бы складывая из лавочек, на которых вы сидите. Нет, что ни говори, а без инквизиции иной раз обойтись никак невозможно!

 

Театральное бюро (Оск.)

– Скажите, вы сами написали эту пьесу?

– Разумеется сам! Кто же еще мог написать ее, кроме меня?

– Мало ли кто? Пьесы приходят к нам в театральное бюро разными путями. Может быть, вы украли ее у кого-то?

– У кого?

– У того, кто ее написал.

– Ее написал я.

– Такую странную пьесу?

– А что в ней странного?

– А вы не понимаете?

– Нет.

Пауза. Он худой и костлявый, борода, как у козла, когда встает, начинает хромать на левую ногу. Хромой бес, к тому же еврей. Впрочем, при чем тут еврей, это не имеет никакого значения.

– Неужели вы и правда не понимаете, о чем написали в своей пьесе? – продолжает допытываться Хромой Бес.

– Объясните мне, прошу вас.

– Скажите, вы еврей?

– По матери, да.

– Это значит, что вы действительно еврей.

– Вы тоже, и что из того?

– Как что, я не пишу подобные пьесы!

– Подобные в каком смысле?

– В том смысле, что в них высмеиваются евреи!

– Где вы это нашли?

– Да вот здесь, вот здесь (тычет пальцами в текст), и еще в двух или трех местах вы употребляете не вполне корректные выражения!

– Речь идет о древнем Израиле, моя пьеса о древнем Израиле, и евреи сами ругаются между собой, называя собеседников неподобающими словами. Тем более речь идет о подонках, об отбросах общества, и даже вообще не о людях, а о бесах, героях одной из библейских притч, которую я решил исследовать методом драматургии, и превратил ее в пьесу. Я не антисемит, не юдофоб, я сам еврей по крови и жизни, и написал пьесу о жизни своих соплеменников.

– Вас кто-то надоумил ее написать?

– Разве что мое вдохновение, да еще, возможно, вечные Музы.

– Музы? Вы всерьез верите в Муз?

– Не только верю, но и обращаюсь к ним с просьбой о помощи, особенно к Талии и Мельпомене.

– Вы что, сумасшедший?

– А вы?

– Я хозяин этого театрального бюро, и я абсолютно нормален.

– Рад за вас. Так вы возьмете себе мою пьесу?

– Не знаю, не уверен, мне надо посоветоваться с другими людьми.

– По поводу чего?

– По поводу содержания вашей драмы. Кстати, а почему она называется «Бисер»?

– «Не мечите бисера перед свиньями!» – Помните эту цитату из Иисуса Христа?

– Разумеется, помню, и что из того?

– Я просто литературно обработал одну из его притч, ту самую, где бесы, вышедшие из бесноватого, вошли в стадо свиней, и оно, бросившись с высокой кручи, утонуло в водах Генисаретского озера. А бесы, разумеется, не утонули, ибо они духи, и, выбравшись из воды, продолжали преспокойно жить среди древних евреев. Жить, сквернословить, устраивать разные пакости, и прочее, в том же духе. Вот откуда некорректные выражения! Так бесы ругают один другого, и никакого антисемитизма здесь, разумеется, нет и в помине!

– И все же мне надо посоветоваться с другими людьми и навести о вас кое-какие справки!

Хромой Бес теребит козлиную бороду и смотрит на меня явно глумливо.

– В таком случае, извините, я вам эту пьесу вообще не отдам, мне не надо, чтобы обо мне наводили какие-то справки! Вы не милиция, чтобы наводить обо мне какие-то справки!

– Я уже навел о вас кое-какие справки!

– И что же это за справки?

– У вас довольно подмоченная репутация!

– А у вас?

– Что у меня?

– А какая репутация у вас?

– В каком смысле?

– Насколько она подмочена, и чем именно?

– Вы что, издеваетесь надо мной?

– Помилуйте, вы сами над собой издеваетесь! Разрешите, я заберу назад свою пьесу!

– Я не могу вам ее отдать!

– Почему?

– Подождите немного, я посоветуюсь кое с кем, и все вам подробно сообщу!

– Нет уж, советуйтесь с кем хотите, но пьесу я вам ни за что не оставлю!

Недолгая борьба, козлобородый явно проигрывает и вынужден уступить. Прощай, Хромой Бес, ты явный персонаж моей странной пьесы!

 

Тверская (Оск.)

Разносчик пьес по театрам – есть, очевидно, такая должность. Такая работа, такая профессия. Если вы ни с кем из разносчиков не знакомы, то спешу порекомендовать одного из них – это я. Помнится, в 1897-м году я проходил здесь, разнося свои пьесы в театры тогдашней Москвы. Ну и времечко было, скажу вам, не чета нынешнему, все благопристойно, патриархально, благонадежно и застегнуто на все пуговицы до самого горла. Никакой сексуальной революции, разумеется, никаких распущенных нравов, и пьеса, если она действительно пьеса, а не, извините меня, дешевая поделка, воспринималась, как нечто божественное, ниспосланное свыше, дарованное Богом, или, по крайней мере, вечными Музами. Я, между прочим, тоже обращаюсь к Музам всякий раз, когда пишу новую пьесу, но вынужден тщательно скрывать это от окружающих, особенно от режиссеров, театральных критиков, и заведующих литературными частями театров. Прошло ведь сто лет, и на дворе конец двадцатого века, до Великой Черты, то есть до Миленниума, осталось всего три года, и пьесы нынче не те, теперь без секса, без откровенного траха и без какой-нибудь совершенно бесподобной гадости у тебя ее и в руки никто не возьмет. Помнится, в одной из своих комедий я подробно описал преступную медицинскую шайку, занимающуюся пересаживанием фаллосов африканских бегемотов и северных оленей потасканным и издержанным современным индивидуумам якобы мужского пола. И что бы вы думали? – пьеса имела оглушительный успех, и народ на нее валил, как будто это была распродажа туалетной бумаги середины 80-х годов. Вы не присутствовали при распродаже туалетной бумаги в середине 80-х годов? Ну да, разумеется, вы ведь совсем молодые девушки, не больше шестнадцати, я думаю, и не могли присутствовать при этом выдающемся событии. И в 1897-м году, когда я начал разносить по театрам свои пьесы, вы тоже наверняка не присутствовали. А здесь на Тверской что делаете? Промышляете иностранцев? На иностранцев уже никто из серьезных гетер не клюет? Теперь и своих богатых вокруг навалом? Вот как, а мама с папой что говорят относительно вашей профессии в столь юные годы? А пошли они куда подальше, у них своих проблем навалом, и на дочерей просто начхать? Тоже верно, если своих проблем, и надо их разгребать. А пьете чего так много? А мы не пьянеем, мы молодые, не то что ты, дядя, совсем захмелел, и несешь всякую чушь! Попробовали бы вы с мое поразносить эти чертовы пьесы начиная с 1897-го года, так посмотрел бы я на вас, как вы захмелели! Годы-то уже не те, и сил совсем не осталось, не то, что у вас, небось в день пропускаете штук по пять иностранцев? Да говорят же тебе, дядя, что на иностранцев мы уже почти не клюем, у нас свой клиент богатый пошел, а насчет пяти в день – это ты, дядя, смеешься, нам, чтобы заработать прилично, надо по тридцать за сутки через себя пропускать. Мы бляди рабочие, посидели, покурили, и побежали дальше, даже не успевши подмыться! Подмываться, девушки, это для девушки первейшее дело, извините уж меня за этот неожиданный каламбур! Да что ты, дядя, нам иногда такое накаламбурят, что хоть стоя, хоть раком, лишь бы деньги платили. А драматурги люди богатые, хочешь, мы и тебе дадим, прямо тут, на Тверской, не сходя с этого места? Я бы, девушки, не против, я и сам в былые годы имел вас, шлюх, на этой самой Тверской, как только хотел, и не только раком и боком. У меня вас, болезных, было в свое время, что грязи под ногами, здесь куда ни ткни, везде мои памятные места, и везде таблички о моих подвигах вывешивать можно. Но это все, хорошие, в прошлом, теперь мне приходится трахать театральных критиков, заведующих литературными частями и помощниц режиссеров, потому что моя жизнь теперь зависит от них. Я трахаю их, а они в ответ трахают меня, и это, дорогуши мои, такой потрясающий трах, до которого вам в жизни не дорасти! Сколько бы вы человек в день ни пропускали через себя, хоть по пять, хоть по тридцать, хоть по всей тысяче! Без траха, милые девушки, причем траха изощренного и извращенного, не может быть поставлена ни одна современная пьеса, какой бы гениальной и необыкновенной она ни была. Это вам, дорогие мои, не времена патриархального Чехова, это вечные времена Нерона, Сенеки и кровавого Рима. Помнится, мне пришлось по нужде отдаться одному театральному критику, древней старухе, видавшей живьем Шекспира и Гамлета, и ее закадычной подруге, старшей ее лет примерно на восемьдесят, которые изнасиловали мою пьесу таким мерзким образом, что от нее, голубушки, не осталось и следа былой девственности. И в таком неподобающем виде, всю растерзанную, обсосанную и занюханную, ее, несчастную, вывели на русскую сцену! Зрители, разумеется, визжали от восторга и рыдали навзрыд, а я рыдал в театральной гримерке в обнимку с какой-то отзывчивой и мягкой помощницей режиссера, и она утирала платком мои горькие и благородные слезы. Ведь когда, дорогие мои, драматург говорит, что кто-то его изнасиловал, он имеет в виду, что изнасиловали его любимую пьесу. Это, милые девушки, все равно, что изнасиловали вашу жену или дочь! Подумаешь, отвечают они, дочерей наших родителей тоже в свое время первый раз изнасиловали, и ничего, живы пока, и сами насилуем любого, кого захотим! А у нас, дядя, с тобой, как видно, много общего, ты такая же блядь, как и мы, только театральная, но все равно мы по духу родня, и нам нужно держаться друг к дружке поближе. Хочешь, мы тебе в знак родственных и дружеских отношений минет за бесплатно сделаем? Да, прямо здесь, на Тверской, в этом открытом кафе, здесь это в порядке вещей, и никто даже внимание не обратит. Большое спасибо, но что-то не хочется на этой жаре. Ну как знаешь, если передумаешь, можешь вернуться после спектакля, мы будем здесь пастись всю ночь до утра. У нас ведь конвейер, как на фабрике по изготовлению макарон и сосисок, мы, дядя, обыкновенные фабричные девушки из твоего незабвенного 1897-го года, и лишь случайно попали в Москву конца двадцатого века! Да бросьте вы, девушки, какой 1897-й, это я вам все наврал, выпил лишнего, вот и наврал, а так ведь я старше вас всего лишь на какие-нибудь двадцать лет, и даже в отцы вам не гожусь, разве что в братья, или в сутенеры, если потребуется. Нам, дядя, и своих сутенеров девать некуда, а за предложение сотрудничать большое спасибо! Вот тебе еще сто грамм коньяка, и сто рублей на такси, если сам до театра не сможешь дойти. А теперь извини, время не ждет, пора работать, клиент попер, как щука на нерест, и сигналит из всех переулков и мерседесов, заходи, если приспичит, отсосем по всем правилам, будешь доволен! Спасибо, милые, после премьеры, если останусь жив, обязательно подойду!

 

Отлучение (Изыск.)

Приход Обломоффа в революцию, как крупного, вполне уже сложившегося писателя, был неизбежен. Собственно говоря, революционный порыв начала перестройки был неким веянием, захватившим самые разные слои общества, и прежде всего интеллигенцию. Что уж говорить об Айзеке Обломоффе, имевшем за плечами такой нашумевший роман, как «Кровь на снегу», и таких друзей, как Иосиф Айзенштадт?! Обломофф бросился в революцию со всей искренностью, на которую только был способен, со всем жаром своей исстрадавшейся в хождениях по мукам души. Все помнят цикл его знаменитых статей в перестроенных газетах, в которых он называл перестройку началом резолюции в России, и пытался, насколько возможно, обосновать неизбежность такой революции. Все, разумеется, помнят и самую знаменитую статью Обломоффа: «Конец президента», которой были обклеены подземные переходы в обеих столицах, и на продаже которой ее распространители сделали себе небольшие состояния. Айзек потом, когда все уже кончилось, беседовал, не называя себя, с этими распространителями, совсем еще молодыми ребятами, и они в один голос говорили ему о том ажиотаже, который царил на улицах Москвы и Ленинграда после выхода этой статьи.

– Если бы, – говорил ему один из распространителей, – Обломофф въехал на белом коне на улицы Москвы, он бы был встречен, как очередной Мессия, которому отдана в руки судьба России. Народ, безусловно, пошел бы за ним, как за новым вождем, и он мог совершить новую Октябрьскую революцию, не пролив при этом ни единой капли крови. А если кровь все же пришлось бы пролить, народ с радостью отдал бы ее до последней капли за те светлые идеалы, которые Айзек нарисовал в своей знаменитой статье. Ах, Айзек, Айзек, как же ты опрометчиво поступил, как же ты не воспользовался шансом, который предоставила тебе история!

Айзек потом не раз вспоминал сетования этого молодого парня, продававшего некогда газеты с его знаменитой статьей, и каждый раз соглашался с ним, что, возможно, упустил свой единственный в жизни шанс, позволявший ему стать вождем готовых к революции масс. Но одновременно с этим сожалением Обломофф каждый раз думал, что, возможно, возглавь он революцию, выведи он народ на улицы, и Россия, очевидно, была бы залита кровью, а его потом бы предали анафеме и проклинали из поколения в поколение, как нового российского деспота. Впрочем, тут же думал он, мало ли было таких кровавых деспотов в России, возводивших блестящие северные столицы на костях чуть ли не половины мужского населения страны, строивших сибирские города на костях миллионов мужчин и женщин, делавших революции на все тех же белых, покрытых, впрочем, алой человеческой кровью костях сограждан, завоевывавших такой же ценой Сибирь, Астрахань, Казань, Крым и Кавказ, – мало ли было в России таких вождей и таких лидеров, во имя своих личных амбиций или, наоборот, во имя высших идей делавших с этим народов все, что им пожелается. И всякий раз вместе с сожалением об упущенных возможностях к Обломоффу приходила уверенность в том, что он вовремя остановился и не перешел опасной черты, за которой, возможно, он бы погубил свою бессмертную душу! А слава? – славы писателя у него к тому времени и так было в избытке, и никто отобрать ее у него уже просто не мог.

Тем не менее, революционный порыв Обломоффа продолжался несколько лет, вплоть до знаменитого расстрела парламента, который сильно поохладил его воинственный пафос, заставив отойти на шаг в сторону с опасной тропы русского революционера, грозившей тому, кто на нее ступил, чем угодно: тюрьмой, виселицей, пулей, гибелью друзей, каторгой, проклятием, лагерным безмолвием, и так далее, – всего этого в России, как известно, было в избытке. Тем не менее в те незабываемые годы Обломофф по праву делил славу великого писателя и подвижника с Солженицыным и первым президентом России, на месте которого он при желании вполне мог быть. Что же касается судьбы первого президента распавшейся и ушедшей в небытие империи, то хорошо известна роль Обломоффа в его спасении из Форосского пленения, во время которого он, без преувеличения можно сказать, рисковал своей жизнью! «Каждый русский должен пройти через революцию!» – этот девиз Обломоффа тех лет подхватила и понесла на своих знаменах революционная русская молодежь. Все русские, как радикальные, так и лояльные правительству партии так или иначе ориентировались на революционный опыт Айзека Обломоффа и на его статьи, обосновавшие неизбежность повторения в России одна за одной многочисленных революций, как мирных, так и насильственных, сменявших в этой стране различные исторические этапы. «Россия больна революцией, – не раз говорил Обломофф, – более того, она беременна революцией, и вынуждена, как Есенинская сука, раз за разом рожать под забором очередное революционное поколение, которое потом она, как все та же гулящая сука, бросит на произвол судьбы, на пули и штыки защитников официального режима!» Обломофф, как писатель, пользовался образными сравнениями, он называл Россию гулящей Есенинской сукой, воющей с тоски на Луну и бросающейся в объятия к первому попавшему приблудному кобелю, от которого потом рождаются революционные недоноски, обреченные или на пулю и сибирские лагеря, или на кресла в новом революционном правительстве, которое моментально вырождается и превращается в кровавый режим, ибо ничего иного из разнокалиберных недоносков выйти просто не может! Точно так же он образно описал тех приблудных кобелей, которые вдоволь тешились с гулящей сукой-страной, подробно объясняя, кем они могут быть: авантюристами, евреями, инородцами, марсианами, религиозными фанатиками, бесноватыми, шизофрениками, гомосексуалистами, параноиками, чистыми и искренними юношами, профессорами университетов, садистами, юристами, чекистами, фрейдистами, агностиками, неоплатониками, и даже безобразными и бесформенными грибами, родичами безобразной и бесформенной плесени, случайно принявшей облик русского человека. «В России возможно все, – частенько говаривал и в кругу сподвижников, и в своих статьях Обломофф, – и тем более все возможно в русской революции!» «Россия не может прожить и года без революции!» – еще одно его знаменитое высказывание. А также следующее: «Нет такого еврея, который бы не попробовал сделать русскую революцию!» Вообще вопрос об участии в русской революций евреев не мог, разумеется, быть обойден Обломоффым, ибо он сам был евреем, и лучше других знал, что подвигло его самого войти в эту, как он выражался, грязную и зловонную воду ленинского разлива. Любая революция, тем более революция в России, объяснял Обломофф, в глубине своей религиозна, она основана на вечной борьбе Бога и дьявола за основной вопрос, главный и центральный вопрос всего христианского учения: о невозможности построения Царства Божьего на земле. Любые революционные мечты и любые революционные процессы, возвещающие нам о возможности светлого будущего, достигаемого с помощью революции – это уступка дьяволу, уступка вечному погубителю человеческого рода, пленявшего нас сладкими сказками о возможности Царства Божьего здесь, на земле, и сейчас, которое можно завоевать в борьбе против тиранов. В этом смысле любая революция, обещающая нам светлое будущее и небо в алмазах через самое малое время, направлена лично против Христа, преданного, как известно, еврейским народом, который так и не принял его, не принял именно потому, что хотел построить Царство Божие на земле. Две тысячи лет живут евреи с этой своей родовой, ставшей уже генетически запрограммированной мечтой, от которой уже никуда не могут деться, и участвуют вынужденно во всех революциях по всему миру, где бы они ни происходили. Чего бы, казалось, проще, скажет оппонент Обломоффа, – изгоните евреев из России, и о революции здесь можно будет забыть навсегда! Как бы не так! По злой иронии судьбы, по злой насмешке ее, по сумме исторически сложившихся обстоятельств русский народ тоже генетически закодирован на вечную мечту о Царстве Божием на земле, и постоянно стремится эту мечту осуществить! В этом смысле евреи и русские близнецы-братья, два глубоко родственных друг другу народа, два, как это ни парадоксально в применении к русским, антихристианских народа, несмотря на все видимое тысячелетнее торжество христианства в России! Что, кстати, великолепно подтверждается успехом здесь Октябрьской революции, посулившей русскому народу Царство Божие на земле, которое он сразу же стал строить, отрекшись от веры отцов и разрушив до основания большинство православных храмов. «Россия беременна не только революцией, но и протестантизмом, – не раз говаривал Обломофф, – и мы еще не раз увидим здесь своих Янов Гусов, прибивающих на стены православных храмов свои революционные манифесты!» Хорошо известно, чего стоило высказывание о коренившемся в душах русских людей антихристианстве Обломоффу! Хорошо известно, чего стоило ему высказывание о грядущих русских Янах Гусах! Отлучение Обломоффа от православной церкви буквально взбудоражило страну, а самого писателя повергло в глубокое уныние и даже в шок, от которого он долго не мог оправиться. Именно после этого отлучения от церкви – широко разрекламированного и растиражированного всеми газетами, в том числе и теми, что подняли свои тиражи благодаря его статьям, – именно после этого отлучения Обломофф перестал писать какие-либо статьи. От него еще требовали свежего материала, издательства заказывали новый роман о революции и предлагали за него баснословные гонорары, некоторые все еще ожидали, что он въедет в Москву или в Питер на белом коне и провозгласит себя новым вождем нации, а он, погруженный в величайшее уныние, решил вообще бросить писать, навсегда расставшись с литературой. Опустошенный, одинокий, оплеванный и не понятый Айзек Обломофф тайно от всех покинул Москву и уехал в Крым, в свою родную Аркадию, в город своего детства, где провел безвыездно несколько тяжких и мучительных лет, с болью наблюдая из крымской глуши за тем, что происходит в его горячо любимой России. Оставим же его на некоторое время в этом вынужденном одиночестве, и начнем собирать новый материал для биографии любимого нами писателя.

 

Поиски счастья (Изыск.)

С тяжелым чувством покидал Айзек Москву. Здесь оставалась большая и лучшая часть его творческой жизни, оставались друзья, надежды, немногие ученики, которых он, кажется, так ничему и не научил, оставалась Марта, находящаяся в психиатрической лечебнице на тихой и зеленой окраине Москвы, которую он не мог забрать с собой и очень из-за этого переживал. Впрочем, долгие разлуки и расставания, иногда по нескольку лет, шли только на пользу им обоим. Марте были нужны уединение и покой, ее болезнь была неизлечима, а Айзек, устав от общения с ней, писал очередной психологический роман, который сразу же высоко оценивался читателями и критиками. Их странный симбиоз, их странная семейная жизнь была необходима им обоим, она не была похожа на отношения других любящих друг друга людей, в ней было слишком много извращения и жестокости, но ее невозможно было прервать, и именно она питала странное творчество Айзека. Вынужденно ввязавшись в религиозные и политические споры, к которым никогда себя не готовил, и которыми в молодости не собирался заниматься, он вынужден был, даже находясь в Крыму, писать очередную статью за статьей, которые требовали от него московские газеты. Ему исполнилось сорок лет, перестройка, которую он считал только наполовину удавшейся революцией, тихо и мирно умерла вместе с расстрелом парламента, в стране наступила апатия, сам он был отлучен от церкви и фактически проклят властями как светскими, так и духовными, но маховик протеста, маховик внутренней яростной энергии продолжал вращаться в нем с прежней силой и остановиться уже не мог. Айзек в статьях по-прежнему обосновывал необходимость для России целой серии последовательных революций, поскольку, по его мнению, именно революции были движущей силой этой страны, которая в промежутках между ними погружалась в спячку и напоминала зачарованную и одуревшую от безделья царевну в тереме, которую должен разбудить заезжий предприимчивый принц. Такой союз царевен и принцев существовал в России всегда, он был для нее благом, кем бы эти принцы ни назывались: варягами, спасшими Россию от распада и междоусобной борьбы, князем Владимиром, крестившим Киевскую Русь, многочисленными светскими и духовными князьями, Александром Невским, Дмитрием Донским, царем Петром, поднявшим Россию на дыбы, и даже Екатериной Великой, брак которой с Россией можно считать на первый взгляд извращением, но который, тем не менее, был для нее величайшим благом. Айзеку тем более было просто писать об извращениях в жизни великой страны, что в самой его жизни таких извращений было достаточно, он резко снизил тон своих статей, и уже не называл Россию приблудной дворняжкой, справляющей свадьбу с залетными чумными кобелями, от которых рождаются бесприютные и неустроенные русские дети, становящиеся то разбойниками, то казаками, то разночинцами, то революционерами. Однако смягчение тона статей ни к чему не привело, и на Айзека по-прежнему продолжал изливаться град оскорблений, угроз и разоблачений со стороны псевдопатриотически настроенной русской интеллигенции. Его называли еврейским ублюдком (и это было еще самое мягкое оскорбление), которому не место в новой России, и который должен уехать на свою историческую родину. Власти духовные искренне недоумевали, как такой отщепенец может быть крещеным православным, и подтверждали отлучение Айзека от церкви. Тем более, что он в своих статьях продолжал предсказывать появление в России своего Яна Гуса и Савонаролы, которые приведут к невиданным катаклизмам и потрясениям и начнут Реформацию, по значению и последствиям своим сравнимую с крещением Руси, реформами Петра и Октябрьской революцией. Айзека проклинали во всех православных храмах, и он даже в Крыму не мог спокойно зайти в церковь и там один на один пообщаться с Богом, излив Ему в своей страстной молитве все свои сомнения и надежды. Он находился как бы на стыке культур, он был и евреем, и русским одновременно, и не понимал, почему его принуждают становиться или тем, или другим. Ему было неуютно в одежке просто русского или просто еврейского человека, он желал чего-то большего, но мир был устроен так, что надо было держаться в каких-то до него тысячи лет назад установленных рамках. Как-то неожиданно в Аркадию к нему приехал из Москвы известный проповедник и миссионер отец Григорий Каверин, который говорил Айзеку следующее:

– Вы ведь хотите разговора начистоту, как я понимаю, разве не так? Вы возмущаетесь тем, что православная церковь если не явно, то тайно, в разговорах между собой, оправдывает террор Ивана IV и подобных ему деспотов? Вы называете таких деспотов извращенцами, но забываете при этом, что все ваше творчество посвящено именно извращенцам, людям ненормальным, психически ущербным, которые, тем не менее, безумно интересны читателю. В нашей с вами позиции, если честно, нет вообще никакого противоречия, ибо на извращенцах, на безумных, на бесноватых, которыми были библейские пророки, держится вообще все в христианстве. Мы лишь за то, чтобы периоды стабильности длились здесь как можно дольше, хотя именно они, эти периоды стабильности, приводят к тому, что евреи не принимают Иисуса Христа, и все заканчивается разрушением Израиля и последующим двухтысячелетним рассеянием. Все кончается революцией, прямо в вашем духе, отлично подтверждающей ваши слова, ибо Иисус Христос и был для его современников и всего мира супер-Савонаролой, супер-возмутителем спокойствия, супер-революционером, взорвавшим тихое и сонное иудейское царство, и разжегшим пожар революции, которая пылает и доныне, и окончится еще большим пожаром Страшного Суда. Вы правы абсолютно, и конфликт между вами и православной церковью – это конфликт чисто условный, конфликт рамочный, конфликт названий и акцентов, необходимый для того, чтобы держать в повиновении свою паству и пасти ее железным и сильным посохом. Мы не можем спокойно относиться к призывам разжечь пожар революции в нашем православном раю, этого бы никто не понял, но мы понимаем, что рано или поздно такой пожар неизбежно возникнет. Поэтому я, разумеется, не передаю, да и не могу передать вам приветствие от Патриарха, но сам лично хотел бы быть в числе ваших друзей.

– Спасибо, – ответил ему Айзек, – ведь друзей у меня почти не осталось. Но, знаете, подчас в жизни получается так, что самые страшные враги для человека – это его друзья.

– Да, – ответил, ласково ответил, глядя на него, отец Каверин, – вы правы, и это утверждение прямо в духе Иисуса Христа и его знаменитой Нагорной проповеди, которая вся построена на странностях и парадоксах. Я ваш искренний друг, но, если дело дойдет до костра, к которому вас когда-нибудь приговорят, я первый поднесу к нему охапку хвороста, и первый брошу к вашим ногам зажженный факел. Ну а потом? – потом встретимся на том свете, где вы, возможно, будете возлежать на лоне Авраамовом вместе с Яном Гусом, Савонаролой, Коперником, Галилеем и библейскими патриархами, а я – гореть по противоположную сторону в аду вместе с грешниками, нечестивцами и богачами, отринувшими бесчисленных Лазарей.

– Спасибо за откровенность, – сказал ему Айзек, – я всегда ценю именно откровенных людей. Не хотите ли выпить местной крымской горилки, она в некоторых случаях лучше даже московской водки!

– Охотно, – сразу же согласился Григорий Каверин, – мы с друзьями в семинарии, и потом, в духовной Академии, всегда завершали философские и религиозные диспуты чарками доброй и славной водки. Люди религии ведь, вроде меня, вовсе не аскеты и сухари, мы такие же живые, как и вы, писатели, и тоже любим порадоваться жизни, которая, в отличие от буддизма, у нас одна, и с окончанием которой закончатся, как мне кажется, все наши земные прегрешения и удовольствия.

– Скажите, отец Григорий, – спросил у него Айзек после того, как они выпили и закусили, – а вы женатый человек?

– Нет, – ответил сидящий напротив него миссионер, – после общения с друзьями в бурсе, то есть, прошу прощения, в семинарии, и потом в Академии, трудно уговорить себя жениться на женщине. Это означало бы замкнуться в определенных рамках, которые тесны для проповедника, подвижника, а теперь уже и миссионера, которым я стал. Конечно, много приятностей в том, чтобы иметь матушку и тихий приход где-нибудь в центральной патриархальной России, но эти приятности, увы, не для меня, я, знаете, прочитал слишком много ваших психологических романов, чтобы остаться так называемым нормальным человеком. Вы ведь тоже, Айзек, не совсем нормальны, разве не так?

– Как и все мы, – осторожно ответил ему Обломофф. – И вообще, что есть нормальность, вот в чем суть?

– Не уходите от моего вопроса, дорогой, – странно глядя на него, тихо ответил отец Каверин. – Прошу, скажите мне честно: как вы относитесь к мужской дружбе между бывшими бурсаками и академистами, которая выше и поэтичней любого союза с женщиной?

– Для меня поэзия заключается именно в любви к женщине, пусть даже к женщине падшей, больной и гулящей, к женщине несчастной и оставленной миром; ведь я, батенька, в бурсах и академиях не обучался, а что касается психологических романов, то это все на бумаге, в жизни же я неискоренимый гетеросексуал!

– Жалко, – искренне ответил отец Каверин, заедая очередную стопочку водки куском крымской ставридки, – жалко, что вы не обучались в бурсах и академиях! Да и то сказать, ведь вы, писатели, не менее лукавы, чем мы, бывшие бурсаки. Ну что же, на нет и суда нет, будем кушать ставридку и пить до утра во славу реальных и мнимых матушек наших, России и святой православной веры!

 

ВДНХ (Оск.)

В аллеях ВДНХ охотишься, словно в джунглях Борнео. На крупную и мелкую дичь. Интересно, при чем тут Борнео? Просто так, к слову пришлось. Аллея ВДНХ – это райские кущи, в которых отдыхаешь душой и телом. Июль, запах, цветов в клумбах одурманивает сознание; фонтан «Дружба народов» соперничает с фонтанами Петергофа. Народ валит сплошной стеной навстречу своему мнимому счастью. Как дичь в джунглях Борнео. «Айзек! – слышится чей-то шепот. – Айзек, когда же ты возьмешь себе мое имя?» Девушка на скамейке рядом со мной страдает от одиночества и вселенской тоски, ее пухлые губы, как раздувшийся от нектара хоботок присевшей у клумбы пчелы сочится непреодолимым и неутоленным желанием. Милая, чем я могу помочь тебе, у меня желаний не меньше, чем у тебя?! Чуть поодаль сидит молодой провинциальный писатель, сбежавший в Москву от сварливой жены и ужасов непонятого одиночества. Почему непонятого? А каким должно быть одиночество? Одиночество непонято всегда и везде. И даже если это не так, пожелаем ему удачи и счастья. Еще дальше на той же скамейке молодой амбициозный еврей, он студент, и мечтает написать антисоветскую книгу, с которой потом сбежит на Запад. Мой милый, навряд ли осуществимы твои сияющие мечты! Вот толстая тетка, торгующая овощами в небольшом магазине – какими ветрами занесло ее в эти райские кущи? Во всяком случае, ее мечты гораздо реальнее, чем твои. Напротив нервная девушка, продающая мороженое в желтых стаканчиках, а чуть поодаль цыганка, только что в электричке нагадавшая кому-то райское непроходимое счастье. К киоску с сосисками и теплым бесцветным пивом подошла группа солдат. Стоя поглощают набитые туалетной бумагой сморщенные красные фаллосы, поглядывают на скучающую девицу, и непрерывно противно ржут, словно табун взбесившихся жеребцов. Милые, эта девица создана не для вас! Гофрированные тарелочки с сосисками в обнимку с горкой гороха исчезают в глотках мышастых жеребчиков. Последние взгляды, последние призрачные надежды, адью, адью, ребята, это все не про вас, у вас пока что сортиры после вечерней поверки, и жалкие красные пенисы, зажатые в ваших потных руках. Запах цветов в клумбах становится непереносимым, мимо проходит нервный грузин-карманник, два желтоватых узбека раздувают угли под шипящими от нетерпения шашлыками; группа корейских туристов непрерывно щелкает затворами кинокамер; космонавт с внучкой присел на край соседней скамейки, рассказывает, очевидно, об ужасах бездонного космоса; отставной генерал безуспешно пытается справиться с блуждающей, как немецкий бомбардировщик, болью; два знающих дело милиционера оценивающе смотрят на узбеков-шашлычников: взятка не может быть слишком крупной, чтобы не разорить с первого раза клиентов, но и маленькой она тоже быть не должна. Фонтан «Дружба народов» сочится сусальным продажным золотом. Молодой писатель из провинции раздумывает, не утопиться ли ему в водах фонтана. Цыганка, не выдержав, подходит к нему, и, взяв за руку, нагадывает баснословное литературное будущее. Ты отверженный, дорогой, говорит она ему, с любовно гладя испачканные чернилами пальцы писателя, ты отверженный и несчастный, и поэтому я вообще не возьму с тебя ничего, дай только чего не жалко, цыганке всегда надо чего-нибудь дать, иначе гадание не сбудется, и ты ничего не сможешь достигнуть. Я, дорогой, жалею тебя, и потому беру сущую мелочь. В любви ты несчастен, но звезда, сияющая над твоей головой, скоро станет размером с настоящее солнце. Тебе не будет в жизни преграды, только в любви все сложится нехорошо, но это неважно, потому что для тебя главное – это одиночество и дорога, иди за своей счастливой звездой, и не оглядывайся по сторонам, потому что там соблазны и смерть. Ах, как же мне, золотой, жалко тебя, позолоти еще ручку, если есть лишние деньги, не часто цыганки жалеют того, кому вызвались погадать. А что это за тайный знак у тебя на челе – ты когда-нибудь спрашивал себя, что это за знак? И не спрашивай, милый, лучше не спрашивай, ничего хорошего ты в ответ не услышишь! Дай еще немного, и скажи мне свое имя. Виктор К., старая ведьма, Виктор К., но мне хочется, чтобы все обращались ко мне, как к Айзеку. Я не старая ведьма, я такая же молодая, как ты, ты меня вполне мог бы взять в жены, только, знаешь, не связывайся с цыганками, ничего хорошего ты с этого не будешь иметь, да я и сама с тобой связываться не буду, с таким тайным знаком, как у тебя на челе, ты будешь мужчиной, с которым никто не сможет ужиться, как, впрочем, и со мной, из нас двоих вышла бы отличная пара, а имя Айзек тебе подходит гораздо больше! Позолоти еще ручку, милый, у тебя впереди только лишь дорога, и бесконечные книги. Ах, Айзек, мой милый Айзек, мы оба пропащие, и оба цыгане! Почему цыгане, старая ведьма? Потому что цыгане – это души, которые блуждают во тьме. Ну все, все, мне надо идти, прости, мой милый, за все, что я тебе нагадала! Кстати, видишь этого студента-еврея: он умрет через три года, так и не написав своей выдающейся книги; а тот командировочный из Нижнего, что присел на краешек скамейки, мечтая о пиве и комплексном обеде – его задавит взбесившаяся электричка; а этих солдат застрелят в Афганистане, а тому, самому молоденькому и хорошенькому суждено отречься от веры отцов и стать мусульманином, он единственный из них всех останется жив; и ты тоже отречешься от веры отцов, а потом от той веры, к которой в безумии и неведении все же придешь. А что потом, старая ведьма? Я не старая ведьма, я такая же молоденькая, как и ты, и могла бы стать твоей верной женой; знаешь, цыганки обычно верные жены, они обычно не изменяют, если любят по-настоящему, потому что у нас за измену могут убить. А что потом? Потом, мой милый, ты будешь скитаться без веры, без отечества и без любви, и станешь самым жалким существом, которое только существует на свете. У тебя будут деньги и будет слава, такие деньги и такая слава, что не снились многим другим, но у тебя не будет счастья и не будет любви. Ты проклят, мой дорогой, проклят еще до рождения, проклят неизвестно за что, и Айзек – это твое настоящее имя, лучше тебе быть Айзеком, чем Виктором К. Я боюсь тебя, золотой, я боюсь оставаться с тобой слишком долго, вот все твои деньги, и ступай себе с миром, беги дальше по своей торной дороге, и не влюбляй в себя, прошу, доверчивых и неопытных девушек! Да, кстати, видишь ту мелкую потаскушку – она вскоре станет главной потаскушкой страны. А тот космонавт, что присел отдохнуть со своей внучкой, станет командующим большими ракетами, и взорвет весь мир вместе со своей маленькой внучкой, или не взорвет, это все еще неясно и зыбко, это зависит от многих причин. А внучка его умрет через год от коклюша в московской больнице, а те два милиционера застрелят узбеков-шашлычников и сбегут со всеми их ничтожными средствами, а эта тетка из овощного ларька отравит любовника из-за мнимого подозрения, но сама тоже долго не проживет, а эту девицу изнасилуют в ее же подъезде, но ей это только пойдет на пользу, а эта мороженщица выйдет замуж за олигарха и родит ему двенадцать детей, а ты все же Айзек, это твое второе, тайное имя. Спасибо, тетка, спасибо, старая ведьма, ты всем здесь нагадала смерть и погибель. Я не тетка, и не старая ведьма, я еще моложе, чем ты, и могла бы быть тебе отличной женой. Просто я все это вижу, и это проклятие ничуть не меньшее, чем твое собственное писательство. Ты писатель, а я ясновидящая, из нас могла бы выйти отличная пара. На такой ведьме, как ты, разве что дурак может жениться. Вот дурак и женится, а такой умный, как ты, позолотит еще мою грязную цыганскую ручку (позолоти, дорогой, мою ручку, и отдай те деньги, которые я тебе возвратила), которая на самом деле беленькая и душистая, если ее хорошо отмыть. Хочешь, я дам тебе за соседним киоском, а ты за это еще немного прибавишь к моему заслуженному гонорару? Знаешь, Айзек, – я теперь буду звать тебя просто Айзек, – знаешь, Айзек, я ведь так могу тебя полюбить, что ты потом бросишь все, бросишь даже свое писательство, и пойдешь вслед за мной, куда бы я тебе ни велела!? Не хочешь за киоском, ну и не надо, у тебя, как я вижу, совсем больше нет денег, а знаешь, скоро грядут невиданные перемены, но ты к этим переменам будешь готов лучше, чем все остальные. Твоя звезда подготовит тебя к ним, как никого. Ах, Айзек, Айзек, как же жжет меня эта твоя счастливая звезда! Счастливые звезды всегда жгут особенно яростно! Прощай, мой милый, до встречи на этом же месте через тысячу лет! Иди-иди, старая сводница, совсем меня без денег оставила, а за Айзека и за сияющую звезду большое спасибо тебе! Ах, как непереносим запах цветов в аллеях ВДНХ! Ах, как же слепит глаза золото фонтана «Дружба народов»! И эти павильоны – они качаются, словно сделанные из призрачного картона! А что это она говорила про мертвецов, которых переживу только я да эта потаскушка, сидящая на скамейке напротив?

 

Святая земля (Изыск.)

Конфликт Обломоффа с православной церковью, которого он вовсе и не желал, и о котором еще недавно не мог даже и помыслить, достиг таких пределов, что Айзек встал перед вопросом: как жить дальше? Он был православным евреем, случайно углубившимся в вопросы богословия и философии так глубоко, дошедший до таких тайных глубин, что стал неугоден князьям как светским, так и церковным. Глубины, до которых он дошел, и до которых был вынужден докопаться, вовсе не поколебали его веры, – напротив, до этого малорелигиозный Айзек всем сердцем ощутил потребность в ежедневной молитве, во время которой он мог бы излить Богу свои страхи и свои сомнения. «Проклятая революция, – думал он, – проклятая революция, как же ты некстати подвернулась мне на пути, и разрушила основы того хрупкого мира, в котором я, худо-бедно, жил все последние годы!» Да, революция, в которую вошел он вместе со страной, задела его гораздо глубже и гораздо болезненнее, чем саму страну. В России давно уже наступила апатия и усталость от любых революционных порывов и действий, а сорокапятилетний Обломофф, как глубоко чувствующий и понимающий жизнь писатель, все еще барахтался в этом кровавом революционном болоте, и оно, разумеется, выходило ему боком. Ему хотелось тихой и мирной жизни в Крыму, ему хотелось спокойных бесед с понимающими священниками, и даже покаяния за свои безумные статьи, призывающие к реформации в родной ему православной церкви. Он даже готов был публично покаяться, и даже публично взойти на костер за свои призывы к грядущему Яну Гусу и Савонароле реформировать русскую жизнь и веру, но никто не верил, да и не хотел верить в его искренность: в Крыму его не пускали в православные храмы, а на Западе считали главным противником Кремля, идеологом сопротивления правящему в стране режиму, еще более страшным для этого режима, чем Борис Березовский и подобные ему изгои, уехавшие из страны, сидящие в тюрьме или еще находящиеся на свободе. Вдобавок ко всему ему с разных сторон предлагали деньги и помощь разные сомнительные личности и даже партии, желающие, чтобы он их возглавил своим авторитетом писателя и революционера.

«В России революционером, как, впрочем, и философом, становятся поневоле, это страна непрерывных революционеров и философов, – писал он в письме к одному из немногих сохранившихся у него друзей. – В России нельзя оставаться честным, не бросив вызов правящему в данный момент режиму, и нельзя не философствовать, изобретая пути к смене режима, если не хочешь оказаться законченным подлецом. Тот, кто не борется и не философствует в России, тот законченный негодяй и подлец, а кто борется и философствует, тот дурак и враг самому себе, как, впрочем, и всем остальным. Легче всего в России быть бессловесным скотом, но любого скота в итоге ждет позорная бойня. В России невозможно жить думающему и честному человеку, у которого всего два пути: или покончить с собой, или поджечь близлежащий храм, став законченным и отверженным Геростратом. Легче всего в России быть пациентом желтого дома, или юродивым на паперти храма, это единственные места, где человек не чувствует себя подлецом. Нельзя честно прожить в России и не ощупать себя подлецом! Лучше родиться в Африке или на Северном полюсе, чем рождаться в этой стране!» Такие же или подобные им мысли приходили к Обломоффу теперь ежедневно, и он высказывал их в редких письмах к друзьям, а также в дневниках, которых накопилось уже огромное количество. Впрочем, письма его и дневники теперь очень часто похищали, за ним велась слежка и даже откровенная охота, и он всерьез думал, что лучше бы его убили, и что дальше существовать в таком неопределенном положении он не может. Свой среди чужих, чужой среди своих, – вот как можно было бы охарактеризовать его нынешнее положение!

Наконец, чтобы хоть что-то изменить в жизни, Обломофф, которому, как мы уже говорили, исполнилось сорок пять лет, решил уехать в Израиль, куда его давно уже настойчиво приглашали друзья. Собственно говоря, это были даже не друзья, друзей у него давно уже не осталось, а просто люди, которые вообразили, что творчество Айзека является трамплином для их собственных амбиций и планов. Поддавшись на уговоры, Обломофф тайно покинул Аркадию, а фактически бежал отсюда, оставив в городе детства свой архив, свои надежды и свои иллюзии. Через день он уже стоял перед Стеной Плача в Иерусалиме и пытался дать определение тем мыслям и чувствам, что распирали его изнутри.

Источники, которыми мы располагаем, мало рассказывают о внешней стороне жизни Обломоффа в Израиле в тот период, когда он решился отречься от православия и принять иудаизм. Одни утверждают, что на это его сподвигли беседы с одним ученым раввином, которого встретил он у Стены Плача, и которому, по обычаю каждого русского человека, сразу же раскрыл свою душу. Раввин долго и горячо убеждал Айзека вернуться к своим историческим корням, забыть все разговоры о загадочной русской душе и стать наконец обыкновенным евреем, что сразу же положит конец всем его метаниям и сомнениям. Нам неизвестно, долго ли колебался Айзек, какие сомнение мучили его, и какие бури свирепствовали в его усталой душе. Все же он был больше русский, чем еврей, больше православный, чем иудей, вся его прошлая жизнь в России, все его писательство, все творчество Айзека, и даже его борьба и сомнения были именно русскими, присущими именно русскому человеку. И даже его желание раскаяться в своей прошлой жизни, припасть к стопам православной церкви и постричься в монахи, – а об этом искреннем желании Обломоффа у нас есть самые достоверные свидетельства, – даже его желание пострига было чисто русским, присущим именно русскому человеку. Видимо, только глубокое отчаяние, стремление хоть что-то изменить в своей жизни толкнули Обломоффа на такой отчаянный шаг, как смена веры. Вдобавок ему пришлось пройти через такую болезненную и даже во многом унизительную процедуру, как обрезание. Фактически, отказываясь от православия, он терял прежнюю жизнь, свою прежнюю веру, и даже свою борьбу и свою революцию, которые принесла ему именно Россия. Где-то в глубине русских снегов затерялись его дети, воспитываемые чужими людьми, и его сумасшедшая жена Марта, навечно, кажется, заключенная в какой-то психиатрической лечебнице. Там, позади, оставались его книги, написанные на русском языке и с русскими персонажами, там оставались его дневники, русские иконы, которые он долгие годы собирал, русские музеи и монастыри, которые он постоянно посещал, и русские могилы, рядом с которыми прожил он большую часть своей жизни. Безусловно, одно лишь отчаяние заставило его отречься от всего этого. Он бросился в новую веру и в новую жизнь, как бросаются в глубокую прорубь, выхода из которой уже нет.

«Кто я теперь, – писал он в своем иерусалимском дневнике, – человек без веры, без друзей, без семьи, без отечества? Вечно гонимый, оттолкнувшийся от одного берега и не приставший, кажется, прочно к другому? Русский ли я, еврей ли я, православный ли, иудей ли, или вообще перекати-поле, которое отовсюду гонит ветер непонимания и вражды, и которому нет нигде ни пристанища, ни надежного крова? Куда я бегу, от чего спасаюсь, чего хочу достичь в жизни? Всеми проклятый, в том числе, кажется, и своими нынешними друзьями, которые не видят подлинной искренности в моем решении, враждебный себе и миру, чем кончу я свой странный путь?»

История с отречением Обломоффа и переходом его в иудаизм еще хуже погубила его репутацию, которую, кажется, погубить нельзя было уже ничем, последующий же через полгода выход из иудейской веры, о котором, разумеется, сообщили все газеты мира, окончательно сделал Айзека отверженным, эдаким прокаженным, которому никто не решается подать руку. Как известно, ему было предложено покинуть Израиль, который лишил его своего гражданства (до этого такого гражданства лишила его Россия), и он несколько лет странствовал из страны в страну, нигде не находя убежища. Наконец, в сорок девять лет, совершенно отчаявшись и стоя на пороге самоубийства, он, как известно, получил убежище во Франции и осел на Лазурном Берегу, недалеко от Канн, поселившись там в небольшой частной гостинице-пансионе. Он был серьезно болен, крайне изможден предыдущими скитаниями, и уже, кажется, ни во что не верил. Жизнь в пансионе текла ни шатко, ни валко, и через два года, когда ему исполнилось пятьдесят с хвостиком (он не верил, что ему уже пятьдесят один год), об Обломоффе, кажется, забыли все, кто когда-либо помнил о нем.

 

Троица (Оск.)

В Третьяковку я хожу только ради «Троицы» и Андрея Рублева, все остальное меня интересует гораздо меньше. Все остальное – это поскольку-постольку. Господи, неужели человек может дойти до такой последней черты, что ему останется только лишь это бледное золото и эта бледная голубизна, словно бы отпечатанные с золота и голубизны светлого русского неба?

 

Обрезание (Изыск.)

Мне кажется, любезный читатель, что я немного поспешил, оставив одинокого Обломоффа коротать свои дни в Ницце, всеми брошенного, сломленного, и перескочив через несколько очень любопытных событий в его жизни, вернее, перескочив через одно событие, а именно через обрезание, о котором я упомянул лишь вскользь, хотя именно оно, необходимое для принятия иудаизма обрезание, послужило катализатором целого сонма фантазий и образов, которые буквально взорвали усталое сознание Обломоффа, и погрузили его в такие глубины, о которых он даже и не подозревал. Кроме того, оно послужило знакомству с совершенно особенным человеком, о котором он на всю жизнь сохранил самые теплые воспоминания. Незнакомца звали Доктор Обрезание (о, разумеется, у него было обычное, необходимое в быту имя, и даже не одно, и мы в нужное время все эти имена, разумеется, назовем!) Доктор Обрезание, как, очевидно, уже успел догадаться прозорливый читатель этих сумбурных заметок, занимался всю жизнь тем, что обрезал необрезанных иудеев, начиная с младенцев восьми дней от роду, которых со всех сторон несли ему тысячами, исполняя тем самым завет Господа с Авраамом, а также взрослых евреев, таких, как Обломофф, которые по той или иной причине решили принять иудаизм. Доктор Обрезание за всю жизнь, по его собственным подсчетам, обрезал не менее полумиллиона евреев, и неимоверно гордился этим свои подвигом, который намного превосходил подвиги других докторов и раввинов, которые хоть и обрезали людей, но не в таком огромном количестве. Разумеется, Доктор Обрезание был награжден всеми мыслимыми и немыслимыми наградами Израиля, о нем давно уже слагали легенды, снимали кинофильмы, и даже писали книги.

Между прочим, баловался сочинительством и сам знаменитый доктор, и нет ничего странного в том, что именно он захотел обрезать такого известного писателя, как Айзек Обломофф. Яблочко, как известно, идет к яблочку, монетка к монетке, а писатель к писателю, особенно если они не являются конкурентами. Доктор Обрезание, разумеется, ни в коем случае не мог составить конкуренцию всемирно известному Обломоффу, и Айзек великодушно согласился подставить под его скальпель свою крайнюю плоть, которая, между нами, ему нисколько не мешала, и расставаться с которой ему было весьма грустно.

– Я вас вполне понимаю, коллега, – говорил ему в номере иерусалимской гостиницы, где Доктор и Обломофф встретились ранним весенним утром, решив предварительно обсудить все детали этой малоприятной медицинской процедуры. – Я вас вполне понимаю, коллега, – говорил ему Доктор. – Ибо, дожив почти до пятидесяти лет со своей крайне плотью, и совершив с ней немало великих подвигов, а также удивительных открытий, как-то не хочется лишаться ее, оставаясь незащищенным и открытым всем превратностям мира. Ведь психологически крайняя плоть действительно является для нас защитой, мы прячемся в ней, словно в броне, совершив вылазку в некие сладостные и запретные куши, мы отсиживаемся в этой специально сшитой для нас одежке до нового рискованного предприятия, и остаться совершенно голым, или хотя бы голым частично, нам совершенно не хочется!

– Вы говорите, Док, о голом фаллосе совсем, как о человеке, потерявшем на улице свою любимую шляпу, и вынужденно подставившем нескромный взорам прохожих свою голую лысину!

– Да, да, совершенно верно! – Радостно захлопал в ладоши Доктор Обрезание. – Совершенно верно, вы правильно уловили мою мысль, ибо я действительно провожу абсолютную аналогию между фаллосом и человеком, точнее, между фаллосом и мужчиной, которые настолько близки и даже внешне похожи, настолько имеют одинаковые потребности, желания и мечты, что порою я даже теряюсь в догадках, где кончается фаллос и начинается собственно человек!

– Да вы, Док, настоящий поэт! Кстати, вы не возражаете, если я буду звать вас именно Доком?

– Помилуйте, какие возражения?! Весь Израиль зовет меня Доктором Обрезание, Доком, Доктороу, Докторишкой, Кровавой Манишкой, Сладострастным Извращенцем, Доктором Смертью, и прочее, все в том же роде, так что безобидное и добродушное обращение Док меня устраивает во всех отношениях!

– Вас называют Сладострастным Извращенцем? Простите, но за что?

– Так называют меня недруги. Израиль, господин писатель, населен разными евреями, от архиортодоксальных – до таких, которые вообще ни во что не верят, и для которых обряд обрезания – всего лишь кровавая забава неких извращенных монстров, вроде меня.

– Но вы-то, надеюсь, так не считаете!

– Позвольте, конечно же, нет! Я верующий иудей, и соблюдаю завет, переданный Иеговой через Авраама, обрезавшего сначала себя, а потом и двух своих сыновей, Исаака и Измаила, всем последующим поколениям. В обряде обрезания, мой дорогой человек, заложено так много философии и так много любви Бога к простому и маленькому человеку, что о нем можно говорить часами, и даже днями и неделями, да так и не суметь выговорить до конца всю его неизъяснимую глубину!

– И именно поэтому вы выбрали эту профессию?

– Стал обрезать людей? Да, именно поэтому! Собственно говоря, обрезать младенцев должны раввины в синагогах, когда тем исполнится восемь дней, и все это вплоть до настоящего времени воспринимается, как чуть ли не главный семейный праздник, с участием многочисленных родственников, друзей и знакомых, а также последующим пиршеством в течение нескольких дней, все это правильно, все это прекрасно, но жизнь и прогресс вносят свои коррективы, и очень многие обрезают своих детей, а также обрезаются сами в условиях более стерильной клиники, и здесь я могу предоставить им куда больший комфорт, а также анестезию и полнейшую конфиденциальность. Вы можете обрезаться у меня сегодня, а всем говорить, что сделали это полвека назад в тоталитарной стране грубыми и кустарными средствами, вроде ржавой бандитской финки или старинных бабушкиных ножниц, которыми уже триста лет обрезают младенцев. Моя помощь повышает рейтинги многих людей, в том числе и стоящих у власти в стране, она создает новые биографии и новые судьбы, или, наоборот, развенчивает мнимых кумиров, я возвожу на трон премьер-министров и королей, и я же, в свою очередь, являюсь иногда причиной самых страшных скандалов, которые подчас кончаются самоубийствами! Я, дорогой коллега, в самом прямом смысле этого слова, держу за кончик фаллоса весь Израиль, и хотел бы держать за него все человечество!

– Думаю, что человечество еще не готово к тому, чтобы его держали за кончик фаллоса!

– И напрасно, совершенно напрасно! Держаться за кончик фаллоса чрезвычайно приятно, и точно так же чрезвычайно приятно тому, кого за этот самый кончик удерживают. В моей клинике пациенты не то что не испытывают боли, лишаясь своей крайней плоти, но проходят через оргазм такой невиданной силы и глубины, что многие специально потом приходят ко мне еще и еще, пока я, извините, не обрежу у них вообще все, что можно, так что они делаются голые, словно в бане, и им даже приходится трансплантировать новую кожу; все это, разумеется, относится к взрослым пациентам, вроде вас, младенцам эти игры и наслаждения, естественно, недоступны, но они тоже пищат от восторга, лишившись своей крайней плоти и став тем самым ближе к Господу, и поэтому многие папаши и мамаши приносят их именно ко мне, а не к раввину, который, бывало, и каменным ножом не брезгует, подражая в этом своим древним собратьям!

– А что, бывает и такое?

– Использовать в синагоге при обрезании каменные ножи, как это некогда проделал Авраам по отношению к Исааку и Измаилу? – Да сплошь и рядом! Сейчас модно обращаться к своим истокам, к трехтысячелетней глубине наших предков, и некоторые раввины даже специально за большие деньги покупают у археологов каменные ножи, и в присутствии родителей обрезают ими младенцев, которые, разумеется, орут на весь храм, а потом не могут успокоиться несколько дней, лишая папаш и мамаш долгожданного праздника!

– А меня вы чем думаете обрезать?

– А чем бы вам хотелось?

– Ну уж во всяком случае не древними каменными ножами, которые покупают у археологов за баснословные деньги!

– А вот тут вы и не правы, коллега, вот вы тут и не правы! – Замахал от радости руками и запрыгал по комнате Доктор Обрезание, которого, между нами, но только по секрету, многие звали Припадочным Докторишкой. – Вот тут вы и не правы, коллега, потому что обрезание – это таинственный ритуал приобщения человека к Богу, и в нем важно именно все сакральное, древнее, настоянное и выдержанное на тысячелетней традиции, а вовсе не анестезия и удаление кусочка кожи без боли. Наоборот, коллега, чем больше боли, тем ближе младенец или такой неофит, как вы, ко Всевьшнему, боль поднимает вас над землей и возносит на пахнущее неземными травами и росами лоно Авраамово, от которого рукою подать до Иеговы. Так что обрезание с помощью древнего каменного ножа, который, между прочим, такой же острый, как и современные лазерные скальпели, наиболее правильно с сакральной, и вообще религиозной точки зрения. А в том, что в обрезании больше именно сакральности и религии, и почти нет ничего остального, о чем иногда говорят, оправдывая этот обряд, вроде гигиены, необходимой в жарком климате, отсутствия в пустыне воды, которой необходимо время от времени, особенно после посещения своей или чужой женщины, омывать свой фаллос, и прочее, – в обрезании почти все от сакральности и религии. Обрезанный фаллос ближе Иегове, чем необрезанный, он ему более люб, чем фаллос, спрятанный в складки сморщенной крайней плоти, Иегова, можно сказать, обоняет запах обнаженного фаллоса, и заполняет этим запахом свои трепещущие от вожделения ноздри. Он любуется обнаженным и обрезанным фаллосом, как любуется молодая вакханка фаллосом своего любовника, таким прекрасным, таким могучим и стойким, что ему можно посвящать поэмы и гимны, прижиматься к нему влажными от вожделения губами, целовать его, водить вокруг него хороводы, или, раскрыв свое горящее от вожделения лоно, впустить его внутрь, и слиться с ним в едином вселенском порыве, в едином и последнем вселенском объятии, которое, возможно, и есть самое главное, ради чего живет на земле человек. Ради чего создал Господь из праха земного это жалкое и способное единственно лишь на соитие и кратковременный экстаз существо!

– Вы считаете, что Господь создал человека прежде всего для того, чтобы любоваться бесчисленными актами соития, ежедневно и ежесекундно происходящими на земле в каждом удобном, и даже совсем неудобном углу? – тонко улыбнулся Обломофф, пораженный поэзией и философской глубиной проникновения Доктора Обрезания в этот щекотливый вопрос.

– Помилуйте, а ради чего другого? Для чего Господу еще нужно это обрезание крайней плоти мужчины, это открытие всему миру его спрятанной до поры мужественности и стойкости, как только лишь для того, чтобы лучше видеть этот чудесный и дерзостный акт, в результате которого зарождается новая жизнь, подобно тому, как зародилась она из простой глины, превращенной рукой Всевышнего в наших прародителей Адама и Еву? Поверьте мне, в каждом акте совокупления мужчины и женщины незримо присутствует сам Иегова, он, можно оказать, необходимая часть, необходимое условие этих актов, без него ни один из них просто не смог бы успешно закончиться, и дойти до необходимого логического конца! По большему счету, это не земной мужчина ежедневно миллионы раз там и тут овладевает своей вожделенной женщиной, а сам Иегова в порыве своей необъятной и необузданной страсти бессчетное количество раз овладевает всеми женщинами грешной земли! Именно Иегова прежде всего является их настоящим любовником и мужем, именно для Него существует тайна первой брачной ночи и тайна брачной постели, именно Ему отдают земные женщины сокровенную тайну своего запечатанного до времени лона! Сначала Ему, а уже потом всем остальным, в том числе и своим земным мужьям, любовникам и случайным знакомым!

– Так значит, Иегова не так бескорыстен в этом вопросе, как можно считать? – Удивленно спросил у своего воодушевленного этой поэтической речью собеседника Обломофф. – Так значит, у Иеговы имеется на земле свой интерес?

– Помилуйте, – воскликнул, всплеснув руками, Доктор Обрезание, – а почему же у Иеговы и не быть на земле своих интересов?! Да можно сказать, что вся земля вместе со всем, что она произрастает и покоит на своих пажитях, что она взращивает в своих потаенных лонах, – все это и есть первейший интерес Иеговы, как раз и создавшего землю со всем ее содержимым ради своего божественного бесконечного интереса! И, разумеется, земные страсти, земная любовь, и ее апофеоз – соитие мужчины и женщины – есть самый главный интерес Иеговы на земле! Он для того и создал землю вместе с первыми людьми, нашими праматерями и праотцами, чтобы иметь возможность бесконечно сливаться в порыве страсти с каждой из женщин земли, и изливать свое небесное семя на ждущее его и истомленное вечной жаждой и вечным ожиданием лоно! Обрезание же облегчает это соитие и делает его ближе к небу, вот почему оно предписано Иеговой всем евреям, и вот почему я делаю его всем желающим без малого уже тридцать лет, с тех пор, как взял в руки острый каменный нож и отсек им крайнюю плоть у ничего не подозревающего и бездумно глядящего в вечность младенца!

– Как странно, – задумчиво сказал после некоторого молчания Обломофф, – мы примерно в одно и то же время взяли в руки наши главные в жизни предметы, вы – каменный нож для обрезания крайней плоти, а я – свое вечное перо для написания текстов, которым я тоже обрезаю вокруг себя все лишнее, оставляя на листе бумаги лишь необходимое, складывающееся в романы, повести и стихи. Мы, можно сказать, делаем с вами одно дело, только с разных сторон, и оно, безусловно, приближает нас к Богу!

– Как я рад, что вы наконец-то поняли это, – сказал, радостно улыбаясь, Доктор Обрезание. – Приятно иметь дело с вдумчивым человеком, близким тебе по духу и образу мыслей!

– И не только по образу мыслей, но и по вере!

– Что вы хотите этим сказать? Ведь вы пока что православный, а я иудей, вы еще не обрезаны, и не приобщились к вере Иосифа и Моисея!

– Я уже отлучен от православия, – горько возразил ему Айзек, – но в душе еще не порвал с этим учением, да и никогда, очевидно, не смогу с ним порвать, как бы это ни мне, ни кому-нибудь, ни хотелось! Но, знаете, нет двух более близких религий, чем иудаизм и православное течение в христианстве! Я много размышлял над этим вопросом, и сейчас, слушая ваш панегирик божественному обряду отрезания, жрецом которого вы состоите вот уже тридцать лет, пришел неожиданно к выводу, что православие, собственно, все проникнуто неявной, а подчас и чересчур явно идеей обрезания. В это трудно поверить, но иначе и быть не могло, ибо корни христианства, а, следовательно, и православия, лежат глубоко в иудейской почве, лежат в Палестине, в иудаизме, из которого, внешне как будто преодолев его, вышло христианство и православие. Но нельзя полностью избавиться от своих корней, это просто физически невозможно! Дерево, лишенное корней, сразу же лишается и самой жизни. Взгляните на луковицы православных церквей: что это, как не позолоченные фаллосы, обрезанные золотые души православных людей, взывающие к небу, ко Христу, и желающие слиться с ним в едином и последнем божественном акте? Что это, как не мольба православного человека к Небу и к Богу, желание низвести Небо на землю, и обычным земным делам и утехам придать небесную глубину и божественность?

– Вы считаете, что православные люди тоже в душе обрезаны?

– Все до единого! Но только неявно, не в лоб, а, как модно сейчас говорить, виртуально. Тоска православного человека по Небу, его желание прикоснуться своими земным изнывающим фаллосом к небесам и суровое ответное молчание Христа породило внутри православной души непрерывный вопль, непрерывный стон, непрерывный зов, который, разумеется, прекрасно слышен на небе, открывающим время от времени свое суровое и молчащее лоно давно уже обрезанной душе русского человека. Обрезание реального, физического фаллоса для русского православного человека – всего лишь формальность, его можно делать, а можно не делать, ибо душа его обрезана уже от рождения! Непрерывный вечный зов к Небесам, воспринимаемым православным человеком как некое мистическое и бесконечно благое лоно, обнажает обрезанную душу православного человека, и тем самым роднит его с иудеем, делая их обоих чуть ли не единокровными братьями, и даже сиамскими близнецами!

– Вы рассуждаете, как настоящий писатель! – Воскликнул в изумлении Доктор Обрезание, восторженно, и даже с испугом уставившись на Обломоффа.

– Скорее, как религиозный философ, – ответил ему Айзек, – ибо долгое занятие литературой в России, глубоко, и даже безнадежно, если пользоваться этим медицинским термином, религиозной стране, поневоле делает любого ищущего писателя религиозным философом. Как видите, я тоже пришел к идее необходимости обрезания, но только со своей, писательской стороны!

– О Боже! – Воскликнул Доктор Обрезание, – Как же мы с вами близки! Хочу открыть вам страшную тайну, о которой еще никому в жизни, по крайней мере последние тридцать лет, не рассказывал: я ведь тоже, батенька, выходец из России!

– Из России? Не может быть!

– Да, представьте себе, из России, мое настоящее имя Андроник Соломонович Новосельцев, я одесский еврей, и некогда бежал из вашей прекрасной страны, забравшись тайком в трюм корабля, и чудом очутившись после множества приключений в Израиле!

– Бежали из России, которая давно уже обрезана, совершенно не подозревая об этом?

– Да, бежал из России, от ее обрезанных фаллосов-луковок храмов, золотым блеском взывающих к Небу с мольбой о вечном соитии, совершенно не подозревая об этом. Зная заранее о том, что вы сейчас мне рассказали, то есть о виртуальном обрезании всех русских православный людей, я бы никогда не сделал этого!

– Никогда не знаешь заранее, где найдешь, а где потеряешь, – тонко улыбнулся ему в ответ измученный и одновременно окрыленный этим необычным разговором Обломофф. – Но попробуйте рассказать какому-нибудь еврею, репатрианту из России, что он уже давно обрезан, и ему незачем отсюда уезжать, – вас ведь за это на смех поднимут, а то и, чего доброго, захотят убить!

– А попробуйте, – подхватил его мысль Андроник Новосельцев, – рассказать какому-нибудь глубоко верующему православному россиянину, что он, оказывается, обрезанный иудей, и давно уже слился с Иеговой в вечном соитии, – вас убьют еще раньше, и даже будут считать, что они совершили благое дело!

– И это при том, – продолжил разговор Обломофф, – что русский коммунизм – это, по существу, реинкарнация иудаизма и православия, двух сиамских близнецов-религий, которые в едином порыве, устремив в Небо свои обрезанные и изнывающие от любви к Богу фаллосы, задумали низвести Небо на землю! Естественно, что Небо такой дерзости им не простило – земные фаллосы должны вонзаться в земные лона, и Царство Божие, о котором испокон веков мечтали евреи и русские, вовсе не от мира сего!

– Да, вы правы, что позволено Юпитеру, не позволено быку!

– Я бы еще так перефразировал эту мысль, – тотчас ответил ему Айзек: – любовь земная и любовь небесная – это совершенно две разные вещи! Для того тебе и дана земная женщина с ее готовым принять твой явно или неявно обрезанный фаллос, лоном, чтобы ты вечно помнил о дистанции, отделяющей тебя от Неба!

– И все же мечта вонзить свой фаллос в небеса – это мечта всех безумцев, первооткрывателей и титанов, от которой они отказаться не в силах!

– Да, и именно поэтому такая мечта время от времени вознаграждается то огнем, подаренным людям богами, то открытием Америки, то великими шедеврами в искусстве или в науке!

– Выходит, что обрезание присутствует буквально везде, во всех сферах человеческой деятельности, и сопровождает человека буквально с первых шагов его на земле! – Воскликнул в экстазе Андроник Новосельцев. – Ах, как хорошо мы сидим с вами, коллега, и о каких приятных вещах говорим. Скажите, а не откупорить ли нам бутылку шампанского, и не выпить ли на брудершафт во славу великого обряда обрезания, столь дорогого сердцу как еврейского, так и русского человека?

– Охотно это сделаю, – ответил ему Обломофф, и тут же на правах хозяина позвонил по телефону и заказал бутылку лучшего шампанского, какое только могло оказаться в отеле.

Пока не пришел стюард и не принес шампанское, они недолго молчали, погруженные каждый в свои мысли. Неизвестно, о чем думал Доктор Обрезание, он же Андроник Соломонович Новосельцев, но нам доподлинно известно, что Айзек думал о том, что переход его из православия в иудаизм ровным счетом ничего не решает, что он давно уже, от самого своего рождения, обрезан на небесах, что давно уже и русский, и еврей одновременно, и что лишение его в ближайшее время кусочка крайней плоти – всего лишь дешевый спектакль, не нужный никому, кроме, разве что, этого сидящего напротив него человека. Однако отступать назад было уже и поздно, и явно неумно. Сказавши «а», надо сказать и «б»; если стакан воды налит, его надо выпить, и с этим, пожалуй, уже ничего поделать нельзя! Кажется, это называется судьба, устало подумал он, и выпил на брудершафт со своим гостем.

Они опять помолчали. Потом, и это мне известно доподлинно, Андроник Новосельцев, которому было необыкновенно приятно, что Айзек произносит вслух его тайное и давно забытое имя, попросил Айзека почитать что-нибудь из своих религиозных стихов.

– Я знаю, что вы пишите на религиозные темы, – сказал он ему.

– Да, – ответил Айзек, – иногда, хотите, я вам прочитаю свою «Молитву»?

– Хочу.

– Тогда слушайте:

Молитва

Не держи Ты, Господи, Жизнь мою на ниточке, Не бросай ее Ты Во глубокий омут, Пожалей Ты, Господи, Меня, сиротинушку, Отпусти Ты, Господи, Меня в мир пожити. Во миру ведь, Господи, У меня есть детушки, Во миру ведь, Господи, У меня жена, Ну а сам я, Господи, Бывший сиротинушка, Рос без милой матушки, Рос я без отца. Если можешь, Господи, Отпусти покаяться, Отпусти в поход меня По святым местам, Там я, любый Господи, Буду ставить свечечки. Может быть, помилуют Ангелы меня. Ведь у них, у ангелов, Есть к Тебе дороженька, Ведь у них, у беленьких, Есть к тебе стежок, Ведь она, родимые, Могут помолитися За душу, за падшую, И спасешь меня.

– Как хорошо, – сказал после некоторого молчания Новосельцев. – А есть ли у вас еще что-нибудь подобное?

– Есть еще одна «Молитва». Слушайте:

Молитва

Не пожелай мне злой отравы, Не пожелай лихого дня, А пожелай мне вольной песни, И ветра в белых парусах. Возьми себе мою гордыню, Возьми себе мою тоску, А мне оставь любовь земную, И тех друзей, что потерял. Верни мне счастье золотое, Верни заоблачную даль, И ту единственную деву, Что улетела навсегда. Укрой меня от моря бедствий, Укрой от яростной судьбы, И забери мои тревоги, И пытки, коим нет числа. Спаси мою больную душу. Спаси всех тех, кто мной любим, И не суди за те ошибки, Которые я совершил. Прими меня на лоно света. Прими меня в обитель грез, И постели мне чистый клевер Взамен измятых простыней.

– Да, вы уже давно обрезаны, и давно уже вонзили в Небеса свой то ли виртуальный православный, то ли оголенный иудейский фаллос, – сказал с заплаканными глазами Андроник Новосельцев. – Если не хотите, я не буду у вас ничего обрезать, а только лишь искусно подтяну кожу на вашем заслуженном фаллосе писателя и философа, чтобы создать видимость истинного обрезания и пустить пыль в глаза тем ученым евреям, которые будут вас обследовать перед тем, как обратить в новую веру?

– Никак нельзя, – ответил ему с улыбкой Обломофф, – никак нельзя, мой дорогой, ведь обрезание, как вы сами мне говорили – это обряд единения человека и Бога. А Бога, батенька мой, обмануть невозможно! Так что уж потрудитесь на совесть, прошу вас, и обыкновенным каменным ножом, желательно тем самым, которым Авраам обрезал своих сыновей, обрежьте по всем правилам и меня. Обрежьте, а там уж будет видно, что из всего этого выйдет: то ли благодать Божья, то ли гроб с музыкой! Кстати, не хотите ли еще одно стихотворение на ту же тему?

– Конечно, хочу!

– Тогда слушайте!

Как страшно, Господи, как страшно, Когда волну роняет ветер, Дождливым утром, на рассвете, И кажется все пусто, зряшно. Как больно, Господи, как больно, Когда кусты мокры от влаги, И ветви елей, словно флаги, И вбок воткнуты, и продольно. Как чудно, Господи, как чудно, Когда сквозь мрак проглянет солнце, И краски мира, как в оконце, Влетают, и блестят прилюдно. Как рано, Господи, как рано Ушла весна в обнимку с маем, И только эхо, гулким лаем, Вонзается в утесов рану. Как поздно, Господи, как поздно Лететь вперед за птичьей стаей, Чей клин по осени растаял, И ждать декабрьских морозов. Как много, Господи, как много Всего лежит на этих стогнах, В них ветра шум и песен стоны, И память, девка-недотрога. Как сладко, Господи, как сладко, Взирать с крыльца на полдень мира, И слушать, как играет лира, И улыбаться для порядка.

– Перестаньте, – сказал ему после длительного молчания Новосельцев, – не рассказывайте больше ничего, а то я разрыдаюсь, и напьюсь после этого, как последняя скотина, а завтра у меня будут дрожать руки, и я вместо кусочка крайней и дряхлой плоти отрежу у вас по ошибке еще что-нибудь!

– Не отрежете, не бойтесь, – весело возразил ему Айзек, – вы слишком опытны, чтобы совершить такую ошибку. И, кстати, крайняя плоть у меня, как все остальное, вовсе не дряхлая, а еще ого-го как может работать! Так что наберитесь терпения, и послушайте еще одно, теперь уже заключительное, стихотворение!

– Валяйте! – Махнул ему в ответ Новосельцев. – Вас, как и меня, переубедить невозможно, мы слишком опытные бойцы, чтобы вот так, до срока, сойти с дистанции!

– Вот и отлично! – Совсем уж весело воскликнул Айзек. – Слушайте:

Мальчик, сыграй мне на лютне Песню о прелестях рая, Медленно, нежно играя, Мальчик, сыграй мне на лютне! Мальчик, сыграй мне на лютне, Будем подобны блаженным, К кубкам прильнем этим пенным, Мальчик, сыграй мне на лютне! Мальчик, сыграй мне на лютне Песню о страшных истоках, Сагу о горных потоках Мальчик, сыграй мне на лютне! Мальчик, сыграй мне на лютне, Путь предстоит мне неблизкий, Полог откинь этот низкий, Мальчик, сыграй мне на лютне! Мальчик, сыграй мне на лютне, Время пришло распрощаться, Надо легко расставаться, Мальчик, сыграй мне на лютне! Мальчик, сыграй мне на лютне, Все, что я мог, я уж сделал, Нет у бессмертных предела, Мальчик, сыграй мне на лютне! Мальчик, сыграй мне на лютне, Ты уж не мальчик, а воин, Плакать тебе непристойно, Мальчик, сыграй мне на лютне!

Тут уж Новосельцев окончательно разрыдался, и Айзеку пришлось попросить принести в номер еще одну бутылку шампанского, а потом уж и коньяка, и русской водки, и еще Бог знает чего, чуть ли не продажных местных, девиц, которым друзья (Айзек и Андроник поклялись друг другу в вечной дружбе) демонстрировали свои реально и виртуально обрезанные фаллосы, и просили сравнить достоинства того и другого, так что обряд обрезания пришлось (как наивным друзьям казалось) перенести аж на неделю.

 

Вольные берега (Оск.)

Вольные берега, покрытые туманной дымкой, с белым прекрасным городом, раскинувшимся на холмах, в окружении зеленых рощ и садов, и необъятное, спокойное море с огромным многомачтовым парусником, на реях и вантах которого в головокружительной высоте угадываются темные фигуры матросов. В какой стране, в какие времена все это было, зачем?

 

Обрезание как факт (Изыск.)

То, что должно случиться, любезный читатель этих сумбурных заметок, и о чем записано в книгах судеб, то случится непременно, и не в людской воле его отменить. Обрезание Айзека Обломоффа, который из православного решил стать правоверным иудеем, все же произошло, причем произошло уже в первый же день знакомства его с Доктором Обрезание, он же Андроник Новосельцев, и еще Бог знает кто, как подозреваем мы не без веских причин! Оба они, и Айзек, и Андроник, почувствовав неизъяснимую симпатию друг к другу, вызванную одинаковым мировоззрением и душевным настроем, чуть ли не родство душ, выпили сначала по бокалу шампанского за успех будущего предприятия, потом еще по одному, потом заказали в номер вторую бутылку, а потом вообще залили все это водкой и коньяком. Что из этого получилось, мне известно доподлинно, причем в самых малейших деталях, которые заключались в том, что Доктор Обрезание, недолго думая, вытащил из кармана старинный каменный нож, которым, по его уверениям, сам Авраам обрезал своих сыновей, и, недолго думая, отсек им крайнюю плоть Айзека Обломоффа, По его словам, которые стали известны мне гораздо позже, главное в обрезании взрослого человека – это умение заговорить его и уболтать до последней возможности, а еще при этом до такой же последней возможности напоить, после чего у него можно обрезать не только крайнюю плоть, но вообще все, что угодно, включая целиком весь фаллос, а также палец, руку, или обе ноги! В случае с Айзеком обошлось потерей всего лишь кусочка принадлежавшей ему крайней плоти, причем заметил он это только на следующее утро, когда, проснувшись и потянувшись рукой к стоящей рядом с ним на журнальном столе бутылке, ощутил сильнейшую боль, но не в голове, как бывает обычно при сильнейшем похмелье, а чуть ниже, там, где вроде бы ничего болеть было не должно. Айзек сразу не сообразил, в чем дело, а когда все же понял, что его элементарно надули, и, обольстив разговорами о дружбе и о родстве двух близких душ, словно ребенка, подлым образом обрезали, – поняв все, Айзек разразился страшными проклятиями! Однако от страшных проклятий теперь у него заболела уже голова, и он был вынужден их прекратить, слабым голосом попросив у Андроника что-нибудь, чем можно опохмеляться. Однако тот был в таком же аховом положении, и некоторое время друзья лишь еле слышными голосами переругивались, а потом Андроник, как менее из них двоих пострадавший, заказал по телефону ящик холодного пива, и оба они в конце концов немного поправились, и даже смогли сесть на кроватях и взглянуть друг другу в глаза. Разумеется, Андроник сразу же стал оправдываться, заявив Айзеку, что обрезал его чисто механически, по привычке, поскольку это вообще его основная работа в жизни, он может заниматься ею и днем, и ночью, и в состоянии полнейшей прострации, вызванной чем угодно, в том числе и опьянением, причем рука у него никогда не дрожит, и линия обреза получается идеально ровной, словно ее десять раз вымеряли циркулем. Что же касается заветного каменного ножа, некогда принадлежавшего Аврааму, то он вообще всегда носит его в кармане, и использует так, как придется, то есть режет им хлеб, колбасу, сыр, а в некоторых особо ответственных случаях даже обрезает лучших друзей, таких, как Обломофф. Что об анестезии тот заботиться не должен, ибо он несколько раз протер нож водкой и коньяком, которые они в этот момент пили, что никакое воспаление Айзеку абсолютно не грозит, и что ту неделю, когда у него будет заживать рана, он готов прожить вместе с ним в этом гостиничном номере, и лично, как лечащий врач, наблюдать все стадии заживления.

– Главное, дорогой мой Айзек, это тот факт, что дело сделано, и сделано по самым высшим лекалам в мире, то есть с помощью знаменитого каменного ножа Авраама, а об остальном вы жалеть не должны, ибо его уже не вернешь! Теперь осталась последняя и пустая формальность – показать нашим раввинам ваш мужественный и лишенный ненужной плоти бесценный орган, и, произнеся несколько положенных в данном случае слов, стать наконец-то настоящим евреев! А пока этого не произошло, предлагаю отметить событие новым бокалом шампанского, а если понадобится, то кое-чем еще, вроде вчерашнего!

Что еще оставалось Айзеку, как не согласиться на это предложение Андроника?! Они выпили еще по одному бокалу шампанского, а потом еще по одному, и еще, предварительно решив больше не приглашать в номер девиц, которые, как уверял Айзека Андроник, при операции обрезания не присутствовали, так как он вообще категорически против присутствия в операционной посторонних, особенно же не одетых в специальные белые халаты, и не имеющих специального медицинского образования. Айзеку пришлось поверить ему на слово, и они опять после шампанского перешли на коньяк и на водку, что, как ни странно, помогло Айзеку более стойко перенести все последствия обрезания.

– Вы знаете, Айзек, – сказал ему на следующее утро Андроник, разливая по стаканам последние капли коньяка и с сожалением глядя на свет через опустевшую за ночь бутылку. – Знаете, Айзек, ведь с обрезанием связано множество самых невероятных историй, легенд и слухов, которые я давно уже собираю, и даже планирую издать отдельным обширным томом. Хотите, я расскажу вам одну из таких историй?

– Валяйте, – ответил слабым голосом Обломофф, – мне сейчас все равно, что коньяк, что истории про обрезание, лишь бы голова перестала болеть, да известное место побыстрее зажило!

– Тогда слушайте историю про некий Город Лжецов, судьба которого незавидна, и во многом напоминает судьбу Содома и Гоморры.

Город лжецов

На берегу Средиземного моря в тридцатых годах прошлого века, когда многие евреи бежали от Гитлера в Палестину, возник странный город, где перемешались арабы, евреи и русские, и которому окрестные жители дали название Город Лжецов. Вы спросите, почему этот город получил столь странное название? А вот почему. По непонятной причине все, кто сюда попадал, очень скоро начинали лгать, притом по самому ничтожному поводу, так что очень просто было уличить наглеца во лжи. Так, попавший сюда человек называл белое черным, день ночью, правое левым, обвешивал на рынке покупателей без зазрения совести, и вместо свежих овощей и фруктов подсовывал людям такую залежалую и гнилую гадость, что зачастую бывал бит самым нещадным образом. Впрочем, поскольку врал весь город, от мала до велика, побить их всех не было никакой возможности, и окрестные племена, в основном арабы, старались обходить Город Лжецов стороной, всегда осыпая его на своем наречии самыми ужасными проклятиями, и тотчас пришпоривая своего верблюда или коня, чтобы побыстрее покинуть это гиблое место. Непонятно отчего так происходило: то ли климат в этих местах был гибельный, то ли от близлежащих асфальтовых озер, которых вокруг Города Лжецов было особенно много, тянуло в его сторону ядовитыми испарениями, то ли было на него некими силами наложено страшное заклятие, но ничего поделать было нельзя: жители города лгали, лгали в большом и в малом, и надеялись делать это в дальнейшем!

Населяли Город Лжецов, как уже было сказано, местные арабы, а также русские, бежавшие от большевиков куда глаза глядят, и осевшие временно в Палестине, да так и оставшиеся здесь навсегда, так что появилось уже второе их поколение, которое, естественно, лгало так же, как и их родители. Когда же к горожанам прибавились бежавшие из Европы евреи, жизнь в городе, сами понимаете, сделалась и вовсе невыносимой. Вчерашние антифашисты, люди во всех отношениях честные и благородные, многие из которых участвовали даже в Сопротивлении, начинали вдруг лгать вместе со всеми, и остановить их было уже нельзя. Справедливости ради скажем, что среди русских жителей Города Лжецов было немало заслуженным боевых офицеров, которые на фронтах гражданской войны не раз доказывали свою храбрость, а здесь вдруг сделались презренными лжецами, с которыми никто не хотел иметь дело. Жители города постоянно рассказывали друг другу невероятные истории, которые на поверку оказывались чистой воды выдумкой, заявляя, например, что желают сосватать своего сына к дочери соседа, и беря с того приличные деньги на предстоящий свадебный пир, а потом, когда все было потрачено, решительно от всего отказывались, осрамив и ославив тем самым навсегда и саму предполагаемую невесту, и ее родителей, которые, впрочем, тоже были лжецами. Очень распространенным средством заработать деньги было притворяться больным или вообще умершим, а потом, во время богатых поминок, встать и заявить во всеуслышание, что ты пошутил, оставив, разумеется, и поминальный стол, и поминальный саван, и даже гроб, если он был уже приобретен, себе. Также практиковались всяческие жульничества во время азартных игр, так что одна половила города постоянно надувала другую, а та, в свою очередь, на следующий день пыталась отыграться, и из-за этого частенько возникали жестокие свары. Девушки сплошь и рядом заявляли в суде, что их лишили невинности, хотя были девственны, как первый, невиданный в этих краях снег, юнцы притворялись взрослыми мужчинами, и соблазняли жен своих состоятельных соседей, а те, в свою очередь, делали вид, что ничего не замечают. И даже животные в Городе Лжецов, копируя своих хозяев, пытались надуть друг друга и стащить особо аппетитный и жирный кусок пищи. Очень часто кошки притворялись собаками и начинали умильно лаять, а после неожиданно пускали в ход свои острые когти, а собаки научились мяукать, и, вызвав неопытного кота на открытое место призывным любовным голосом, тут же задирали его насмерть. Ослицы часто прикидывались молодыми женщинами, и соблазняли неопытных юношей, а мерзкие козлы, в свою очередь, проделывали то же с ничего не подозревающими почтенными матронами.

В городе было три храма: арабская мечеть, еврейская синагога и православная церковь, и священники всех трех постоянно вели между собой непримиримые войны, заявляя, что их учение единственно верное, чем нарушали вековой принцип терпимости и толерантности, издревле сложившийся на Востоке. Впрочем, Восток это был, Север, Юг или Запад, понять было совершенно невозможно, потому что такого безумного города, кажется, не было ни в одной части света! Безумие жителей дошло до того, что евреи, к примеру, с утра объявляли себя мусульманам, и все скопом шли молиться к мусульманской мечети, на радость ее мулле и на горе несчастному раввину, который в отчаянии выдирал себе из бороды, а также из головы клоки безвременно поседевших волос. Вдоволь натешившись и намолившись в мечети, лжемусульмане возвращались под вечер в свою синагогу, но несчастный раввин, которого от горя хватил удар, уже лежал на ее пороге мертвый, и лжецы тут же начинали обряд похорон, без зазрения совести заявляя, что не понимают, отчего он скончался! Такие же кунштюки с переменой веры проделывали в Городе Лжецов арабы, внезапно поголовно становясь православными, и православные, как один, по мановению волшебной палочки, принимавшие иудаизм. Священников всех трех религий, которые от этого вранья безвременно мерли, как мухи, в городе постоянно не хватало, отчего его жителей вообще вскоре охватило всеобщее неверие, и они объявили себя атеистами. Этого уже не смогли стерпеть силы небесные, и на небе собрался триумвират из Иеговы, Иисуса Христа и Аллаха, который и должен был вынести свой единственно верный вердикт. Однако мнения относительно наказания лжецов разошлись, поскольку Иегова предлагал покарать их всех огнем и серой с небес, опустив после всего весь город вместе с его жителями, а также крупным и мелким скотом, на дно огромного асфальтового моря. Аллах высказал предположение, что лучше всего нечестивцев отдать на суд демонов тьмы, вызвав их из глубин земли, и устроить нечто, подобное изображенному на прекрасных полотнах Босха и Брейгеля. Христос же предложил дать всем шанс и призвать городских жителей к покаянию, для чего отправить к ним пророка, нового Иону, а возможно, даже Иону старого, который жив-здоров и прекрасно чувствует себя на небесах, чтобы тот вразумил несчастных лжецов и призвал их одуматься. Победила идея Христа, и в Город Лжецов был послан, как некогда в Ниневию, пророк Иона, правда, не старый, а новый, обитавший неподалеку в простой пастушьей хижине и с утра до вечера гонявший коз по горам, которому Иегова, на правах старшинства, сказал: «Встань, Иона, иди в Город Лжецов, и призови его жителей к покаянию!» И Иона, разумеется, сразу же встал и отправился выполнять волю богов. Или Иеговы. Или одного-единственного Бога. Это уж как кому больше нравится. Иона, кстати, жил неподалеку от Города Лжецов, хорошо знал о всех местных мерзостях, и страстно ненавидел его жителей. Он вовсе не хотел, чтобы они покаялись, перестали врать, и Господь за это простил их. Напротив – он хотел, чтобы город этот исчез с лица земли, а жители его от мала до велика были убиты (о крупном и мелком скоте Иона, сам по основной профессии пастух, так плохо не думал). Поэтому он не торопился выполнять Господню волю, и решил бежать куда-нибудь подальше, в какие-нибудь дальние страны, лишь бы уйти от всевидящего небесного ока. Он сел на первый попавшийся корабль, заплатив корабельщику, и даже не спросил у него, куда же они плывут. Кажется, корабль плыл в Фарсис. Впрочем, а куда же еще мог он плыть? Ну, а дальше случалось то, что и должно было случиться: на море поднялась страшная буря, и корабельщики, не без труда дознавшись, кто во всем этом виновен, бросили Иону в море, а сами по спокойным волнам поплыли дальше. Иону сразу же проглотила большая рыба, которая вовсе не была ни китом, ни какой другой известной зоологам рыбой, и существовала в единственном экземпляре для таких экстраординарных случаев, то есть для Ионы библейского и Ионы нынешнего, а также, возможно, для Ионы будущего, поскольку подобные ситуации, безусловно, будут продолжаться на земле бесконечно, пока вообще не закончится земная история. Пришлось Ионе провести три дня и три ночи в чреве этой экзотической рыбы, а потом, когда та выплюнула его в море, выбираться на берег, и плестись-таки в ненавистный ему Город Лжецов. Иона-второй и тут хотел было схитрить, укрывшись под сенью неожиданно выросшего растения с одним-единственным, размером с приличный зонтик, листом, но Господь тут же спалил этот лист солнцем, заодно пристыдив пророка за такую любовь к эфемерному, неожиданно появившемуся и так же неожиданно зачахшему ростку, и нелюбви к жителям Города Лжецов, которые, в отличие от зачахшего лопуха, все же были людьми.

Скрепя сердце вошел Иона-второй в ворота Города Лжецов, и стал на всех площадях пророчествовать: «Покайтесь, жители безумного города, ибо через сорок дней он будет разрушен!» Лжецы, разумеется, решили подшутить над Ионой и сделать вид, что они каются, хотя на самом деле вовсе не собирались этого делать. Они посыпали головы пеплом, одевались в рубище, и даже на время вместе со своим скотом отказывались от воды и еды, чем очень огорчали Иону, так как он понимал, что Господь за это простит их. Но Господь отлично видел все лицемерие и все фарисейство насквозь прогнившего и циничного города, который каялся лишь на словах, для вида, и в положенный срок, то есть через сорок дней, навел на город страшные небесные казни. Город Лжецов был поражен огнем и серой с неба, жителей и всех животных в нем терзали поднявшиеся из земли адские демоны, а с небес спустились ангелы мщенья и огненными обращающими мечами добивали тех, кто еще каким-то чудом был жив. А потом земля разверзлась и поглотила развалины и бездыханные тела людей и скотов, и на месте поверженного города образовалось огромное асфальтовое озеро, которое смердело так отвратительно, что окрестные племена обходили его стороной за многие километры. «Иди, Иона, домой, к своей хижине и своим козам, возьми чудесным образом появившиеся там перо и бумагу и запиши всю эту историю, потому что ты теперь стал пророком, и о твоих подвигах и страданиях должны узнать все люди земли!» – сказал Ионе Господь. «Но я, Господи, не умею не то, что писать, но даже читать, как же я выполню то, что Ты от меня просишь?!» – возопил к Господу Иона. «Послушай, Иона, – мягко возразил ему Господь, – не говори глупостей, иди, и делай то, что тебе велено: ты, если понадобится, не то что писать и читать, но даже говорить на двунадесяти языках сможешь свободно!» – «Погоди, погоди, – опять возопил Иона, – все это понятно, и я, разумеется, выполню твою волю! Однако ответь мне: чей Ты больше Бог: евреев, христиан или магометан, ибо ты погубил и тех, и других, и третьих, и, значит, волен миловать и наказывать вообще всех на земле!» – «Не вдавайся, Иона, в такие дебри и в такие загадки, – ответил ему с неба Господь, – паси лучше своих коз, сосватай какую-нибудь пригожую девушку, а на досуге все же запиши всю эту историю. Оставь мне ломать свою голову над загадкой того, что с вами, человеками, делать, и как с каждым из вас поступать. Оставь Богу Богово, а пастуху – пастухово, а за сим прощай, еще увидимся на небесах, не так скоро, как ты желаешь, но увидимся непременно!» И Иона выполнил все, о чем говорил Господь, а именно стал опять пасти своих коз, женился на красивой девушке из соседней деревни, а на досуге записал на листах чистой бумаги всю эту историю вполне добротным вечным пером, которое неизвестно как оказалось у него под рукой.

Выслушав всю эту историю, Обломофф некоторое время молчал, а потом сказал Доктору Обрезание:

– Спору нет, история занятна, но скажите, а какое отношение она имеет к обрезанию?

– А никакого, – ответил ему Андроник Новосельцев, – я рассказал ее вам единственно потому, что тоже болею вместе с вами, – а я всегда сопереживаю тем пациентам, которым делал операцию обрезания, и принимаю на себя часть их болезни. Поэтому уж не обессудьте за этот нехитрый рассказ, и не судите строго старого обрезалу, который искренне сочувствует вам и пытается помочь, чем только может. Оба мы сейчас не вполне нормальные люди, оба мучаемся болями в области прооперированного фаллоса – вы реальными, а я фантомными, – и потому вправе нести всякую несусветную чушь, вроде той, что я вам сейчас рассказал.

– Как, – спросил у него удивленный Обломофф, – вы мучаетесь фантомными болями в той же области вашего причинного места, которое вовсе не было прооперировано?

– Ах, дорогой, – воскликнул в ответ на это Андроник, – я всю жизнь мучаюсь фантомными болями! Каждое новое обрезание прибавляет мне новую фантомную боль, а поскольку таких обрезаний в моей жизни было не счесть, я всю жизнь хожу с травмированным и пронизанным болями фаллосом, отчего постоянно имею кучу проблем, в том числе и с представительницами противоположного пола!

– Сочувствую вам, – искренне ответил ему Обломофф.

– Пустое! – отмахнулся рукой Доктор Обрезание. – В конце концов, я сам выбрал себе эту профессию, никто силой не тянул меня в нее, и страдать теперь должен лишь я один. Что толку об этом здесь говорить? Не расскажите ли и вы в ответ на мою историю какую-нибудь свою, такую же безумную и занятную?

– Охотно, – сразу же отозвался Обломофф, – вот вам не менее занятная и безумная история, которые, между прочим, я тоже коллекционирую, и начинается она так.

Шапка

В самом начале нового, третьего тысячелетия нашей эры в городе Ярославле жил молодой человек, который учился в университете, и на досуге баловался тем, что сочинял стихи. Стихи у него, между нами, были не ахти какие хорошие, но и не совсем плохие, то есть самые обыкновенные средние стихи, которые кто только не пишет в наше время, да и в прежние времена кто только не писал! Сам же молодой человек, которого, между прочим, звали Андреем, тоже был во всех отношениях самым обычным молодым человеком, и не привлек бы наше внимание, если бы однажды, в самом начале зимы, а возможно, в самом конце осени, когда уже выпал первый снег, неожиданно не обнаружил, что у него нет шапки. Собственно говоря, шапка у него была, и не одна, а целых две, но такие затасканные и занюханные, что на них просто жалко было смотреть. А если говорить честно, то смотреть на них было стыдно и самому Андрею, и всем его друзьям и знакомым, которые в один голос утверждали, что у поэта в России должна быть приличная шапка. Ибо поэт в России больше, чем поэт, даже если стихи у него и не особенно выдающиеся, а вполне средние, что тоже, между прочим, очень неплохо. Знакомые девушки Андрея, которые обучались вместе с ним в университете, тоже высказывали мнение, что ему пора сменить свои старые шапки, которых, как известно, было две, на одну новую, но приличную, и тогда, возможно, они сходят с ним на дискотеку, и даже, в виде особого исключения, позволят почитать себе что-нибудь из стихов. Последнее особо воодушевило и даже вдохновило Андрея, и он решился купить себе новую шапку.

Собственно говоря, проблем с тем, чтобы купить новую шапку, в Ярославле не было никаких, ибо многочисленные рынка этого города предлагали всем желающим тысячи разных шапок какого угодно фасона и цвета, и меховых, и кожаных, и еще Бог знает каких, сшитых и вручную, и заводским способом, и привезенных из-за границы за тысячи километров, в том числе даже из Китая, где толк в шапках тоже знают, так как в некоторых местах там бывают морозы не хуже, чем даже в Сибири. Не было проблем и с деньгами на покупку шапки, поскольку родители Андрея, жившие в деревне, недавно прислали ему деньги, да и сам он немного подработал, разгружая контейнеры на одном из ярославских вокзалов, что вовсе не зазорно ни для старого бомжа, ни для молодого поэта. Одним словом, проблем с покупкою шапки не было никаких, поскольку главное заключалось в решимости самого Андрея оторваться наконец-то от сочинения стихов и съездить на один из ярославских рынков, которых, повторяем, в городе было великое множество.

И вот в один прекрасный, погожий и морозный день, не то осенний, не то уже зимний, когда вокруг все было бело от первого, недавно выпавшего снега, Андрей покинул свое жилище (он жил в общежитии вместе с еще тремя студентами) и отправился на поиски заветной шапки. Первый же рынок, на котором он очутился, оглушил молодого поэта криками торговцев и покупателей, торгующихся из-за всякой дряни, вроде дешевых сумочек и кроссовок, а также вовсе не дряни, вроде дорогих курток, пальто, дамских сапог и дорогих норковых и иных манто. Главного же – шапок разных фасонов – здесь было столько, что у покупателей просто рябило от них в глазах! Продавцы Ярославля славно поработали, закупая по всему миру свой товар, и на все сто подготовились к новому зимнему сезону. Шапок, повторяем, здесь было тысячи, тысячи и тысячи, способных налезть на голову и дряхлому академику, и молодому поэту, и согреть в самые страшные, крещенские морозы, но, увы, они вовсе не нравились Андрею! Непонятно, в чем тут было дело – то ли в его утонченном вкусе поэта, то ли в излишней придирчивости и манерности, то ли в чем-то другом, но ни одна из шапок, предлагаемых расторопными и разбитными продавцами, не подходила Андрею. Он их всех отвергал, и искал свою, единственную, хотя, спроси у него кто-нибудь прямо, что такое своя, к тому же единственная шапка, он затруднился бы ответить на это! Он относился к выбору шапки так, как относятся к выбору невесты, и сам удивлялся своей привередливости. «Возможно, – говорил он себе, – я слишком строг в подборе рифмы к своим стихам, и это незримым образом отражается на моих поисках шапки. Однако я не могу покупать первую попавшуюся дрянь, и должен пересмотреть как можно больше шапок разных цветов и фасонов, и одеть на голову то, что предназначено только мне, и больше никому в мире! Пусть это будет даже китайская шапка, или вообще Бог знает какая, хоть привезенная с острова Мадагаскар, но она должна отвечать моему внутреннему эстетическому чутью, и никакую другую шапку я принципиально на голову не одену!» Он обошел взад и вперед весь немалый по размерам рынок, на котором в данный момент находился, и примерил, кажется, все шапки, что были на нем в наличности, но так и не смог остановиться ни на одной из них. Продавцы, к некоторым из которых он подходил уже по нескольку раз, прося показать весь товар, имеющийся у них в наличности, уже смотрели на него с подозрением, а некоторые из них так просто наотрез отказывались что-либо ему показывать, втайне крутя у себя пальцем около лба. Наивные, они не знали, что именно так и должны выбирать шапки поэты, которым внутреннее чутье не позволяет купить первый попавшийся залежалый товар! Впрочем, что взять с них, простых базарных торговцев!

Очутившись на другом рынке, Андрей стал вести себя точно так же, то есть обходить ряд за рядом, и примерять все шапки подряд, причем ни одна из них его не устраивала, и торговцы, к которым он подходил уже по нескольку раз, начинали нервничать и не позволяли ему повторно примерять одну и ту же шапку, нюхом чуя безумного покупателя, который время от времени появляется на рынке и сводит на нет всю торговлю. Черт его знает, отчего так происходит, но только все базарные люди отлично знают, что стоит такому безумцу появиться в торговых рядах, как сразу же вокруг начинаются неприятности, вещи куда-то сами собой пропадают, с клиентами, особенно богатыми дамочками, случаются истерики, особенно когда им под видом норкового манто предлагают крашеную кошку, а милиция вдруг ни с того, ни с сего начинает придираться к таким пустякам, на которые вчера вообще не обращала внимания, хотя ей заранее, разумеется, за все заплатили. Безумный покупатель, появившийся на рынке – это хуже даже, чем пожар и связанная с ним всеобщая паника, во время которой толпы людей куда-то бегут, и, бывало, затаптывают в грязь не только потом и кровью приобретенный товар, но и самих несчастных торговцев. А безумие Андрея уже для всех на рынке было очевидно, и торговцы постепенно стали закрывать свои витрины и снимать с прилавков товар, вывешивая объявления, что закрываются на неопределенное время. Андрей, который с удивлением смотрел на такую бурную реакцию в ответ на его вежливую просьбу примерить очередную шапку, не понимал, в чем дело, и считал, что торговцы просто возгордились горами своих неизвестно где приобретенных вещей, и ведут себя чересчур нагло. «Надо бы проучить этих зазнавшиеся торгашей, – думал он про себя, – а то понаворочали, понимаешь ли, на прилавках горы разных шапок и шуб, а где они их взяли, и за какие деньги привезли в Ярославль – это, конечно, покрыто страшной тайной!» Тотчас же мысль о такой тайне, которую он должен непременно разгадать, вспыхнула в его воспаленном мозгу, который, заметим, с утра еще был совершенно нормальным, и он начал бесцеремонно рыться в развешенных и разложенных на витринах и прилавках вещах, и те, что ему не нравились, бесцеремонно сбрасывать вниз. Тут уж с ним перестали вообще церемониться, и, пару раз надавав по шее и по уху, вытолкнули за ворота рынка. Андрей в ответ только лишь пригрозил им кулаком, и, прокричав какое-то проклятие, побежал по улицам Ярославля в поисках уже не своей единственной, только лишь ему предназначенной шапки, а некоей тайны, от раскрытия которой зависела теперь вся его жизнь. Весть о сумасшедшем покупателе вмиг распространилась по всем рынкам города, и торговля в нем моментально замерла, ибо торговцы вообще народ крайне суеверный, и предпочитают либо закрыть на время свой маленький магазинчик, либо вообще дать милиции или пожарникам баснословную взятку, чем связываться с полоумным покупателем, который может испортить торговлю на целый месяц, а бывает, что даже на год вперед! По городу поползли слухи, один страшнее и ужаснее другого. Передавали из уст в уста и из одного мобильного телефона в другой о некоих бандах грабителей, обчистивших до нитки уже нескольких ярославских торговцев и мечтающих обокрасть все рынки в городе. Тут уж торговля действительно закрылась не только на вещевых рынках, но даже и на продуктовых, так что народу негде стало покупать себе еду, и в городе началась настоящая паника. Никто ничего не знал, говорили то об отряде неведомых террористов, внезапно проникших в город, то о неведомой газовой атаке, устроенной неким настырным школьником, откопавшим в ярославских лесах хранившийся там еще со времен войны запас немецкого смертельного газа «Циклон Б.». Утверждали также, что город скоро провалится под землю, и великая русская река Волга сама собой устроит на его месте огромное водохранилище, В драматическом театре имени Волкова сразу же начались репетиции наспех, буквально за несколько часов написанной пьесы «Шапка» (неизвестно, откуда драматург узнал про заветную Андрееву шапку, но в пьесе подробно описывались и сами мытарства ярославского поэта по городским рынкам, и его заветная тайна, которую он в конце пьесы находит), – в драмтеатре, где начались репетиции пьесы «Шапка», были уже к вечеру раскуплены все билеты на предстоящую через неделю премьеру, и в вечерних городских газетах заранее появились несколько восторженных на нее рецензий. Разумеется, что весь личный состав ярославской милиции был поднят по команде и начал круглосуточное патрулирование города, причем сами милиционеры толком не знали, от кого они должны защищать мирных граждан. В школах отменили занятия, на радость несмышленой детворе и на горе нескольким десяткам отличников, которые готовились окончить год с золотой медалью, а в окрестных лесах привели в полную готовность стоявшие там военные части, и даже вывели на стартовую позицию полк тщательно укрываемых и охраняемых стратегических ракет «Кипарис Д.» Паника, короче говоря, и в городе, и в его окрестностях, а также в умах горожан была полнейшая, и вызвал ее всего-навсего один полоумный поэт, который неожиданно свихнулся на поисках обычной и во всех отношениях банальной зимней шапки!

Впрочем, даже к этому времени, то есть к вечеру злополучного дня, Андрей свихнулся еще не окончательно, и, хоть в его глазах и горел красным углем непрерывный огонь безумия, так что прохожие на улицах или шарахались от него, или осеняли себя крестным знамением, некоторая способность здраво рассуждать в Андрее еще сохранилась, он продолжал рыскать, словно волк в поисках добычи, по городу и выискивать свою заветную шапку, с которой была связана тайна, и никак не мог найти то, что ему было нужно. Наконец на некоем малюсеньком, практически блошином рынке, до которого всеобщая паника еще не докатилась, он увидел на прилавке обычную с виду шапку, и сразу же понял, что это как раз то, что ему нужно! Шапка была серая, невзрачная, к тому же армейская, очень дешевая, с прикрепленной к ней посередине небольшой красной звездой, но Андрей сразу почувствовал, что это именно она, та самая шапка, ради которой он оббегал все рынки города и обозвал идиотами, недотепами и спекулянтами всех сидящих на них торговцев. Кроме того, с находкой заветной шапки сама собой открывалась и заветная тайна, раскапывать которую уже не имело смысла, и это снимало с души поэта огромный груз, некий тяжелый камень, которые давил и мучил его весь день. Сразу же в голове его возникло гениальное стихотворение, называвшееся, разумеется, «Шапка», и он даже начал разрываться между желанием скорее бежать домой, в общежитие, и записать это стихотворение на бумаге и необходимостью приобрести заветную шапку. Однако желание купить наконец-то шапку все же оказалось сильнее, и он, наступив на горло собственной песне, решительно подошел к торговцу, явно нерусской национальности, приехавшему несомненно с юга, и глухим, а также порядком охрипшим голосом спросил:

– Сколько?

– Извыни, – ответил ему, улыбаясь, южный торговец, – не продается, сам ношу, дорогой, для себя купил, всю жизнь мэчтал ыметь такой шапка с красной звездой!

– Не продается? – ошалело прошептал уставший и оглохший от беготни Андрей. – Но почему не продается, зачем не продается, как не продается?

– Как-как, – ответил ему уже не так вежливо чеченский или грузинский торговец, и, между прочим, без малейшего акцента, который у него внезапно куда-то исчез, – как сказал, так и не продается. Сам ношу уже год, привык к этой шапке, и не хочу ее продавать. Купи, если хочешь, валенки или кирзовые сапоги, совсем дешево отдам, вижу, что ты студент, и больших денег у тебя нет!

– Послушайте, – умоляюще прошептал несчастный поэт, и даже, подойдя ближе к несговорчивому торговцу, схватился за отворот его кожаного пальто, – послушайте, я поэт, мне необходима эта заветная шапка, меня без нее девушки не будут любить!

– Девушки любят дорогих и красивых, – с презрением и все на том же чистейшем русском языке ответил ему торговец, отрывая руки Андрея от своего кожаного воротника, – но если хочешь, я продам тебе ее за десять тысяч рублей, в виде исключения, но только без звездочки, за звездочку давай еще одну тысячу!

Андрей, у которого с собой была как раз искомая сумма, то есть десять тысяч рублей, сразу же отдал их торговцу, и пообещал завтра же принести за звездочку еще тысячу.

– Завтра принесешь, завтра же и получишь свою звезду, – ответил ему равнодушно торговец, отстегивая от шапки маленькую алую звездочку и вручая ушанку Андрею, который сразу же водрузил ее себе на голову, и, прокричав торговцу спасибо, тут же побежал с блошиного рынка восвояси.

Андрей спешил побыстрее добраться домой и успеть записать на бумаге заветное стихотворение, озаглавленное им заранее, как мы уже помним, одним-единственным словом «Шапка». Однако написал он свое стихотворение или нет, в точности неизвестно, поскольку домой Андрей в этот вечер не вернулся, и куда он делся, никому неизвестно. Неизвестно также, в чем состояла его заветная тайна, разгадать которую он так упорно стремился, ибо тайна навсегда исчезла вместе с подававшим большие надежды молодым ярославским поэтом. Поэт сгинул неизвестно куда, как в воду канул, сколько его ни искали по милициям и по психиатрическим лечебницам (на всякий случай, по совету знающих людей, которые утверждали, что поэты иногда, особенно будучи одержимы навязчивой идеей, сходят с ума, и их можно искать где угодно, в том числе и в заведениях для временно или навечно сошедших с ума), – сколько ни искали Андрея по психушкам и по милициям, а заодно уж и по моргам и разным подпольным ярославским притонам, так и не смогли отыскать, словно он и не жил на земле никогда. По странному стечению обстоятельств, примерно в это же время в другом городе, а именно в Москве, появился молодой и подавший определенные надежды поэт, но был ли это Андрей или кто-то другой, нам достоверно не известно. Зато доподлинно известно, что уже через несколько дней паника на ярославских рынках, а вслед за ними и во всем городе, как-то сама собой улеглась. Милиция и окрестные военные части были возвращены в свои казармы, полк грозных ракет «Кипарис Д.» был снят с боевого дежурства и вновь замаскирован не то под детский сад, не то под мирную, поросшую весенними первоцветами пасеку. Нашлась, между прочим, и заветная шапка Андрея, и опять почему-то на прилавке у того самого торговца нерусской национальности, который ему ее когда-то продал. Только вот золотой звездочки на ней почему-то нет, и сияет на месте исчезнувшей звездочки аккуратное круглое отверстие, оставленное не то от пули, не то от чего-то еще, такого же острого и безжалостного. И тайна, которую так хотел разгадать Андрей, тоже до сих пор никому неизвестна, и что это была за тайна, остается только гадать.

После того, как Обломофф рассказал эту историю, Доктор Обрезание некоторое время молчал, а затем все же сказал:

– Спору нет, история хорошая, а некоторые моменты в ней просто восхитительные, и выдают всю глубину вашего писательского мастерства, так и просясь, чтобы их перенесли на бумагу. Я вообще вам советую, как писатель писателю, со временем превратить эту истерию в рассказ и добавить его к тем шедеврам, которые вы уже написали. Но при всем уважении к вам все же скажите, какое отношение имеет она к обрезанию, вокруг которого все здесь и вертится?

– А какое отношение к обрезанию имеет ваша предыдущая история про Город Лжецов? – резонно спросил у него Обломофф. – Ровным счетом никакого отношения ни к обрезанию, ни к моему нынешнему болезненному состоянию, вызванному вашим коварством и моей наивной беспечностью, обе эти историй решительно не имеют. Хотя я и надеюсь, что в конце концов хотя бы один из нас сможет рассказать другому нечто подобное!

– Помилуйте, коллега, – воскликнул в запальчивости Доктор Обрезание, – ваше нынешнее болезненное состояние не отличается ничем от моего собственного болезненного состояния! Я ведь вам уже говорил, что сопереживаю каждому обрезанному пациенту, которого лишаю кусочка абсолютно ненужной, и одновременно, как мы уже выяснили до этого, священной крайней плоти, и поэтому перманентно, по существу, хожу с воспаленным фаллосом, испытывая из-за этого множество затруднений и даже серьезных проблем. Я даже из-за этого не женился, хотя, уверяю вас, у меня было множество вариантов устроить свою личную жизнь!

– Сочувствую вам, Андроник Соломонович, – ответил ему Обломофф, – но, к сожалению, пока не зажил мой собственный фаллос, ничем помочь вам не могу. В том смысле, что не имею возможности сосватать вам какую-нибудь невесту!

– Ах, дорогой коллега, – резонно возразил ему Андроник, – какая-нибудь за такого прожженного обрезалу, как я, к тому же живущему под множеством настоящих, а также вымышленных имен, ни за что не выйдет. Здесь необходима мужественная женщина, вроде тех женщин-революционерок, что так выпукло и ярко описаны в ваших романах!

– Ах, мои романы, мои романы, – отозвался на это со стоном Обломофф, стараясь лежать на спине и ненароком не зацепить перебинтованным фаллосом, который с утра у него особенно сильно болел, за край журнального столика, на котором к этому времени громоздилась уже целая батарея всевозможных бутылок. – Ах, мои романы, мои романы, мне кажется, что после моей операции я просто элементарно не выживу и уже ничего не смогу написать! Скажите, а что это вы говорили про разные вымышленные и невымышленные имена, под которыми вы живете? Вы что, не одесский еврей, и не бежали из Советской России в трюме торгового корабля, очутившись в итоге в этой благословенной стране?

– Одесский, одесский, – замахал в ответ ему Андроник, – самый настоящий одесский еврей, и действительно бежал из Советской России в трюме торгового корабля, перевозившего не то стратегические ракеты, не то муку и масло для находящегося в блокаде Острова Свободы, и попавшего в жестокий шторм, переломивший его пополам и прибивший ту половинку, в которой прятался я, страстно моля Всевышнего о спасении, к берегам некой нейтральной страны. Видя, как вокруг вздымаются до неба океанские валы и идут на дно все те стратегические ракеты, а также мешки с русской мукой, предназначенные для Острова Свободы (ракеты тоже предназначались для какого-то острова), я поклялся Всевышнему, что если выживу, то посвящу все свои силы и весь свой талант какому-нибудь богоугодному делу. Более богоугодного дела, чем обрезать восьмидневных, а также вообще всех желающих этого евреев, я в жизни не знаю. Вот так я и стал сначала рядовым обрезалой, а потом уже и заслуженным Доктором Обрезание, известным каждому последователю Иеговы на этом земном шарике. Однако мое настоящее имя все же не Андроник Соломонович Новосельцев, и даже не Гилад Шиай (я говорил вам про Гилада Шиая?), хоть с этими именами я и сросся, можно сказать, навечно, так что уже невозможно сказать, где кончаются они и начинаюсь я сам. Настоящее мое имя Аарон Вагнер, но этого не знает никто, все, кто когда-то знал об этом, давно уже умерли, и вы единственный человек на свете, который проник в мою сокровенную тайну!

– А что в ней такого сокровенного? – С улыбкой опросил у него Обломофф. – Подумаешь – Аарон Вагнер! Обычное еврейское имя, каких, между прочим, тысячи на земле, и даже более звучных и приятных на слух, чем это!

– Этим именем, – страшным шепотом ответил ему Андроник Вагнер, – нарек меня в трюме переломившегося надвое и идущего на дно корабля сам Иегова, благословивший перепуганного и нахлебавшегося океанской воды еврея на подвиг бесконечного обрезания, который займет всю мою жизнь! Вот почему это самая страшная тайна, которой владею я, и в которую, надеясь на вашу честность и порядочность, а также на ваше молчание, посвятил вас!

– Скажите, – спросил у него после некоторого молчания Обломом, – а вы часом не советский, то есть, прошу прошения, не русский шпион? Что-то все это очень запутано и сомнительно, все эти ваши бесконечные имена, из которых невозможно выбрать ни одного настоящего, все это ваше сопереживание страждущим пациентам, все это ваше чудесное бегстве из-за железного занавеса и не менее чудесное спасение во время жестокого шторма, – скажите, а не завербованы ли вы советской разведкой для некоей секретной миссии?

– Для обрезания миллионов евреев и для работы во славу дела Иеговы? – от души рассмеялся в ответ на это Доктор Обрезание. – Помилуйте, батенька, это было бы правдоподобно в единственном случае: если бы в КГБ сидели одни тайные приверженцы Иеговы, почитатели Иеговы, то есть, прошу прощения, обыкновенно евреи, маскирующиеся для проформы под русских, а это, согласитесь, полнейший бред и абсурд! Так что никакой я не советский, не русский, и не иной шпион, а обыкновенный обрезала с двадцатипятилетним стажем, сопереживающий всем своим несчастным клиентам!

– Как знать, как знать, – загадочно ответил ему Обломофф, – неисповедимы пути Господни, и многое существует на свете, что не подвластно уму и тысячи мудрецов! Во всяком случае, спасибо за обрезание, и не обессудьте за ту историю, которую я вам рассказал!

– Про несчастного поэта, сошедшего с ума на почве покупки обычной шапки?

– А на какой почве хотели бы вы, чтобы он повредился в уме?

– Ну уж во всяком случае не ярославской. При чем здесь вообще Ярославль, зачем вам понадобилось упоминать вообще этот город?

– А какой город вам больше нравится: Иерусалим, Дзерот, Ашкелон, или, допустим, Иерихон? Ярославль – вполне достойный во всех отношениях типичный русский город, в котором, к тому же, я неоднократно бывал, и даже какое-то время живал, так что не обессудьте, что история с поэтом и шапкой произошла именно в нем!

– Да помилуйте, – добродушно отозвался Доктор Обрезание, – мне абсолютно все равно, Ярославль или Дзерот, лишь бы история была занятная, и лишь бы какое-то отношение имела к обрезанию! Кстати, не хотите ли послушать еще одну историю, весьма, на мой взгляд, занятую и поучительную?

– Валяйте, – добродушно ответил ему Обломофф, – тем более, что теперь как раз ваш черед что-нибудь рассказать!

Здесь мы прервем на время эту занимательную беседу, известную, между прочим, нам в мельчайших подробностях, и отвлечемся другими, не менее важными делами.

 

Метро (Оск.)

Она сидит на противоположной стороне в вагоне метро, немного сбоку, и, очевидно, узнала меня так же, как я ее. Но вида не подает, точно так же, как не подаю вида я. Слишком давно мы были знакомы, и, если встретиться вновь и заговорить о былом, оба можем элементарно сойти с ума. От страха перед временем, которое с тех пор прошло. Или минуло, или утекло, или… Она молчит, глядя прямо перед собой, и, очевидно, считает про себя, сколько же действительно с той поры прошло лет, и сколько тогда было ей, а сколько мне? Счет, разумеется, не в ее пользу, она уже успела вспотеть от страха перед этой бездной лет, перед этой волной лет, подобно цунами, нависшей над ней и надо мной, и грозящей раздавить нас обоих. Хотя мне, естественно, легче, поскольку она была старше на целых пятнадцать, и казалась мне тогда чуть ли не старухой, с приятной, впрочем, внешностью и фигурой. Такие случайные встречи ничего хорошего не сулят, это скорее знак беды, и не только для нее, но и для меня. Если разговориться сейчас, то потом надо или стреляться, или пить беспробудно несколько дней, чтобы вытравить из себя эту жалость, эту ностальгию по прошлому, от которого, кажется, избавился навсегда. Она встает первая, не выдержав напряжения, и с неестественно прямой спиной направляется к выходу. И только небольшая пульсирующая жилка на шее выдает все ее внутреннее напряжение. Мужественная женщина. Впрочем, и я тоже неплохо держался. Никогда, никогда не возвращайтесь в прошлое, даже если эти прежние места и кажутся вам временами желанным и забытым Эдемом!

 

Обрезание как факт (Изыск.)

Процедура обрезания, любезный читатель, не такая уж пустячная вещь, как может некоторым показаться, она делает взрослого здорового человека совершенно беспомощным, о чем в Священном Писании, кстати, есть поучительные примеры. Целые боевые отряды изнуренных и сильных воинов, поддавшись на уговоры, и позволившие себя обрезать, были легко перебиты гораздо более слабым и немногочисленным противником. Обычно после обрезания человек в течение недели бывает беспомощный, словно новорожденный ребенок, и за ним нужен тщательный и любовный уход. Люди, подвергшиеся этой процедуре, частенько бредят или галлюцинируют наяву, и нет ничего странного, что исподтишка обрезанный Обломофф, а также искренне сопереживающий ему Доктор Отрезание рассказывали друг другу всякие невероятные истории, которые буквально высасывали из пальца: они просто бредили наяву! Неудивительно также, что у самого Доктора Обрезание, который болел с каждым своим обрезанным пациентом, оказалось так много имен и фамилий: жизнь человека, превратившаяся в бесконечный нескончаемый бред и бесконечную нескончаемую галлюцинацию, сама сплошь становится бредовой и вымышленной. Мы не исключаем даже, что доктора этого вообще в природе не существовало, а под его видом к Обломоффу проник некий проходимец, а возможно вообще извращенец, вздумавший жестоко посмеяться и даже поиздеваться над ним. Впрочем, наведя некоторые необходимые справки, мы выяснили доподлинно, что Доктор Обрезание действительно до последнего времени проживал в Иерусалиме, однако после обрезания Обломоффа он внезапно куда-то исчез, и где находится в данный момент, нам неизвестно. Чудеса, да и только! Однако невероятные истории, которые рассказывали друг другу исчезнувший доктор и его страждущий пациент, действительно существовали. Не все моменты бесконечных разговоров двух закадычных друзей (они быстро стали закадычными друзьями) нам удалось раздобыть, некоторые куски, и весьма значительные, протяженностью иногда в несколько часов, а то и дней, безвозвратно утеряны, но кое-что в нашем распоряжении все же имеется! Вот совершенно восхитительный кусок (или отрывок, или часть, или фрагмент любезный читатель, называй его, как тебе заблагорассудится) из бесед Обломоффа и Андроника примерно на пятый или шестой день после злополучной процедуры, проделанной примитивном ножом Авраама.

– Скажите, Айзек, – спросил на пятый или шестой день, минувшие с момента обрезания, Андроник Новосельцев, когда боли у несчастного и совершенно измученного Обломоффа немного утихли, – скажите, дорогой мой, а не слыхали ли вы историю о некоем еврейском юноше, влюбившемся в кошку, и превращенном ею в обыкновенную серую мышку? Очень поучительная, между прочим, история!

– Нет, – ответил слабым голосом Обломофф, только что очнувшийся после недолгого и беспокойного сна, – не слыхал. Расскажите ее мне, если не трудно.

– Охотно, – сразу же отозвался на его просьбу Андроник, и начал свою историю так.

Кошка

Один молодой иерусалимский еврей, которого, между прочим, звали Аароном Вагнером, давно уже подумывал, а не стать ли ему геем. Не то, что у него существовало к этому некое природное влечение, а также некоторая предрасположенность, некая генетическая закодированность, которая, говорят, определенное число людей, хотят они этого или не хотят, делает в итоге явными или неявными геями – упаси Боже! Аарон Вагнер был обычным молодым человеком без всяких закодированностей и предрасположенностей, которому, между прочим, нравились девушки, но которому с ними почему-то решительно не везло! Дожив до двадцати годов, он еще даже не целовался ни с одной из них, не говоря уже обо всем прочем, о чем он только лишь мог мечтать по ночам в своих одиноких и горячечных мечтах. И поэтому нет ничего удивительного в том, что он нет-нет, да и подумывал иногда, а не переметнуться ли ему на противоположную сторону, то есть не стать ли попросту геем, которые, говорят, решают свои проблемы гораздо проще и гораздо быстрее! Мысль о том, чтобы стать геем, раз ему так решительно не везет в жизни с девушками, преследовала Аарона и днем, и ночью, так что он даже один раз сходил в гей-бар, из которого, впрочем, чего-то испугавшись, очень скоро ретировался, и уже подумывал о том, а не записаться ли ему в гей-клуб. Но тут как раз в Иерусалиме начали готовиться к грандиозному гей-параду, которые с некоторых пор в этом священном городе проводили каждый год, и Аарон решил, что сначала посмотрит вблизи на все те секс-меньшинства, которые принимают в нем участие, а уж потом, возможно, запишется наконец-то в гей-клуб.

Черт его знает, откуда в современном Иерусалиме, городе религиозном и ортодоксальном, с несколькими мировыми религиями, претендующими как на него, так и на всю небесную, а заодно уж и на земную правду, появились эти парады, но только факт остается фактом – раз в год здесь словно из-под земли собирается теперь множество геев, лесбиянок, трансвеститов, и еще Бог, а вернее, черт – его знает каких меньшинств, от которых ортодоксальному еврею просто некуда деться! Да и сам Израиль, дети мои, оказался неожиданно не таким уж религиозным государством, а скорее светским, раз допустил проведение в священном городе всех этих парадов, которые, случись они две тысячи или даже три тысячи лет назад, были бы тут же разгромлены, а его участники или побиты камнями, или умерщвлены на месте другими, гораздо более жестокими способами?! Но все в мире, други, происходит по воле Всевышнего, и, возможно, Иегова, Бог не только жестокий, но и милосердный, чуткий к нуждам людей, по некоторому размышлению изменил свое мнение к геям и лесбиянкам, а также ко всем прочим ненормативным, с точки зрения большинства, представителям человеческого рода, и ни только не умерщвляет их огнем и серой с небес, но даже делает эти парады год от года все более красочными и многочисленными, собирающими огромные толпы туристов и просто праздных гуляк. Впрочем, Аарон Вагнер, о котором идет речь в этой истории, вовсе не был праздным гулякой, он, можно сказать, был лицом глубоко заинтересованным, потому что сам надеялся в будущем стать геем и решать тем самым свои нерешаемые до сих пор проблемы. Он еще, по привычке, продолжал засматриваться на женщин, особенно на смазливых, как арабского происхождения, так и еврейского, отдавая попеременно предпочтение то одним, то другим (и в том, и в другом племени, други мои, есть немало первостатейных красавиц!), однако внутренне давно уже смирился с тем, что будущее его все же на стороне сильного, играющего мускулами и желваками пола. Пока же, спеша по узким улочкам Иерусалима на ежегодный гей-парад, он то тут, то там, наталкивался на толпы таких же, как он, приезжих, а также жителей города, спешащих на встречу с этим еще новым для святого города явлением. Власти Иерусалима, надо отдать им должное, каждый год все более и более усиливали меры безопасности во время этих парадов меньшинств, справедливо опасаясь не столько арабских террористов, сколько протеста своих, местных, ортодоксальных евреев, глубоко возмущенных проведением в святом городе этих мерзких, по их мнению, шествий! Вокруг было множестве полицейских, восторженной молодежи, вполне современной, и вполне симпатизирующей этому новому и необычному веянию, ортодоксальных евреев, сумрачных раввинов, истово качающих головами и шепчущих вполголоса свои горячие молитвы и призывы к Иегове, туристов из Америки и Европы, громко смеющихся, жестикулирующих и то и дело щелкающих затворами фотоаппаратов, молчаливо стоящих в проемах узких дверей чумазых темноволосых детей, и таких же молчаливых старух, безучастно выглядывающих из окон старых двух– и трехэтажных домов. Ах, Иерусалим, Иерусалим, город моего незабвенного детства! Как часто бродил я по твоим узким, мощеным булыжником улицам, как часто застывал в проемах старых домов, с обвалившейся штукатуркой, покосившимися на древних петлях дверьми, с одинокой и чахлой пальмой, растущей около них, и слепыми запыленными окошками верхних этажей, через которые не видно небо, но зато видна Вечность! – как часто стоял я, несмышленый иерусалимский еврей, засунув от удивления чумазый свой палец то в рот, а то бывало и в нос, глядя, как проходят вокруг то группы паломников, то закутанные в чадру до бровей арабские женщины, то первые репатрианты из наконец-то освобожденной Европы, то лязгают гусеницами танки израильской армии, то пробегают с автоматами и связками гранат на поясе группы воинственных арабов! Ах, Иерусалим, любовь и мечта моя, как много я здесь видел в детстве, как много пропустил через свое сердце, и как сильно изменился ты с тех пор! Но я еще, о Иерусалим моего сердца, немного повзрослев, успел-таки влюбиться не только в тебя, но и во множество прекрасных арабских и еврейских женщин, я впитал в себя все, что имеешь ты за душой, я посещал переполненные еврейские синагоги и не менее переполненные арабские мечети, я заходил в храм Гроба Господня и видел сошествие святого огня, я впитал в себя все, что впитал ты в себя за последние три с половиною тысячи лет, и я не могу уже жить без тебя, о вечный Иерусалим моей вечной души! Впрочем, не буду больше надоедать тебе своей страстной и странной любовью, ты и без меня хорошо знаешь о ней, и закончу это страстное и внезапное объяснение в любви, ибо иначе от моей нежности к тебе у меня может разорваться сердце, и я не успею досказать, а, возможно, и записать на бумаге все, что я хочу сейчас рассказать!

Итак, наш молодой иерусалимский еврей, которого, как известно, звали Аарон Вагнер, спешил вместе со всеми в том направлении, где уже собрались участники ежегодного иерусалимского гей-парада, и откуда уже раздавалась оглушительная, усиленная динамиками современная музыка, слышались радостные крики, громкие восклицанья, яростные проклятая, собачий лай, рев ослов, а также другие радостные и странные звуки, определить происхождение которых было очень сложно, а порой даже и невозможно.

Аарон слегка замешкался в толчее узких иерусалимских улочек, запруженных желающими своими глазами взглянуть на гей-парад, и когда все же вышел на широкий проспект, парад уже начался. Мимо него проходили и проезжали на автомобилях раскрашенные во всевозможные цвета, украшенные самыми вызывающими прическами в мире геи, лесбиянки, трансвеститы, бисексуалы, и Бог, а скорее, как уже говорилось, черт – его знает, какие меньшинства в мире. Все это кривлялось, показывало языки, зады, различные причинные места, потрясало искусственными, а также настоящими фаллосами, засовывало эти фаллосы в рот себе и своим соседям, вздымало их высоко к небу, и вообще вело себя так непристойно, что Аарон даже несколько смутился, и подумал, а не поспешил ли он со своим желанием во что бы то ни стало стать геем?

– О горе тебе, город Иерусалим! – услышал он страстный и полный страдания голос возле себя, и, оглянувшись, увидел старого седого раввина, потрясающего иссохшими кулаками в сторону яркой и бесстыдной процессии.

– О горе тебе, несчастный священный город, допустивший на улицах своих подобное святотатство! Пропадешь ты, провалишься со стыда под землю, развеешься, как дым на ветру, и не останется от тебя ничего, одни лишь развалины, в щелях которых будут жить шакалы и ядовитые скорпионы!

Потрясающий кулаками и седой всклокоченной бородой в сторону веселых геев и лесбиянок, а также всех прочих, гордо проплывающих мимо него меньшинств, раввин был не одинок. Несколько десятков ортодоксально настроенных молодых евреев с палками и камнями в руках попытались пробиться к праздничной процессии, но им помешала бдительная полиция, которая была начеку и не позволила радикалам устроить с секс-меньшинствами свару. Большинство же зрителей, и особенно туристы, в основном американские, непрерывно щелкавшие затворами фотоаппаратов и снимающие парад с помощью кинокамер и мобильных телефонов, были от него без ума. Так же без ума от парада была молодежь, подбадривающая с обочин участников веселого шествия дружескими выкриками и приветствиями.

– Это конец нашему великому городу! – Услышал Аарон у себя за ухом, и, оглянувшись, увидел средних лет еврея с широкой, местами уже подернутой сединой бородой. – Я не пророк, и даже не раввин, молодой человек, я простой еврейский интеллигент, но, поверьте мне, подобные парады есть не что иное, как предвестие Конца Света! Это распад, распад мыслей, идей и всего нашего образа жизни, который сегодня закончился и больше уже никогда не будет прежним!

– Но это веяние времени, – робко возразил ему Аарон, зачарованно глядя на молодых и красивых, почти что совсем обнаженных женщин, стоящих на широкой платформе, которая как раз проплывала мимо него. Лицо одной из этих обольстительных женщин, явно лесбиянки, было в этот момент как раз рядом с его лицом, и – о ужас, о сладостный ужас! – эта обнаженная красавица притянула неожиданно к себе голову Аарона и сладострастно поцеловала его в губы! «Не грусти, юноша, – закричала она ему с уплывающей в цветную даль, украшенной лентами, цветами и розовыми сердцами платформы, – не грусти, а лучше присоединяйся к нам, геям и лесбиянкам, самым свободным людям на свете!»

– Это веяние времени, – уже смелее, окрыленный только что полученным задарма поцелуем, возразил бородатому интеллигенту Аарон. – Вы слишком стары, вы человек иного, уходящего мира, а мы, молодые, выбираем свободу, которая приведет нас в прекрасное завтра!

– Эта свобода, молодой человек, приведет вас в клетку, из которой вы уже не сможете выбраться! – горько сказал ему бородатый и чересчур, видимо, отягощенный предрассудками иерусалимец. – Она приведет вас в рабство, из которого вы не сможете выбраться долгие годы, а если вам повезет, и вы все же выберетесь из него, то будете проклинать эту вашу свободу всю оставшуюся жизнь, вспоминая о ней с горечью и отвращением!

Аарон некоторое время обдумывал, что бы ему ответить этому замшелому и старомодному ретрограду, а когда обернулся назад, того уже не было рядом с ним. Видимо, этот моралист не выдержал, и покинул толпу зрителей, отправившись в свой чересчур правильный мирок, в котором его ждала постылая жена, кошерная пища, обязательная священная суббота, похожая на священную корову, да молодая дочь, прикованная цепями к спинке кровати или к батарее центрального отопления только за то, что пожелала присутствовать вместе со всеми на сегодняшнем гей-параде. О, как ненавидел Аарон в это мгновение всех этих чересчур чопорных и правильных моралистов, пытающихся поставить палки в колеса прогрессу и раскрепощенности нравов! Как же смеялся он над ними, как же презирал их нудную филистерскую позицию! Он побежал вместе со всеми с уплывшим вперед гей-парадом, стремясь отыскать ту очаровательную ведьму-лесбиянку, которая поцеловала его, но разве можно было в этой толчее кого-нибудь отыскать?! Тем более, что нескольким группам молодых радикалов все же удалось прорваться, и они устроили настоящее сражение с не менее молодыми, но гораздо более мускулистыми геями, которые, разумеется, одержали победу, тем более, что и полиция стояла на их стороне. Вокруг вовсю работало телевидение, снимая репортажи для дневных, а следом и вечерних программ, вовсю работали иерусалимские карманники, шныряли агенты в штатском и совсем уж подозрительные личности, путались под ногами потерявшиеся дети и собаки, ревела на тротуарах пара непонятно каким образом попавших сюда ослов, гудели клаксонами, сиренами и моторами автомобили, кружили в небе вертолеты полиции, и во всем этом бедламе было в тысячу раз легче потеряться, чем кого-либо отыскать. Короче говоря, ежегодный иерусалимский гей-парад удался на славу, и Аарон тут же дал себе слово, что если он станет геем, то обязательно будет через год участвовать в таком же параде, и, возможно, в компании той соблазнительной ведьмы-лесбиянки, которая сегодня поцеловала его! О том, что он, гей, будет делать с лесбиянкой, Аарон почему-то не думал, решив, что утро вечера мудренее, и там все прояснится само собой. «Меняют же, в конце концов, люди пол и все остальное, – думал он, пробираясь сквозь окружающую толчею к себе домой, – возможно, что и она сделает нечто подобное, или он сам решится на что-то, еще неведомое ему, и у них тогда появится шанс быть вместе!» Предаваясь этим приятным мыслям, и уже собираясь свернуть в кривой переулок, ведущий на окраину города, где находился его дом, Аарон вдруг неожиданно увидел свою недавнюю лесбиянку!

Она шла в ту же сторону, что и он, и, более того, свернула в тот же самый кривой переулок, пройдя мимо опешившего молодого человека с таким видом, будто вообще не знает его! Впрочем, быть может, она поцеловала сегодня столько стоящих на обочине молодых людей, что Аарона просто забыла, поскольку все они слились для нее в одно-единственное лицо, в котором не было ничего индивидуального и конкретного! Или, скорее всего, Аарон как мужчина ее совсем не интересовал, и она поцеловала его просто так, для куража, совсем не придавая этому никакого значения! Как бы там ни было, Аарон, прижавшись к стене тротуара, переждал, пока прекрасная лесбиянка пройдет вперед мимо него, а потом стал преследовать ее, перебегая с одной стороны совершенно пустого переулка к другой, и вжимаясь в старые стены, замирая и стараясь не дышать, пока красавица сбавляла ход, или даже останавливалась, чтобы поправить сумку на плече или вынуть маленький камень из своих узких и легких сандалий. Так они и пробирались по переулку вперед, делая вид, что ничего странного не происходит, пока красотка не подошла к задней стене какого-то старого обшарпанного дома, не толкнула узкую и едва заметную дверь, и, с усмешкой и каким-то тайным призывом быстро взглянув на него, не исчезла за ней. Аарон подошел к неплотно прикрытой двери, немного постоял рядом с ней, словно решаясь на что-то, а потом, набрав в грудь воздуха, решительно выдохнул его, и, толкнув противно взвизгнувшую на старых петлях дверь, вошел внутрь абсолютно темного и узкого помещения.

Сначала он ничего не увидел, однако вскоре нащупал ногой ступеньки крутой лестницы и стал осторожно по ней подниматься, выставив вперед руки, чтобы в темноте не натолкнуться на что-нибудь и не скатиться с лестницы вниз; вскоре рука его нащупала ручку небольшой и, судя по всему, тайной двери, и, толкнув ее, он неожиданно очутился в просторной комнате, устланной коврами и уставленной старомодной, но, судя по всему, добротной и дорогой мебелью. В глубине комнаты на диване, закинув нога за ногу и с усмешкой глядя на него, сидела прекрасная лесбиянка, еще более соблазнительная, чем на улице.

– А ты настырный, – сказала она ему, все так же улыбаясь и оценивающе оглядывая Аарона с головы до ног. – Жаль, что ты не женщина, в этом случае у нас мог бы получиться прекрасный роман, поскольку с твоей внешностью (Аарон был недурен собой) и с твоей молодостью можно было бы далеко пойти! Скажи, зачем ты притащился за мной сюда, в это тайное, и никому, кроме близких подруг, неизвестное убежище, доставшееся мне от покойной матери, а той – от покойной бабушки, в котором живут исключительно женщины нашего рода, поскольку с мужчинами мы встречаемся очень редко, да и то лишь с единственной целью – забеременеть от одного из них и продолжить линию нашего древнего рода?!

– Ты рассуждаешь не как человек, а как какая-нибудь кошка, – сказал, зайдя в комнату, Аарон, и садясь на точно такой же диван с противоположной от прекрасной лесбиянки стороны. – Кошки тоже встречаются с представителями противоположного пола единственно лишь для того, чтобы продолжить свой род, а дальше уже все делают самостоятельно: гуляют по крышам сами по себе, вынашивают и кормит детей, и вообще ведут жизнь независимую от мужской половины своего кошачьего рода.

– А я и есть кошка, – сказала ему с улыбкой прекрасная лесбиянка, все так же оценивающе и бесцеремонно оглядывая Аарона. – На людях я веду жизнь лесбиянки, поскольку вообще, как и все кошка, испытываю отвращение к котам, то есть к мужчинам, а здесь, в этом убежище, встречаюсь со своими подругами, которых немало в Иерусалиме, и мы предаемся с ними любовным утехам на тех самых диванах, на которых предавались таким же утехам мои мать и бабка, а также все женщины нашего древнего рода. Ты очень легкомысленный, юноша, и очень наивный, раз решил приударить за лесбиянкой, заранее зная, что от нее тебе не будет ровно никакого проку! Масло с водой не смешиваются, и легче куклу сделать своей любовницей, чем сделать такой любовницей лесбиянку!

– Извини, – ответил ей Аарон, – но я очень настойчивый, и всегда рассчитываю на благоприятное развитие событий. Может быть, при более близком знакомстве, когда ты получше узнаешь меня, ты изменишь свое мнение, и мы сможем установить между нами нормальные отношения?!

– Что ты называешь нормальными отношениями? – искренне рассмеялась хозяйка. – Нормальные отношения между мной, изощренной и многоопытной кошкой, несмотря на то, что я еще очень молода, и таким неопытным дурачком, как ты, – это отношения кошки и маленького мышонка, которого она, вдоволь с ним наигравшись, обязательно съест! Ты для меня не больше, чем обычный мышонок, случайно пробравшийся в это тайное убежище, который должен жестоко поплатиться за свою необыкновенную дерзость! Ты знал, на что шел, и должен теперь держать суровый ответ. Извини, дорогой, но все кошки в нашем роду обладают способностью превращать мужчин в разного рода зверей, и я тоже обладаю такой способностью, доставшейся мне от покойной матери. Прощай, наивный и глупый мальчик, и да здравствует маленький пушистый мышонок, которого, возможно, я съем сегодня за ужином!

С этими словами она взмахнула своей прекрасной, все еще обнаженной ручкой, прошептала какое-то заклятие, и Аарон тут же превратился в маленького серенького мышонка, юркнув от страха в какую-то дырку, которых было немало в этом старом, построенном лет четыреста или пятьсот назад доме!

– Прячься – не прячься, а я тебя все равно найду, и непременно съем если не за ужином, то за завтраком или обедом! – весело закричала ему колдунья-кошка, и стала прыгать по комнате, выделывая настоящие кошачьи прыжки и кульбиты, выгибать от удовольствия свою спину, тереться боками о стены и спинки диванов и стульев, и даже царапать ногтями стены, на которых, между прочим, было немало глубоких отметин. Напрыгавшись и нацарапавшись вволю, она быстренько все в квартире прибрала, переоделась, нарумянилась и накрасила губы, и стала, по всей видимости, ожидать прихода гостей.

Вскоре в комнату действительно вошли гости: это были две такие же молоденькие и прекрасные лесбиянки, с которыми хозяйка, наскоро поздоровавшись, сразу же стала заниматься любовными утехами, вовсе не обращая внимания на притихшего в своей норке и дрожащего от страха Аарона. Для него, маленького серого мышонка, которым он теперь стал, было отвратительно и непереносимо наблюдать любовные утехи трех девушек-лесбиянок, которым они предавались на видавшем виды хозяйском диване. Аарон-мышонок вдруг подумал, что ему теперь было бы одинаково противно наблюдать любовные утехи мужчин-геев, и решил про себя, что если случится чудо, и он когда-нибудь выберется отсюда, никогда не станет геем, и никогда больше не будет ухаживать за лесбиянками!

Натешившись вволю, лесбиянки угомонились и, немного повалявшись на хозяйских диванах, быстренько оделись и куда-то ушли.

– Привет, мышонок! – весело крикнула ему хозяйка, плотно закрывая на ключ дверь. – Веди себя смирно и жди моего прихода, даже не пытаясь бежать. Отсюда убежать невозможно, это уже не раз было проверено на таких недотепах, как ты. Кстати, как тебе понравились наши любовные игры?

Что мог ответить ей Аарон? Он только лишь сжался в маленький серый комочек, которым, по существу, и был, и горько плакал от страха. Он, надо отдать ему должное, все же попытался открыть дверь и выбраться наружу, но дверь была плотно закрыта, и сделать это было невозможно! Обследовал он также все тайники и закоулки в тайном убежище кошки-лесбиянки, и тоже не нашел ни малейшей щелки, которая бы вела наружу, зато, к своему ужасу, обнаружил множество белых мышиных косточек, тщательно обглоданных и лежащих в углах целыми грудами. Холодный пот покрыл его тщедушное тельце маленького перепуганного мышонка: ведьма не бросала зря слов на ветер, а действительно питалась мышами! Да и как могло быть иначе, ведь она, второй, тайной натурой своей, была кошкой, и должна была делать то, что делала все кошки в мире! «О горе мне, о горе мне, наивному иерусалимскому юноше, увязавшемуся по глупости за этой прожженной и похотливой красоткой, насквозь развращенной, да к тому же еще оказавшейся тайной ведьмой! Меня съедят сегодня за ужином, или, в крайнем случае, завтра за завтраком или обедом, и даже не поморщатся при этом! Прощай, моя вольная и беспечная жизнь, придется, видимо, погибать в лапах и когтях этого оборотня в облаке очаровательной и похотливой лесбиянки!» Так горько причитал он и плакал, а потом вдруг начал истово молиться Иегове, обещая ему, что, если выживет, будет вести жизнь праведного и богобоязненного еврея, и никогда не будет бегать за смазливыми лесбиянками и мечтать о том, чтобы стать геем. Однако вскоре мольбы его были прерваны вернувшейся ведьмой, которая, как только вошла в комнату и закрыла за собой дверь, сразу же превратилась в кошку, и тут же потребовала, чтобы Аарон покинул свое убежище.

– Не бойся, – сказала она ему, – сегодня я не голодна, и не буду тебя есть, а только лишь немного поиграю и развлекусь перед сном! Кстати, меня зовут Лолитой, это имя одинаково подходят и для людей, и для кошек, и ты можешь, пока жив, называть меня именно так!

Что оставалось делать Аарону? Если бы он не вышел из своей норки сам, его непременно вытащили бы оттуда силой, ведь Лолита, вне всякого сомнения, знала в своем доме все ходы и выходы! К тому же, она была кошкой и отлично умела управляться с мышами! Поэтому он покорно выполз из своего убежища, и Лолита, поддев его своей кошачьей лапой, сразу же стала перекидывать беднягу из стороны в сторону, катать по полу, засовывать себе в пасть, и даже щекотать своими кошачьими усами, отчего несчастный мышонок, насмерть перепуганный, даже потерял сознание, и кошке пришлось срочно опрыскивать его водой.

– Надо же, какой пугливый! – со смехом сказала она, – небось когда бегал за мной по иерусалимским улицам и переулкам, не был таким беспомощным и не грохался в обморок от страха! Ладно, пока ступай к себе в нору и сиди там тихо, не пищи и не грызи ничего, как делают остальные мыши, за это я, возможно, вообще не буду тебя есть, а оставлю себе для забавы. Все же ты вроде как влюбился в меня, а такие вещи ни женщинами, ни кошками, даже если они и лесбиянки, не забываются!

Так Аарон остался в тайном убежище кошки-Лолиты, которое она использовала, как и ее кошки-предки, для приема знакомых лесбиянок, с которыми она предавалась любовным утехам, а также для встреч с другими кошками, некоторые из которых были такими же, как и она, тайными ведьмами, и вели двойную, полную тайн и приключений, жизнь. Иногда Лолита, находясь в хорошем настроении, пресытившись любовными играми с лесбиянками, лежа на диване и сыто мурлыкая от удовольствия, вела с Аароном длинные беседы, и он, поскольку это входило в его обязанность домашней ручной мышки, вынужден был ей отвечать.

– Скажи, Аарон, – спрашивала она лениво у маленького мышонка, – у тебя когда-нибудь в жизни были женщины?

– Нет, – честно признавался ей Аарон, – не было ни одной, я девственник, и сначала мечтал встретить одну, единственную, которая предназначена лишь мне одному, а потом вообще решил стать геем, поскольку любовные проблемы в обществе геев решаются куда как проще, чем у одиноких девственников вроде меня!

– Ах, несчастный девственник! – радостно смеялась и мурлыкала в ответ на это Лолита-кошка. – Ах, как же ты меня насмешил! Ты отчаялся встретить свою единственную девушку, которая бы смогла сделать из тебя мужчину, и решил примкнуть к геям, а вместо этого встретил меня, и мы теперь навечно останемся вместе! Скажи, зачем ты увязался за мной на гей-параде?

– Я полюбил тебя с первого взгляда, – честно отвечал ей Аарон, – полюбил несмотря на то, что ты была лесбиянкой, и никаких шансов у меня, конечно же, не было. Но с любовью бесполезно спорить, она сильней нас, и поэтому я здесь, в твоих когтях, и ты вольна сделать со мной, что угодно!

– За то, что ты полюбил меня, – лениво и сыто отвечала кошка-Лолита, которой все же было приятно, что ее кто-то искренне полюбил, – за твою любовь ко мне я не буду тебя есть. Можешь жить здесь сколько угодно, хоть до самой старости, которая у мышей наступает в возрасте трех-четырех лет, и только лишь развлекай меня, да иногда признавайся в любви!

– Отпустила бы ты меня, Лолита, – жалобно пищал ей в ответ мышонок-Аарон.

– Отпустила бы ты меня, а я бы в ответ за эту милость всю жизнь молил Бога за твое здравие и благополучие!

– Кошки, Аарон, не верят в Бога, и, кроме того, не испытывают ни к кому никакой милости, – резонно отвечала ему Лолита. – Кошки гуляют по жизни сами по себе и являются очень жестокими и коварными существами. Не дай Бог попасть в лапы взрослой кошки хоть маленькому мышонку, вроде тебя, хоть настоящей взрослой мыши, хоть моей сопернице-кошке, которая вздумает отбивать у меня ветреного майского кота, – кошка загрызет их всех насмерть! Поэтому, Аарон, смирись со своей участью, которая, между нами, не так уж и плоха, ведь ты жив, и я тебя не загрызла, и веди жизнь тихой домашней мыши, не мечтая о том, чтобы опять стать человеком!

Горько плакал после таких бесед с безжалостной кошкой Аарон, но ничего поделать не мог: ведьма – Лолита была сильнее его. И сколько не молил он Бога освободить его от этого рабства, все было напрасно! Иегову не трогали мольбы маленького несчастного мышонка! Видимо, Лолита была права, и ему действительно до старости, которая должна была наступить через три или четыре года, придется жить в облике серой мышки, навсегда позабыв о мире людей!

Чего только не навидался Аарон, живя в тайном убежище Лолиты! У нее, между прочим, была в центре Иерусалима небольшая квартирка, в которой она проживала, как нормальная иерусалимская девушка, разве что лесбиянка, а так ничем не отличающаяся от остальные своих сверстниц, некоторые из которых тоже были лесбиянками, другие придерживались традиционных взглядов на любовь, а третьи даже успели к этому времени (Лолите было девятнадцать лет) выйти замуж. Лолита, помимо всего, работала секретаршей в одном иностранном посольстве, и даже позволяла ухаживать за собой второму секретарю этого посольства, которого раз или два приводила в свое тайное убежище и занималась с ним тем, чем обычно занимаются в таких убежищах девушки и мужчины, Но потом дипломат надоел ей, и она, превратив любовника в мышонка, на глазах у Аарона загрызла его, проглотив вместе с когтями и шкуркой.

– О несчастный город Иерусалим! – вздымал к небесам в своей норке маленькие серые лапки мышонок-Аарон. – О несчастный святой город, каких только мерзостей не происходит в твоих тайных и мрачных убежищах! Неужели все святые, которые когда-либо ходили по твоим улицам и площадям, не ужаснутся этому, не пошлют град из огня и серы если и не на весь город, то хотя бы на этот переулок и на голову этой похотливой кошки, заживо пожирающей, словно подземный демон, взрослых неосторожных людей!

Однако по-прежнему небеса были глухи к мольбам Аарона. А между тем время шло, и жить ему, суда по всему, оставалось на свете не более одного года. Лолита же по-прежнему вела двойную жизнь кошки и человека, оставаясь внутри страшной ведьмой, которая то предавалась забавами с такими же лесбиянками, как она сама, то приводила к себе мужчин, и, натешившись с ними любовью, превращала их в мышей, и тут же съедала. Иногда она съедала и своих любовных партнерш, которые чем-то не понравились ей, а иногда даже устраивала с другими кошками жестокие драки, нередко кончавшиеся смертью одной из них, Лолита была опытной кошкой, закаленной в многочисленных боях, и всегда выходила из таких драк победителем. Она потом лишь некоторое, весьма недолгое время, поскольку на ней все заживало, как на кошке, зализывала раны, да требовала от Аарона, чтобы он смазывал их йодом, или специальными мазями, которых у нее заранее было приготовлено в изрядном количестве, да дул на них своим слабым мышиным ртом. И маленький мышонок Аарон ходил вокруг огромной кошки-Лолиты с кусочком ваты, накрученным на длинную палочку, и смазывал ее раны йодом и мазью, а потом тихонько дул на них, приговаривая при этом: «У кошки боли, у собаки боли, у человека боли, а у Лолиты не боли!» Раны у Лолиты после такого лечения заживали особенно быстро.

Иногда Аарон рассказывал Лолите сказки, которые приучился сам же выдумывать, а она лежала на диване кверху лапами, и, мурлыкая, лениво слушала их. Иногда он даже чесал ей спинку и живот длинной палочкой, которую Лолита всегда для таких случаев держала при себе, и той это особенно нравилось. Она была взрослой прожженной кошкой, кошкой-оборотнем, прошедшей через огонь и воду, и могла прожить такой двойной жизнью очень долго, в отличие от несчастного мышонка, срок жизни которого, судя по всему, должен был закончиться через несколько месяцев. Впрочем, Аарон уже смирился с этим, и не роптал на свою злую судьбу, а разве только еще более страстно молился своему еврейскому богу, прося пощадить если не его, то хотя бы таких несчастных безумцев, как он.

Однажды Лолита, которая частенько, превратившись в кошку, гуляла ночью по крышам, ища дополнительных приключений, вернулась домой вся израненная. Из ее бессвязных объяснений Аарон понял, что она подралась с такой же кошкой-оборотнем, как и она сама, и, к сожалению, удача на этот раз была не на ее стороне! Она лежала на своем старом кошачьем диване совершенно жалкая, израненная, и беспомощная, и кровь ручьями хлестала из ее страшных ран.

– Полечи меня, Аарон, – слабым голосом попросила она у своего пленника, – полечи поскорей, обмажь меня со всех сторон лечебным мазями, как ты умеешь это делать, а не то я умру, и останусь навсегда лежать на этом старом диване, и мой славный род так и закончится вместе со мной!

– Расколдуй меня, Лолита, – потребовал от нее Аарон, неожиданно поняв, что это его единственный шанс опять стать человеком и покинуть наконец эти позорные и страшные стены, – расколдуй меня, сделай опять человеком, и тогда я помогу тебе выжить!

– Хорошо, – слабым голосом сказала умирающая Лолита, сообразив, очевидно, что жизнь гораздо дороже какого-то серого несчастного мышонка, которого в любой момент можно заменить таким же глупым серым мышонком, – хорошо, я расколдую тебя, но только, смотри, не обмани меня, и сдержи свое слово!

– Я не обману тебя, Лолита, – ответил ей мышонок-Аарон, – ведь люди, в отличие от кошек, верны своим обещаниям, и ты можешь верить моим словам, превращай меня в человека скорее, поскольку я уже такая старая мышь, что могу умереть в любой момент, и тогда уже тебе никто не сможет помочь!

Лолите не оставалось ничего иного, как, сделав несколько пассов окровавленной кошачьей лапой и прошептав нужные заклятия, вновь превратить Аарона в человека; к сожалению, он уже не был молодым неопытным юнцом, ему было к этому времени около пятидесяти лет, если считать по человеческому времени, но и это было уже огромной удачей! Лучше быть пятидесятилетним, умудренным жизнью человеком, чем дохлой трехгодовалой мышью! А Аарон, как следует из всего вышесказанного, провел в плену у Лолиты около трех лет. Он сразу же, держа свое слово, хоть и очень хотелось ему придушить коварную кошку, стал обмазывать ее раны йодом и мазями, а потом бинтовать их, – но все было тщетно! Слишком коварная и жестокая соперница встретилась Лолите на ночной крыше, слишком глубоко вонзила она в нее свои когти и зубы, слишком глубокие раны оставила на ее теле! Лолита продолжала истекать кровью, которая, несмотря на все усилия Аарона, непрерывно хлестала из ее ран, впала в бессознательное состояние, и то жалобно мяукала по-кошачьи, то на еврейском языке разговаривала с какими-то незнакомыми людьми, и даже пару раз попросила у Аарона прощения. Она так и не пришла в сознание, несмотря на девять жизней, которые, говорят, имеются в запасе у каждой кошки, и к утру умерла, свернувшись на своем старом кошачьем диване жалким полосатым комочком. Она была жалкая, окровавленная и мертвая, и уже ничем не могла навредить Аарону. Он стал хозяином ее тайного жилища, в котором, между прочим, нашлось немало ценностей, в том числе и целая кубышка золотых старинных монет, оставленных, видимо, здесь еще ее предками, – в тайном жилище у Лолиты было довольно всего, чтобы начать новую жизнь.

Аарон, которому, как уже говорилось, было к этому времени около пятидесяти лет, хотя внутри он оставался молодым двадцатилетним евреем, приобрел себе новую одежду, новые документы, и даже новую квартиру в центре Иерусалима, зажив жизнью обычного иерусалимского обывателя, и только лишь изредка, для назидания самому себе, посещал тайное убежище кошки-Лолиты, которое находилось в одном из старинных переулков города, но никогда не задерживался там подолгу, не в силах забыть того, что с ним было. Он, кстати, похоронил Лолиту на одном из кошачьих кладбищ, которых немало было за городом, как обыкновенную кошку, и даже иногда, раз или два в год, навещал ее могилу, всегда подолгу оставаясь возле нее, и предаваясь при этом философским размышлениям о жизни и смерти. Старушки, которые ухаживали за такими же могилами своих умерших кошек, считали его большим другом животных. Аарон стал писателем, написав историю о своих похождениях в плену у кошки-Лолиты, и эта история стала бестселлером, принеся ему славу и деньги, которые были совсем не лишними, поскольку золотые червонцы Лолитиной бабушки к этому времени почти что все кончились. Он, привыкнув в плену страстно, по несколько раз в день молиться, продолжал делать это и сейчас, став правоверным иудеем, каждый день посещающим синагогу. Он, разумеется, больше не думает о том, чтобы стать геем, а, напротив, нашел себе красивую женщину, гораздо моложе себя, привлекательную и образованную, и даже подумывает, а не жениться ли ему на ней? Единственно, что смущает Аарона, это мысль о том, что она может оказаться кошкой, и в один прекрасный день превратит его в маленького серенького мышонка.

– Спору нет, история занятная, – сказал, помолчав немного, Айзек Обломофф, выслушав все, что рассказал ему Доктор Обрезание, – и даже очень занятная! Из такой истории действительно можно сделать приличный бестселлер! Одно лишь мне непонятно – почему главный герой носит имя Аарон Вагнер? Мне помнится, что это как раз ваше, коллега, тайное имя, то самое, которое повелел вам носить Иегова после того, как спас от неминуемой гибели в трюме расколовшегося надвое корабля! Не вы ли тот несчастный юноша Аарон, которого заколдовала, превратив в мышонка, коварная кошка – Лолита?

– Ах, коллега, – нервно засуетился и замахал руками смущенный Новосельцев, – о чем вы говорите?! Какая кошка-Лолита, какой юноша-Аарон? Все чистейшей воды совпадение, и не более того! Мало ли бывает одинаковых имен, которые носят совершенно незнакомые друг другу люди?! Такое бывает в жизни сплошь и рядом, и не стоит придавать этому слишком большого значения! Кстати, как чувствует себя ваш травмированный фаллос, вернее, крайняя плоть на нем, так неосторожно и поспешно обрезанная безжалостным ножом Авраама?

– Мой фаллос чувствует себя превосходно, – ответил, внимательно глядя на него, Айзек Обломофф, – а моя крайняя плоть еще слегка побаливает, травмированная безжалостным ножом Авраама, но, думаю, и это вскоре пройдет. В конце концов, не зря же мы здесь уже почти десять дней рассказываем друг другу разные байки! Но все же ответьте честно, как писатель писателю: вы были когда-нибудь в плену у кошки по имени Лолита, тайной ведьмы и лесбиянки, превратившей вас в маленького мышонка, которая погибла от ран, нанесенных ей такой же страшной соперницей? Ответьте мне, как на духу!

– Отвечаю вам, как на духу, – ответил ему Андроник Новосельцев, глядя на Айзека черными, похожими на спелые оливки, еврейскими глазами, – я никогда не был в плену ни у какой кошки, и никогда, разумеется, не был серым мышонком!

– И вы не прожили в шкуре простой мышки целую жизнь, вернувшись назад, в мир людей, уже умудренным опытом пятидесятилетним евреем, хотя на самом деле вам должно быть не более, чем двадцать два-двадцать три года? Ответьте мне, как отвечает подследственный строгому следователю!

– Отвечаю вам, как строгому следователю, – я дожил до своих нынешних годов самостоятельно, и мне вовсе не двадцать три, и уж тем более не двадцать два года! Я взрослый многоопытный и изощренный человек, безжалостный обрезала, отсекший своим вечным каменным ножом столько крайней плоти у юных и взрослых евреев, что, если ее сложить воедино, можно было бы составить бесконечную ленту до Луны и обратно! Зовут меня Доктором Обрезание, хотя в детстве я носил имя Гилада Шиая, а Иегова во время морского крушения дал мне тайное имя Аарон Вагнер. Только и всего, коллега, разве это не ясно и не понятно, как дважды два, или, допустим, пятью пять, а то и восемью восемь, черт побери!?

– Если мне что-нибудь ясно, – ответил ему, морщась от внезапной фантомной боли в области несуществующей крайней плоти Обломофф, пытаясь проникнуть за черную непроницаемую пелену оливковых глаз Доктора Обрезание – если мне что-нибудь ясно, то пусть у меня опять вырастет крайняя плоть на том самом месте, где она была еще недавно, и была в изрядном количестве!

– Вы хотите сказать, что я обрезал у вас лишнее? – Обиженно спросил Доктор Обрезание.

– Я хочу сказать, что не верю ни единому вашему слову! Обрезаете вы, возможно, и хорошо, но врете еще лучше! Скажите, а вы все же часом не русский шпион?

– Нет, – все так же честно блестя на него оливковым блеском своих непроницаемых глаз, ответил Аарон Вагнер, – и по этому случаю предлагаю выпить, а потом готов выслушать в ответ вашу историю!

– Идет, – сразу же отозвался Обломофф, почувствовав, что ему не переиграть этого старого лиса, а удастся, возможно, только лишь его уболтать. – Идет, давайте выпьем, а потом я вам расскажу что-нибудь свое!

Они выпили, и Обломофф, задумавшись на некоторое время, спросил, искоса поглядев на Доктора Обрезание, словно бы действительно подозревая, что он чей-то шпион:

– Скажите, а вы никогда не слыхали историю о приключениях московского фаллоса?

– Московского фаллоса? – Сразу же встрепенулся Доктор Обрезание, словно бы услышав знакомое слово. – Нет, никогда, расскажите мне ее немедленно, умоляю вас!

– Хорошо, – удовлетворенно сказал в ответ Обломофф, – сейчас расскажу!

Фаллос

В самом конце двадцатого века, века прекрасного и бесноватого, которому можно поклоняться и объясняться в любви, а также проклинать его самыми невероятными проклятиями, – это уже как кому заблагорассудится, – в конце минувшего двадцатого века произошло в Москве чрезвычайное происшествие, которое вызвало небывалую панику и поставило под сомнение чуть ли даже не само существование великого государства Российского. Происшествие это столь чудное и мистическое, столь странное и загадочное, что по некоторому зрелому размышлению, спустя время, когда страсти, вызванные им, немного улеглись и забылись, даже диву даешься, как такое могло быть в наше просвещенное время? впрочем, не будем забегать вперед, и начнем все по порядку.

Известная секс-бомба, а по совместительству телеведущая Лиза Майнстрим собиралась с утра на работу, и по привычке укладывала в сумочку разные мелкие вещи, которые женщины вообще, и секс-бомбы в частности, постоянно носят с собой. Здесь были и разных сортов помады, и тушь дли ресниц, и всевозможные ножницы, щипчики, а также пилочки для подстригания и шлифовки ногтей, ватные тампоны, кремы, жидкость для снятия лака, пара газовых баллончиков для самообороны, несмотря на то, что у Лизы, как очень известной и высокооплачиваемой телеведущей, были собственные, не менее хорошо оплачиваемые, телохранители, целая россыпь презервативов (скорее для порядка, чем для нужды, так как они ей, в общем-то, были совершенно не нужны: Лиза Майнстрим встречалась в своей жизни с таким огромным количеством мужчин, что давно потеряла им счет, и, по существу, перестала быть просто женщиной, а стала неким не то каучуковым, не то тефлоновым манекеном, которого мужское семя просто не брало, а, как ни прискорбно, бесследно уходило в землю), пара зажигалок, и еще не менее полусотня предметов, необходимых каждой современной женщине, а уж тем более современной секс-бомбе, и среди прочего примерно с дюжину искусственных фаллосов, которые Лиза постоянно носила в руках, прятала в карманы, засовывала в рот, и сосала, как обыкновенные леденцы, ибо многие из них действительно имели вкус леденцов, а также непрерывно мастурбировала ими, засовывая в разные отверстия своего организма, который, как мы уже говорили, давно перестал быть организмом обычной женщины и превратился в некий необъятный сосуд, наполненный похотью, сладострастием, необузданными желаниями, а также стремлением все и вся вокруг развратить: людей, животных, насекомых, цветы на поляне, деревья в лесу, герань и кактусы в цветочных горшках, Солнце, Луну, звезды на небе, а также одинокие кометы, изредка пролетавшие вблизи нашей Земли. Лиза Майнстрим была развращена настолько, что разврат просто сочился из нее непрерывными тягучими струями, и изливался на землю, на пол, и на подстилку автомобилей, так что за ней постоянно приводилось все подтирать. Она вела на телевидении передачу «Усадьба-34», и те миллионы молодых россиян, что смотрели ежедневно это высоко моральное и высоконравственное действо, становились, по существу, такими же похотливыми тефлоновьми роботами, у которых тоже постоянно из носа, ушей, глаз, а также разных причинных мест изливалась похоть, и за ними тоже, как и за Лизой, постоянно приходилось все подтирать. По существу, Лиза была не кем-нибудь, а той самой апокалиптической Блудницей Вавилонской, сидящей верхом на звере, и ее надо было четвертовать в назидание другим на Красной площади, но, к сожалению, об этом никто не догадывался, а если и догадывался, то ничего сделать не мог – у Лизы были слишком высокие покровители.

– Я, девочки и мальчики, – говорила Лиза, мастурбируя сразу двумя искусственными фаллосами, засунутыми куда-то не то в бок, не то в низ ее свободного современного платья, – гетера современная, и в отличие от, к примеру, гетер древнегреческих, имею перед ними целый ряд преимуществ! (Девочки и мальчики, к которым обращалась Лиза Майнстрим, были ее обычной свитой, и состояли из таких же развратных молодых, а так же не очень молодых, людей обоего пола, или вообще лишенных пола, постоянно совокупляющихся или между собой, или внутри самих себя, или вообще в данный момент отдававшихся то Солнцу, то Луне, то залетным кометам, то неким подземным демонам, которых всегда много крутится вокруг таких развращенных сборищ.) Телевидение, девушки, поднимает меня на совсем новый уровень, и я могу одновременно совокупляться с миллионами разных партнеров, которые оплодотворяют меня своей совокупной спермой, превращая в несущуюся к звездам ракету! Даря мне бессмертие, и превращая в космическое существо, равное таким же бессмертным богам!

Тут надо заметить, что Лиза Майнстрим решительно не верила ни в богов, ни в единственного Бога, хотя, отдавая дань моде, и носила у себя на груди огромный золотой крест, а верила исключительно в свою вещую вагину, которая иногда утробным голосом вещала ей запредельные тайны. Впрочем, тайнами этими она ни с кем не делилась, и что они из себя представляли, никто не знал. Да и самих вагин, как поговаривали, у Лизы Майнстрим было не меньше дюжины (кто-то даже утверждал, что их было несколько тысяч!), и находились они в самых разных частях ее тела: во лбу, в ушах, в волосах, в пятках, в пальцах, в спине, в животе, на ягодицах, и прочее, включая и ту вагину, что должна находиться на привычном для всех месте), – самих вагин у Лизы Майнстрим было по крайней мере с дюжину, но вещей была только одна, и Лиза по привычке относилась к ней лучше других. Девушек же, постоянно сопровождавших ее, и составлявших ее ежедневную свиту, звали так: Плутишка Аня, Вагина Зоя, Барсучиха Нина, Отрыжка Мэри, Блядушка Катя, Пиздушка Надя, а также просто Крутая Горка, Глубокая Норка, Дамская Челка, Улетная Сучка, Блядская Жучка, Малютка Фанни, Говенная Даша, и некий переделанный в зрелую женщину совсем еще юный подросток Саша. Мужчин, постоянно крутящихся около Лизы (некоторые из них были женщинами), в основном стриптизеров различных ночных, как гей-, так и обычных клубов, звали так: Бесстыдный Вовик, Пендель Валера, Кретин Жора, Пуфик Стас, Гаденький Костя, Отрыжка Гога, Жопа Димас, Крокодил Петрович, Эдик Громобой, Жорж Вездеход, Тракторист Вася, Поганый Мося, Метис Эдик и Эразм Роттердамович Годзилла. У Тракториста Васи фаллос был в длину тридцать три сантиметра, как у великого царя Петра Первого (впрочем, мы этот фаллос не измеряли, но, по некоторым сведениям, те, что его все же измеряли, утверждали, что на нем свободно укладывались не то двенадцать, не то тринадцать спичек, что, по уверению этих исследователей, как раз и составляет тридцать три сантиметра; на это можно сказать одно – на то он и царь, чтобы все у него было большим!), чем Вася очень гордился, и постоянно его всем показывал; у Поганого Моси фаллос достигал в длину уже тридцати четырех сантиметров, то есть на сантиметр больше, чем у Петра; у Жоржа Вездехода он был размером уже в тридцать семь сантиметров, и дамы в ночных стриптиз-барах просто падали в обморок, когда его видели; у Эдика Громобоя, однако, этот якобы мужской орган (многие думали, что он у Эдика накладной, как бывают накладные груди и прочее), – у Эдика Громобоя фаллос простирался в длину уже на восемьдесят четыре сантиметра, и те из дам, обычных посетительниц ночных стриптиз – баров, которым за отдельную плату разрешалось его потрогать, навсегда прощались со своей прошлой жизнью, и если не умирали на месте, то всю потом жизнь ходили за Эдиком следом и становились навсегда его покорными рабынями. Эдик же на них никакого внимания не обращал, потому что был влюблен единственно в Лизу Майнстрим, которой вообще было все до лампочки, в том числе и длина пениса Эдика Громобоя. Но все это были лишь цветочки, поскольку у Эразма Роттердамовича Годзиллы мужской член достигал в длину аж ста восьми сантиметров, и побить его никто в мире не мог. Хотя поговаривали, что чисто теоретически где-то в Африке должны существовать негры с еще большей длины членами, и даже вроде бы кто-то таких негров видел живьем, но все это были досужие разговоры и пустое колебание воздуха: фаллос Годзиллы длиной в сто восемь честно отмеренных сантиметров перебивал все другие известные фаллосы, и к нему с уважением относилась даже секс-бомба, и по совместительству телеведущая Лиза Майнстрим. Итак, Лиза Майнстрим, где-то примерно около пяти часов вечера, проснувшись и немного придя в себя после оргии прошлой ночи (которая затянулась до сегодняшнего утра), собиралась на работу на телевидение, прихватив свою сумочку со всем ее содержимым, и привычно мастурбируя фаллосами, один из которых держала во рту вместо жвачки или конфеты, и думала, что сегодняшний день принесет ей не меньше радости и удовольствий, чем день прошедший. Но как бы не так! Какой-то злой демон, видимо, перебежал сегодня Лизе дорогу, ибо она, привычно посасывая и покусывая торчащий у нее изо рта фаллос, неожиданно обнаружила, что он отчего-то не сладкий, со вкусом клубники, ананаса или, на худой конец, манго, а, напротив, какой-то противный, горький, и к тому же чересчур дряблый и маленький! Вынув его изо рта, она поближе рассмотрела его, обнаружив, что фаллос этот действительной очень маленький, не более восьми сантиметров в длину (Лиза умела безошибочно, раз взглянув, определять размер мужских членов), – фаллос был маленьким, гаденьким, и – о ужас! – вовсе не искусственным, а живым! Лиза чуть в обморок не упала от такого открытия! Держать у себя во рту живой, то ли отрезанный, то ли оторванный у кого-то, то ли просто утерянный кем-то фаллос – такого она и в мыслях представить себе не могла! Одно дело, если бы он находился вместе с живым, относящимися к нему человеком, которого она хорошо знает, а если и не знает, то, по крайней мере, может увидеть глазами или даже ощупать руками! Но держать во рту сморщенный и маленький член, вовсе не ароматизированный, а противный и горький, принадлежащий неизвестно кому, – этого она вынести не могла! А что, если кто-то хватится своего недостающего фаллоса, и ее обвинят в том, что она его у него оторвала или откусила, или умыкнула каким-то другим, незаконным и ненужным для Лизы способом?! Оторвать или откусить фаллос – это, очевидно, дело подсудное, грозящее всяческими неприятностями, а, возможно, и настоящей тюрьмой, от одной мысли о которой у Лизы пропало все ее нынешнее хорошее настроение!

– Фу, какой маленький, какой гадкий, какой нехороший фаллос держу я сейчас в руках! – сказала она, крутя фаллос то в одну, то в другую сторону, и мучительно пытаясь припомнить, кому из ее ночных гостей и поклонников он мог принадлежать. – Такой жалкий и маленький фаллос может принадлежать разве что какому-нибудь ничтожному старику, а вовсе не молодому человеку, которые всегда окружают меня со всех сторон, и один из которых мог бы его по ошибке забыть. С таким гадким и жалким фаллосом просто неприлично появляться в приличном обществе, и, разумеется, я не имею к нему никакого ни прямого, ни косвенного отношения!

Однако, присмотревшись повнимательней, она вдруг, к ужасу своему, неожиданно сообразила, чей же это был фаллос: это был фаллос ее хорошего знакомого и покровителя, полковника Генштаба Зиновия Яковлевича Филимонова по прозвищу Большая Задница. Это открытие повергло Лизу в шок! Она покрылась холодным потом, опустилась на пол, расставила в стороны ноги и тупо уставилась на выпавший из ее рук фаллос – сомнений не было: он действительно принадлежал Зиновию Яковлевичу Филимонову! На это указывали все приметы: во-первых, член Зиновия Яковлевича Лиза знала досконально и в малейших деталях, поскольку была постоянной и длительной любовницей всесильного полковника, оказывающего ей разного рода мелкие и важные услуги, и, во-вторых, именно накануне вечером она встречалась с Филимоновым на его тайной квартире, которую полковник специально снимал на Кутузовском проспекте для разного рода интимных встреч, и где, очевидно, он этот фаллос по ошибке обронил, а она, как дура, засунула его к себе в сумочку к остальным, искусственным фаллосам, и он пролежал там у нее всю ночь, одинокий, сморщенный и несчастный! А что же сам полковник, как он был все это время без этой если и не ценнейшей части своего естества, ибо Филимонов частенько, развеселившись и разнежившись, говаривал Лизе: «Для полковника Генштаба, моя дорогая, главным является вовсе не его член, и не его мозги, а его задница; именно поэтому я и ношу прозвище Большая Задница, потому что могу, не сходя с места, пересидеть кого угодно, хоть генерала, хоть фельдмаршала! А то, что выросло у меня между ног, мне для военной карьеры вовсе не нужно, этим только девок пугать, да и то не таких, как ты, потому что тебя не испугаешь вообще ничем, ты сама испугаешь, кого захочешь!» – все это время Зиновий Филимонов вынужден был обходиться без фаллоса, хотя на его военную карьеру это, естественно, и не влияло! Но что же делать? – Звонить ему сейчас на работу и спрашивать, не обронил ли он чего-нибудь невзначай? Или спрятать этот фаллос куда подальше, или вообще от греха подальше выбросить его в мусоропровод, да и дело с концом! Раз Филимонов сам потерял его, пусть сам и разбирается с ним, а у нее и так дел невпроворот, сейчас начнут звонить с телевидения и говорить, что массовка для передачи «Дача-34» уже давно собралась, и ждут только ее, Лизу Майнстрим, и потихоньку сходят с ума, начиная совокуплялся прямо под объективами телекамер. Решив так, Лиза решительно встала, брезгливо подняла с пола сморщенный фаллос, завернула его в какой-то пакет, и уже собиралась выйти за дверь и выбросить этот пакет в мусоропровод на этаже. Однако как бы не так! Неожиданно она сообразила, что выбрасывать фаллос в мусоропровод нельзя никак, поскольку, как ей объяснял много раз Филимонов, за ним, как за полковником Генштаба, постоянно следили иностранные шпионы и готовили против него различные провокации. Поэтому ее вполне могли обвинить в такой провокации, и тогда бы секс-бомбу не спасло уже ничего, ни покровительство других высокопоставленные лиц, ни дружба с воинственно настроенными чеченцами (Лиза Майнстрим неоднократно бывала в Чечне, заменяя там сразу несколько выездных публичных домов, танцевала обнаженная на богато украшенных различными яствами столах, за которыми сидели бородатые вооруженные люди – как жители равнин, так и те, что спустились с гор: поскольку все они были братьями, между ними не было никакой разницы, и некоторые из них, вкусивши объятий секс-бомбы, клялись на полном серьезе разнести пол-Москвы, если с ней что-то случится), – ее бы, как иностранную шпионку, не спасло уже ничего! На самом деле Лиза не была ничьей шпионкой, а была обычной русской блядью, которой необыкновенно повезло, и, случись все по-другому, она бы обтирала панель в какой-нибудь из наших столиц, а на ее месте могла быть другая. Однако она была на своем месте, и очень этим местом дорожила, получая хорошие деньги и бриллианты в подарок, которые предусмотрительно не носила на шее, а прятала в сейф, говаривая обычно: «Брилики хоть и лучшие друзья девушек, но все же лучше, когда друг находится под присмотром! Храните, девушки, свои брилики в сейфе, а свою честь – в мужском обществе, и вы всегда останетесь на плаву!» Поэтому она быстро опомнилась и не стала выбрасывать фаллос Филимонова в мусоропровод вместе с пакетом, в котором он сейчас лежал, а, положив его в сумочку к другим искусственным фаллосам, поехала к своей лучшей и закадычной подруге Монике Тотенбойл, работающей редактором порножурнала. Моника была грубой и решительной русской бабой, которую на самом деле звали Люсей Чечевицыной, но ей больше нравился псевдоним Моника Тотенбойл, который она специально придумала для своего порножурнала, называвшегося «Фаллос на все времена». Люся Чечевицына, то есть, простите, Моника Тотенбойл, была с детства просто помешана на фаллосах, они, можно сказать, были ее больным и слабым местом, и, немного повзрослев и перебравшись из своей деревни в Москву (Люся родилась в деревне Новоспасовка Ивановской области), поработав там и тут, пообтершись на панелях, в ночных клубах и разного рода постелях (не всегда, кстати, мужских), скопив деньги, стала издавать, а заодно уж и редактировать свой порножурнал. Они с Лизой Майнстрим были одной крови, и понимали друг друга с полуслова, ибо слова им, собственно говоря, были совсем не нужны, а нужны были одни лишь фаллосы, как настоящие, живые, так и искусственные, которыми они непрерывно, дома, на работе, и даже в общественном транспорте, которым, правда, пользовались редко, усиленно и настойчиво мастурбировали. Поэтому Лиза, ворвавшись наконец в рабочий кабинет Моники, просто выбросила ей на стол из пакета маленький и жалкий, успевший уже порядком сморщиться фаллос Филимонова, и в упор спросила:

– Нет, ты видала, что делают эти полковники!

Моника брезгливо приподняла двумя пальцами над столом сморщенный фаллос, повертела его и так и сяк, на всякий случай даже понюхала, и наконец спросила:

– А это что, полковничий фаллос?

– В том-то и дело, – закричала в ответ возмущенная Лиза, – что полковничий, и эту-то дрянь я вынуждена везти к тебе через всю Москву единственно для того, чтобы попросить у тебя нужный совет.

– Странно, – задумчиво сказала Моника, глядя через очки на съежившийся от страха и унижения фаллос, – какие у полковников невзрачные пенисы! Интересно, какие же они у генералов или, допустим, у фельдмаршалов, хотела бы я на них посмотреть!

– Не советую этого делать, – решительно предостерегла ее Лиза, – получишь сильнейший шок, и на всю жизнь станешь фригидной! У генералов они размером всего в два сантиметра, а у фельдмаршалов я еще не видела, но говорят, что у них пенисов нет вообще, они вполне обходятся и без них!

– Не мудрено, – ответила понимающая все Моника, – если уж полковники выбрасывают свои фаллосы, как ненужные, то генералы и фельдмаршалы, очевидно, бросают их где ни попадя. Впрочем, при таких микроскопических размерах это не очень бросается в глаза, и никому не мешает! Так ты говоришь, что это полковничий пенис?

– Полковничий, полковничий, самый настоящий полковничий, и никого иного, как Зиновия Яковлевича Филимонова, заведующего в Генштабе всеми нашими стратегическими ракетами! Ты представляешь, какой шум поднимется, когда его у меня обнаружат?! Меня же элементарно признают иностранной шпионкой!

– Да, залетела ты, девушка, хорошо, – задумчиво сказала Моника, опять двумя пальцами брезгливо приподнимая ставший совсем уже жалким фаллос и зачем-то опять его нюхая, – не знаю даже, что и посоветовать тебе в этом случае? Скажи, а нельзя ли его куда-нибудь выкинуть от греха подальше?

– Я и сама так поначалу думала, – ответила ей Лиза, – но после сообразила, что, возможно, Филимонов забыл его у меня по ошибке, и потом, опомнившись и протрезвев (он вчера сильно надрался), заявится ко мне и потребует свой фаллос назад!

– Вот и хорошо, давай переждем, и не будем ничего решительного предпринимать!

– Тоже нельзя: а вдруг он уже заявил куда надо, что его специально, для тайных и враждебных целей, лишили этой важной части его гардероба, и все служебные ищейки, натасканные на поиск государственных секретов, уже рыщут и мечутся по Москве, и в любой момент могут заявиться сюда! Понимаешь, эту неприятную дрянь (Лиза с ненавистью взглянула на фаллос) нельзя ни выбросить, ни оставить у себя, поскольку возможно, он специально помечен особым составом, которым помечают фальшивые доллары, и мои, да теперь и твои руки не отмыть от этой заразы в течение по крайней мере нескольких дней!

– А ты считаешь, что этот фаллос фальшивый? – спросила Моника, на всякий случай нюхая теперь уже и свои руки.

– Навряд ли, не думаю, что у полковника Генштаба может быть фальшивый фаллос! Разве что он потерял свой настоящий где-нибудь на войне, а при себе носил накладной, чтобы не очень бросалось в глаза! Однако, насколько я помню, он, хоть и с маленьким, управлялся с ним довольно успешно!

– Главное – это не размер, размер не имеет никакого значения! – наставительно вставила Моника.

– Да, я знаю об этом, – покорно согласилась с ней Лиза Майнстрим. – Но что же делать, если от этой дряни нельзя ни избавиться, ни оставить ее при себе? И так, и эдак, чувствую, что не позднее, как завтра к утру, стану иностранной шпионкой!

– Слушай, а ты не пробовала искать совета у своей вещей вагины? – спросила после некоторого раздумья Моника. – Все же она не раз помогала тебе в непростых ситуациях!

– А ты считаешь, что надо попробовать?

– А как же, ведь это единственный выход!

– Тогда давай закрывай поскорее дверь, выключай свет, и проси совет у моей вещей вагины, которая, как известно, дает советы лишь в темноте!

Моника быстро сделала все, что ей говорили, и обе подруги, и секс-бомба, и издатель порножурнала, склонились над вещей вагиной несчастной Лизы, внимательно слушая, что же она им ответит. Однако вагина ответила им такое, что мы в данный момент не можем никому сообщить, а поэтому оставим на время двух заинтригованных и зачарованных подруг, обратив внимание на других персонажей этой в высшей степени странной истории.

Полковник Генштаба Зиновий Яковлевич Филимонов проснулся поздно утром на своей тайной квартире в одном из высотных домов на Новом Арбате, где он принимал женщин, в том числе и Лизу Майнстрим, встречался со своими агентами, а также иностранными шпионами (Филимонов продавал им военные секреты, неплохо на этом зарабатывая), и вообще бездельничал и пьянствовал, как всякий приличный, нормальный военный человек, не обремененный никаким особым физическим трудом. Полковники у нас (мы говорим здесь только о полковниках, поскольку слышали только о них, а о других чинах не говорим, поскольку о них ничего не слышали), – полковники у нас, как известно, бывают вообще двух родов: те, что продают Родину, и те, что Родину не продают. Зиновий Филимонов относился как раз к этой первой, чрезвычайно редкой породе русских полковников, почти уже полностью искорененной у нас, и активно продавал Родину. То есть, попросту говоря, торговал военными секретами, работая в Генштабе и имея доступ к важнейшим государственным тайнам. Так, например, он продал за приличные деньги секрет наших супер-ракет (он вообще сидел в Генштабе на ракетах) «Кипарис Д.», способных поражать еще даже не построенные противниками самолеты, ракеты и авианосцы, а на вырученные в валюте средства (Филимонов всегда требовал, чтобы ему платили в валюте) целый год гулял с секс-бомбой Лизой Майнстрим, которую он как мужчина, естественно, ничуть не интересовал, поскольку она получала удовольствие в других местах, а интересовали ее исключительно лишь те бриллианты, которые он ей дарил. Секс-бомба, разумеется, тоже не доставляла Филимонову никакого особого удовольствия, поскольку такие удовольствия он получал от обычных продажных девок, которых приводил к себе целыми взводами, и даже дивизиями (продажные девушки обычно, не найдя клиентов, говорили одна другой: «А поедем к Филимонову, у него всегда найдется работа!»), – интересовала секс-бомба полковника исключительно потому, что он мог похвастаться такой любовницей в обществе других полковников, которые Родину не продавали, и, естественно, не имели средств на таких шикарных любовниц. Итак, полковник Филимонов, проснувшись поздно утром на своей съемной квартире, ощущая во рту скверный вкус от выпитого накануне, ощупью (глаза у него еще были закрыты) пошел в туалет, чтобы справить там малую нужду, и не ощутил пальцами того, что обычно у мужчин находится между ног. Сначала он вообще не придал этому никакого значения, подумав, что с перепоя просто попал пальцами не туда, куда надо, и стал настойчиво шарить там и тут, стараясь отыскать искомый предмет. Однако предмет упорно не находился, и тогда Филимонов, открыв наконец-то глаза, вынужденно обнаружил, что предмета этого, собственно, нет в наличности. Однако он и тут не придал этому большого значения, все еще думая, что или спит, или, скорее всего, перепил вчера настолько, что не может разглядеть элементарных вещей. Он начал было настойчиво щупать здесь и там, ища то, что ему необходимо, но вместо него обнаружил пустое место, которого, собственно говоря, быть не должно. И вот тогда-то он испугался в первый раз, но еще недостаточно сильно, потому что сохранил способность что-либо соображать. «Куда же он делся, – спросил сам у себя Филимонов, – неужели эта сучка Лиза откусила или оторвала его, пока я спал, и теперь хвастается где надо, и где не надо, моим заслуженным членом? Да нет, не может быть, зачем это ей, она ведь достаточно получает от меня и в деньгах, и в бриллиантах, чтобы производить подобные фокусы! Нет, здесь что-то другое, но что именно, я пока сообразить не могу!» От усилий что-либо сообразить он даже покрылся весь с ног до головы холодным потом и потерял желание сходить по малой нужде, сразу же, как изощренный военный аналитик, отметив про себя, что жидкость из человека может выходить не только через пенис, но и с помощью пота, что как-то компенсирует потерю этого важного и нужного органа. И вот тут-то он испугался по-настоящему! Как так компенсировать недостачу этого важного и нужного каждому уважающему себя мужчине органа? Как так открыться хотя бы одной продажной девке, не говоря уже о Лизе Майнстрим, которая, разумеется, была продажнее их всех, что у него нет пениса? Да это сразу станет известно всей Москве, и его тут же поднимут на смех, а там, глядишь, и до начальства дойдет! Пойдут разного рода проверки, станут спрашивать, при каких обстоятельствах потерял он свой фаллос, докопаются до этой съемной квартирки, а там, разумеется, и до иностранных шпионов, которым он продает важные военные тайны, дело дойдет. А там, за военными проданными тайнами, неизбежно последует суд, тюрьма, а то и высшая мера, которую ему, за проданные ракеты, подводные лодки и все остальное, дадут непременно! Нет, нет, никому не сообщать о своем исчезнувшем фаллосе, ни докторам, ни Лизе Майнстрим, ни проституткам с Тверской и с других улиц и окраин Москвы! Наоборот, делать усиленно вид, что фаллос у него на месте, а самому немедленно заняться его поиском. Если это проклятая секс-бомба его оторвала, то потребовать ее немедленно вернуть свой член, и где-нибудь в другом городе или за границей, в тайной клинике, попросить пришить его обратно, или даже, хорошо заплатив, пересадить себе фаллос от другого человека, умершего клинической смертью. Говорят, что это делают уже повсеместно. Или же, если это происки иностранных шпионов, попробовать продать им еще какую-нибудь военную тайну, или даже отдать ее бесплатно, лишь бы вернуть то, чего он лишился. Как же жить без фаллоса такому видному человеку, как он? – Нет, этого делать нельзя, это невозможно, и надо начинать действовать немедленно! Прежде всего одеться, умыться, и немедленно лететь к этой секс-шлюхе то ли домой, то ли на телевидение, поскольку доверить такой секрет телефону нельзя, во избежание утечки и возможной прослушки (Филимонов, который сам всех прослушивал и подглядывал, справедливо опасался, что и его тоже могут прослушивать и подглядывать).

Быстренько приведя себя в порядок, он выскочил за дверь своей съемной квартиры, закрыл ее на ключ, спустился на лифте вниз, и, выйдя из подъезда, направился к своей машине. Однако машины на месте не оказалось, и это могло означать только одно – ее подло угнали, пользуясь, очевидно, тем, что Филимонов, привезя на ней Лизу Майнстрим, был слишком возбужден близостью секс-бомбы и забыл поставить автомобиль на сигнализацию. Однако потеря машины вовсе не огорчила полковника – он был готов пожертвовать сотней таких машин, лишь бы отыскать то, что так неожиданно потерял. Он пошел по Новому Арбату пешком в сторону метро, неожиданно подметив, как легко передвигаться тому, у кого между ногами ничего нет, и тут же жестоко изругав себя за эти глупые мысли. «Идиот, кретин, фанфарон! – ругал он себя почем зря, – да как ты такое вообще мог подумать?! лучше вообще носить между ног кирпич или гирю, чем потерять то, что составляет твой праздник в течение всей жизни, от рождения, и до смерти! Вспомни, наконец, Хемингуэя с его праздником, который всегда с тобой!» Так он, ругая себя, а также проклиная свою горькую и несчастную судьбу, шел в сторону метро, как вдруг навстречу по широкому проспекту на бешеной скорости мимо него промчался кортеж машин, возивших, видимо, большое начальство. В окне одной из этих машин, неожиданно на мгновение притормозившей возле него, он увидел круглую голову в окружении галстука, белой рубашки и черного пиджака, и тут же узнал в этой голове собственный фаллос! Сомнений не было никаких: это он, именно он, невысокий, коренастый, и все еще упругий, способный на любой подвиг и любое свершение! Скорее за ним, вперед, вперед за этим кортежем машин, любой ценой, лишь бы не упустить, и изловить мерзавца живьем! Будет знать, как сбегать от меня, будет знать, как путешествовать по городу в одиночку, тем более, как видно по всему, в облике довольно значительного чиновника! Филимонов тут же остановил проезжавшее мимо такси, и велел что было мочи мчаться за кортежем видневшейся впереди колонны, ни в коем случае ее не упуская. Водитель такси оказался расторопным малым, и выполнил все указание Филимонова, сев на хвост мчавшимся впереди на бешеной скорости иномаркам, и не отставал от них до тех пер, пока они не притормозили перед зданием московской мэрии. Из самой большой иномарки выскочил невысокий коренастый чиновник, который, вне всякого сомнения, был его собственным сбежавшим фаллосом, и так же стремительно, как мчался до этого по улицам Москвы, подбежал к дверям, толкнул их, и скрылся в здании мэрии. Филимонов наспех расплатился с водителем такси и бросился в погоню за наглецом, посмевшим принять облик обычного человека! Однако пока он препирался с охраной, показывая свое полковничье удостоверение, а потом бегал по этажам мэрии, разыскивая сбежавшего наглеца, тот успел прошмыгнуть вниз прямо мимо его носа в компании еще нескольких чиновников, у которых на головах (и у сбежавшего фаллоса тоже) были надеты строительные каски. «Маскируется, сволочь, – зло сказал сам себе запыхавшийся от беготни по лестницам Филимонов, – скрывает свое подлинное лицо!» На вопрос, куда вся группа в шлемах уехала, вахтер радостно ответил: «Куда же еще, конечно, в Гостиный Двор, там сейчас у нас основная работа!» Тут надо сказать, что к тому времени Гостиный Двор еще не был перестроен и превращен в нынешний уродливый торгово-развлекательный комплекс, а был таким, каким видели его еще Иван Грозный и Василий Блаженный, который после страстных проповедей на площадях Москвы и обличений самого грозного царя частенько заходил сюда отдохнуть, погреться и побеседовать с приезжим людом со всей необъятной к тому времени России. Да, в те времена, и вплоть до того часа, как его не изуродовали перестройкой, Гостиный Двор был тем, кем и должен быть памятник отечественной старины – нашим русским Колизеем и Парфеноном одновременно, и вот его-то и собирался посетить наглый полковничий фаллос! Однако пока Филимонов пробирался по Тверской вниз к Гостиному Двору, неуловимый фаллос, как успел потом выяснить полковник, уже побывал там, и даже успел провести среди строителей митинг, пообещав им золотые горы и небо в алмазах, после чего уехал с докладом в Кремль. Вообще же, как постепенно удалось узнать Зиновию Яковлевичу, фаллос его оказался довольно настырным малым, настоящим популистом, то тут, то там обещал золотке горы и небо в алмазах, и явно готовился к предстоящим выборам. Филимонов попытался проникнуть за наглецом в Кремль, но туда его, несмотря на полковничье удостоверение, не пустили, да еще и долго с подозрением допытывались, кого он хочет там увидеть. Полковник сдуру чуть не сказал, что гонится за сбежавшим от него фаллосом, да вовремя остановился, сообразив, что такая шутка выдаст его с головой, и, оставшись снаружи, стал прогуливаться по Красной площади и внимательно наблюдать за Спасскими воротами Кремля. Однако внимание его отвлекли молоденькие гетеры, тусующиеся обычно около ГУМа, и он опять пропустил тот момент, когда фаллос выехал из Кремля и на полной скорости все по той же Варварке, откуда только что вышел полковник, помчался куда-то вниз. Филимонов его, естественно, не догнал, а пошел бродить по Москве сначала мимо Василия Блаженного, потом миновав Максима Блаженного, который, как известно, находится на Варварке как раз напротив упоминавшегося уже Гостиного Двора, потом дошел до Китай-Города, сел на метро и доехал до центра Москвы. Везде, везде встречались ему следы сбежавшего фаллоса, скрыть которые было уже невозможно! Везде он наследил, везде оставил по себе недобрую память то сносом старинного здания, то известной гостиницы, то уродливым евроремонтом, а то и купеческим размахом неуместного и ненужного здесь строительства! Филимонов чувствовал, что наглец уж очень зарвался, и если его не остановить, он, чего доброго, вообще разорит всю Москву! Он нюхом чувствовал, что фаллос его где-то рядом, что его можно поймать, если внимательно приглядываться к прохожим, в толпе которых он вполне может прятаться. Внезапно он увидел, что по Тверской, по которой он в этот момент проходил, движутся сотни и даже тысячи одинаковых фаллосов с кепками на головах, которые прикрывают их гладкие, словно тыквы, лишенные волос головы. Фаллосы маршировали по Тверской в немом бесконечном строю, глаза их были широко раскрыты и устремлены в светлое прекрасное завтра, где были одни золотые горы и одно общее небо в алмазах, ноги их одинаково поднимались и опускались вниз, а руки то откидывались назад, то подавалась вперед. «Ага, голубчик, – закричал Филимонов, хватая за руку первого попавшегося ему фаллоса и вытаскивая его из общего ряда, – раздвоением хочешь меня запугать! Ничего не выйдет, мерзавец! Пойдем, поговорим по душам, как мужчина с мужчиной!» Он затащил довольно смущенного фаллоса в какое-то кафе, заказал наспех две порции водки, и в упор спросил, глядя ему в лицо: «Итак, дорогой мой, твоя песенка спета! Или признавайся немедленно, откуда сбежал, или будешь иметь такие неприятности, которые тебе и не снились!» Фаллос, кажется, был смущен таким на него наскоком, и выпил сначала принесенную к этому времени водку, потом пожелал чего-нибудь перекусить, а потом вообще понес такую несусветную чушь, что полковник уже не мог сдержать свои чувства. Как, видеть перед собой свой собственный сбежавший фаллос, угощать его дармовой водкой, и еще слышать от него разного рода увертки и ухищрения!? «А ну сними кепку, мерзавец, – сказал он зловещим шепотом наглому фаллосу, – сними кепку, хочу посмотреть на тебя во всей твоей неприглядной красе!» – «Не стоило бы вам там пренебрежительно говорить о своем собственном члене, пусть временно и отделившемся от вас, но все же родном и во многом заслуженном! – с обидой сказал ему фаллос, снимая с головы кепку и обнажая совершенно гладкую голову. – Обидно, понимаешь ли, выслушивать такие упреки от родного и близкого во всех отношениях человека! А ведь когда-то мы были с вами друзьями!» – «Негр в Африке был тебе другом, мерзавец!» – закричал в ответ Филимонов, который уже не мог сдерживать накопившиеся обиды, и, развернувшись, что было силы ударил наглеца по его гладкой и наглой роже. Что было после этого, известно не во всех подробностях, да и, признаться, не очень интересно, чтобы останавливать на нем наше внимание.

Между тем по Москве поползли страшные слухи, один зловещее другого. Говорили о каком-то полковнике, у которого от неумеренного употребления пришел в негодность собственный фаллос, и которому иностранные разведки предложили за все военные секреты страны заменить этот фаллос на другой, не то искусственный, не то настоящий, взятый от недавно скончавшегося донора, великолепно сложенного ямайского мулата. Говорили также о некоем заговоре фаллосов, которые запросто разгуливают по Москве и вредят, где только можно, заседая уже и в мэрии, и даже в правительстве, отчего Москва теряет свой исторический облик и превращается в заурядный заштатный город. Слухи эти так взбудоражили население, что некоторые родители перестали отдавать детей в школу, а также отводить их в детские сады и ясли. В магазинах образовались огромные очереди, так как люди, опасаясь войны, запасались впрок всем необходимым, а именно мылом, солью и спичками; очень многие стали спрашивать у продавцов керосин, но керосина в продаже не было, и от этого среди населения образовалась дополнительная паника. Доллар, разумеется, сразу же подскочил в цене, правительство объявило дефолт, а в Останкино сама по себе загорелась Останкинская телебашня и горела несколько дней, так что ее никто не мог потушить. Уже никто не говорил про чеченских террористов, а говорили исключительно о терроре безжалостных фаллосов, которые проникли буквально во все структуры и готовят сначала общероссийский, а потом и мировой кризис, после которого не будет уже вообще ничего, а будет или Конец Света, или небо в алмазах. В Москве объявился некий блаженный по имени Яшка Босой, который предсказывал мор, чуму и всяческие бедствия, и которого боялось даже правительство, поскольку он говорил правду. «О Москва, – вещал, закатывая глаза, прямо на Красной площади, напротив Лобного места, этот блаженный, – О Москва, побивавшая камнями своих святых и пророков! О святой город, этот Третий Рим, возжелавший возвыситься еще больше и сравняться своим богатством и своим могуществом с властью, богатством и могуществом вечных небес! О город, разрушающий свои древние постоялые дворы, которые не смогли разрушить даже грозные цари, и делающий дешевый купеческий размах какого-то приезжего франтика из Твери или Торжка чуть ли не основой своего нынешнего существования! Не может вечный город поклоняться сиюминутным купеческим ценностям, не могут яйцеголовые фаллосы быть твоими строгими и всевластными отцами! Откажись от власти заезжих купчишек, скажи нет гуляющим самим по себе фаллосам, обратись к утерянным ценностям, ибо в противном случае падешь ты, как пали до тебя два великих Рима, и падение твое будет ужасным!» Говорилось и много другого в проповедях Яшки Босого, обличалось много других вещей и явлений, но все же главное в них было обличение обнаглевшего фаллоса, или фаллосов, это уже как кто понял святого. Но народ, как всегда, понял все правильно, и начал настоящую охоту на фаллосов; всех, кто носил на голове кепки или строительные каски, или даже пожарные шлемы, немедленно излавливали, и как иностранных шпионов доставляли куда следует. Заодно уж ловили вообще всех, кто ходил в головных уборах, и даже на одном оперном представлении, где герои на сцене ходили в цилиндрах и объяснялись дамам в любви, упав на одно колено, и протягивая избранницам засушенные искусственные цветы, ворвавшаяся толпа арестовала всех, кто в цилиндрах, и, разумеется, доставила их туда, куда следует. Тут уж, разумеется, терпеть дальше было нельзя, ибо фаллософобия могла обернуться общим безумием и разрушением самого государства. В России сразу же поменялась власть, правда, не московская, а центральная, были введены жесткие порядки, все прочно сцеплено и закреплено по вертикали, и на некоторое время страсти в стране улеглась. Однако недоверие в народе ко всем тем, кто ходит в кепках, строительных шлемах, цилиндрах, а также во всем, что скрывает зачем-то отсутствие волос на голове, осталось надолго, и его сразу не удалось искоренить, хоть и были специально организованы телепередачи и напечатаны статьи в газетах, рассказывающие о том, что лысые люди ничуть не хуже волосатых, а в некоторых отношениях и даже умнее их. Ну да все знают, какое у нас отношение к умным!

О Москва моя, о любовь моя, о город, вошедший в меня навеки, от которого я не смогу избавиться уже никогда! О как много и страстно любил я, живя на тихих и скромных твоих улицах, как яростно и страстно писал на четырнадцатых этажах твоих вечных стеклянных высоток, как обличал неправду и ложь, как замирал в тишине твоих вечных музеев и молился в еще большей тиши твоих вечных белокаменных храмов! Как я сидел в глубине твоих вечных вокзалов, листая то томик стихов расстрелянного поэта, то рассуждение религиозного русского философа, как я бежал от тебя, Москва, на скорых, уходящих в никуда поездах, и как не мог убежать от тебя навсегда! Как часто, снова и снова, я возвращался к тебе то в мечтах, то наяву, и окунался опять в твои страсти и в твою вечную жизнь, которая давно уже стала моей собственной жизнью! О Москва, о вечный Иерусалим моей вечной души, мы или сольемся с тобой в вечном и нерасторжимом объятии, или погибнем оба, теперь уже навсегда!..

Как странны и чудны события, происходящие вокруг нас ежедневно и ежечасно! Вот, кажется, чего уж невероятней – гуляющий сам по себе по улицам Москвы фаллос! А ведь по прошествии времени все становится на свои места, все узаконивается и устаканивается, все успокаивается, и прежние невероятные события становятся теперь совершенно обычными и привычными, как будто их мама такими родила. Ведь, оказывается, фаллос полковника Филимонова вовсе не вернулся к нему, ибо почувствовал вкус одинокой свободной жизни, и по-прежнему продолжает гулять по Москве, не обращая ни на кого никакого внимания, прикрывая иногда гладкую голову то кепкой, то строительной каской, а то и вообще ничем ее не прикрывая, и ничего, и сходит ему это с рук! А полковнику Филимонову, который уволился из вооруженных сил и выращивает теперь на своей подмосковной даче капусту и огурцы, пришили новый фаллос, который, как говорят, ничуть не хуже, а во многих отношениях даже лучше, чем прежний. Только это уже не фаллос яванского негра или мулата, как планировалось раньше, ибо теперь полковнику Филимонову нечего продавать, и иностранные разведки от него отвернулись, а фаллос безвестного и безымянного русского мужика, попавшего по пьяному делу в автомобильную катастрофу и отдавшего в тот же час Богу свою бессмертную душу. Один фаллос от него и остался, да и его, как видно, оказалось достаточно. Полковник в отставке Филимонов больше не встречается с секс-бомбами, поскольку денег на секс-бомб у него уже нет, но регулярно, по старой привычке, которую, очевидно, уже не искоренить, ездит в известные места Москвы и встречается там с более скромными девушками, приглашая их даже к себе домой в Подмосковье. Сама же Лиза Майнстрим, чуть ли не главная участница этой странной истории, по-прежнему работает на телевидении, ведя там свою передачу, которая теперь называется «Общественные бани-666». В ней, как и во всех банях, надо раздеваться догола и мыться или мылом, или шампунем, это уже как кому нравится. Народу, главное, это нравится чрезвычайно, и Лиза по-прежнему процветает, зарабатывая и деньги, и бриллианты, которые ей тоже кто-то дарит. Вот только мастурбировать на ходу и в машине она перестала, поскольку справедливо опасается, что опять может обнаружить в своей сумочке настоящий, гуляющий сам по себе фаллос. Прежний фаллос Филимонова, который она хотела выбросить в мусоропровод, у нее, правда, исчез, ну да мы ведь знаем, где он находится в настоящее время!

Исчез, между прочим, из Москвы и юродивый Яшка Босой, так много всего напророчивший властям как светским, так и церковным. Поговаривают, что он еще вернется в Москву со временем, а пока заключен под стражу в одном дальнем и труднодоступном скиту на севере нашей страны. Ну да когда вернется, тогда и поговорим о нем. Что же касается пророчества вещей вагины Лизы Майнстрим, то оно настолько ошеломляюще и невероятно, что составляет государственную тайну, и раскрыть его в настоящее время мы не можем. А пока что, как ни грустно, надо прощаться, ибо история о фаллосе полковника Филимонова подошла к концу, но это еще не конец самой жизни, ибо дорога жизни, как известно, не имеет конца!

– Не понимаю, зачем вы мне рассказали все это? – сказал после некоторого молчания, обращаясь к Обломоффу, Доктор Обрезание. – И откуда, кстати, вам так хорошо известны все похождения и все шашни этого полковника Филимонова?

– Из достоверных источников, батенька, из достоверных источников, – сказал, тонко улыбаясь, Айзек, – писатели всегда стараются пользоваться исключительно правдивыми и достоверными источниками!

– А когда таких источников не хватает?

– Тогда, разумеется, додумывают то, что не знают, но, конечно, в рамках разумного!

– Значит, писатели действуют так же, как и спецслужбы; скажите, а вы часом не работаете в той самой иностранной разведке, которая обещала полковнику Филимонову новый фаллос в обмен на интересующую их информацию?

– Только в том случае, если вы работаете в такой же спецслужбе!

– Смотрите, вы уже шутите, значит, все идет на поправку, и обрезание можно считать завершенным?

– В общем и целом да, ведь двух недель, что мы тут друг другу байки рассказываем, за глаза хватит, чтобы или возненавидеть один другого, или стать друзьями по гроб своей жизни!

– А вы что выбрали?

– Я еще не решил.

– Я тоже. Тогда разбегаемся по разным квартирам?

– И чем скорее, тем лучше, ведь я могу придушить вас за все, что вы со мной сделали!

– Не забывайте, что у меня в кармане острый нож Авраама!

– Только это вас и спасает. Или оправдывает, или что-нибудь третье, близкое к этому, короче говоря, ну вас к черту, мне позарез необходимо стать правоверным евреем, и я сегодня же предстану перед комиссией, которая, надеюсь, примет меня в иудеи!

– К черту и вас, а также ни пуха, ни пера, как говорили у нас в Одессе!

– Забудьте про Одессу, и пр., и пр., и пр…

Так разговаривали между собой Обломофф и Доктор Обрезание, проведшие в иерусалимской гостинице вместе действительно две недели и порядком успевшие надоесть один другому. Разговоры их, а также рассказанные ими истории известны автору этих заметок почти дословно (откуда – не скажу!), и то, что он счел нужным поместить здесь, то и поместил. Дальнейшая судьба Айзека Обломоффа также известна: комиссия из нескольких правоверных раввинов, учитывая выданную Доктором Обрезание справку об успешном завершении этой необходимой любому необрезанному еврею процедуры, приняла его в лоны иудаизма. Вскоре, правда, его из этих священных лон исключили, и он, не имея ни религии, ни родины, ни друзей, ни привязанностей, очутился, как колеблемый ветром лист, на Лазурном Берегу Франции, где и осел прочно в своем пансионе. Но здесь начинается уже совсем другая история.

 

Арон Ароныч (Оск.)

Дома у него стены разрисованы эротическими сценами, он устраивает там оргии с молодыми девушками, ложкомойками, которые сотнями приезжают летом для работы в столовых и барах. А в промежутках между оргиями и работой они учатся в кулинарном училище, или техникуме, или школе для ложкомоек, что-нибудь в этом роде. Никогда не связывайся с этими ложкомойками, говорит мать, залетишь на всю жизнь, или болезнь дурную подхватишь, или жениться придется, и твоя карьера на этом закончится. – Моя карьера? – Конечно, ты что же, думаешь, что у тебя в жизни не будет карьеры? – Я вообще ничего не думаю, я хожу к Арону Аронычу на стадион, он тренер по большому теннису. – Зачем тебе большой теннис, тебе что, не хватает твоего велосипеда, твоего моря и твоего бокса? – Большой теннис – это свобода, это не то, что ваш нудный и затхлый мирок, от которого меня давно уже просто тошнит! – О чем ты говоришь, одумайся, какой затхлый мирок, ты думаешь, что у этого Ароныча, который, между прочим, еврей, и вообще эмигрант из Финляндии, тебе будет лучше? – Мне лучше там, где легче дышать! – Ты, очевидно, совсем повредился в уме! Уж не участвуешь ли ты в этих оргиях с ложкомойками, которые организует этот безумец, и о которых говорит теперь весь город? – А как же, конечно, участвую, и скоро залечу с одной из них не то на дурную болезнь, не то на что-нибудь похлеще! То-то вы будете радоваться по этому случаю! – Все кончено, раз в городе появились евреи, здесь сразу же все кончено, и отсюда надо как можно быстрее бежать! – Успокойся, никуда не надо бежать, я сам отсюда в конце концов убегу, а что касается евреев, то я сам по жизни еврей, и, может быть, когда-нибудь стану евреем по-настоящему! – Становись-становись, у тебя теперь в жизни одна дорога: стать евреем и сделать себе обрезание! – Ты даже не представляешь, как мне хочется это сделать! – Безумец, ты хоть понимаешь, о чем мы сейчас с тобой говорим? – Я все понимаю, не надо считать меня дураком! – Ну и что же ты понимаешь? – То, что лучше сделать себе обрезание и стать настоящим евреем, чем жить той жизнью, которой живете вы! – В тебе говорит юношеский максимализм! – Во мне говорит любовь к справедливости! – Ну хорошо, хорошо, раз ты такой справедливый, то делай, что хочешь, хоть в теннис играй, хоть обрезай все подряд, только не доводи меня до истерики!

 

Мифы (Изыск.)

Самое время теперь, любезный читатель, рассмотреть совершенно возмутительную и насквозь фальшивую книгу Карло Загноски «Айзек Обломофф. Миф и реальность». Буквально высосанная из пальца, состряпанная из совершенно непригодных и залежалых продуктов, эта книга появилась на прилавках магазинов буквально в последние дни, и, естественно, снова подогрела интерес к Обломоффу, о котором, кажется, успели порядком забыть. И не случайно! Так, автор, явный, с нашей точки зрения, проходимец, нагло утверждает, что Айзек вовсе и не еврей, что фамилия его отца Троекуров, а матери – Гимназистова, что она ведет свой род прямиком от нижегородских дворян, никогда не бывших в родстве с евреями. Что имя нашего героя не Айзек, а Валерьян, и что логичнее всего называть его не Айзеком Обломоффым, а Валерьяном Троекуровым, но что он вынужден пользоваться общепринятым именем во избежание возможной (и, добавим, вполне законной!) путаницы. Что родился Айзек вовсе и не в Аркадии, на берегу Черного моря, а в маленьком крымском сельце Соломонове, основанном еще Екатерининскими казаками в дни присоединения Таврии. Что никогда Айзек в Аркадии не проживал, и что все его детские годы, прошедшие здесь, включая и достославную поездку в Ялту с неудачной попыткой самоубийства – это все выдумки неких горе-исследователей, не потрудившихся проверить настоящие факты. Что никогда с революционным евреем Иосифом Айзенштадтом Айзек не встречался, а встречался с революционеркой, тоже еврейкой, по имени Сара Горштейн, которая на время стала его любовницей, и вообще была его первой женщиной в жизни. Что именно под влиянием Сара Горштейн Айзек и начал писать, и даже выдумал впоследствии знаменитый революционный роман «Кровь на снегу», не имеющий к действительности никаких отношений. Что первым в жизни рассказом Айзека была история их с Сарой женитьбы, происходившая в одном из предместий Херсона, названная будто бы «Херсонскими токовищами». Что, наконец, брак с Сарой распался через несколько месяцев, но еврейский быт, экзотика малороссийских еврейских местечек так прочно вошли в жизнь Обломоффа, что он навсегда решился остаться евреем. Что в Москве Айзек действительно посещал занятая в институте, но не в педагогическом, а в архивном, где запах архивной и вообще книжной пыли так прочно вошел в его ноздри и его юношеское сознание, что этот молодой человек не мог стать никем, кроме писателя. Что отец его был вовсе не патологоанатомом, а стоматологом, хотя и имел страсть к садизму, а возможно даже, и к садомазохизму, хотя этот факт на творчество Обломоффа и не повлиял, и все его психологические романы высосаны им из собственного пальца. Что женился он в итоге не на Марте, а на Марии, которая (слава Богу!) тоже имела склонность к шизофрении, как и большинство русских женщин, и, следовательно, кого бы ни выбрал Айзек в спутницы жизни, все они в конечном итоге попали бы в психбольницу. Что псевдо-Мария, жена Обломоффа, написала о нем обширные и пространные мемуары, и именно на основе этих несуществующих мемуаров Карло Загноски пишет свою абсолютно правдивую и абсолютно достоверную книгу.

Чтиво, состряпанное Загноски, неприлично держать в руках порядочному человеку, но мы, желая до конца разоблачить его, вынуждены, помимо воли, делать это. Так, рассказывая о приходе Обломоффа в Революцию (именно в Революцию, пафосно и с большой буквы называет этот шарлатан хождение Обломоффа по мукам), – рассказывая о революционных идеях Айзека, Загноски нагло клевещет, говоря о том, что для Айзека это была лишь игра, которой он вообще предавался при каждом удобном случае. Что все его изыскания и наблюдения о характере русского народа, а также об особенностях русского православия – всего лишь попытка надавить на наиболее болезненные и наиболее глубинные точки, чтобы иметь максимальный эффект. Что никогда он не собирался сравнивать русскую душу с душой еврейской, и уж тем более находить в них что-то общее. Что все призывы к грядущим русским Янам Гусам и Савонаролам – это попытка привлечь к себе внимание, и не больше. Что даже знаменитое отречение Айзека от православия продиктовано его непомерной гордыней, а необходимого в данном случае обрезания и вовсе не было, поскольку Айзек, якобы, совершенно не переносит боли и крови, и вообще сторонник цельности и завершенности в своем и чужих организмах. Что он не терпит нарушения гармонии, и по этой причине не может резать на части хлеб или рыбу, и вынужден есть их целиком, как бы неудобно и даже опасно это ни было. Что скитания его по миру без друзей и крыши над головой – это скитания не отчаявшегося писателя, а русского Фауста, случайно забредшего в холодную и враждебную ему Европу в погоне за огнедышащим змеем. Что это за змей, автор, естественно, не сообщает, но тут же тонко намекает, что это, возможно, европейские мерзости и пороки, вроде гомосексуализма, наркомании и склонности к однополым бракам. Очень красочно в этой связи автором рисуется Айзек Обломофф, одетый в костюм Русского Витязя, с огромным сверкающим мечом на венецианском карнавале, поражающий всех этих Королей Момо, Европейских Принцесс и Раскрашенных Трансвеститов, от которых, естественно, остаются в итоге рожки да ножки. В целом книга Карло Загноски настолько чудовищна и нелепа, что о ней не было бы смысла и упоминать, если бы она не делала прогнозов относительно дальнейших планов Айзека, осевшего, как известно, на юге Франции, и оборвавшего почти все связи с миром. На этом основании Загноски сообщает, что он видит Айзека эдаким реликтом, эдаким осколком славного литературного и революционного прошлого, потенциал которого совершенно исчерпан, и который не сможет уже ничего написать. Усталый, опустошенный, погруженный в самые тягостные раздумья и воспоминания, потерявший все связи с Россией, кающийся и мечтающий о смерти, Обломофф сидит в своей гостинице-пансионе, не нужный ни себе, ни миру. Иногда он прогуливается с тростью по набережной утренних Канн, и случайные прохожие принимают его за дряхлого старика, идущего на кладбище, чтобы лечь в свою собственную могилу! Какая наглость! И это конец книги об Обломоффе, которую автор назвал честным и объективным исследованием! И это попытка отделить реальность от мифа!? Книга Загноски, безусловно проходимца и шарлатана, сама является возмутительным мифом! Ибо вовсе и не в состоянии полнейшей безнадежности живет в своем пансионе Айзек Обломофф, а в предвкушении нового взрыва страстей и эмоций, новой литературной энергий, которая, как он это чувствует, вот-вот захватит его целиком, подарив новые, еще более грандиозные произведения. И если иногда (и не только утром, но и в обед, и вечером) он гуляет по набережным и улицам Канн, то это всего лишь прогулки энергичного пятидесятилетнего писателя, а не согбенного старца, плетущегося в поисках ближайшего кладбища, на котором он должен лечь в заранее приготовленный ему гроб. Итак, в путь, Айзек Обломофф, в путь, несмотря на все препятствия и всех горе-писак, вообразивших себя истинными биографами!

 

Страстной бульвар (Оск.)

На Страстном и страсти совсем другие, не то, что на Тверской, или, допустим, на улице Миклухо-Маклая. На Страстном живешь, как во время страстной недели, и не знаешь, что с тобой будет через минуту. Страсти Тушино – это спокойствие и тишина, с довольно большой, впрочем, приправой из сумасшествия и кровопускания; страсти Медведково – это неторопливый вояж с детской коляской в руках, и пивом в ближайшем киоске; страсти Беговой – это азарт и холодный расчет; страсти странной улицы Радужной – это зеленый писательский стол и сумасшедший рассказ о натюрморте, который Господь Бог рисует своими большими штрихами, используя разные подручные средства: людей, младенцев, начинающих писателей и их сумасшедших подруг, взятой напрокат по чужому паспорту первой в твоей жизни машинкой, соседом-алкоголиком, ловящим зеленых чертиков с помощью оголенных электрических проводов, оставленных в коридоре, такой же странной, опухшей от сна и водки соседки, работающей в овощном магазине и уборкой снега на станции «Лосиноостровская» ранним и снежным январским утром; страсти ВДНХ – это пиво втроем, один из которых ее любовник, хотя ты и не придаешь этому совсем никакого значения, потому что беседы с ним на философские темы важнее для тебя этих несущественных житейских потребностей, это тайная калитка, ведущая на улицу Вильгельма Пика, и ректорский зал института кино, где смотришь ты фильмы, о которых не мог даже мечтать, и блоу-ап, ослепивший героя чужого киноэкрана, ослепляет тебя не меньше, чем вспышка сверхновой, ах да, еще, совсем забыл упомянуть завернутую в хрустящий целлофан куклу, которую несешь ты по заснеженной улице Радужной, радужной улице всех твоих дней, по твоим радужным надеждам, ставшим в итоге ничем, съежившимся и скорчившимся, превратившимся в серый, подернутый пленкой пепел, – несешь в подарок жене, своей мадонне с младенцем в белых руках, которая ждет тебя за покрытым снежными узорами окном вашей комнаты; ах, блоу-ап, ах, Рокко с его жестокими братьями, ах, шуршащий прозрачный целлофан, скрывающий нецелованную и абсолютно девственную куклу Барби! – вы ничто перед Страстным Бульваром с его нешуточными страстями! Ибо именно здесь, на этом странном, пропитанном насквозь страстями бульваре, – страстями, о которых даже боязно говорить вслух, потому что все равно никто не поймет и не поверит тебе, – именно здесь, на бульваре своих страстей, ты не раз испытывал на прочность судьбу, и не раз понимал, что испытывать ее – все равно, что играть в рулетку со смертью! Ах, Страстной бульвар, Страстной бульвар, ты знаешь, конечно, о чем я говорю, но ты, как и всегда, будешь молчать и взирать со странной усмешкой на все мои стоны и хрипы!

 

Раскол (Изыск.)

Сидя в полной безвестности в своей французской гостинице, Обломофф и подумать не мог, катализатором каких необыкновенных событий он стал. В далекой от него России, которая, казалось бы, была потеряна для Айзека навсегда, глухо и неотвратимо нарастало подземное брожение. Брожение было вызвано вполне объективными причинами, накопившимися за тысячу лет существования русского православия, но нет никакого сомнения, что спусковым крючком для этих эпохальных событий, буквально перевернувших религиозную жизнь страны, явились статьи Обломоффа. Те самые пламенные статьи последнего десятилетия, в которых он утверждал неизбежность религиозной реформации в России, без которой страна просто не может двигаться дальше. Слишком все закостенело и омертвело, по мнению Обломоффа, в русском православии, слишком все стало попахивать мертвечиной, слишком забронзовело православие и отдалилось от жизни простого русского человека, чтобы не произошел в нем радикальный раскол, который назревал уже давно и наконец-то вырвался наружу. Будучи глубоко религиозным человеком, Обломофф русской частью своей души глубоко симпатизировал православной церкви и боялся причинить ей хотя бы малый вред своими чересчур радикальными высказываниями. Более того, он был готов даже отказаться от них, признав их плодом своего чересчур болезненного и обостренного личными неурядицами воображения, был готов публично покаяться и даже взойти на костер, но было уже слишком поздно! И невозможно уже сказать, он ли явился причиной революционного русского протестантизма, или это произошло само собой, в силу естественных причин, но факт остается фактом: в России неожиданно для всех вспыхнула религиозная революция. Вождем ее, как известно, стал епископ Красногорский и Волоколамский Кирилл, открыто протестующий, с одной стороны, против слишком соглашательской деятельности церкви, а с другой стороны, против ее закостенелости и неподвижности. Эти три лагеря, то есть соглашатели, консерваторы и протестанты, как известно, начали между собой непримиримую борьбу, в результате которой продажные и склонные к альянсу и пресмыкательству перед властями центральные московские патриархи были сразу же сметены, и основная борьба разгорелась между реформаторами во главе с епископом Красногорским и Волоколамским Кириллом и лидером консерваторов архиепископом Антонием. Самое странное, а может быть, самое благостное для России заключалось в том, что внешне как будто нерелигиозный народ, отученный за семьдесят лет безбожия от какого-либо проявления религиозной деятельности, кроме пассивного посещения церквей и участия в религиозных обрядах, – этот самый народ оказался глубоко религиозным и принял непосредственное участие в борьбе двух ветвей православного самосознания. Всем известно, к чему это привело. Центральное правительство в России сразу же пало, и началась вторая гражданская война, которая шла, то затухая, то разгораясь снова, без малого четыре с половиной года. Армия, к несчастью, тоже приняла участие в этой войне, унесшей множество тысяч жизней, спалившей множество городов и храмов, и полностью преобразившей Россию, которая вышла из нее глубоко религиозным, заново возродившими государством. Чего только не было во время этой гражданской войны: и новое взятие Казани, и возведение на Красной площади в честь этого события третьего Казанского храма, и полное разрушение, а после восстановление из пепла Кремля, и войны с мусульманскими окраинами России, многие из которых полностью отделились от нее, так что территория государства даже немного уменьшилась. Но в целом, по большому счету, Россия, конечно же, победила, ибо воспрявший и получивший новые ориентиры народ стал жить в полностью обновленной стране, с реформированной религией, называвшейся теперь русским православным протестантизмом с новой церковью, во главе которой теперь стоял бывший архиепископ Красногорский и Волоколамский Кирилл, ставший одновременно и президентом, и духовным архипастырем огромной страны.

Разумеется, православная реформация принесла с собой и множество проблем, противники ее запирались вместе с семьями, женами и малыми детьми внутри православных храмов, как некогда раскольники, и сжигали себя заново. В Сибири и на Дальнем Востоке оставались целые огромные территории, придерживающиеся официального (былого, конечно!), канонического православия, и они грозили России новыми бедствиями и потрясениями. Армия, посылаемая на замирение мятежных провинций, часто принимала их сторону, и тогда на подавление военных мятежников приходилось бросать свежие армейские силы, что приводило к новым бесчисленным жертвам. Но в целом (или это только казалось кому-то) страна обновилась и словно бы умылась росой реформации, претерпевая невиданный взлет в экономической, культурной и политических сферах.

Страна словно бы заново родилась, умывшись кровью бесчисленных жертв, и в мире не затухали дискуссии, стоят ли эти жертвы такого небывалого российского подъема? Кстати, реформация в России вызвала, как известно, волну подобных реформаций во всем мире, в том числе реформацию в католичестве и иудаизме, жестоко, однако, подавленные на корню, что тоже сопровождалось участием армии и многочисленными как оправданными, так и невинными жертвами. Мир полностью обновился вместе с реформацией в России, и это еще раз доказывало тот факт, что страна эта является неким тайным нервом и тайным катализатором для мирового сообщества, и ее отнюдь не следует списывать со счетов.

А что же Обломофф? На фоне этих грандиозных событий он вроде бы потерялся и стал совершенно незаметен, но на самом деле в нем тоже, невидимая никому, произошла внутренняя революция. Он то порывался примкнуть к обновленному русскому православию, то вел переговоры с радикальными еврейскими священниками, мечтающими о такой же революции в Израиле, то ратовал за некую единую иудео-христианскую церковь, то искренне каялся, и даже хотел наложить на себя руки. Он был искренним, глубоко ранимым человеком, которому было дано слишком много, и который, возможно, не был готов к тяжести той ноши, которую возложили на него не то за неведомые грехи, не то за не менее неведомые заслуги. Он очень мучился из-за того, что не принадлежит ни к какой церкви, и надеялся не то на мистическое озарение, не то на не менее мистическую помощь свыше, которая разорвет тот порочный круг, в котором он оказался. Он сидел в своем заброшенном пансионе и с ужасом взирал на изменившийся мир, места в котором ему, казалось бы, не было.

 

Лишний билет (Оск.)

Она стоит за квартал от театра и просит лишний билет. А что сегодня идет? – Как, разве вы не слышали? – это нечто потрясающее и невозможное, об этом уже полгода все говорят. – Правда? – Правда. Так у вас есть лишний билет? – И есть, и нет. – Что вы хотите этим сказать? – Только то, что сказал, и не больше того. – Это значит, что билет у вас есть, но вы не хотите его продать? – Нет, это не так, но если вам очень хочется, можете пойти со мной, я вас проведу. – А вы кто, режиссер театра? – Нет, я автор пьесы, той самой, о которой говорят уже несколько месяцев. – Полгода, и даже больше. – Пусть так, а что о ней говорят? – То, что это шедевр. – Приятно слышать, я постарался, но, впрочем, тут не только моя заслуга. Я написал, а дальше уж дело театра поставить комедию так, чтобы о ней говорили хотя бы полгода. Впрочем, вот и театр, сюда, сюда, пройдем сбоку, через служебный ход, идите спокойно, не делайте резких движений, а то безбилетники разорвут вас на части. Ну вот, мы и вошли в этот храм искусств, в это святилище, посвященное Мнемозине и Мельпомене. Давайте, я вас проведу в зрительный зал, а сам пойду в буфет, совершу возлияние этим двум вечным Музам, которые, хвала небесам, пока что благоволят ко мне!

– А вы что, не будете смотреть свою пьесу?

– Конечно, нет, если бы я смотрел ее каждый день, я бы давно уже свихнулся и не смог написать ничего нового!

– Вы это серьезно?

– Абсолютно. Садитесь сюда, на откидное сидение, и спокойно смотрите до конца весь этот бред, написанный, кстати, тоже в бреду, во время ночной бессонницы, почему-то называемой экстазом и вдохновением. – Спасибо, я буду сидеть, как мышка, и обязательно досмотрю все до конца. – Ну и с Богом! Рад, что хоть кому-то сумел помочь! Надеюсь, что и мне помогут при случае! – А мы не встретимся с вами после спектакля? – Зачем, чтобы потом переспать с вами? Или просто ходить по Москве, и болтать всякий вздор, теряя драгоценное время, отпущенное мне на очередную комедию? – Чтобы потом гулять по Москве. – Милая девушка, если бы я со всеми, кто смотрит мои комедии, гулял по Москве и болтал всякий вздор, я бы точно сошел с ума и не смог бы уже ничего написать! Прощайте, и не надо благодарить, это такая любезность, которая не стоит мне ничего! Ну вот, поднимается занавес, мне надо ретироваться. В буфет, в буфет, в священный храм всех комедиографов и лицедеев, и к возлияниям во славу Муз и златокудрого Аполлона!

 

Башня Иоанна (Изыск.)

Вынужденное сидение Обломоффа в Каннах, разумеется, не было абсолютным, оно не было сидением отшельника где-нибудь в глухом сибирском скиту. Он был слишком известен, чтобы навечно похоронить себя в своем пансионе. Как и ко всякому известному писателю, к нему приходили разного рода люди: начинающие литераторы, авантюристы, желающие разжиться деньгами, издатели, женщины с определенными, а также вовсе неопределенными целями, представители различных обществ, и даже окрестные дети, приглашающие его выступить в их школе на уроке литературы. Практически все приглашения на встречи, конгрессы, собрания, и прочее, Обломофф, стремившийся к одиночеству, отвергал. Единственное, что он не смог игнорировать, это просьбу приехать в Рим и встретиться с Папой, который давно уже пристально следил за его литературной и политической деятельностью. Из отрывков стенограмм, а также устных свидетельств разного рода посвященных, и некоторых полупосвященных, мы можем представить здесь отрывок, весьма приблизительный, из их шестичасовой беседы. Сама беседа, кстати, проходила в старинной башне Святого Иоанна, обычно используемой римскими Папами для особо секретных переговоров. Кроме самого Обломоффа, Папы и переводчика в роскошно и мрачно, с претензией на средневековье убранной комнате никого не было.

– Благодарю тебя, сын мой, – сказал, ласково улыбаясь и протягивая руку для поцелуя, Папа, – за то, что не отклонил мою просьбу и прибыл по первому нашему приглашению. Скажи, хорошо ли тебя приняли служители Ватикана?

– О да, Ваше Святейшество, – ответил, целуя протянутую ему старческую руку, Обломофф, – спасибо, меня приняли хорошо, и я ни в чем не нуждаюсь. Я вообще очень неприхотливый человек, и привык обходиться тем, что есть. Резиденция, которую мне отвели, достойна самого высокого восхищения. Как, впрочем, и эта башня, в которой мы с вами сейчас находимся.

Папа. Эта старинная башня используется для особо конфиденциальных переговоров, таких, о которых никому, кроме их участников, не должно ничего быть известно. Ты готов, сын мой, ответить на несколько особо интересующих меня вопросов?

Обломофф. Разумеется, Ваше Святейшество, для того я и прибыл сюда.

Папа. Тогда не будем затягивать официальную часть нашей беседы и сразу же перейдем к сути дела. Скажи, сын мой, ты считаешь себя счастливым человеком?

Обломофф. Нет, Ваше Святейшество, разумеется, нет. Как я могу считать себя счастливым человеком, если лишился родины, семьи, веры, и скитаюсь по белу свету, как неприкаянный, как перекати-поле, пожиная, очевидно, плоды своей греховной молодости и своей огромной и ненасытной гордыни.

Папа. Ты упомянул, сын мой, среди прочего, потерю веры. Скажи, но ведь, насколько мне известно, ты был христианином, православным, а потом принял иудаизм. Отчего это произошло?

Обломофф. От сомнений, Ваше Святейшество, единственно лишь от сомнений. Вера в Бога никогда не покидала меня, я и сейчас искренне молюсь по многу раз в день, и беседую, – я искренне верю в это, – с Творцом по каждому важному для меня вопросу. Но сомнения, Святой Отец, сомнения, будь они неладны, преследующие меня всю мою жизнь, заставили совершить этот дерзкий поступок!

Папа. Ты называешь разрыв с православием дерзким поступком?

Обломофф. Конечно! Не советую никому терять отечество и веру, человек, совершивший это, теряет, кажется, и саму свою душу. Я слишком запутался, Ваша Милость, в собственных исканиях и претензиях на всезнание, я возомнил себя слишком компетентным в вопросах политики и веры, и в результате потерял как саму веру, так и родину.

Папа. Тебе трудно было принять иудаизм?

Обломофф. Чрезвычайно трудно. Я уже не говорю о таких мелочах, как обрезание, одновременно и болезненное, и унизительное для меня.

Единственно, что помогло мне выдержать все, это вторая, еврейская часть моей человеческой натуры. Я, Ваша Светлость, и русский, и еврей одновременно, и всю жизнь разрываюсь между этими двумя полюсами. Я то пишу пламенные статьи о том, что каждый русский должен непременно пройти через революцию, то утверждаю то же самое о евреях.

Папа. Помнится, ты писал в одной из статей, что каждый еврей после холокоста должен непременно пройти через концлагерь?

Обломофф. Да, я так писал! А потом опубликовал еще одну статью, где утверждал, что каждый русский после Сталина и тридцать седьмого года должен пройти через сибирские лагеря. Я, Ваше Святейшество, вообще не вижу большой разницы между этими двумя народами, русскими и евреями, у них так много общего, что они и революцию семнадцатого года совершили совместно, стремясь к одной и той же внешне благой цели!

Папа. Построению Царствия Божьего на земле?

Обломофф. Да.

Папа. Но ты понимаешь, конечно, что цель эта на земле недостижима, что Царство Божие не от мира сего, и построение его – это проект дьявола?

Обломофф. Да, я это понимаю!

Папа. И все последующие страдания как русского народа, так и еврейского, произошли именно из-за этой безумной идеи: построить царство Божие на земле?

Обломофф. Да. И сибирские лагеря, и холокост – все это лишь расплата за эту безумную идею евреев и русских, которая роднит их в своей гордыне и в своей страшной судьбе, как не роднит никакие другие народы!

Папа. Но каждый из этих народов пришел к этой заведомо невыполнимой идее своим собственным путем. Ты, надеюсь, понимаешь и это?

Обломофф. Разумеется, понимаю.

Папа. Евреи слишком долго скитались по свету, чтобы не мечтать о Царствии Божьем здесь и сейчас, на земле, сию минуту, ради которого они были готовы пожертвовать всем, чем могли: и своей собственной судьбой, и судьбами других стран. Они были готовы пожертвовать судьбой России в семнадцатом году, а сейчас – судьбами окружающих их государств. Но это ни что иное, как все та же, старая и завязшая в зубах уловка дьявола, предлагающего строить Царство Божие на земле.

Обломофф. А русские, как было с русскими?

Папа. Ты спрашиваешь о том, о чем знаешь и сам? Русские к идее построения земного рая пришли другим путем, вернее, двумя другими путями. История их была не менее страшна и болезненна, чем история евреев, чтобы не мечтать о Царстве Божием здесь и сейчас. Кроме того, нереформированное православие так закостенело и создавало такую иллюзию единения с Богом и благости жизни здесь и сейчас, что многим православным иерархам стало казаться: протяни руку – и ты дотронешься до Царствия Божьего. Православная гордыня была ничуть не меньше гордыни иудейской, именно поэтому на Руси то здесь, то там стали появляться Новые Иерусалимы, Гефсиманские сады, и даже свои Лобные места, словно бы евангельская история происходила не в окрестностях Иерусалима, а в пригородах Москвы.

Обломофф. Да, к сожалению, это так.

Папа. Ни евреи, ни православные даже слышать не хотели о реформации. Первые не принимали Иисуса Христа и христианства. Вторые жили в эйфории своей единственной правоты. И все вместе это привело к семнадцатому году, разрушению храмов в России, миллионам жертв как с той, так и с другой стороны. Царство Божие на земле было построено, но оно дымилось печами холокоста и пылью не менее страшных сибирских лагерей.

Обломофф. Да, два необыкновенно сходных народа изменили мир так, как никто его еще не менял. Как вы думаете, Святой Отец, что будет дальше?

Папа. Дальше? Дальше будут продолжаться вечные уловки искусителя, нашептывающего людям на ухо идею о возможности Царствия Божьего на земле. И нашептывать эту идею он будет прежде всего евреям и русским.

Обломофф. Вы ожидаете дальнейших мировых потрясений?

Папа. Они неизбежны, и катализатором их будут прежде всего Израиль и Россия. Смысл этих потрясений, войн, распадов государств и переселений народов, которые происходят у нас на глазах, глубинный, религиозный, имеющий тысячелетние корни. Смысл заключается в необходимости реформ как в православии, так и в иудаизме, без которых все может повториться сначала.

Обломофф. Простите за дерзость, Ваша Светлость, но Вы ничего не говорите о реформах в католицизме!

Папа. А разве они не произошли уже много столетий назад? Разве не появились новые церкви: англиканская, протестантская, лютеранская, и множество подобных им, родившихся из борьбы и протеста?

Обломофф. Да, это так, но ведь сам католицизм незыблем, и реформам не подвергался!

Папа. Подвергался, сын мой, подвергался, и подвергается непрерывно, поверь уж на слово старому и умудренному человеку.

Обломофф. Но все эти реформы косметические, а где же кардинальные, сходные с реформами Иисуса Христа?

Папа. Оставь, сын мой, хотя бы маленький кусочек чего-то незыблемого и нереформированного на земле!

Обломофф. Вы отвергаете, Отче, возможность такой незыблемости для православия и иудаизма, и допускаете их для католичества. Не лукавите ли вы в данный момент?

Папа. Все на земле, сын мой, от лукавого, все абсолютно, и лишь один я беседую с Богом!

Обломофф. И все же, Отче, я настаиваю, нет ли в ваших словах лукавства?

Папа. Сын мой, оставим эти ненужные словопрения. Возможно, я и лукавлю, отвергая возможность реформ в католичестве и призывая к таковым в православии и иудаизме! Но это естественно, ведь я Римский Пана, мне по должности положено так поступать!

Обломофф. Но что же тогда делать?

Папа. А ничего, сын мой! Если реформы созрели, они совершаются необратимо, ибо приходят Иисусы, Лютеры, Савонаролы, и сметают нас, замшелых и напыщенных болванов и фанфаронов! Все на земле от дьявола, но во вселенной – от Бога, и чему быть, сын мой, того не миновать! Все в руце Божией, которая одна распростерта над нами, и незримо ведет по жизни!

Обломофф. А что делать мне?

Папа. Покаяться, сын мой, покаяться! Не хочешь ли, кстати, примкнуть к католичеству?

Обломофф. Еще раз поменять веру? Порвав с православием, отринув иудаизм, а потом, возможно, перестав быть и католиком? Нет, Ваше Святейшество, так далеко я заходить не могу!

Папа. Что же ты станешь делать?

Обломофф. Что? Разрываться между двумя породившими меня народами: русскими и евреями. Разрываться между двумя их религиями. Просить, возможно, Бога о близкой смерти.

Папа. И не надейся. Таким, как ты, Бог не дает скорой и близкой смерти.

Обломофф. А что Он им дает?

Папа. Чрезвычайно длинную жизнь. Возможно, что даже бесконечно большую, насыщенную страданиями и бедствиями, вплоть до Второго Пришествия, но только, сын мой, не смерть!

Обломофф. Так, значит, я не смогу умереть?

Папа. В ближайшем будущем – нет, можешь на это и не надеяться; возможно, ты специально избран, как пример для двух таких разных, и одновременно таких сходных народов, чтобы, взглянув на тебя, они ужаснулись и задумались о своей собственной судьбе!

Обломофф. Это звучит, как приговор!

Папа. Что ты, сын мой, это звучит, как отпущение грехов. Отпускаю тебе твои прегрешения, и благословляю на дальнейшие скитания!

Обломофф. Вплоть до Второго Пришествия?

Папа. Вплоть до Второго Пришествия. Замолви, сын мой, словечко обо мне, если встретишься со Всевышним!

Обломофф. Хорошо, Ваша Светлость, я сделаю это!

На этих словах стенограмма беседы Обломоффа с Папой, к сожалению, прерывается, и что было дальше, о чем еще говорили эти два столь далекие друг от друга человека, нам, к сожалению, неизвестно.

 

Бесплатная библия (Оск.)

На Цветном Бульваре они ловят его уже несколько раз, и всегда в одном и том же месте. Ходят стаей, от которой нельзя отвертеться, в руках пачки бесплатной Библии, надо брать обязательно, иначе уничтожат морально душещипательными проповедями. В движениях есть что-то резкое и неприятное, движения отточены до мелочей, взгляды пронзительные, смотрят, как через мушку прицела. Ты еще не уверовал, человече? Спеши скорее, Конец Света не за горами, отринь все мелочное и суетное, и стань, как один из нас, как никто, как винтик, стальной винтик в большом отлаженном механизме нашей общей счастливой судьбы. Приобрети наши стальные взгляды и точность движений, нашу уверенную походку и нашу внезапность дневной беспощадной атаки. Стая, хищная стая. Ловцы человеков. Стая волков на бульваре притихшей Москвы. За углом, спасшись от них, выкидываю десятую по счету Библию в мусорный ящик, потом одумываюсь, возвращаюсь, и, вынув ее, кладу на край ближайшей скамейки. Привык, как обычно, раздавать книги, сюжеты и эпиграммы.

 

Евангелие от Обломоффа (Изыск.)

Центральным произведением всего творчества Обломоффа, вершиной его писательского успеха является, безусловно, роман «Евангелие от Обломоффа». В этом сходятся все критики, как охаивающие его литературные труды, так и превозносящие их до небес. Роман этот, разошедшийся тиражом в несколько миллионов экземпляров, принес еще больше славы Айзеку, и, как известно, был номинирован на Нобелевскую премию, которую не получил ввиду всем известных событий, – о них мы еще поговорим в свое время. Сейчас же вкратце перескажем само содержание романа, и без того многим известное. Обломофф в предисловии пишет, что раздумывал над несколькими версиями своего произведения, и вначале просто хотел, идя вслед четырем евангелистам, написать собственную историю Иисуса Христа, тем более, что многие моменты из жизни Иисуса, по его мнению, были освещены недостаточно, и он мог бы силою своей фантазии дополнить эти пробелы. Но потом он решил, что эта попытка чересчур отдает гордыней и вызовом как христианству, так и самому Богу, в чем его и так нередко упрекали, и он от нее отказался. Также хотел он написать современную историю Иисуса Христа, который, безусловно, приходил в мир многократно, каждый раз воплощаясь в какого-нибудь простого и внешне незаметного человека, он даже начал писать такую историю о некоем юродивом из маленького провинциального городка, лежащего где-то на юге у моря, где-то в глухой не то российской, не то крымской провинций, который неожиданно начал вещать своим согражданам некие абсолютные истины, а те не поняли их, и в итоге убили его. Причем здесь присутствовало все: и ученики, и пророчества, и ярость невежественной черни, и лысая гора, называемая Лобным Местом, и сама казнь, после которой спустя какое-то время город был разрушен за свои грехи и гордыню, а Обломофф, по версии книги, один из учеников Мессии, и записал эту новую евангельскую историю. Однако, пишет автор, он по зрелому размышлению отказался и от этой версии романа, а начатую рукопись отправил в архив, остановившись на третьей, наиболее правильной, с его точки зрения, версии. Суть ее заключается в следующем: жизнь самого Обломоффа, со всеми ее взлетами, падениями, ужасами и успехами, и является современной версией Евангелия, которое пишется не переставая уже две тысячи лет. Обломофф, ничтоже сумняшеся, объявляет самого себя современным Иисусом Христом, мотивируя это тем, что Бог внутри каждого человека, и, следовательно, все мы Сыны Человеческие, одни в большей, другие в меньшей степени, всех нас искушает дьявол, у всех нас свой путь на Голгофу, и все мы на этом пути несем собственный крест, а после того, как нас распнут, и мы, в последний раз выкрикнув в пространство: «Боже мой, Боже мой, для чего Ты оставил меня!» – испустим свой дух, – после этого преданные ученики старательно запишут Евангелие нашей жизни. Попытка, сразу скажем, дерзкая и отдающая непомерной гордыней, но Обломофф ее осуществил, и нам не остается ничего другого, как пересказать читателю содержание этого безумного романа.

Начинается «Евангелие от Обломоффа» так, что ничего, казалось бы, не предвещает дальнейших необыкновенных событий, достойных пера нового евангелиста. Автор преподносит читателю картины из своего детства, увиденные глазами испуганного и удивленного мальчика. Вот озеро за городом, посреди желтеющих и алеющих увядающими листьями осенних виноградников. Вокруг высятся горы, дует холодный ветер, и круглая чаша озера кажется провалом к центру земли. Вода в нем похожа на неподвижное темное стекло, и так гипнотизирует маленького наблюдателя, что у него возникает непреодолимое желание сделать шаг вперед и раствориться навеки в этой темной неподвижной воде. Впоследствии, обращаясь к этому образу молчаливого горного озера, Обломофф не раз подчеркивал, что, возможно, это был некий знак, некий призыв свыше, посланный ему во спасение некими благоволящими к нему силами, и если бы он действительно бросился в воды этого мрачного озера, то не было бы и всей его последующей мученической жизни. Не было бы того креста, того груза житейских событий, который он был вынужден тащить долгие годы. Картина октябрьского небольшого озера в окружении увядающих и давно уже лишенных плодов виноградников сменяется картиной фейерверков, которые несколько раз в году устраивали на набережной маленького крымского городка, в котором жил автор. Устраивал их некий отставной артиллерийский полковник, который никак не мог смириться с тем, что война с немцами закончилась уже пятнадцать лет назад, и компенсировал свою ностальгию по прошлым славным денечкам красочными зрелищами, которые необыкновенно разнообразили жизнь погруженного в дрему и скуку провинциального южного города. Это был подлинный праздник для местных детей, и Виктор К. (такое имя дает Обломофф своему герою) в компании других мальчишек восторженно и с бьющимся от радости сердцем глядел, как в звездное небо взлетали сотни ракет, шутих и ярких комет, рассыпаясь потом над головами зрителей разноцветными красочными гирляндами, похожими на соцветия неведомых тропических цветов. В воздухе после фейерверков несколько дней пахло порохом, а в разных концах города то тут, то там восторженные мальчишки находили пустые гильзы от сгоревших в небесах ракет и шутих, которые пахли не менее приятно и резко. Восторг от фейерверков, устраиваемых отставным артиллерийским полковником, был так высок и так баснословен, что сравниться с ним, пожалуй, мог только восторг, доставляемый бродячим зверинцем, раз в год, неизвестно откуда и зачем, приезжавшим в город и располагающимся на пустыре возле моря, посреди заброшенных татарских виноградников. Зверинец действительно возникал словно из ничего, из воздуха, вчера его еще не было, а назавтра он уже стоял на своем законном месте посреди виноградников, со всеми фургонами, прицепами и полуторками, на которых располагались клетки с невиданными здесь животными. Народ валом валил посмотреть на угрюмых медведей, пускающих слюну между огромных желтых зубов, и глядящих на восторженных мальчишек маленькими зоркими глазами; на лениво потягивающихся в тесных клетках львов и полосатых, свернувшихся клубком, словно спящие кошки, тигров. Здесь были жирафы, пони, зебры и лошади Пржевальского, здесь была целая стая выпрашивающих фрукты обезьян, здесь были черепахи и ядовитые змеи в террариуме, здесь за оградой из проволоки сидели огромные нахохлившиеся орлы, мечтающие о небе и свободном полете. Здесь было все, что необходимо в детстве ненасытному мальчишескому воображению, и оно непрерывно мяукало, рычало, ревело, потягивалось, обнажало клыки, издавало оглушительный рев и рык, блеяло, хохотало и наполняло воздух непередаваемым запахом конюшни, цирка, и проезжей сельской дороги, слаще которой не было в мире ничего, разве что запах пороха, оставшийся в старой гильзе от взорвавшегося год назад фейерверка. Заезжий зверинец, пробыв в городе несколько дней и съев всех находившихся здесь лошадей и ишаков, исчезал так же внезапно, как и появлялся, словно бы растворялся в чистом утреннем воздухе, оставив от себя горы помета, кучи использованных разноцветных билетов и тот непередаваемый запах заезжего внезапного чуда, который держался здесь еще целый год, и сравнить который было абсолютно не с чем. Если бы не было этих двух невероятных вещей в жизни Виктора К., подчеркивает Обломофф, то он, безусловно, не выжил бы в этом сонном и страшном провинциальном захолустье, и не смог стать Богочеловеком, взошедшим наконец на предназначенную ему Голгофу, и насмерть удивившего нового евангелиста, создавшего историю его удивительной жизни. Заезжий зверинец с разноцветными фантиками входных билетов и распускающиеся в небе гирлянды сверкающих фейерверков – это вещи божественные, подчеркивал Обломофф, они посланы свыше, чтобы удивить и вдохновить нас, и сделать хотя бы чуточку ближе к Богу.

Странно, пишет Обломофф, но понятия добра и зла в нас заложены, кажется, еще до нашего рождения, и сами явления природы, окружающие человека с детства, помогают ему сделать выбор в пользу того, или иного. Для Виктора К. добро, безусловно, олицетворяли белые чайки, легко и плавно кружащие над берегом моря и своими криками будящие воображение видениями дальних стран, белых пароходов, необыкновенных приключений и той свободы, которая всегда с этим связана. Зло же, безусловно, заключалось в бесчисленных стаях черных ворон, оккупировавших столетние прибрежные тополя, и своим мерзким переругиванием, драками, сварами, резкими гортанными криками и кучами помета, низвергаемыми с тополей вниз, повергающие жителей города в некий священный ужас. Между воронами и чайками ежедневно происходили жестокие сражения, в которых на землю лились реки крови, падали бездыханные трупы, летали в небе тучи окровавленных белых и черных перьев, а воздух оглашался то радостными победными криками одерживающих победу чаек, то не менее радостными воплями ворон, отгоняющих чаек от своих законных, оккупированных ими еще во времена оно, тополей. Чайки и вороны сражались ежедневно и ожесточенно, они ненавидели друг друга, как ненавидят друг друга добро и зло, и в этой вечной яростной схватке не могла победить ни одна из сторон, как бы напоминая людям, что борьба добра и зла вечна, что она началась еще издревле, происходит сейчас и будет происходить всегда, до скончания века. Борьба черных ворон и белых чаек напоминала войну черных и белых ангелов, и она, безусловно, была послана людям в назидание, как напоминание о том, что надо вечно быть начеку, что дьявол не дремлет, и белые сонмы небесных ангелов хоть и охраняют ежедневно и ежечасно немощного и склонного к падению человека, но тоже не всесильны, и поэтому существование человека есть вечная игра с жизнью и смертью, вечная ходьба по натянутой в небесах проволоке, на которой каждый неверный шаг может обернуться падением вниз. Борьба черных ворон и белых чаек подкреплялась необыкновенными знамениями в небе, на которые никто не обращал внимание. Там тоже ежедневно происходили схватки белых и черных воинств, тоже раздавались победные и радостные клики, вопли ужаса и погибели, лились на землю реки небесной алой крови, и окрашивали закаты и восходы над городом в цвет свежей, льющейся из смертельно раны жидкости. Виктор К. с ужасом наблюдал за окружающими людьми, сонными и сытыми, безразличными ко всему провинциалами, которые, естественно, не смотрели на небо и не видели тех сражений, которые происходили там ежедневно, утром и вечером, а если что-то и видели, то принимали это за обыкновенные атмосферные явления, от которых все давно просто устали. Если же они и смотрели на что-то, то разве что на ежедневную войну ворон и чаек, в которой не было победителей, и которую по наивности решили прекратить тем, что стометровые тополя у моря просто спилили, воображая, что это навсегда прогонит из города черных ворон. Как же они ошибались! Вороны просто переселились на вершины зеленых, похожих на свечи, кипарисов, и схватки их с чайками, происходившие раньше в одном месте, и напоминавшие одно большое поле боя, теперь разбились на сотни мелких стычек, рассредоточенных по всей огромной городской долине. Более мощные и сильные чайки были не так увертливы, как наглые и хитрые вороны, которые атаковали их в полете внезапно и подло, сразу по несколько штук, иногда заклевывая чайку до смерти, но, получив заслуженный удар сильным клювом белой окровавленной птицы, тут же теряли ориентацию и прямо в воздухе испускали дух. Мир наполнен светом и тьмою, он наполнен борьбой белых и черных сил, борьбой добра и зла, наполнен бесчисленными ангельскими легионами и не менее бесчисленными стаями демонов, наполнен знамениями и знаками, которые просто надо уметь читать, – это все вынес Виктор К. еще из детства, из маленькой южной Аркадии, ничем не примечательного городка на берегу Черного моря. Пророки и мессии всегда приходят из маленьких и ничем не примечательных городков, тут же подчеркивает Обломофф, и их внешне незначительное и скромное происхождение только подчеркивает те высокие подвиги, которые предстоят им в будущем. То, что ничто в мире не проходит бесследно и не дается человеку даром, Виктор К. понял очень скоро, когда однажды, уйдя в горы, – он любил один ходить в горы и скитаться там до вечера, а иногда задерживаясь и до утра, зная, что родителям нет до него дела, – очень скоро Виктор понял, откуда у него такое всевидение, резко отличающее его от других детей. Однажды, взобравшись высоко в горы, откуда открывался великолепный вид на Аркадьевскую долину, казавшуюся чудесной жемчужиной, лежащей на берегу моря, он встретил странного человека.

– Здравствуй, Виктор! – сказал ему незнакомец, очень приветливый и моложавый, которого, казалось бы, портило только его необыкновенно бледное лицо.

– Здравствуйте, – ответил ему Виктор.

– Зачем ты забрался так высоко в горы? – опять спросил, ласково улыбаясь, незнакомец.

– Я люблю одиночество, – ответил ему Виктор.

– Почему? – спросил тот.

– Меня не понимают мои близкие, и я не могу найти с ними общий язык.

– А сверстники твои понимают тебя?

– Нет, они тоже не понимают меня, а мне скучно с ними, потому что до меня не доходит смысл из странных шуток и разговоров.

– Это потому, – не переставая улыбаться и садясь рядом с Виктором, который примостился на самом краю высокой скалы, спустив ноги в пропасть, как будто делал это каждый день, сказал тот, – это потому, что ты совсем особенный, и не такой, как они.

– Я совсем особенный? – удивился Виктор. – Но почему?

– Потому, что тебе многое дано, – еще более ласково сказал незнакомец, положив руку Виктору на плечо и тоже опустив ноги в пропасть. – А скоро будет дано еще больше. Видишь эту прекрасную долину Аркадии, – хочешь, чтобы она вся была твоя?

– Была моя?

– Да, была твоя. Со всем, что в ней находится чудесного и замечательного. Со всем, что представляет интерес для такого молодого человека, как ты?

– А что для меня представляет интерес?

– А ты не знаешь?

– Нет, не знаю.

– Ах, как же ты чист и наивен! – Воскликнул со смехом незнакомец, похлопывая Виктора по плечу. – Ну ничего, очень скоро мы развеем эту чистоту и невинность! Ты думаешь, что только сражения ворон и чаек в небе могут представлять интерес для такого молодого человека, как ты? Нет, дорогой мой, очень скоро совсем другие, гораздо более изощренные вещи, гораздо белее обнаженные и прекрасные, войдут в твою юную жизнь!

– Я не ваш дорогой, – ответил, сбрасывая со своего плеча сухую и горячую руку незнакомца, Виктор. – И вообще, отойди от меня, сатана, ибо в твоих подарках я не нуждаюсь!

Он не знал, откуда пришли к нему эти слова, и в каких книгах он их вычитал, но твердо был уверен, что они единственно правильные в данной ситуации. И это было действительно так, ибо странный незнакомец, сидевший с ним рядом и тоже опустивший ноги в глубокую пропасть, внезапно исчез, и Виктор оказался совсем один, на краю огромного мира, который, как он чувствовал это теперь, сулил ему новые открытия и новые неожиданности.

Слова незнакомца, сказанные Виктору К. высоко в горах, во время его одиноких скитаний, оказались правдой, и очень скоро он столкнулся с проблемой, решить которую, казалось бы, было нельзя. Он в компании сверстников заглянул как-то через решетку в заборе, отделяющую улицу от стадиона, где как раз в этом месте была женская душевая. Сотни молодых обнаженных женщин одновременно мылись рядом с ним, на расстоянии всего каких-нибудь метра или двух, и он глядел на их прекрасные голые тела, погибая от ужаса, странных смутных желаний и собственной беззащитности, и понимая, что вот это и есть оно – осуществление его тайных желаний, самый кончик, самая первая, робкая часть его тайных горячечных снов, обещанное ему высоко в горах разгадавшим его тайну незнакомцем. А рядом с его ухом уже шептал ласковый и соблазнительный голос этого навязчивого незнакомца:

– Вот оно, Витя, прекрасное и тайное, что мучило тебя последнее время, все то, чего желал ты, не в силах признаться самому себе! Бери все это, не бойся, бери все вместе или по отдельности, бери не стесняясь и сколько хочешь, ибо все это отныне твое, и стоит тебе лишь пошевелить пальцем, пошевелить мизинцем, как любое твое самое безумное желание осуществится! Понимаешь ты, – любое, какое бы страшное оно ни было!

Виктор К., задохнувшийся от ужаса и стыда, ибо решетка, отделяющая от него просторную, наполненную моющимися женщинами душевую, была с огромными отверстиями, и женщины, смеясь, глядели прямо ему в глаза, и даже со смехом плескались в него водой, – Виктор К., полуживой от стыда и от страха, внезапно успокоился и сказал незнакомцу:

– Отойди от меня, сатана, не на того напал, я справлюсь сам с этой страшной проблемой!

Он не знал, откуда к нему опять пришли эти убедительные слова, как не знал еще до конца, кто именно нашептывает ему на ухо, но знал точно, что противоборство его с этим назойливым собеседником будет продолжаться всю его жизнь. Таково начало главного труда Айзека Обломоффа, его знаменитого «Евангелия», пересказ которого мы на время прервем, ибо иные дела отвлекают нас от столь любезного нашему сердцу занятия.

 

Причастие (Оск.)

Страшный. Стоит в переходе метро и смотрит, словно читает насквозь твою душу. Взгляд мрачный, насупленный, на голове клобук, из-под которого выбиваются нечесаные патлы волос, и ряса до пола. На груди огромный темный крест и ящик для пожертвований, тоже с крестом.

– Подайте во имя Христа на строительство храма! – это он кричит низким и глухим басом, заглушающим шум прибывающих электричек, не то святой, не то бесноватый, сосланный за грехи свои в подземелье метро собирать необходимую дань. Поп-расстрига, не то за пьянство, не то за гордыню свою стоящий, как нелепый доисторический истукан среди спешащего людского моря. Подхожу и сую в щель деньги, опускаю глаза под насупленным и страшным взглядом расстриги.

– Причащайся, Айзек, – говорят он неожиданно мне, – причащайся почаще. Лишь святое причастие спасет тебя от неминуемой кары!

– Я не Айзек, – говорю я ему, – я Виктор.

– Ты Айзек, – упрямо отвечает он страшным и гулким басом, заглушающим все звуки в метро. – Теперь ты Айзек, и не должен гнушаться своего настоящего имени.

Я не смею поднять глаза на человека в черной рясе и с деревянным ящиком на груди для собирания дани с ничтожных людишек, вроде меня. Дрожь пробегает у меня по всему телу, как только вспомню я этот суровый насупленный взгляд и громовой голос, заглушающий все звуки в метро. «Я Айзек, – шепчу я сам себе, – я Айзек, теперь я Айзек! Я Айзек, и так отныне будет всегда!»

 

Евангелие от Обломоффа (Изыск.)

Пересказывать такую сложную вещь, как «Евангелие от Обломоффа» – зряшное дело. Тем не менее мы постараемся осветить хотя бы некоторые моменты из этой книги, наиболее, на наш взгляд, важные. Обломофф описывает жизнь Виктора К., своего альтер-эго, мальчика из маленького крымского городка, который уже с юности знал о своем высоком предназначении. Собственно говоря, знание это не было абсолютным, оно было скорее интуитивным, и если временами и случались моменты высокого озарения, когда Виктор осознавал, что он Сын Божий, и послан на землю вовсе не случайно, чтобы возвестить людям высокие истины, то в других, подавляющих случаях, он мучился сомнениями, понимая, до какой же степени остается он обычным земным человеком. И это не случайно, ибо он был одновременно и человеком, и Богом, он был Богочеловеком, имел двоякую, и земную, и небесную природу, и поведение его могло быть только таким, и никаким другим. Встречи его с дьяволом, – а Виктор К. рано понял, что это именно дьявол, посланный на землю, чтобы искушать, и в итоге погубить его, – происходили регулярно. В одних случаях ему удавалось проявить выдержку и мужество и противиться ласковому дьявольскому наваждению, а в других он уступал ему, и, получив на время необыкновенные блага, падал потом так низко, что несколько лет после этого с трудом выкарабкивался из этой глубокой ямы. Сквозь него, сквозь его тело и душу, словно бы проходил невидимый нерв мира, в его душе добро боролось со злом, дьявол боролся с Богом, сшибались в яростной схватке целые миры, рождались и гибли галактики, и нести это бремя обычному человеку было необыкновенно тяжко. Он бы и не смог вынести этого бремени, если бы ему не помогали и с ним не беседовали, заботливо поддерживая и опекая, высшие силы, являющиеся ему в образах разных людей, но всегда отчетливо давая понять, кем они посланы. Временами это были настоящие белые ангелы, имеющие облик обычных, разве что необыкновенно утонченных, немного больше обычного роста, людей, а в наиболее критические моменты, напоминая о том, кто он на самом деле есть, в ушах его, неслышимый для других, звучал голос Бога. Эти прямые общения с Творцом были для Виктора особенно страшны и даже невыносимы, и Тот, понимая это, старался не особо злоупотреблять ими, понимая, что не пришло еще время напрямую беседовать с Виктором о самых важных и страшных вещах этого и иного мира. Поэтому К. пользовался необходимой ему поддержкой и советами обычных ангелов, имеющих вид то крылатых существ, а в большинстве случаев обычных земных людей, всегда дающих понять, кто же они на самом деле. Впрочем, дьявол тоже не дремал, и очень часто Виктор был вынужден сам решать, чью сторону выбрать и как ему в данный момент поступать. Самое же поразительное заключалось в том, что общение непосредственно с искусителем было вовсе не страшным, дьявол не был хрестоматийным чертом с рогами на голове, клыками, горящими, как красные угли, глазами, шерстью, длинными когтями и не менее длинным хвостом существом, – вовсе нет! В большинстве случаев он имел облик обычного интеллигентного человека, иногда очень привлекательного и милого, которого надо было победить в интеллектуальном споре. Дьявол был именно искусителем, а вовсе не чертом из сказок, он вовсе не пугал, как герои экранных ужастиков, а именно обольщал сладкими и высокими рассуждениями, вкус к которым Виктор почувствовал еще в детстве. Вообще интеллектуальная беседа всегда стояла для Виктора на первом месте, и дьявол умело пользовался этим, оставляя на второе обольстительных и желанных женщин, а на третье – презренные деньги, презренное злато, все эти сундуки, наполненные червонцами и каменьями, заранее зная, что Виктор К. питает к ним врожденное отвращение. Что же касается карьеры, красивых вещей, одежды, автомобилей, яхт, дворцов, дорогих безделушек и прочего, то с этой стороны воздействовать на К. было абсолютно невозможно: ко всему этому он был абсолютно равнодушие, и все эти, ценные для других, вещи были ему абсолютно чужды. Разве что книги, сначала чужие, а потом и свои собственные, появившиеся к тому времени, когда К. стал писателем. Поэтому искуситель должен был действовать в трех направлениях, пытаясь погубить душу К.: представляясь то в облике занимательного собеседника, то в виде соблазнительной женщины, или даже последней шлюхи, или в виде книги, тонкий интеллектуальный яд которой был поначалу не совсем ясен для читающего ее человека. Впрочем, распознавать интеллектуальный яд, таящийся в книгах, Виктор К. научился очень рано, и дьяволу приходилось теперь рассчитывать только на утонченную беседу, а позднее в основном на женщин, которые и губили К. по жизни наиболее успешно. Можно даже сказать, что со сторону женщин искуситель имел, губя Виктора, наибольший успех, и умело этим пользовался, предоставляя к его услугам то огромные душевые на стадионе в Аркадии, наполненные сотнями моющихся спортсменок, которые протягивали к двенадцатилетнему Виктору свои полные, худые, натруженные, белые, а также покрытые загаром руки, демонстрировали ему свои зады, груди и прочее, отчего оглушенный этим бесстыдством мальчик чуть не умер от страха и от стыда; то подсылал он к нему в детстве развратных юношей, которые пытались научить его развратным вещам, то развратных нянечек в санатории, которые своими вожделенными взглядами и телодвижениями демонстрировали непомерную похоть, то соблазнял его обиженными купальщицами на пляжах, то откровенными шлюхами, которых было всегда много в Аркадии, как, впрочем, и во всех других городах, в которых Виктор время от времени жил, или по которым проходил, скитаясь по миру и убегая от своей неустроенной судьбы. Впрочем, и со шлюхами К. научился со временем достаточно успешно справляться. Неважно было, шлюха женщина или нет, неважно даже, стала ли эта шлюха твоей законной женой, и ты вместе с ней вынужден теперь тащиться по жизни – все это было совершенно не важно, ибо достаточно было шлюху опоэтизировать в своих мечтах, достаточно было смотреть на нее, как на Прекрасную Даму, и сразу же шлюха, какой бы последней и мерзкой она ни была, превращалась в принцессу, в Идеальную Женщину, и дьявол был бессилен через нее чем-либо навредить К.

Впрочем, мы несколько отвлеклись, несколько забежали вперед, пересказывая роман «Евангелие от Обломоффа», а ведь пока что Виктору К., его герою, всего лишь двенадцать лет, и он уже отчетливо понимает, кто же он на самом деле, и какую роль должен по замыслу Творца сыграть. Мы уже видели его однажды на краю бездонной пропасти, беседующим с искусителем, предлагавшим ему все блага Аркадьевной долины. Теперь мы опять видим его в горах, на вершине огромного плоскогорья, беседующим с бредущим рядом с ним спутником, имеющим вид утонченного человека с огромными белыми крыльями за спиной.

– У нас в школе говорят, что ангелов не существует, – сказал своему спутнику К.

– Ты же видишь, что это не так, – со смехом ответил тот.

– А еще у нас говорят, что Бога тоже нет, а есть одни лишь атомы и молекулы, из которых все в мире и создано.

– Если бы Бога не было, то не было бы и меня, его посланца, – опять, но уже серьезно, ответил ему ангел. – Ты учишься в атеистической школе и живешь в атеистическом мире, в котором все извращено и всем правит дьявол, хотя никто вслух об этом, конечно же, не говорит.

– В нашем мире не верят ни в Бога, ни в дьявола.

– На самом деле это не так. Нет чисто атеистических сообществ, любой атеизм – это оборотная сторона веры, и не более того. Другое дело, кому поклоняются в этих сообществах, ведь когда люди отвергают Бога, они неизбежно приходят к дьяволу. В твоем мире незримо поклоняются погубителю всего живого на земле, тому, кто некогда в райском саду соблазнил и погубил праматерь нашу Еву.

– Я не читал ни про райский сад, ни про нашу праматерь Еву, ибо вокруг меня нет нужных книг, но, как странно, всю эту историю я знаю без книг и в мельчайших подробностях.

– Ты знаешь не только эту историю, но и множество подобных историй, это знание вложено в тебя еще до рождения, и ты должен умело пользоваться им, чтобы не оказаться в сетях того, кто всегда, крадучись, идет по твоему следу!

– Он и сейчас идет по моему следу?

– Конечно, – ответил ему ангел, – смотри, вот он спрятался за ближайшим камнем!

Виктор оглянулся в ту сторону, в которую показывал ему своей красивой рукой ангел, и увидел маленького скорчившегося человечка с рюкзаком за спиной, похожего на туриста, который виновато и смущенно глядел на него, вжимаясь в гранит огромного камня, покрытого лишайником и мхом.

– Какой он гадкий, – сказал ангелу Виктор.

– Это оттого, что его застали врасплох, – сказал ангел. – Но не волнуйся, он будет в жизни представать перед тобой в разных обличьях, и ты всегда должен уметь распознать его, потому что от этого зависит твоя судьба и судьба самого мира.

– А ты будешь помогать мне? – спросил Виктор у ангела.

– Я всего лишь ангел, – ответил тот, – служитель твой и Того, кто послал меня; нас тьмы, тьмы, и тьмы, нас легионы, мы ежедневно сражаемся в небесах с такими же черными полчищами, стоящими за спиной этого жалкого туриста с рюкзаком за плечами, – он бросил презрительный взгляд в сторону ставшего еще более жалким человечка у огромного камня. – Эти сражения дважды в день, утром и вечером, ты можешь видеть на небе, и уверяю тебя, они не менее кровопролитны, чем те сражения, что происходят на земле, и во время их льется не меньше самой настоящей, кипящей от ярости, крови!

– А из-за чего происходят эти сражения? – спросил у ангела Виктор.

– Они происходят из-за твоей души, мальчик, – ответил ему ангел.

Виктор ненадолго задумался, ища в голове следующий вопрос, но когда он, казалось бы, нашел его, ангела рядом с ним уже не было. Исчез куда-то и жалкий турист с рюкзаком, неотступно преследующий его. Пришлось Виктору добираться домой одному. Родители, как всегда, занятые собственными проблемами, даже не спросили, где же он был.

 

Кратер (Оск.)

Он лежит на дне, огромный, обросший ракушками, с горкой песка на краю, и все с той же греческой черно-лаковой росписью, которой покрыли его две с половиной тысячи лет назад. Рядом на песке лежат совершенно целые амфоры, когда-то наполненные зерном и маслом, а может быть, и вином, размешивать которое и надо было в таких черно-лаковых кратерах. Этот особенно огромный, я не видел таких даже в музеях, он предназначен для большого числа гостей на греческих веселых пирах. Или на собраниях, в которых обсуждались особо важные проблемы, вроде войны или мира, а может быть и колонизации далеких земель. Такие собрания греки называли симпозиумами, а участников их – симпозиантами. Приветствую вас, господа симпозианты, спустя две с половиной тысячи лет на глубине почти сорока метров! Впрочем, по тому опьянению, которое я испытываю, здесь даже не сорок метров, а гораздо больше. Лежащие рядом неподвижные пятиметровые скаты-хвостоколы, казалось, охраняют это подводное кладбище амфор. Они молчаливы и полны собственного достоинства, ибо знают, что, хлебнув из этого кратера хмельного напитка далекой Эллады, я уже не смогу подняться наверх. О мои молчаливые друзья с глубоко вонзившимися в грунт огромными хвостовыми шипами, кратеры на то и существовали, чтобы в них разбавляли вино, которого должно было хватить до утра. Я пью этот хмельной слабый напиток, который вовсе не валит меня с ног, и не заставляет ложиться рядом с вами на желтое песчаное дно, и поднимаюсь неторопливо наверх, – так же неторопливо и плавно, как лежите на желтом и неподвижном причале вы, подлинные хозяева этих подводных угодий и гротов. Я знаю местные правила, и оставляю черно-лаковый кратер вам, которые даже не представляют, как с ним обращаться, – оставляю потому, что это единственное условие, дающее мне право подняться наверх. Кстати, наверху я вовсе не разбавляю вино водой, и древние кратеры, соответственно, мне совсем не нужны. Я не древний грек, и древние греки – это не я. Мы другие, и в этом заключена вся прелесть интриги. Воздушные пузырьки из моего акваланга похожи на круглые, блестящие даже на дне, жемчужины.

 

Евангелие (Изыск.)

Виктор К., как уже говорилось, рано понял свое предназначение. Не имея под рукой никакой религиозной литературы, ибо жил он в абсолютно нерелигиозном мире, он, тем не менее, хорошо знал Святое Писание, и мог цитировать наизусть любое место из него, сам удивляясь и одновременно страшась этой своей осведомленности. Осведомленность шла из таких неведомых и страшных глубин, что, заглядывая в них, он испытывал невыносимый ужас, и пот покрывал его бледное детское лицо, а родные, не понимая, что же с ним происходит, думали, что он серьезно болен. В этих страшных и неведомых глубинах, там, в самом конце, стояли на абсолютно голом холме три черных креста, и на одном из них, прибитый гвоздями к грубо оструганному дереву, висел он, Виктор К., жертвую своей жизнью за все погрязшее в собственных ловушках и страстях человечество. Он должен был в конце своей жизни взойти на этот черный крест, должен был повторить подвиг и мученическую смерть Иисуса Христа, и это знание своего собственного конца окрашивало в трагические тона его собственную жизнь. Ребенком он гнал от себя это сверхзнание, старался не думать о нем, и даже порой надолго забывал об этих страшных картинах, становясь опять обычным мальчиком в кругу своих сверстников, разве что более задумчивым и склонным к уединению, чем они. Будучи сыном патологоанатома, человека грубого, невежественного и необузданного, склонного к тайным и явным извращениям, и партийной работницы, мечтающей о счастье всего человечества, он, безусловно, не мог найти с ними общий язык. Точно так же не было у него взаимопонимания с учителями, видящими в нем то непомерно дерзкого и гордого ученика, то абсолютного бунтаря. Как же так, зададим мы себе вопрос, как же Сын Божий, призванный в этот мир для продолжения миссии Иисуса Христа, для спасания погрязшего в собственных противоречиях человечества, – как же он может быть посредственным учеником, почему он не блистает на уроках, как звезда первой величины, и не получает самых высших отметок? На этот вопрос ответ дает сам Обломофф, приводя цитату из Святого Писания: нет пророка в своем отечестве! Да, друзья мои, нет пророка в своем отечестве, и будь ты хоть семи пядей во лбу, но, живя в маленьком, гнусном и провинциальном городишке у моря, ты никогда не станешь здесь светочем, способным удивить и осчастливить кого-нибудь! Это хорошо понял юный Виктор К., и это же поймет он позже, когда, приезжая уже взрослым, полностью сложившимся человеком, более того – Богочеловеком, – он будет вынужден вновь и вновь бежать отсюда, из этого маленького, смрадного и удушливого мирка, из этого болота на берегу Черного моря, всерьез опасаясь за свою собственную жизнь. Впрочем, все это будет лишь потом, по прошествии лет, а пока мы видим шестнадцатилетнего бледного юношу с непомерно высоким лбом, сидящего у окна троллейбуса, увозящего его из Аркадии в Ялту, на концерт джазовой музыки, который в известном смысле явился поворотным пунктом в его юной судьбе. Джаз привлекал Виктора своей внутренней свободой, возможностью импровизации, возможностью изменения уже устоявшихся концепций, уже устоявшихся взглядов, уходом в совершенно новый, блистающий и неведомый мир, смеющийся над пошлостью и обыденностью повседневности. Концерт давали заезжие американские джазисты, неведомо какими путями оказавшиеся в глухой крымской провинций, и это придавало дополнительную глубину и интригу всему нынешнему предприятию. Отношения с родителями и учителями к этому времени у Виктора испортились до такой степени, что он решил после концерта или покончить с собой или сесть в Ялте на первый попавшийся пароход и уплыть куда угодно из этого маленького удушливого мирка, жить в котором он больше не мог. Он опять был обыкновенным земным подростком, со всеми проблемами и противоречиями, присущими своему возрасту, и на какое-то время забыл о своей божественной сущности. Джазовый концерт в театре на берегу моря, в окружении баснословной субтропической природы, красивая и свободная публика, которая окружала Виктора во время антрактов, взрыв чувств и эмоций, переполнивший душу подростка, – все это привело под утро Виктора в горы, откуда он смотрел сверху вниз на Ялту, и понимал, что дальше пути у него в этой жизни нет. И как это было уже не один раз, неожиданно рядом с ним оказался белый ангел – тот самый, что беседовал с ним как-то на вершине каменистого плато, и заговорил обычным человеческим голосом:

– Доброе утро, Виктор, ты, как я вижу, очень возбужден и чем-то расстроен?

– А, это ты, – саркастически ответил ему Виктор, – ну что ж, самое время взглянуть, как я сейчас брошусь с этой высокой скалы!

– Зачем ты хочешь сделать это? – Спросил у него ангел.

– Я устал жить, – ответил ему Виктор.

– Не может быть, не верю, – с грустной улыбкой сказал ангел, – такой молодой человек не может устать от жизни! У такого молодого человека открыты впереди все дороги, тем более, дорога в вечность, о которой ты временно забыл, но на которую тебе, хочешь ты этого или нет, придется вернуться!

– Разве у меня нет свободы воли? – Спросил у ангела Виктор. – Разве я не могу сейчас спрыгнуть с этой высокой скалы и прервать свои земные страдания, тем более свои будущие страдания, которые в итоге приведут меня на крест, в общество двух отпетых преступников?

– Конечно, у тебя есть свобода воли, – ответил ему ангел, – и ты можешь сейчас спрыгнуть вниз, прервав свою юную жизнь, но тогда ты не будешь Сыном Божьим, и предашь своего Отца, который послал тебя в этот грешный и падший мир.

– У меня есть отец, – сказал ему Виктор.

– Ты имеешь в виду необузданного и порочного патологоанатома, склонного к суициду, инцесту, содомии, и больному, как все врачи этой страны, любовью ко всему насквозь заразному и пораженному неисчислимыми болезнями человечеству? Не воспринимай его слишком трагично, относись к нему скорее иронично, ибо он отец тебе только номинальный, чисто внешне, а настоящий твой Отец находится на небесах и пристально следит за твоей земной жизнью.

– А моя мать?

– Она тоже находится на небесах, это метафизика, которую ты сейчас понять не сможешь, но которую потом тебе объяснят в малейших подробностях.

– Ты хочешь сказать, что моя мать – это дева Мария?

– Да, ты правильно понял мою мысль.

– Но как же так, ведь она мать Иисуса Христа!

– Ты и есть Иисус Христос, ты его бесконечное воплощение, бесконечный приход в этот мир, ты его взгляд, милостивый и любящий, брошенный с небес на погибающее в противоречиях человечество, и обернувшийся юным подростком из маленького крымского городка, в наивности своей решившим покончить жизнь самоубийством!

– Я уже не хочу кончать жизнь самоубийством, ты, как всегда, отговорил меня, но объясни, прошу тебя, как могло статься, что моя настоящая мать – это дева Мария?

– Я же говорю тебе, что это метафизика, это отражение необыкновенно сложного устройства мира, и умом тебе это сейчас не понять. Лучше всего веруй в это.

– А моя земная мать?

– Та, которая не понимает тебя, и тоже больна любовью ко всему томящемуся в цепях человечеству? Относись к ней так же спокойно и, если возможно, иронично, как и к своему земному отцу, и помни о своих небесных родителях!

– И все?

– И все!

– Так просто?

– Так просто.

– А мои учителя?

– Земные или небесные?

– Земные?

– Ну что же, они обычные косные люди, начетчики и реакционеры, ты еще не раз встретишься с такими в этой стране победившего счастья!

– Тебя послушать, ангел, так учителя и врачи – самые косные люди на земле!

– Это действительно так, ведь почти невозможно с первого раза найти необходимого тебе доктора и просвещенного учителя, могущего объяснить тебе все тайны земли; из-за ошибки врача человек теряет здоровье, а бывает, что и свою жизнь, а из-за ошибки учителя вполне возможно, что и свою бессмертную душу. Поэтому всю жизнь надо искать идеального лекаря и идеального педагога, заранее зная, что идеал этот в принципе недостижим.

– Недостижим на земле?

– Да, недостижим на земле. И если кто-то вокруг тебя будет говорить о достижимом на земле идеале, знай, что это очередная попытка построить Царствие Божие на земле, которых в истории человечества было не счесть, и что это сладкозвучная ложь погубителя всего человечества!

– Ты имеешь в виду дьявола?

– Да, это одно из его имен.

– А кто он на самом деле?

– Некогда он был таким же ангелом, как и я, только более могущественным, наиболее приближенным к Тому, кто создал все, что нас окружает. Но потом, за гордыню свою и за предательство он был низвергнут вниз, в самые мрачные бездны, и до сих пор не оставил свои попытки помешать планам Творца.

– Помешать планам Творца? То есть построить Царство Божие на земле?

– Да, для него это главная задача. Именно этой химерой и смущает он человеческие умы вот уже семь тысяч лет.

– И будет смущать их до скончания дней?

– И будет смущать их до скончания дней!

– Спасибо, ангел, ты все мне рассказал, но, знаешь, я знал обо всем этом и без твоего рассказа.

– Разумеется, ты знал об этом, ведь ты – Сын Божий!

– Зачем же я тогда хотел броситься вниз с этой скалы?

– Это хотел не ты, а твоя вторая, земная сущность. Контролируй ее, и тебе легче будет нести тот крест, который возложил на тебя твой Отец.

– Мой крест?

– Да, твой крест!

– Он очень тяжел?

– Он чрезвычайно тяжел!

– И закончится там, на Лысой Горе, в обществе двух отпетых преступников?

– И закончится там, на Лысой Горе, в обществе двух отпетых преступников, один из которых, впрочем, уверует в тебя еще на кресте.

– И это тоже метафизика?

– И это тоже метафизика, которая сильнее любой земной физики!

– Спасибо, ангел, ты настоящий друг! Можно, я спущусь с этой горы, потому что уже светает, и мне надо успеть в школу, чтобы не объяснять никому, где я был?

– Спускайся, я не могу тебе помешать, ведь я простой ангел, слуга людей и Того, кто всех нас когда-то создал!

– Отчего ты такой грустный, ангел?

– Я грущу оттого, что знаю все наперед.

– Не грусти, друг мой, жизнь так хороша, что не стоит смотреть на ее черные стороны!

– Я знаю, мне об этом не раз уже говорили!

Приведя этот диалог из романа «Евангелие от Обломоффа», мы на время прервемся, ибо некоторые процедуры, не совсем приятные, настойчиво отвлекают наше внимание. Кстати, читатель, будь бесконечно счастлив, что эти ежедневные назойливые процедуры обошли тебя стороной! Ах, нормальный и бесконечно счастливый читатель, каждое утро видящий себя в зеркале, как бы я хотел быть на твоем месте! Впрочем, каждому свое, и я знаю свое место, но, заклинаю тебя всем, что дорого тебе, любезный читатель: никогда не разбивай зеркала, особенно те, в которые ты смотришься каждое счастливое и ясное утро!

 

Знаки осени (Оск.)

Двухэтажный дом, скорее даже барак, на окраине города, рядом с холмами и небольшим рукотворным прудом. Впрочем, пруды всегда рукотворны, как и озера, сотворенные не то природой, не то Господом Богом. Красные и желтые пятна осени, поднявшийся к небу орех, который посадили, когда тебе исполнился год, деревянное рассохшееся кресло, мокрые от осенней влаги ступени, застекленная веранда, и за ней на подоконнике разный ненужный хлам, милый сердцу разве что того, кто смотрит на него каждый день, роняя стыдливую слезу, похожую на капли навязчивой осени, утирая ее торопливым движением неверной руки. Вот он, милый ненужный хлам: лежавший здесь уже долгие годы новогодний стеклянный заяц с отколотым ухом, которого помнишь ты еще по прежним денечкам, клоки ваты с впившимися в них новогодними блестками, засохшая и потемневшая тыква, пара таких же старых грецких орехов, потемневший графин с прошлогодней наливкой, в которой плавает мертвая муха, разобранный до внутренностей радиоприемник с выставленными бесстыдно внутренностями – радиодеталями, распиленная пополам раковина, мечтающая о море и самоубийстве, а также что-то еще, о чем говорить почему-то не хочется. Здравствуй, дружок, ты пришел за этим приемником? – Да, я занимаюсь в радиокружке, и мне нужны эти детали. – Конечно же, забирай, они нам уже ни к чему, приемник все равно не работает, и нашему сыну он тоже не нужен, он ведь, знаешь, давно уже умер. – Да, я знаю это. Значит, можно забрать этот приемник? – Конечно можно, я ведь тебе говорил об этом. А это моя жена, ты помнишь мою жену, когда вы жили здесь на втором этаже, ты часто играл с нашим сыном, и она угощала вас обоих клубникой? – У нас у самих росла в огороде клубника. Я все помню, ведь мне тогда было уже четыре. – А сколько тебе сейчас? – Двенадцать. Можно, я возьму этот приемник? – Конечно, конечно, нашему сыну он больше не нужен. Ну и как вам живется на новом месте: тебе и твоим родителям? – У меня еще есть сестра. – Разумеется, мы помним твою сестру, она ведь, кажется, моложе тебя? – Да, на пять лет, ей сейчас уже восемь! Большое спасибо, я здесь давно не был, так я пойду? – Иди, дружок, иди, и передавай привет родителям и сестре. – Хорошо, у вас здесь все мокрое, и ступени скрипят так же, как в детстве. – Ступени, дружок, всегда скрипят так же, как в детстве! – Что вы сказали? – Ничего, дружок, ничего, это я так, к слову. Это все ностальгия, не обращай внимание на вздорного старика. – Вы плачете? – Нет, что ты, это все осень, это плачет она. – Так я побежал? – Беги, дружок, беги, но лучше не возвращайся на старое место, здесь нет ничего, кроме осени и этих ее слез на мокром крыльце. Я Айзек.

 

Продолжение Евангелия (Изыск.)

Итак, перелистнем сотню-другую страниц в необыкновенно увлекательном романе Обломоффа, и очутимся в тех временах, когда беседы с белым ангелом юного и бледного юноши давно закончились, и дьявол полностью овладел его душой и телом. Мы видим повзрослевшего К., уже давно окончившего школу, поступившего в институт, и даже успевшего жениться на одной из своих однокурсниц. Он снимает вместе с женой комнату в квартире на некоей тихой и зеленой московской улице, и занимается поисками некоей универсальной Формулы Красоты, призванной облагодетельствовать все человечество. Предупреждения белого ангела не пошли, как видим мы, Виктору впрок, и он занимается тем, чем, в сущности, занимались до него все Фаусты в мире, то есть ищет свой собственный философский камень. Он стал русским Фаустом, заключившим с дьяволом необходимый договор, подписав его своей собственной кровью, и теперь ежедневно беседует с ним, советуясь по каждому ничтожному вопросу. Разумеется, дьявол имеет вид вовсе не классического Мефистофеля, показываемого на сценах оперных театров, с красным плащом за плечами и рогами на чрезвычайно бледном лице, а вполне интеллигентного и милого человека, ставшего лучшим другом К. Друг, как и К., тоже был студентом, но, правда, вечным, переходившим из университета в университет и из института в институт, и знающим множество вещей и наук, которые за это время успел изучить. Звали его Протагором, а фамилия его была Аксельрод, и это звучало так убедительно, что многие преподаватели, особенно женщины, прощали ему небрежное знание предметов: Протагор вообще по жизни ненавидел учение и принципиально не ходил на занятия. Так же принципиально он игнорировал женщин, в том числе и преподавательниц, ставивших ему хорошие оценки, многих из которых он уже был старше годами. Впрочем, определить, сколько ему лет, было в принципе невозможно.

– Сторонись женщин, Витя, – говорил ему вечерами Протагор, покойно расположившись на диване в комнатушке Виктора, снимаемой им на окраине Москвы, – сторонись, мой друг, женщин, ибо они не доведут тебя до добра. Зло в этот мир пришло с женщиной, и от женщины, сидящей верхом на звере, он же в свое время и погибнет. Цени превыше всего бескорыстную мужскую дружбу, такую, как наша с тобой, которая не предаст и не соблазнит тебя никогда, какие бы копья и пули в этот миг ни свистели на улице!

Протагор любил поучать Виктора в то время, когда Марта, жена К., хлопотала на кухне, готовя товарищам бутерброды, которые они запивали свежим пивом, наливая его в стаканы из трехлитрового бутылька, с которым только что вернулись из ближайшей пивнушки. Дискутировали они обо всем на свете: и о женщинах, и о политике, и о неизбежной революций, которая произойдет в стране в самое ближайшее время.

– Ты, Витя, еврей, – назидательно говорил Протагор, с аппетитом проглатывая принесенные Мартой из кухни бутерброды, словно бы забрасывая их в огромную ненасытную пасть, – ты, Витя, еврей, причем еврей ищущий, и твое предназначение в этой стране огромно.

– Я еврей только наполовину, – виновато улыбался ему К.

– Ничто не может быть наполовину, – назидательно говорил, словно вбивал гвозди в доску, звероподобный Протагор, – ничто, мой друг, не может быть только наполовину. Не может быть половинной свежести, которая или есть, или ее нет, половинной любви и половинной ненависти, которые даже или существуют, или не существуют вообще. Так и с твоим еврейством: раз ты его чувствуешь, значит, оно в тебе есть. А у русского еврея, друг мой, предназначение совершенно особенное, русский еврей есть катализатор русской революции, без него она вообще не может возникнуть!

– Русской революции?

– Да, русской революции, которая для этой страны является перманентной, и вытекает из русского бунта, решительного и беспощадного.

– Но при чем же здесь я?

– При том, что именно недовольный и ищущий еврейский дух, дух вечного еврейского протеста и недовольства один лишь и способен разжечь огонь революции в этой стране. Русский дух, слишком слабый и прямолинейный, слишком ленивый и склонный к компромиссам, с такой задачей не справится. Русский дух – это лежащий на диване мечтатель, который о многом грезит, но ничего сделать не может. Еврейский же дух, настоянный на тысячелетнем изгнании и тоске, на вековечных мечтах о пристанище и переменах, на обретении, наконец, Земли Обетованной, этого нового Царства Божия на земле, один и способен поднять огонь и пламя мятежа в этой стране.

– Зачем? – спросил К.

– Затем, что Россия – это и есть та самая Страна Обетованная, в которой наконец-то можно остановиться уставшему еврейскому беглецу, и перевести свой дух, но страна недоделанная, не приготовленная до конца к построению в ней царствия Божьего. Царствия Божьего, о котором, между прочим, веками мечтает и русский народ, сочиняя сказки то о Граде Китеже, то о Беловодье, то об иных земных чудесах. Только лишь еврейский протестный дух, соединившись с русским мечтательным духом, и способен разжечь огонь революции в навечно заснувшей и заиндевевшей России.

– И без евреев здесь не обойтись?

– Без евреев вообще нигде не обойтись, и тем более в России. Здесь евреи вообще самый главный народ, главнее даже, чем сами русские.

– Хорошо, что русские об этом не догадываются.

– Да, хорошо, потому что когда они об этом догадываются, начинаются еврейские погромы. И тогда всем становится плохо: евреям, которых бьют, и русским, которые лишаются катализатора всей своей общественной жизни.

– Ты говоришь, что революция в России неизбежна?

– Очередная? – да, она, по моим подсчетам, случится не позднее, чем лет эдак шесть или семь, отсчитывая от сегодняшнего дня, в крайнем случае, через восемь, но не более, отнюдь не более того!

– И я буду принимать в ней участие?

– А как же, ведь ты же еврей!

– Но я еще не вычислил до конца свою Формулу Красоты!

– Так вычисляй побыстрей, я тоже в этом тебе помогу!

И действительно, друзья увлеченно, не обращая внимания на приткнувшуюся в углу и что-то вяжущую на спицах Марту (у Марты подозрительно быстро увеличивался в размерах живот, и она, кажется, вязала шапочки и распашонки будущему малышу), – не обращая внимания на приткнувшуюся в углу Марту, друзья каждый вечер увлеченно занимались поисками Формулы Красоты. Виктор К. мечтал с ее помощью облагодетельствовать все человечество, и Протагор ему в этом всячески помогал.

– Ты, Витя, русский Фауст, – говорил ему частенько Протагор, – и твои поиски Формулы Красоты ничем, в принципе, не отличаются от разжигания пламени революций. Все это вещи одного порядка, но все же раздувание революции гораздо важнее.

– Чем оно важнее?

– Да тем, ненаглядный мой друг, что вызволит из спячки, из небытия, тысячи таких же изобретателей своих собственных Формул, которые к чертовой бабушке перевернут все к черту в этой спящей и заваленной снегами стране. Такие театральные постановки, мой милый, появятся здесь, такие атомные бомбы будут изобретены, такие дороги в Сибирь будут проложены, и такие университеты посреди бескрайней тайги построены, что мало кое-кому не покажется!

– Значит, революция для России – это благо?

– Благо, Витя, благо, революция для всех благо, хоть и говорится частенько, что хуже всего жить в эпоху перемен. Революции, Витя, совершаются силами, которые вечно желают зла, и, несмотря на это, вечно совершают благо!

– Значит, я, работая на будущую революцию, буду желать зла своей собственной стране?

– Не переоценивай свои силы, мой милый, – ласково улыбнувшись и заглянув ему пристально в глаза, сказан Протагор. – Ты не адский посланник, не Мефистофель, и не черт иного другого ранга, ты всего лишь русский еврей, и поэтому желай исключительно добра приютившей тебе стране, а что из этого получится, пусть решают другие!

Так, за разговорами и за шутками, исписав неисчислимое количество листов бумаги, и выпив такое же неисчислимое количество литров пива, друзья в один прекрасный вечер вывели-таки свою знаменитую Формулу Красоты. Марту как раз накануне увезли в родильный дом, но родила она или нет, друзья толком не знали: Формула рождалась у них на глазах, и оставить этот процесс рождения истины они не могли. Они смотрели на чистый листок с наконец-то выведенной Формулой, и несколько дней ходили вокруг нее на цыпочках, стараясь не дышать, и не говорить слишком громко.

– Неужели эти несколько математических знаков навсегда изменят мир вокруг нас? – с испугом спросил Виктор у Протагора.

– Разумеется, изменят, – важно ответил ему Протагор. – Надо только узнать, как с ней обращаться. Тут должна быть какая-то хитрость, и мы должны ее разгадать.

Протагор, по его словам, закончил уже не менее десяти факультетов в разных вузах страны, а также за рубежом. Он изучал физику, химию и математику, историю, биологию и астрономию, разбирался, если верить ему, в египетских иероглифах и древних, давно уже забытых языках, а также одно время посещал факультатив по истории живописи и прикладного искусства. Такому ученому человеку, безусловно, можно было верить, но даже он через несколько дней бесплодных усилий сказал, бросая на пол листок с Формулой Красоты:

– Должен сказать тебе, братец, что ты потратил лучшие годы своей жизни на совершенную чушь, и можешь смело засунуть эту Формулу в то место, оттуда ноги растут. С одной стороны, она, безусловно, есть, и это твое выдающееся достижение, с которым я тебя, разумеется, поздравляю, но с другой – совершенно неясно, что же с ней нужно делать? Это примерно то же самое, что Философский камень, который получали средневековые алхимики после десятилетий каторжной работы: он у них был, а золото с его помощью получить они не могли. Многие после этого, знаешь ли, сходили с ума, или кончали с собой.

– Ты мне тоже предлагаешь покончить с собой? – угрюмо спросил у него К.

– Нет, что ты, упаси тебя высшие силы от этого непродуманного решения! – замахал руками Протагор. – Ты еще молод, и можешь вполне потратить несколько лет на еще один важный проект, а не на эту чертову Формулу! Кстати, сколько ты над ней корпел по ночам?

– Лет примерно пять, если не больше.

– Пять лет, вычеркнутые из жизни, это не так уж и много. Бывали случаи, что люди вычеркивали из жизни и по пятьдесят лет, а то и вообще умирали, не зная, зачем они родились на свет. У тебя еще много времени, и ты можешь следующие пять лет отдать не такой бесполезной химере, – ведь, согласись, художники и поэты и без твоей Формулы Красоты прекрасно знают, как писать замечательные картины и сочинять свои гениальные вирши, – следующее пятилетие можешь смело потратить на что-нибудь потрясающее, вроде поворота великих рек, неважно, где они находятся, в Сибири, Индии, или Китае.

– Ты смеешься надо мной? – угрюмо спросил у него К.

– Ну что ты, ничуть, я лишь позволил себе немножко пофантазировать. Приятно, знаешь, иметь дело с таким бескорыстным идеалистом, как ты. Но, если серьезно, есть в этой стране дела поважней, чем поиски смешных Формул и поворот северных рек!

– И что же это за дела? – еще более угрюмо спросил Виктор.

– Революция, Витя, революция, которой уже пахнет в воздухе, вот, что это за новые дела и новый небывалый проект! – радостно запрыгал по комнате Протагор. – Революция, Витя, которой не жалко отдать оставшиеся у тебя лучшие годы жизни! Готовь себя к будущей революции, а я, как всегда, буду тебе помогать.

Так искуситель, пишет Обломофф, навязал совершенно забывшему о своем божественном происхождении К. новую химеру, которая, казалось бы, совсем погубила его. О том, что это за химера, мы расскажем тем, кто не читал роман, чуть позже, а пока лишь заметим, что Марта, все это время находившаяся в роддоме, благополучно родила мальчика, которого назвали Протагором, в честь друга семьи.

 

Имя (Оск.)

Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек!

 

Революция (Изыск.)

Читать роман «Евангелие от Обломоффа» невозможно без некоторого внутреннего содрогания, и даже ужаса при виде святотатства автора, который на полном основании утверждает, что Виктор К., этот Сын Божий, этот новый Мессия, посланный на землю для искупления грехов человечества, пал так низко, что забыл о своей божественной природе и полностью попал под влияние дьявола. Кстати, Обломоффу это сразу же припомнили: после выхода романа на него обрушился град критики и проклятий, его предавали анафеме везде, где только можно, и еще раз, публично и с завываниями, отлучали от церкви. Этот же роман помешал пятидесятипятилетнему Обломоффу получить Нобелевскую премию, на которую его уже давно номинировали. Поистине, этот роман явился роковым в судьбе автора, но не мало ли, зададимся мы вопросом, было в его судьбе роковых романов? Мало ли было в ней роковых моментов, вроде выхода из православия, а потом и из иудаизма, а также твердый отказ римскому Папе принять католичество? Многие воспринимали Обломоффа, как истинного дьявола во плоти, и то, что он в романе писал, по существу, о себе, как о Сыне Божьем, к тому же продавшем душу дьяволу, еще больше убедило его недругов в этом мнении. Имя Обломоффа склоняли во время церковных проповедей и месс в разных церквах, чудовищные вещи писали о нем желтые газеты на всех языках мира, он был проклят и загнан, как дикий зверь, и то, что его еще терпели в его дешевом пансионе на Лазурном берегу, казалось ему невероятным подарком судьбы. Впрочем, объяснение этому было очень простое: на Обломоффа приезжали посмотреть, как на некую диковинку, его автографов жаждали экзальтированные читательницы и кинозвезды, на аудиенцию к нему записывались за месяцы вперед, и владельцы пансиона извлекали из всего этого колоссальную прибыль, переименовав старое название «У прудов» на новое: «Обломофф», которого сам виновник происшествия из-за всей этой суеты, кажется, не заметил.

Однако настало время вновь вернуться к скандальному роману и продолжить рассказ о новом проекте, предложенном дьяволом Виктору К. К этому времени в жизни Виктора произошли значительные перемены: Марта, его бывшая однокурсница, на которой он женился, повинуясь какой-то внезапной прихоти, и всегда тяготился ее присутствием, как-то незаметно помешалась, и лечилась сейчас от сумасшествия в одной из психиатрических лечебниц Подмосковья, ребенок их жил в деревне у родителей Марты, а сам Виктор перебрался теперь в какие-то невероятные трущобы в Мытищах, где снимал комнату в доме полоумной старухи, уже восемь или десять лет пытаясь закончить один и тот же московский институт, из которого его, как ни странно, все еще не выгнали. Протагор, разумеется, был все это время рядом с ним, их беседы и чаепития иногда затягивались до утра, и лучший друг оставался ночевать у Виктора, вызывая недовольство сварливой хозяйки. Влияние дьявола на К. возросло чрезвычайно, он, казалось, совсем погиб для Божьего дела, к которому первоначально был предназначен, но борьба за его душу шла непрерывно, и итоги этой борьбы до сих пор были неясны. Отдавал ли себе отчет сам К., кем он является на самом деле, и какие события разворачиваются вокруг него? – задается вопросом Обломофф, и тут же на него отвечает: да, отдавал? Виктор, разумеется, хорошо понимал, кто он такой на самом деле, но страшился признаться в этом самому себе, ибо вторая, человеческая сущность его натуры почти полностью вытеснила из него все божественное. Кроме того, он ведь заключил некогда договор с дьяволом, и часто по ночам, оставшись один, с содроганием вспоминал об этом событии, будучи уверен, что Господь его за это ни за что не простит. Кстати, Протагор, который не особо скрывал, кто он есть на самом деле, и уже совсем не церемонившийся с Виктором, много раз со смехом говорил ему:

– Ты, Витенька, теперь для Господа не кто иной, как блудный сын, но в отличие от героя евангельской притчи Он тебя не простит. Это старому отцу, герою упомянутой притчи, хозяину огромного поместья и многочисленных слуг и рабов, не считая рабынь, а также мелкого и крупного рогатого скота, – это старику из евангельской притчи можно было простить явившегося к нему блудного сына, а Господу это делать нельзя. Слишком много потеряет он в глазах ангелов и всего небесного воинства, окружающего его со всех сторон, если простит твое богоотступничество. Ведь ты, Витя, будучи некогда Сыном Божиим, предал своего Отца, и уже не можешь вернуться к нему. Не смог ты, Витя, повторить путь Иисуса Христа, не смог, дорогой, и теперь должен вечно служить мне и участвовать в тех проектах, которые я тебе предложу!

– Ты считаешь, что у меня нет никакой надежды вернуться к Отцу? – спросил у него Виктор.

– Никакой! – безапелляционно отрезал в ответ Протагор. – Абсолютно никакой, ибо ты подписал со мной договор, и, между прочим, не чистой водой из прозрачного родника, а собственной кровью, и вынужден теперь делать все, что я тебе прикажу!

– Твои приказы бессмысленны, – устало ответил ему К., – на них уходит масса времени, они необыкновенно увлекают человека с самого начала, вроде этого твоего поиска Формулы Красоты, которая должна была каждого бездаря сделать гениальным художником и поэтом, – твои проекты первоначально кажутся гениальными, но потом оборачиваются абсолютной пустышкой и потерей драгоценного времени. Лучше я покаюсь и вернусь к своему небесному Отцу, – быть может, он все же простит меня и позволит продолжить мою временно прерванную миссию?

– Дурак, – закричал на него Протагор, – ну и дурак же ты после этого, батенька, прямо смотреть на такого дурака после этого не хочется! Прямо вот плюнул бы тебе в рожу после этого да посмотрел, как ты со стыдом вытираешься! Сказано тебе, что не примут тебя уже назад ни за что, значит не примут, вот и служи теперь мне, и участвуй в новом проекте, о котором я тебе прожужжал, кажется, не только левое, но и правое ухо!

– И что же это за новый проект? – совсем уже устало спросил Виктор.

– Революция, революция, и еще раз революция! – радостно закричал в ответ Протагор. – Революция, которая, батенька, изменит тебя и внешне, и внутренне, и поднимет на такие высоты, поставит на такие баррикады, что ты просто задохнешься от этой революционной высоты. Кроме того, она позволит тебе реабилитировать себя в глазах невидимой общественности за провал твоей Формулы Красоты, от которой, прямо скажем, многие ожидали отдачи, а не получили в ответ ничего!

– И что это за такая невидимая общественность? – угрюмо и брезгливо, ибо непомерно он уже устал от Протагора, спросил Виктор.

– А вот это совершенно неважно, что это за невидимая общественность, – сразу же почему-то успокоился тот. – Сказано тебе, что будем теперь заниматься революцией, значит, будем ей заниматься, а обо всем прочем, в том числе и о покаянии, забудь как можно скорее!

И началась у Виктора К. совершенно новая жизнь. В стране действительно назревали перемены, о которых Протагору, разумеется, было известно лучше других, а потом вообще началась революция, почему-то названная перестройкой, и Виктор К. окунулся с головой в эту революцию, которая казалась ему освобождением от груза всех его прошлых проблем. Былые его поиски некоей Формулы Красоты казались повзрослевшему Виктору детским лепетом, у него теперь было настоящее дело, за которое не жалко было отдать не только жизнь, но и душу. Впрочем, душу свою он уже, кажется, продал за раскрытие всех тайн вселенной, но даже это было не важно, ибо таких невероятных событий, которые происходили в стране, не ожидал никто, и в первую голову он. Закончив кое-как институт, и отделавшись от надоевшей ему Марты, которая коротала свои дни в подмосковное лечебнице для душевнобольных, куда время от времени приезжали ее родители вместе с их общим ребенком, и пару раз из любопытства заглянул он сам, – став наконец-то свободным, Виктор К. обнаружил в себе неожиданный талант публициста и немедленно этим талантом воспользовался.

– Пиши, Витя, обо всем, что ты видишь, а в первую очередь о том, что ты не видишь, – советовал ему неизменно находившийся рядом Протагор Аксельрод. – Пиши на грани провокации, и даже за гранью провокации, стань непревзойденным мастером провокации, пусть потом за тебя проклянут на века все племя журналистов в этой стране, назвав их поголовно продажными, а все газеты – поголовно желтыми.

– Но я никому не продался, – возразил ему Виктор К. – Я пишу не за деньги, а потому, что просто пишу!

– Ты продался идее, – парировал его возражение Аксельрод, – и это, возможно, самый большой и отвратительный вид продажности, который существует на свете. Впрочем, это не должно тебя волновать. Тебя вообще ничего не должно волновать, кроме разжигания пламени революции, которая уже вспыхивает зловещим багровым и синим цветом то в одной, то в другой части страны.

– Откуда у тебя такая любовь к революции? – с интересом спросил его Виктор.

– У каждого русского интеллигента разлита в крови любовь к революции, – ответил ему Аксельрод. – Она, можно сказать, закодирована у него на генетическом уровне, и в нужный момент неизбежно прорвется наружу. Точно так же, как в крови русского народа разлита любовь к бунту, который в благоприятных условиях обязательно происходит и оборачивается подожженными усадьбами, повешенными городовыми и изнасилованными хозяйскими дочками. Если соединить вместе две эти любви: любовь русского народа к бунту, и любовь русской интеллигенции к революции – то возгорится такое пламя, которое никакими брандспойтами и помпами не потушишь. Если же добавить сюда любовь к революции еврейского интеллигента, то получится вообще мировой пожар, который может спалить всю планету. Собственно говоря, так уже один раз в истории России и произошло, и очень бы хотелось этот успех повторить.

– А для чего тебе мировой пожар? – опять со странной усмешкой спросил у него К.

– Мировой пожар – это самое сладостное и желанное зрелище для таких людей, как я, – ответил ему Аксельрод. – Это вроде пожара Рима, устроенного твоими собственными руками, только в гораздо больших масштабах. Нерон, сидя в своем провинциальном Риме, подожженном по его приказу, всего лишь репетировал будущий пожар всей планеты. Такие пожары, Витя, рождают грандиозные замыслы, они, как я тебе уже говорил, рождают гениальные стихи и театральные постановки, гениальные симфонии и ошеломляющие архитектурные проекты, они порождают совершенно новый тип освобожденных от шор прежней жизни людей, которые входят в новый, девственный, строящийся на свежем пепелище мир, и становятся хозяевами этого мира. Мировой пожар, – это, Витя, моя мечта, но не думаю, что у нас сейчас это получится, надо бы хоть Россию немного расшевелить, и поджечь здесь пару-другую вязанок дров. Слишком долго здесь ничего не горело, чтобы так, сходу, запылало сразу, и во многих местах!

– А что для этого надо делать?

– Что делать? Это, Витя, и есть первый вопрос, который необходимо решить русскому человеку: «Что делать?» А следом за ним и второй вопрос: «Кто виноват?» Поставь в своих статьях эти два вопроса, и ты станешь светочем будущей революции, ее лидером и вдохновителем, которому будут поклоняться, как богу, а потом, когда революция захлебнется в безразличии или в крови, отправят в ссылку или расстреляют у первой попавшейся стенки.

– А ты считаешь, что начавшаяся революция должна захлебнуться?

– Разумеется, все революции в итоге захлебываются: одни от восторга, а другие от рек пролитой крови, но это не должно тебя волновать. Все это будет потом, а пока не трать время и ощути полной грудью восторг и прелесть этого нового и невиданного для России времени!

И Виктор К. действительно ощутил полной грудью восторг и прелесть этого нового революционного времени. Обломофф мастерски описывает в своем романе, как многочисленные статьи К., сразу же ставшем ведущим журналистом страны, написанные на грани, и даже за гранью провокации, подталкивали народ и власти к решительным действиям. Он не щадил в своих статьях, никого: ни первых лиц в государстве, решавших даровать свободу стране, лежа в своей монаршей постели и потягиваясь после сладкого сна, ни того невежественного и реакционного народа, которому эта свобода была дарована. Усилия таких, как К., говорит Обломофф, действительно чуть не поставили страну на грань пожара гражданской войны, но, видимо, народ был действительно не готов к таким большим переменам, с него оказалось достаточным и одной перестройки, и огонь революции в России начал медленно ослабевать. До этого, правда, произошел крах огромной империи, и Виктор К. непосредственно стоял у руля этого краха и наблюдал рождение на обломках упавшего колосса совершенно новых, не существовавших ранее государств. Все это в романе Обломоффа описывается очень красочно, и особенно непрекращающиеся беседы между Виктором и Аксельродом.

– Пусть мы и проиграем эту битву, – говорил Виктору Аксельрод, – пусть здесь до конца все и не разрушится, но Россия беременна революцией, и подобных потрясений у нее в будущем будет еще достаточно.

– Россия беременна революцией? – спросил у него К.

– Да, это перманентная беременность, вроде беременности гулящей девки, которая постоянно ходит с большим животом и рожает под первым забором неполноценных ублюдков, которые, едва лишь успев подрасти, объявляют себя русским интеллигентами, и то сочиняют гениальные вирши, то в который раз решают два проклятых для этих широт вопроса: «Кто виноват?» и «Что делать?»

– Ты считаешь, что во всем виновата география?

– Разумеется, география, а что же еще? Это в ухоженной и подстриженной Германии или в такой же ухоженной Франции тамошние чистенькие юноши, только-только проучившиеся несколько месяцев в Геттингене или в Сорбонне, могут искать свой философский камень, выпаривать из ртути золото или изобретать рецепт вечной молодости, а здесь, в России, такие милые шалости не проходят. Здесь слишком много снега и вечной мерзлоты, чтобы заниматься невинными шалостями, здесь нужны решения кардинальные, здесь надо действовать решительно, чтобы не замерзнуть до смерти или не получить в спину пулю от татя в нощи на проезжей дороге!

Виктор, казалось бы, впитал в себя все идеи и все мысли своего товарища и выразил их в своих революционных статьях, которые действительно способствовали развалу великой империи и возникновению на ее окраинах независимых государств. Но дальше такого развала дело не пошло, Россия устояла, и революционный подъем в ней как-то само собой пошел на нет. Потом вообще из танков в центре Москвы расстреляли парламент, и больше уже ни о какой революции в России говорить было нельзя. Полностью выдохся и сник и сам Виктор, который постепенно стал понимать, что революционный проект в России, которым его поманили, как поманивают приманкой безмозглого щенка, был всего-навсего очередной иллюзией, очередной ловушкой, вроде поиска пресловутой Формулы Красоты, на который он потратил лучшие годы своей жизни. Он был морально опустошен и выжат, словно лимон, Аксельрод бросил его и заинтересовался каким-то другим студентом, который, кажется, изобретал свой вечный двигатель, жена сидела в психушке, ребенок воспитывался в деревне у чужих и неприятных ему людей, а сам он от тоски и неверия оказался в Аркадии, в маленьком провинциальном городке на берегу Черного моря, и, кажется, застрял здесь навечно. Мало того, он вдруг начал осознавать всю чудовищность своего падения, ведь, будучи Сыном Божьим, посланным в этот мир для спасения человечества, он хотел раздуть мировой пожар, и погубить это самое человечество в пламени мировой революции! Обуреваемый самыми страшными и зловещими предчувствиями, понимая, что его уже никогда не простят, пал он на колени, и протянул руки к иконе, сохранившейся у него совершенно случайно, обращаясь к своему небесному Отцу:

– Отче, прошу тебя, покарай меня, я не оправдал твоих великих надежд!

– За что ты, сын Мой, хочешь, чтобы я покарал тебя? – услышал он вдруг идущий с небес голос.

– Я отрекся от того пути, который Ты мне предназначил, и хотел разжечь пламя мировой революции, которая погубила бы и сожгла весь созданный тобой мир!

– Сын мой, не переживай так сильно, – ответил ему с небес все тот же ласковый голос, – ведь все в мире происходит лишь от меня! Ни одна травинка на земле и ни один волосок на голове человека не может вырасти без моего личного соизволения, и поэтому все, что ты совершил, совершилось при Моем попустительстве и вмешательстве.

– И пламя мирового пожара, который я пытался разжечь, тоже совершалось при Твоем попустительстве и вмешательстве?

– Да, и пламя мирового пожара, который ты пытался разжечь, тоже совершалось при моем личном участии. В мировых пожарах, сын мой, рождаются новые миры с новыми идеями и новыми человеками, в них рождаются новые города, новые народы и новые поэмы, новые симфонии и новые театральные постановки, новые, обновленные религии и новое отношение к Богу, который не терпит фарисейства сытых и пошлых князей церкви и мира. Не мир принес я в этот мир, сын Мой, но меч, поэтому не волнуйся о том, что ты совершил, ибо ты совершил все это во имя Мое!

– И я по прежнему остаюсь Твоим сыном?

– И ты по-прежнему остаешься моим сыном!

– И могу жить, не испытывая угрызений совести?

– И можешь жить, не испытывая угрызений совести!

– Спасибо, Отче, ты избавил меня от величайших терзаний и раздумий, которые только когда-либо приходили к несчастному человеку!

– Пожалуйста, мне приятно оказывать подобную милость. Живи спокойно, и не терзай себя понапрасну, ведь все, что ты сделал, ты сделал во имя Мое!

Так Виктор К., говорит Обломофф, оправдался перед Богом и вновь пришел к Нему на закате своей жизни. Ему было уже тридцать девять лет, и он хорошо сознавал, что сделал все, что мог, или, по крайней мере, почти все. Беседа с Богом, Который вновь признал его Своим сыном, окрылила Виктора, но одновременно задала и много вопросов. Именно в этот момент раздумий к нему вновь явился белый ангел – тот самый, что не раз являлся к нему во время его молодости.

– Здравствуй, Виктор, – сказал ему ангел, – давно мы с тобой не встречались!

– Да, – ответил ему Виктор, – очень, давно.

– Это зависело не от меня, – ответил ему ангел, а только лишь от тебя. Ты в последние годы попал под влияние дьявола, и я не мог с тобой встретиться, потому что ты сам не хотел этого.

– Да, это так, – сказал ангелу Виктор, – я действительно на долгие годы отпал от Бога, но теперь выяснилось, что все это была лишь видимость, что я всего-навсего выполнял Божью волю, о которой не догадывался ни я, ни даже тот, кто совратил меня с пути истинного!

– Да, это так, – подтвердил ему ангел, – даже дьявол, во всей своей мерзости и непотребстве, предаваясь злу и сбивая с пути истинного многих людей, на самом деле всего лишь выполняет волю Того, кому некогда служил. Неисповедимы пути Господни, и ни нам, Его ангелам, ни тем более людям, невозможно понять истинный замысел Творца!

– Но как же так, – спросил у ангела К., – как же я, будучи Сыном Божьим, так низко пал, что предавался сначала нелепым вычислениям, бросал женщин, детей и друзей, а потом вообще пытался разжечь пожар мировой революции? Как может Сын Божий так поступать, ведь это не путь, к примеру, Иисуса Христа, который тоже был Сыном Божьим?

– Да, это не путь Иисуса Христа, – ответил ему ангел, – ибо у Него был свой путь, а у тебя – свой. Вы шли к одной и той же цели разными путями, которых вообще очень много, и не в нашей компетенции разбираться, какой путь лучше и какой путь легче. Это все метафизика, и очень большая тайна, которая будет разгадана лишь там, за гранью и за тенью креста, на котором вы оба в итоге повисните.

– Как, и я тоже буду висеть на кресте?

– Конечно, раз ты Сын Божий, то ты тоже должен в итоге висеть на кресте. От этого никуда не уйти, и ты должен заранее приготовить себя к крестным мукам, которые, впрочем, не будут слишком долгими и мучительными.

– А когда это будет, когда я взойду на свой крест, окончив свой путь на этой земле?

– Тебе заранее скажут, когда твое время придет, – с грустью ответил ему ангел, – я сам тебе возвещу об этом. А пока закончи свой земной крестный путь, и соверши хотя бы под конец жизни что-то хорошее. Оставь по себе память в этом городе, сооруди здесь что-то полезное, построй школу, или, к примеру, водокачку, поскольку в этой местности, насколько я могу судить, не очень много свежей воды. Соверши, одним словом, богоугодное дело, чтобы Отец твой небесный окончательно простил тебя и принял в свои объятия.

– Совершить в этом городе что-то хорошее? – Переспросил у ангела К. – Построить здесь школу или водокачку для подачи воды? Но это очень плохой город, и люди здесь очень плохие и злые! Это, можно сказать, центр мирового зла, и я не очень ошибусь, если предположу, что где-то внизу, под городом, в тайных и мрачных пещерах, давным-давно поселился сам дьявол!

– Дьявол поселился в душах многих людей, – возразил Виктору ангел, – но твое замечание насчет этого города тоже не лишено здравого смысла. Люди здесь действительно злы и жестоки, но это лишний раз доказывает необходимость создать здесь что-то хорошее, и на века оставить по себе добрую память.

– А ты считаешь, что моя водокачка простоит здесь века?

– Водокачка или дамба в заливе, а может быть, школа для особо одаренных детей, – это решать только тебе, поскольку ты Сын Божий, и в твоей власти совершить любой поступок на этой земле. Можешь также не думать о тех средствах, которые придется потратить на сооружение водокачки или дамбы в заливе – они у тебя, разумеется, будут. Это, то есть средства, презренное и никчемное золото, вообще не должно волновать тебя, поскольку его, как всегда, полно под ногами, словно грязи, или песка на берегу этого моря. Прощай, мы увидимся с тобой еще один раз, – тогда, когда придет твое время, и ты навсегда покинешь этот мир, чтобы навечно воссоединиться с пославшим тебя Отцом!

– Взойдя на свой крест?

– Да, взойдя на свой крест!

– Хорошо, ангел, – ответил ему К. – Я буду ждать твоего возвращения!

Ангел, ответивший Виктору на его вопросы и поставивший точки во всех его раздумьях, исчез, и К. после некоторых колебаний стал строить в Аркадии водокачку, ибо воды здесь действительно не хватало. Деньги на ее сооружение сразу же нашлись, причем их было так много, что Виктор даже основал в городе специальный Фонд для особо одаренных детей, на которых смотрел с особенной грустью, ибо его собственный ребенок, воспитывавшийся в деревне, давно умер, а других детей он не прижил. Умерла в психиатрической лечебнице и Марта, дожив всего до тридцати четырех лет, и Виктор остался совершенно один, чувствуя, что и его срок тоже скоро придет. Он торопился построить свою водокачку, хоть и сталкивался с повсеместными трудностями и злобой, и даже откровенным саботажем, так что его водокачку неоднократно поджигали, а один раз даже пытались взорвать. «Директор водокачки идет, директор водокачки идет!» – кричали ему на улице дети, думая, что они его обижают. Глупые, они даже не подозревали, насколько ему это было приятно! Наконец, когда водокачка была построена, и город получил возможность в избытке пользоваться свежей водой, которая по специальным трубам доставлялась из чистых горных родников, Виктор К. почувствовал, что его время пришло. Он сделал на этой земле все, что мог, он был одновременно и грешным человеком, и Сыном Божьим, он прошел предназначенный ему крестный путь, и был готов к тому, чтобы отчитаться за этот путь перед своим Отцом. Как-то утром, сидя на веранде своего одноэтажного дома в обществе красивой лохматой собаки – единственного друга, который остался у него на земле, – сидя на веранде своего дома, и любуясь на необыкновенно красивый рассвет, а также на стоящую вдали водокачку, он увидел рядом с собой белого ангела. Ангел был необыкновенно красив, перья его блестели в лучах заката, словно вылепленные из драгоценного алебастра, и взгляд его больших глаз был устремлен на К.

– Пора, – сказал ему, не переставая улыбаться, ангел. – Твой Небесный Отец ждет тебя.

– Можно, я выпью напоследок стакан собственного вина, которое всегда пью в особо торжественных случаях? – спросил у ангела К.

– Конечно, – ответил ему ангел, – пей свое вино, только делай это быстрее, потому что крест, на котором ты скоро повиснешь, уже вколочен в землю, и палачи ждут тебя с нетерпением, сжимая в руках молотки и тяжелые железные гвозди!

– Тогда я не буду затягивать свой уход, – сказал ангелу Виктор, и, налив из кувшина в стакан терпкое выдержанное вино, выпил его небольшими глотками, в последний раз с любовью взглянув на пылающий в небесах рассвет и потрепав рукой что-то почувствовавшую и начавшую скулить собаку.

– У меня только одна просьба, – допив вино, и поставив стакан на стол, сказал ангела К. – Можно, собака умрет вместе со мной? Она не сможет жить одна, и будет мучиться, отказываясь от еды и питья.

– Можно, – сказал, не переставая улыбаться, ангел. Он стал уже таким ослепительным и белым, как снег горних небес, что на него было страшно смотреть. – Да свершится все, что должно было свершиться, и да придут к концу все нити этой истории, которая закончилась так славно, как никакая другая история в мире!

Он коснулся своей рукой плеча К., а потом дотронулся до его внезапно задрожавшей собаки, и оба они упали бездыханными на пол веранды небольшого одноэтажного дома. После этого ангел взмыл вверх, и, сделав прощальный круг над непрерывно работающей водокачкой, исчез в зените и алой крови продолжающего пламенеть и набирать силу рассвета. А местные жители, нашедшие через некоторое время мертвого Виктора К., а также его околевшую собаку, долго недоумевали, как же такое могло случиться? Они похоронили обоих – и директора водокачки, и его собаку – в одной могиле, хоть это и было против церковных правил, но для благодетеля города, решившего вопрос со снабжением свежей водой, настоятель местной церкви после некоторых колебаний сделал исключение. Он не говорил никому о том, что об этом исключении его лично просил явившийся ему посреди храма белый ангел, которому батюшка, разумеется, не смог отказать. Проповеди его после этого в церкви были особенно проникновенны и полны сострадания к ближнему, и на них стекалось множество народа, и даже приезжали паломники из других отдаленных мест. А водокачка, построенная Виктором К., простояла в городе несколько веков и в итоге оказалась здесь самым старым зданием, поскольку все остальные старинные постройки разрушились, и осталась стоять только она. Так закончился скандальный роман Обломоффа.

 

Опять (Оск.)

Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек! Я Айзек!

 

История Исидора Калиноффа (Изыск.)

Последним, закатным романом Айзека Обломоффа, стал, как это ни странно, вовсе не роман «Евангелие…», а совсем другая, и крайне странная вещь: «Исидор Калинофф, человек и гражданин вселенной». Роман этот к настоящему времени известен лишь в рукописи, он нигде не был издан, и мы, пользуясь случаем, попытаемся кратко пересказать его содержание. Родился Исидор Калинофф, как и сам Обломофф, в крымской Аркадии, причем Айзек его хорошо знал, и, более того, они были соседями, и даже друзьями. В детстве мальчики много времени проводили вмести, и Айзек мог вблизи наблюдать быт и нравы семьи Калиноффых. Отец Исидора был зубным техником, причем горбатым, скрюченным на бок, и очень маленького роста, с нелепо торчащими в стороны худыми ручками и ножками. Исидор очень стеснялся своего отца, которого, несмотря на его уродство, в городе необыкновенно уважали, ибо зубной техник он был отменный, и все городское начальство ходило с искусственными зубами, выточенными хилыми и слабыми пальцами Калиноффа-страшего. Собственно говоря, Калиноффым он стал гораздо позже, с подачи своего сына, когда тот, повзрослев и решив, по примеру Айзека, стать писателем, взял себе псевдоним Калинофф. До этого же и сам Исидор, и его отец были просто Калиновы, и ничего не имели против этой простой и незатейливой русской фамилии. Мать Исидора, кстати, в отличие от его отца, была первейшей красавицей в городе, и вкратце история ее знакомства с уродливым зубным техником следующая. Мать Исидора до того, как приехала в Аркадию, всю жизнь жила в Москве, где вышла замуж за не то бандита, не то просто очень ревнивого человека, который не просто следил за ней, но и неоднократно избивал, так что она в конце концов сбежала от него, и, сев в первый попавшийся поезд, очутилась в итоге в Крыму. Пока не кончились деньги, она какое-то время снимала в Аркадии комнату, а потом подрабатывала на танцплощадках в качестве певицы, поскольку имела довольно приятный голос. Сочетание двух этих факторов: потрясающей внешности и приятного голоса, – создавали для нее множество проблем, ибо приходилось постоянно отбиваться от разного рода ухажеров, отклоняя одно за одним их весьма прозрачные предложение. Справлялась она с этим довольно успешно, но когда закончилось лето и встал вопрос, что же делать дальше (в Москву возвращаться ей не хотелось), будущая мать Исидора очутилась в весьма невыгодном положении. Деньги у нее кончились, и с квартиры, где она жила все лето, пришлось съехать, так что две или три ночи несчастной красавице пришлось провести на вокзале. Тут-то ее и встретил проходивший мимо работы Калинов-старший, зашедший на вокзал пропустить рюмку мадеры. Мгновенно оценив ситуацию, он, тем не менее, как человек, умудренный опытом, повел себя довольно тонко, и поначалу просто предложил озябшей и голодной женщине, без всяких, разумеется, условий, пожить в дворовой пристройке своего огромного особняка, купленного на честно заработанные деньги зубного техника. После некоторого колебания беглая красавица согласилась с этим предложением, заявив, что она будет отрабатывать жилье уборкой особняка Калинова-старшего, который, сразу надо сказать, находился в весьма запущенном состоянии. Некоторое время она и занималась этим довольно прилежно, ходила на рынок, закупала продукты, готовила, и даже обстирывала зубного техника, который терпеливо приучал ее к себе, боясь спугнуть каким-либо неосторожным словом или намеком. Дальнейшие события не так уж трудно предугадать: между Калиновым-старшим и беглой москвичкой было заключено нечто вроде джентльменского соглашения, согласно которому они вступали в законный брак, но были вольны расторгнуть его в любой момент. Союз этот был чрезвычайно выгоден им обоим: горбатый зубной техник получал свалившуюся буквально с неба красавицу-жену, сама же красавица обретала финансовую независимость и защиту от ревнивого московского супруга, который после нескольких тщетных попыток вернуть ее согласился в конце концов на развод. Довольны вроде бы были все, и прежде всего сам зубной техник, который теперь после работы шел не на вокзал пропустить рюмку-другую мадеры, а в местный Дом Культуры, где его молодая супруга работала руководителем певческого кружка. Надо было смотреть, как важно, подняв кверху огромную голову, и размахивая по сторонам своими тоненькими ручками, идет Калинов-старший встречать после работы жену, терпеливо ожидая ее у дверей Дома Культуры, а потом неторопливо шествуя с ней домой по всему городу. Беглая московская красавица терпеливо сносила все это в течение нескольких лет, вызывая в горожанах целую волну предположений и слухов относительно того, чем же Калинов ее прельстил. Одни говорили об огромных подпольных богатствах зубного техника, ставящего начальству, и вообще всем желающим золотые мосты и коронки, и нагревшего на этом немалые деньги. Другие справедливо указывали на его особняк, занимающий огромную площадь, с многочисленными огородами, теплицами, пристройками и загончиками для отдыхающих, которых Калиновы, как и все в городе, пускали каждое лето. Третьи упоминали о неких физиологических особенностях, присущих всем горбунам, которые-де и есть главная и тайная причина этого странного и на первый взгляд противоестественного союза. Как бы там ни было, года три или четыре, а может даже и пять, московская певунья прожила с аркадьевским зубным техником, родив ему сына, и став героиней многочисленных любовных историй, на которые ее муж мудро закрывал глаза, а потом все же исчезла из города. Одни поговаривали, что она опять подалась в Москву, к своему бывшему супругу, поскольку роль огородницы, прачки, дежурной по этажу и жены местного горбуна ей смертельно надоела. Другие утверждали, что видели ее в Ялте, где она теперь работает валютной проституткой в гостинице «Астория», и, между прочим, зарабатывает не меньше, чем ее муж – зубной техник на своих золотых мостах и коронках. Третьи же вообще божились, что видели ранним утром, как она утопилась, повесив себе на шею большой камень и спрыгнув в море со старой буны. Так это или не так, знал, возможно, только сам внезапно овдовевший горбун, однако он упорно молчал, и ничего добиться от него было нельзя. Некоторые из города специально ездили в Ялту, в гостиницу «Астория», чтобы проверить слух о валютной проститутке, но их туда не пустили, и еще прилично накостыляли по шее, заявив, что без долларов, а также иной валюты, здесь делать нечего. На всякий случай проверили версию о самоубийстве, и действительно вытащили из моря какую-то утопленницу, но совсем другую, и к тому же без большого камня на шее. На этом все и закончилось, и слухи, будоражащие аркадьевское общество относительно исчезновения жены горбуна, поциркулировав по городу еще несколько месяцев, как-то сами собой улеглись. Все пришло на круги своя, все занималось своим привычным делом, в том числе и Калинов-старший, который теперь не только вставлял начальству золотые мосты и коронки, но и имел на руках малолетнего сына, названного Исидором по настоятельному требованию его матери, которая утверждала, что так звали ее горячо любимого дедушку по материнской линии.

Исидор Калинов и Айзек Обломов, как уже говорилось, были друзьями, чего нельзя сказать об их родителях. Отец Айзека, будучи патологоанатомом, свысока смотрел на горбатого зубного техника, и не одобрял дружбу своего сына. Мать Айзека также не была от нее в восторге, но, будучи ежедневно занята общественными нагрузками, не могла постоянно следить за своим сыном. Друзья пользовались этим, и практически все время проводили вместе, причем в детстве еще совершенно нельзя было сказать, кто из них в будущем станет лидером, а кто его бледной тенью (обычная участь такого рода детских союзов)? во всяком случае, Исидор, вне сомнения, старался при каждом удобном случае брать на себя роль лидера, и Айзеку подчас было за ним трудно угнаться. После войны в самой Аркадии, а также в окружающих ее лесах было великое множество неразорвавшихся мин, снарядов и бомб, и городские мальчишки постоянно занимались тем, что выплавляли из них тол, а затем жгли его в подвалах и на чердаках, используя в качестве ламп или факелов. Однажды Исидор притащил домой к Айзеку огромную противотанковую гранату, и они вдвоем тут же начали раскурочивать ее с помощью зубила и молотка, совершенно не подозревая, что жизнь их в эти страшные мгновения буквально висела на волоске. Но, видимо, граната эта была предназначена какому-то конкретному танку, который она еще ожидала встретить в одной из грядущих войн, и жизни двух сопливых аркадьевских подростков ее интересовали мало. Во всяком случае, по какой-то чистой случайности граната не взорвалась в их руках, и они, помучившись над ней еще какое-то время, оставили ее в покое, и, кажется, вообще выбросили на свалку. Там она, очевидно, до сих пор дожидается одного-единственного, самоуверенного, лязгающего гусеницами и прущего напролом танка, экипаж которого сидит на броне и, сняв шлемы и свесив вниз ноги, бездумно любуется проплывающими мимо них весенними безоблачными пейзажами. Бойтесь гранат, которые не разорвались в ваших слабых детских руках, бойтесь их, други мои, потому что, возможно, они не разорвались лишь до времени, и терпеливо, лежа где-то в канаве, мимо которой проходите вы каждый свой день, ждут своего черного смертного часа! Во всяком случае, уже гораздо позже, став писателем, Айзек Обломофф не раз думал о том, что взрыв противотанковой гранаты, которую вскрывали они с Исидором с помощью зубила и молотка, все же произошел, но был всего лишь растянут во времени, и те бедствия и несчастья, которые его в жизни постигли, являются прямым следствием этого пролонгированного неявного взрыва. То же самое, кстати, приходило в голову и Исидору, поскольку судьба готовила их обоих стать писателями, и только лишь не решалась, кому из них выдать первый номер, а кому двадцать восьмой. И, самое примечательное, это то, что стена дома, в котором в детстве жил Айзек Обломов, и куда Исидор Калинов притащил из леса неразорвавшуюся противотанковую гранату, со временем прорезалась сверху донизу огромной трещиной, как будто в одной из квартир взорвалось что-то страшное и тяжелое. Чтобы скрыть этот растянутый во времени взрыв, и трещину, которая в результате его появилась, стену дома покрыли ярким панно с изображением не то желтого солнца и синих морских просторов, не то чего-то очень близкого к ним; собственно говоря, никакой иной пейзаж в курортном городе появиться не мог, ведь, согласитесь, не рисовать же на стене дома двух безумных подростков, самозабвенно склонившихся над кучей покрытого металлом тротила и не замечающих надвигающегося на них из-за пригорка огромного, закрывшего уже весь мир, танка? Если кто сомневается в правдивости описанных здесь событий или в их философичности, может прогуляться по улицам Аркадии и лично увидеть огромную трещину на фасаде одного из ее домов, а также нарядное цветное панно, не без успеха эту трещину маскирующее.

Как уже говорилось, судьбе было угодно двух друзей: Айзека и Исидора, – сделать писателями, но она лишь до времени колебалась, кто из них станет главным, а кто так навсегда и останется на задворках литературы? В романе «Исидор Калинофф, человек и гражданин вселенной» Обломофф пишет, что еще с детства они с Исидором стали настолько близки, что постоянно копировали жесты, желания и даже поступки друг друга. В дальнейшем это их единение стало еще более пугающим, так что если бы они внешне не отличались один от другого, невозможно было бы определить, кто из них есть кто? Они оба влюблялись в одинаковых девушек, оба уехали в Москву и поступили там в сходные институты, и оба в итоге решили заняться литературой. В этот момент, однако, пути их решительно разошлись, ибо насколько легко брал литературные высоты Айзек, настолько же трудно получалось это у Исидора, который к этому времени, подражая, очевидно, своему другу, взял себе псевдоним Калинофф. Первый роман Исидора Калиноффа, который он долго и безуспешно разносил по московским редакциям, назывался «Рационально, слишком рационально», и был посвящен метаниям молодого студента-физика, который тяготится однобокостью своего узкого образования. Истории о физиках и лириках, однако, уже лет двадцать обсуждаемые в прессе, настолько всем приелись, что роман этот решительно никому не понравился, более того – на него было написано несколько необыкновенно ядовитых рецензий, больно ужаливших честолюбие Исидора. Следующий его роман, посвященный больным воспоминаниям детства, общению с горбуном-отцом и наполненные ненавистью и бросившей его когда-то матери, которую он искал всю свою жизнь, вызвал у критиков еще больший прилив энтузиазма, и они поиздевались над ним от души, отбив у Исидора вообще на несколько лет охоту что-либо писать. Если я, говорит Айзек Обломофф в своем романе, уверенно шел вперед, как писатель, окрыленный своими первыми успехами в литературе, то мой жизненный и литературный двойник (а существовал ли он на самом деле?) Калинофф был подстрелен на самом взлете, и надолго залег на дно, залечивая и зализывая полученные в литературных сражениях раны. О литературные сражения, восклицает Обломофф, о эти кровавые и беспощадные битвы писателя с самим собой, критиками и читателями! Мало кто выходит из них совершенно нетронутым, и очень многие не выходят из них никогда, так и оставшись лежать на поле безумной сечи, пронзенные со всех сторон безжалостными копьями, стрелами и мечами! Уже упомянутый роман Калиноффа, озаглавленный им, кстати, «Мама, я тебя вижу!», чуть было не подвел его к порогу самоубийства, заставив бросить институт, и, живя с женой на скромной и бедной окраине Москвы, работать ночным сторожем, подыскивая сюжет для своего нового шедевра.

В этом, собственно, и заключалась главная ошибка Калиноффа, пишет Обломофф: он относился к каждой новой своей вещи, как к неизбежному шедевру, который обязательно принесет ему славу, деньги и любовь окружающих, которых у него в настоящий момент не было вовсе. Если я, говорит Айзек, писал просто потому, что писал, то Исидор делал это для того, чтобы прославиться, и, разумеется, у него ничего из этого не получалось! Чем больше успехов в литературе достигал я, тем ниже падал Калинофф, разведшийся к этому времени с женой, сменивший множество профессий, потерявший всех детей, один из которых умер от недоедания, а второй от какой-то пустячной инфекции, и ютящийся в итоге в Мытищах, в каком-то полуобвалившемся флигеле, который сдавала ему столетняя и абсолютно глухая старуха. Он был законченным литературным неудачником, над ним смеялись и в лицо, и за глаза во всех московских редакциях, его романы уже не читали, а заранее, еще до того, как он их принесет или пришлет по почте, выбрасывали в корзину. О нем рассказывали анекдоты: о его неумении писать, о его бесчисленных, как детских, так и благоприобретенных, комплексах, с него писали картины, изображающие абсолютное отсутствие творческого успеха и какой-либо милости у Судьбы, и эти картины, за которые ему платили деньги, были, кажется, единственным видом его заработка. Следом за романом «Мама, я тебя вижу!» последовали «Свадебная одиссея», описывающая недолгую жизнь Калиноффа в браке, и «Атлантида», где он неуклюже и без знания фактического материала попытался изобразить гибель великой, описанной Платоном цивилизации. Увы, ни реалиста, ни фантаста из Исидора не получилось! Он был в совершенном жизненном тупике, но именно этот тупик, пишет в своем неизданном романе Обломофф, помогал мне, как ни странно, двигаться вперед к литературному Олимпу. В жизни каждого удачного человека должен присутствовать маленький, несчастный, и абсолютно никому невидимый неудачник, без этого никакой большой успех в принципе невозможен. Именно поэтому, я уверен, Судьба и поместила рядом со мной Исидора, отняв у него практически все, и дав тем самым мне подняться наверх. Постепенно, сам закружившись в жизненных каруселях, я уже не мог сказать точно, был ли у меня в детстве лучший друг по имени Исидор Калинов, ставший впоследствии писателем Исидором Калиноффым, или я его попросту выдумал. Выдумал для того, чтобы элементарно остаться в живых.

 

Сроки и цепи (Оск.)

Человек несчастнейшее существо, приговоренное ко множеству сроков тюремного заключения. Точно так же, как при жизни фараона начинает строиться величественная пирамида, которая в итоге станет его усыпальницей, по аналогии с этим еще до рождения каждого человека строится мрачный замок, мрачная тюрьма, в которой он, родившись, будет отбывать все те сроки, к которым его непременно приговорят. По совокупности эти сроки могут превышать жизнь человека в тысячу раз. Вот человек, проживший целую жизнь и внезапно захотевший вернуться в детство, но нельзя, срок жизни прошел, и ему уже пора умирать, и только сейчас он понимает, что жизнь была для него заключением. Вот человек, живущий в провинции, покинувший на время блестящую столицу, в которую он уже никогда не вернется, ибо уже десять лет, как живет он в глуши и безвестности. Там десять лет, там семь, там пять, там пятнадцать. Сплошные сроки, сплошные тюремные коридоры, сплошной лязг цепей в мрачном замке, стоящем на одиноком холме. Вот постылая женщина рядом с тобой уже тридцать лет и три года, и ты к ужасу своему понимаешь, что не избавишься от этого срока уже никогда. Вот лучшего друга нет на свете лет восемь, а другого – двенадцать, а третьего – все двадцать, и это все личные твои сроки, данные только тебе, и никому, кроме тебя. Вот ты хочешь начать жизнь с чистой страницы, но желанию твоему уже девять лет, а самому тебе тридцать восемь, или сорок четыре, или все пятьдесят два. Чуть замешкался, чуть загляделся по сторонам, чуть замотался в толчее жизни – глядь, вот и новый срок прибавили тебе неизвестные прокуроры. И вновь лязгают цепи в коридорах твоего тюремного замка, и вновь закован ты в них, как страшный преступник, и вновь с трудом влачишь за собой огромные колодки своих страшных сроков. Ты считал себя раньше свободным и независимым: знай же, что чем больше ты это делал, тем в большую неволю попадал в своем страшном замке! О люди, зачем вам тюрьмы и концлагеря, зачем газовые камеры и дымящие трубы крематориев, вы давно уже там, в этих мрачных застенках, и не сможете выйти из них, сколько бы вам ни хотелось! Только лишь смерть сможет избавить вас от страшной тюрьмы, потому что лишь с ней, со смертью, разрушится страшный замок вашего пожизненного заключения! Вот вы не можете избавиться от своих врагов, и с каждым годом их вокруг все больше и больше, и каждый враг – это новый срок, повешенный на вас неизвестными прокурорами! А то и действительно дадут вам срок в тюрьме лет семь или восемь, а зачем он вам, ведь вы и так навечно посажены! Не зарекайтесь от тюрьмы и от сумы – говорится в народе; а я бы так сказал: тюрьма и сума с тобой всегда, от рождения, и до смерти! Вот уже десять лет, как ты бросил любимую, и пять лет, как за тебя умерла Принцесса твоих грез и мечтаний, и одиннадцать лет, как за тебя, не дождавшись твоего возвращения, издох от тоски верный пес – единственный друг, который, возможно, был у тебя в жизни! Десять лет, как ты хотел написать книгу, и девять лет, как написал, но она никому не нужна! И страшная вина за предательство, которое ты когда-то давно совершил, висит на тебя тяжким грузом. А ведь тебе уже сорок, а сроков у тебя на всю тысячу лет! Вот ты проглядел… Вот ты опоздал… Вот опять тебе не удалось то, что ты так сладко задумывал… Не буду больше продолжать перечень твоих преступлений, чтобы не увеличить эти сроки до целого миллиона!

 

Исидор Калинофф (Изыск.)

Нет смысла, разумеется, задаваться вопросом: кто был по национальности Исидор Калинофф? Разумеется, он был наполовину русским и наполовину евреем, поскольку мать, которую он в конце концов отыскал, призналась ему, что была еврейкой, но всю жизнь зачем-то скрывала это. Более того, оказалось, что у него за границей проживают богатые родственники, готовые оказать нуждающемуся писателю всяческую поддержку! Собственно говоря, судя по рассказам матери, родственники всегда обладали значительным состоянием, многие из них до революции были директорами банков, владели акциями железнодорожных компаний, а также имели доходные дома в Киеве, Одессе, Москве и Санкт-Петербурге.

– Прости меня, сынок, за то, что я открылась тебе так поздно, практически перед смертью, но на небесах мы встретимся вновь, и уж там-то, я надеюсь, ты будешь самым известным писателем!

Через несколько дней после встречи с Исидором мать его умерла от неизлечимой болезни, успев оставить сыну адреса всей своей богатой родни. Исидор так привык быть безвестным и ничего не значащим в мире литературы, как, впрочем, и в жизни, что поначалу дичился своих богатых родственников и стеснялся принимать от них помощь. Собственно говоря, помощь эта первые годы была чисто символической: так, например, приехавшая к нему из Франция древняя старушка, назвавшаяся его бабушкой и остановившаяся в шикарном номере гостиницы «Космос», привезла ему пару джинсов пятьдесят восьмого размера и какую-то детскую майку с изображением не то Санта-Клауса, не то Че Гевары. Джинсы Калинофф тут же выгодно продал в одном из московских туалетов, обычном месте сбора разного рода фарцовщиков и их многочисленных клиентов, а майку не то выкинул в мусоропровод, не то отдал первому попавшемуся мальчишке на улице. На этом до поры и закончился его опыт общения со своими зарубежными родственниками: до момента падения советского Союза оставалось еще не меньше десяти лет, и железный занавес, установленный на границах страны, отлично выполнял свою роль! Поэтому Исидор, безбедно прожив целый год на проданные бабушкины джинсы, опять вернулся к своему основному занятию: писанию романов, которые никому не были нужны. Следующий роман, написанный им все в том же бараке на задворках Мытищ, назывался «Азовский», по девичьей фамилии матери, которую она сообщила ему перед смертью. Это была попытка переписать на русский лад знаменитый роман Сэлинджера «Над пропастью во ржи», и, разумеется, эта попытка решительно не удалась! Исидор рассказывает о том, как шестнадцатилетним, закончив всего восемь классов, будучи безумно влюбленным в одну из своих одноклассниц, и в очередной раз поссорившись с отцом, он уехал в Ялту на концерт джазовой музыки, после которого намеревался покончить с собой. На почти трех сотнях страниц описываются страдания комплексующего подростка, его отношения со сверстниками, отвергнувшей его чувства девушкой, ненавистным ему отцом, и даже с воображаемой матерью, которую он сделал одной из героинь этого очень наивного и, в общем-то, не такого уж и плохого романа. Однако редактора в журналах и издательствах решили по-своему, и на корню зарубили этот очередной шедевр Исидора, заодно уж поиздевавшись и над его псевдонимом Калинофф. Как ни странно, сам автор воспринял свою очередную неудачу необыкновенно спокойно, он давно уже понял, что такова его судьба, и, есть у него за границей родственники, или нет, а также еврей он, или русский, но ему до смерти суждено отныне писать роман за романом, а потом тщетно разносить их по редакциям. Такова, очевидно, его судьба, такова его карма, наказание за прежние грехи, за прежнюю неизвестную ему жизнь, в которой он был, возможно, излишне преуспевающим романистом, и с презрением относился к своим менее удачливым собратьям по перу. Так он и существовал неизвестно на что несколько лет, сочиняя помимо романов еще и пьесы, а также фантастические рассказы, которые ему, как ни странно, иногда все же удавалось публиковать. Он давно уже понял, что главное для литератора – это умение ходить по редакциям и заводить нужные связи, которых у него за последние годы накопилось великое множество. Несмотря на то, что его почти нигде не печатали, он был на дружеское ноге со многими могущественными в литературном мире людьми, один из которых, известный писатель, а по совместительству редактор одной очень престижной фантастической серии, где Исидор время от времени каким-то чудом печатался, так объяснил ему его положение:

– Ты, Исидор, ни в коем случае не должен считать себя неудачником! То, что твои романы не печатают, а печатают кого-то другого, вовсе не значит, что ты плох, а они хороши. Просто они попали в струю, а ты не попал, но главное, что ты состоишь при деле, как тот еврей, что варит куриные яйца и продает их на рынке по той же цене, что и сырые. Ты сам, кстати, кто по национальности, уж больно смущает меня твой нос и эти твои летящие в стороны волосы. Уж больно напоминают они еврейские пейсы!

Исидор тогда отшутился, сказав, что у него просто нет денег на парикмахера, и расчувствовавшийся редактор дал ему взаймы приличную сумму, а заодно уж взял себе в сборник один из его фантастических рассказов. В стране, закрытой со всех сторон глухим железным занавесом, происходило так много удивительного и фантастического, что фантастика здесь всегда была в цене, как вареная колбаса, которую моментально сметали с прилавков.

В своем романе «Исидор Калинофф, человек и гражданин вселенной», Айзек Обломофф мастерски рисует сцены быта литературного андеграунда последнего десятилетия советской власти. Особенно удаются ему сцены застолья и обязательных разговоров по душам, столь необходимых русскому, затерянному в огромных заснеженных пространствах, человеку. Также не уклоняется автор и от описания женщин, подруг Калиноффа, которые сопровождали его по жизни. Со столь странным и абсолютно, с точки зрения большинства, неудачливым человеком, говорит Обломофф, могли жить только лишь такие же неудачницы или, наоборот, особенно самоотверженные женщины, которых на Руси хватало всегда. После развода с женою, искренне считавшей его идиотом, Исидор одно время знался с некоей литературной дамой, у которой была своя квартира в Москве под крышей одной из старых высоток, из окна которой была видна кольцевая дорога и массивы унылого подмосковного леса. Дама писала детские повести, была ярко-рыжей, имела во рту вставной золотой зуб и по часам пила из чайника кипяченую воду, совершенно в конце концов сведя этим с ума Айседора, который с облегчением ее покинул. О литературных достоинствах детских повестей дамы мы умолчим. Какое-то время после этого он жил с приблудшей поэтессой, необыкновенно восторженной и наивной, которая вскоре, к сожалению, умерла от туберкулеза. Но наиболее длительной связью Калиноффа, продолжавшейся почти десять лет, была жизнь с необыкновенно влюбленной в него еврейкой по имени Инга Бланк, которая по нелепой случайности погибла, попав в гололед под пригодную электричку. После этого Калинофф надолго загрустил и почти не встречался с женщинами, опасаясь опять потерять кого-то из них, справедливо (а быть может, надуманно) полагая, что его собственная несчастливая судьба отражается и на его подругах.

– Мы, Исидорушка, совершенно заброшенные и никому неизвестные русские мужики, – говорил ему за бутылкой водки в каком-то грязном мытищинском кабаке такой же, как и он, безвестный и непризнанный литературный гений, – но нас, Исидорушка, любят русские бабы, а также бабы еврейские, молдавские, польские, и еще черт знает какие, в том числе даже и африканские, и, следовательно, мы существуем! Бабы кого попало, Исидорушка, любить не будут, у них насчет этого очень четко поставлено, у них на того, кто в природе не существует, особый нюх имеется и особый глаз.

Исидор тогда подумал, что, может быть, этот его приятель прав, и кого попало русские бабы любить не будут. Вот и славненько, решил он для себя, глядишь, продержусь на плаву еще какое-то время, а там, глядишь, напишу наконец гениальный роман! В это время как раз в стране началась перестройка.

 

Знакомство по объявлению (Оск.)

Он волновался, как будто ему было шестнадцать лет, и о шел на свое первое в жизни свидание. Во дворе старого монастыря, где они договорились встретиться, взад и вперед проходили экскурсии, и он не мог сразу найти ее глазами. В объявлении он написал, что глаза у нее должны быть зелеными, волосы каштановыми, и возраст не более двадцати пяти лет. Она, со своей стороны, просила, чтобы у него не было вредных привычек. Когда они наконец вычислили друг друга в толпе экскурсантов и вынужденно пошли на сближение, оба сразу же поняли, насколько они ошиблись. Вредных привычек у него, разумеется, было хоть отбавляй, а ей, без сомнения, исполнилось все тридцать пять, если не больше. Они долго вежливо беседовали о посторонних вещах, и когда наконец-то расстались, и он, и она, несомненно, испытали огромное облегчение, зарекшись на всю жизнь давать в газету брачные объявления. Спустя какое-то время он встретил ее в загородной электричке, и они все два часа, пока поезд шел до Москвы, провели в обществе друг друга, расставшись почти что друзьями.

 

Исидор (Изыск.)

Участие Исидора в перестройке, пишет Обломофф в своем неизданном романе, не подтверждено какими-либо материальными свидетельствами, но, несомненно, оно имело место. Впрочем, в перестроечной прессе встречаются две или три весьма остроумные и смелые статьи, подписанные псевдонимом «Азовский», и поэтому смело можно утверждать, что они принадлежат именно Исидору. В одной высмеивается тогда еще президент вот-вот готового рухнуть Советского Союза (вполне понятно, почему автор взял псевдоним), а в другой – известный академик, на которого тогда молились чуть ли не как на икону, публично выпоротый автором за какую-то пустячную провинность. Помимо этих, почти стопроцентно принадлежащих ему статей, есть и другие, косвенные подтверждения участия Калиноффа в общественной жизни страны, и даже прямое его отношение к защите Белого дома, где на некоторых фотографиях, которых, к сожалению, у нас сейчас нет, он изображен рядом с Борисом Ельциным и его ближайшими сподвижниками. Впрочем, могло ли быть иначе, зададимся мы вопросом, мог ли русский интеллигент, пусть и проживший большую часть жизни в условиях андеграунда, не участвовать в таких эпохальных событиях? Разумеется, нет, тут же отвечает Обломофф, и добавляет, что на этом, к сожалению, участие Калиноффа в перестройке закончилось, ибо из Крыма пришла печальная весть о смерти его отца, с которым они уже лет пятнадцать не поддерживали никаких отношений, и тридцатичетырехлетний Исидор был вынужден вернуться в Аркадию, где сначала занимался похоронами, а потом вступал в наследство огромным особняком, населенным к этому времени многочисленными приживалами, с которыми он, более или менее успешно, боролся год или два. В процессе этой борьбы у него неоднократно возникало желание плюнуть на все, в том числе и на свой аркадьевский особняк, и вернуться в привычное для него московское подполье, но тут как раз пришло время для нового романа, и он, бросив все, с увлечением отдался этой привычной и сладостной для него работе.

Роман назывался «Сто дней», был от начала до конца фантастическим, и повествовал с том, как к Аркадьевским берегам ранним солнечным утром приплывает на скромной лодочке Иосиф Виссарионович Сталин, как его восторженно встречают местные обыватели, и как, набрав необходимое войско, воскресший Генералиссимус совершает успешный поход на Москву. Все эти события происходят в романе на протяжении ста дней, которых, однако, оказывается достаточным для того, чтобы перестройка в стране закончилась, и в ней вновь воцарился тоталитарный режим. Непонятно было, почему в качестве плацдарма для агрессивного сталинского похода была выбрана именно Аркадия, и чем этот город так досадил Исидору? Возможно, тут сыграли роль его многочисленные детские комплексы, ненависть к матери и к отцу, его детская неуверенность и вообще отверженность всей его последующей жизни, но факт остается тактом: об Аркадии он отзывается особенно неприятно и зло, и особо подчеркивает сталинистские замашки ее горожан. Роман этот, учитывая время его написания, был опубликован небольшим тиражом за счет автора, хотя и не без некоторых приключений, поскольку в стране еще вовсю действовала цензура. Но, как бы то ни было, пощипанный и урезанный в объеме роман все же продавался какое-то время в Москве, хотя и не принес автору особенной славы. Но Исидор, вдохновленный этим несомненным успехом, тут же настрочил новый роман «Русские бесы», от начала и до конца пронизанный идеями перестройки и обновления. Тут как раз очень кстати сказались деньги его заграничных родственников, с некоторыми из которых он-таки познакомился (родственники были в восторге от того, что имеют в России диссидента-писателя). К этому времени он уже так прочно врос в тихий и застойный аркадьевский быт, в котором так легко и покойно можно было заниматься привычным ему сочинительством, что ни о каком возвращении в Москву уже не было и речи. Его незаметно охватила какая-то приятная истома и усталость, он с ужасом вспоминал о своей прошлой скитальческой жизни, и страшился возвращения к ней. Он даже женился на какой-то местной женщине, о которой ничего определенного нельзя было сказать, кроме того, что она большая стерва и сволочь. Впрочем, к стервам и сволочам ему в своей жизни было не привыкать! Справедливости ради надо сказать, что она успешно занималась огромным подсобным хозяйством, дававшим неплохой доход, а он продолжал по привычке писать романы, которые с помощью его многочисленных родственников даже издавались за рубежом. Так, он написал небольшой роман «Классик», где вывел самого себя в качестве очень крупного и даже гениального писателя, чуть ли не современного Льва Толстого, и роман «Безумие», где подробно описал различные психологические и физиологические отклонения, сопровождавшие его по жизни. Аркадия, к сожалению, оказалась не Москвой, здесь совершенно не слыхали о таких вещах, как богема и андеграунд, и, не без участия жены, за два последних романа его очень ненавязчиво поместили в N-скую психиатрическую лечебницу. Условия для работы в ней были великолепные, имелась огромная библиотека, собранная чуть ли не за сто лет существования этого заведения, и Исидор самозабвенно копался в ней с утра до вечера, выискивая материалы для своих новых романов. Его навещали родственники из-за границы, приходившие в полный восторг от того, что имеют в России безумного писателя, который до этого был диссидентом. Руководство лечебницы получало щедрые пожертвования как от родственников Исидора, активно, кстати, издававших во Франции, Англии и Израиле его книги, так и от супруги безумного сочинителя, которую такой расклад вещей необыкновенно устраивал. Устраивал он необыкновенно и самого Исидора, которого никто насильно не держал на привязи, он совершал ежедневно вдоль моря длительные пешие прогулки, и его, как местную достопримечательность, даже показывали туристам, говоря при этом: «А вот идет наш сумасшедший писатель!» В библиотеке N-ской психиатрической лечебнице до последнего времени хранился весь гигантский архив Исидора Калиноффа, и местные власти даже планировали устроить здесь в будущем, после расформирования этого древнего и заслуженного заведения, свой городской литературный музей. В городе не было иных особых достопримечательностей, и даже свой сумасшедший писатель оказывался здесь на вес золота.

О горе вам, города, восклицает Айзек Обломофф, заканчивая свой неопубликованный роман, в которых нет ничего более здравого и приличного, чем сумасшедшие писатели, которых вы засадили в психушку! Такими городами полна вся Россия, такими городами беременна вся Россия, и возрождение этой страны невозможно, пока не покаются и не будут разрушены эти проклятые города! Впрочем, оставим последнее утверждение на совести автора, который, заканчивая свой роман об Исидоре Калиноффе, с грустью констатирует, что неизвестно до конца, до последних минут в жизни человека, в чем по-настоящему заключается человеческое счастье? Ведь, обретя наконец покой и свободу, Исидор Калинофф, сын еврейки и горбуна, стал по-настоящему человеком мира, слившись с ним из-за решетки в своем доме скорби гораздо полнее, чем многие другие, считающие себя нормальными и свободными. И очевидно, пишет Айзек Обломофф, прав все же святой апостол Павел, утверждающий в своем послании к коринфянам, что для того, чтобы прослыть умным в мире сем, надо прежде всего прослыть безумцем. Пример Исидора Калиноффа как нельзя более наглядно подтверждает эту сентенцию. На этих словах заканчивается и роман о нем, до сих пор неизданный, и существующий всего лишь в рукописи.

 

Акт творения (Оск.)

Лучший способ вспомнить свое прошлое – это придумать его заново. Вдохнуть жизнь в прах, валяющийся под ногами. Как Господь во время Сотворения мира.

 

Ненаписанное (Изыск.)

Опыт исследования творчества Айзека Обломоффа был бы неполным, если бы мы, как обычно, упоминали только о напечатанных романах писателя, или только лишь о существующих в рукописях, но ничего не сказали о романах задуманных, существовавших лишь в его голове. Одной из таких довольно любопытных вещей, всего лишь задуманных Айзеком, является роман «Рыжая сука, плывущая по волнам моей памяти». В книге Обломофф рассказывает о провинциальном писателе, живущем в небольшом приморском городе в обществе всего лишь рыжей собаки породы колли, всего лишь рыжей суки, которая заменила давно покинувших его жену, детей и друзей. Он живет в маленьком скверном городишке, неумытом и грязном, населенном завистливыми и подлыми людьми, для которых он, писатель, является злейшим врагом, ибо они чувствуют свою ничтожность и низость на фоне его благородных и чистых книг, а также всего его образа жизни, который им абсолютно непонятен и чужд. Писатель ежедневно гуляет с собакой по берегу моря, разглядывает прекрасные пейзажи, разговаривает с чайками, дельфинами и морскими волнами, а из-за каждого угла за ним зорко наблюдают низкие и завистливые горожане, занятые с утра до вечера подлой и ничтожной работой. Они ненавидят писателя за широту его души, за его независимость и неприхотливость, за его талант, еще больше подчеркивающие всю низость и подлость их собственной жизни. Они отравляют жизнь писателя всеми возможными способами, они рассказывают о нем самые гнусные и низкие истории, они распускают самые грязные слухи в мире, но чем больше изощряются они в своей подлости, тем более чистыми и мудрыми становятся его книги. Наконец ненависть подлого города, Города Зверей, как называет его писатель в одной из своих книг, становится настолько большой и невыносимой, что писателя решаются линчевать, принеся его в жертву своей низости и своей подлости, и, возможно, таким страшным способом попытаться хоть немного очиститься и оправдаться перед Богом за свои грехи. Посреди яркого майского дня, прямо у моря, на большой площади, во время праздничных гуляний, когда вокруг играет бравурная музыка и раздаются звуки веселых маршей, когда на столиках под открытым небом продаются напитки и различная снедь, а мамаши выгуливают своих детей, одетых в нарядные костюмы, – посреди яркого майского праздника наивному писателю подносят бокал шампанского, добавив туда дурманное зелье, а потом, ослабевшего и потерявшего контроль за собой, жестоко избивают и выкидывают с набережной прямо в море. Этот акт линчевания был для жителей Грязного Города необыкновенно важным, они готовились к нему несколько лет, тщательно продумывая и заранее смакуя малейшую деталь. Им было необходимо избавиться от писателя, своего главного врага, самим своим образом жизни ежедневно подчеркивающего низость их и города, в котором они проживали. О, они великолепно исполнили задуманное! Они омылись кровью писателя, они свергли его в море, как свергают в море огромный колосс, самим своим видом придавившим и прижавшим вас к земле, и таким образом сами как будто стали выше и чище, несмотря на всю свою низость и все свои бесчисленные пороки. А потом, избив и выбросив в море писателя, они прямо здесь, на площади, устроили отвратительную оргию, набросившись на всю ту еду, на всю ту снедь, на всю ту, как называли они ее, отраву, и на все те напитки, которые они заранее приготовили. Они обожрались и упились, как свиньи, они валялись на земле среди объедков и недопитых бутылок вина, они, шатаясь, обнявшись, бродили по набережной и орали песни в честь своей великой победы, они лежали в лужах собственной блевотины и озерах собственной мочи, понимая, что могут опять жить в своем Грязном Городе, словно свиньи. А спустя какое-то время они установили на том месте, где убивали писателя, огромный фонтан, похожий на чудовищный по размерам фаллос, который, проработав всего лишь минуту, тут же заглох, да так и стоит на площади у моря, как отвратительный и бесплодный член некоего подземного мертвеца, закопанного здесь в незапамятные времена. Вся низость Грязного Города, вся низость населяющих его людей воплотилась в этом бесплодном фонтане! Он стал их символом, их внутренней сущностью, вечным напоминанием об их бесплодности, ничтожестве и грязи!

Ну а что же писатель? Писатель, разумеется, спасся – его спасла верная собака, которая вытащила его, окровавленного, опоенного дурманным зельем, полуживого, из моря на берег, где он до ночи отлеживался в каком-то гроте, а под утро добрался домой и долго залечивал свои жестокие раны. Он понимал, что его обязательно убьют, что жить в этом Городе Зверей ему больше нельзя, и поэтому, захватив с собой самые ценные рукописи, уехал в столицу, где у него были друзья и надежные связи. Он хотел было взять с собой и собаку, но почему-то не сделал этого, опасаясь, что обременит тех людей, которые предоставят ему кров и защиту. Он попрощался с ней и уехал, пообещав вскоре вернуться, а собака, понимавшая каждое его слово, разумеется, поверила этому. Но все произошло так, как и должно было произойти: писатель, вернувшийся в столицу, где не жил много лет, стал еще более знаменитым, чем раньше, и совершенно забыл о своей собаке, которая, пользуясь собачьим телеграфом, внимательно следила за его успехами, а потом, отчаявшись дождаться его, решила отправиться на его поиски. Долгие месяцы добиралась она до блестящей столицы, в которой теперь жил ее хозяин, ей помогали другие собаки и звери, до которых дошла весть о ее трагической судьбе, собачьи писатели и поэты слагали гимны и поэмы в честь ее героического путешествия, которое будет еще веками передаваться в собачьем роде от одного поколения – до другого. И они на конец-то встретились: писатель и его собака, но в тот момент, когда они взглянули друг другу в глаза (дело было в метро), собака внезапно поскользнулась и упала на рельсы, и подъехавшая электричка раздавила ее пополам. И этот взгляд собаки, которой через секунду не стало, живет теперь всегда вместе с писателем, и он никуда от него не может уйти. Он так и остался в блестящей столице, а на Грязный Город обрушился через некоторое время с небес град из огня и серы и полностью погубил его. И только лишь чудовищный фаллос, бесплодный фонтан, в котором нет ни капли воды, будет, кажется, стоять здесь еще тысячу лет.

Другим всего лишь задуманным, но не написанным романом Айзека Обломоффа является роман «За пол часа до конца света». В нем опять, как и в предыдущем романе, речь идет о писателе, живущем у моря в маленьком провинциальном городе – обычное пристрастие Обломоффа к такого рода сюжетам, остановить которое, увы, уже невозможно! Роман начинается ранним утром, когда писатель просыпается и вдруг понимает, что дальше жизнь не имеет никакого смысла. Он не спеша одевается, приводит себя в порядок, оглядывает комнату, и чувствует, как же ему надоело все это! Он заходит в коридор, заглядывает в детскую, где спит дочь, мысленно прощаясь с нею, а потом в комнату жены, с которой они давно уже стали чужими людьми, с удивлением думая, как же он мог так долго прожить с этой женщиной, интересы, привычки и вкусы которой совершенно другие, нежели у него? Его охватывает еще большее отвращение к своей внешне удавшейся и благополучной жизни, и он идет по городу вниз, к морю, вспоминая, как же когда-то все хорошо начиналось. Весь роман построен на этих воспоминаниях, которые иногда пересекаются друг с другом, и постепенно, год за годом, приводят его к настоящему. Пока он идет к морю, перед ним проходит вся его жизнь со всеми ее падениями и взлетами, и он наконец понимает, что на самом деле есть главный персонаж мировой истории, что вообще весь мир, вся цивилизация, держались на плаву именно потому, что он терпел, и год за годом терпеливо карабкался вперед, хотя давно уже мог прекратить этот подъем, разжать пальцы и медленно упасть вниз. И теперь, когда он уже не может продолжать подъем, не может продолжать свою жизнь, не может этого делать и весь мир, который зависит от него, и должен погибнуть вместе с ним. И когда он наконец-то это понимает, он доходит до моря и наблюдает начало конца света. Он видит необыкновенные знамения в небе, слышит ангельские голоса, в ушах у него звучит чудесная музыка, и ему становится необыкновенно легко от сознания выполненного долга, от той мысли, что они оба – он и мир – продержались столько, сколько могли, и теперь должны уступить место чему-то другому. Конец света оказывается вовсе не страшным и адским, это вовсе не апокалипсические ужасы, спустившиеся на землю, или, наоборот, поднявшиеся на поверхность из адских глубин. Конец света венчает полет ангельских стай, похожих на стаи белых чаек, которых он так любил, и каждый день кормил хлебными крошками, гуляя вдоль моря с собакой, детьми и друзьями. А потом вдруг наступает тишина, но это не конец, а всего лишь переход в другую жизнь, о которой будет написано в новую эпоху другим автором и в другом романе. Обломофф очень жалел, что только лишь задумал этот роман, который ему необыкновенно нравился, но не успел перенести его на бумагу. Увы, увы, мы не всегда властны над своими мечтами и действиями, и отнюдь не все задуманное успеваем осуществить в жизни!

Третьим романом Айзека Обломоффа, существовавшим всего лишь в его голове, был роман «Желтые занавески». Вещь эта мрачная и необыкновенно тяжелая, рассчитанная на неслабонервного читателя, и речь в ней идет о человеке, находящемся в некоем пространстве, в некоей комнате, которого от остального мира отделяют всего лишь желтые занавески, висящие на обычной старой веревке, отдернуть которую, однако, он не в силах. Он давно уже забыл, кто он такой, и кем был в жизни, и мучительно старается вспомнить это, испытывая необыкновенные душевные и физические страдания. Иногда он, кажется, что-то вспоминает, и этим воспоминаниям посвящены целые главы романа, но чья это память – его или чужая, – он до конца не знает. Иногда ему кажется, что он был писателем, и он даже определенно вспоминает картины своей писательской жизни в далекой и блестящей столице, потом он вдруг приходит к мысли, что был революционером и готовил заговор против правительства, и даже, кажется, готовился бросить в кого-то бомбу; вслед за этим он видит картину ужасного разрушения и многих смертей, последовавших после того, как ему все же удалось эту бомбу взорвать; начавшийся в стране хаос и апатия привели его организацию к власти, и он стал не последним министром в правительстве. Но не успевает он насладиться этими приятными и благостными воспоминаниями, как вдруг проникается мыслью, что на самом деле он женщина, причем женщина падшая, наполненная всеми пороками этого мира. Потом он последовательно превращается в пони, в ползущего по стенке клопа, которого кто-то тут же раздавливает каблуком, стряхнув его на пол, в эхо чужой песни и даже в плесень на берегу океана. Он боится подходить к зеркалу, потому что отражение его постоянно меняется, трансформируется, у него искажаются судорогами черты лица, появляются лишние глаза, нос и уши, вырастают две головы, или вообще все тело распадается на части, превращенное в кучу отвратительных шевелящихся насекомых. Он сходит от этих трансформаций с ума, он пытается повеситься, он режет себе вены, но бритва, которой от это делает, оказывается тупой, а веревка от желтых занавесок – гнилой и старой, и тут же рвется, а он больно падает на пол. Однако главная цель – заглянуть за желтые занавески – достигнута, и он уже вроде бы считает себя спасенным, но за желтыми занавесками оказывается глухая стена, и это еще больше все запутывает и добавляет безнадежности ко всему, что с ним происходит. Роман заканчивается на том, что он смотрит на эту стену и боится оглянуться назад, потому что сзади его ждет зеркало, тупая бритва, которая не режет, а только лишь больно царапает кожу, и старая прогнившая веревка, которую он вновь связывает узлом и вешает на нее валяющиеся на полу скомканные желтые занавески, поскольку в этом заключается хоть какая-то логика, которая во всем остальном совершенно отсутствует. Роман, согласитесь, не для слабонервных, хотя если покопаться в дневниковых записях Айзека Обломоффа, а еще лучше в его голове, там можно обнаружить такое, что вообще жить не захочется, и не только ему, но и вам! Поэтому давайте не будем уподобляться мусорщикам и копаться в головах гениальных писателей, поскольку занятие это зряшное и неблагодарное, и важен лишь конечный результат: написанная, а еще лучше изданная кем-то книга! Единственное, что хотелось бы отметить, раз уж мы коснулись тех идей и проектов, которые были в голове у Айзека Обломоффа, но так и не успели реализоваться, так это его планы создать свою собственную философскую систему, ничуть не хуже тех, что создали Платон, Гегель и Аристотель, реформировать православие и иудаизм, прочитав для этого в России и Израиле цикл лекций, и под страхом самой жестокой казни запретить кого-либо убивать, поскольку жизнь человека священна, и дарована природой и Богом. Между прочим, среди идей и проектов писателя был также некий ненаписанный рассказ, постоянно крутящийся у него в голове и жужжащий, словно осенняя муха, от которого невозможно было избавиться. Рассказ был неясным и полуразмытым, словно нечеткая осенняя акварель, и речь в нем шла о некоем хулителе еврейского племени, эдаком современном Савле, ставшем впоследствии апостолом Павлом, обвиняющем евреев во всех смертных грехах, от распятия Иисуса Христа до нынешнего момента, когда они, нераскаявшиеся, исполненные злобы и мести, преспокойно живут на своей исторической родине. Этот хулитель еврейского племени, этот новоявленный Савл, однако, внезапно осознает, что, собственно говоря, он существует лишь виртуально, ибо давно уже сгорел во всех крематориях мира и был отравлен во всех газовых камерах, претерпев те самые муки, только в гораздо больших масштабах, которые претерпел еврейский народ. И наш новоявленный Савл вдруг понимает, что он-то и есть самый настоящий еврей, более того – некий символ, некая идея еврея вообще, то есть маленького, загнанного, лишенного родины и постоянного обитания человека, символ вечного скитальца, Вечного, бредущего по каменистой почве Жида, который подвержен всем горестям и язвам этого мира, и, тем не менее, не может умереть, как бы ему этого ни хотелось. И когда он это наконец-то осознает, когда понимает, что давно уже не является человеком, а является символом, вечной сквозной идеей, бредущей сквозь века и тысячелетия от одного края земли – до другого, он заливается горькими слезами, ибо понимает, что воевал всю жизнь не с кем-нибудь, а с самим собой, и смысла жить у него дальше попросту нет. Однако, виртуальный и не существующий в настоящем, а принадлежавший сразу всем эпохам, он вновь, как ни пытается, не может уйти из жизни, и продолжает брести по каменистой почве своей горькой судьбы, не надеясь уже ни на что, кроме милости Бога, который, возможно, однажды смилостивится и прекратит его вечные муки. Странный этот рассказ, повторяем, постоянно крутился у Обломоффа в голове, но по причине своей крайней странности так и не был им записан, и мы приводим его здесь лишь как курьез, как один из примеров множества идей и сюжетов, постоянно сопровождавших Айзека всю его литературную жизнь. Кстати, мы забыли еще упомянуть о целом цикле бесед, которые Обломофф вел со Всевышним, но они слишком обширны и пространны, и явно не рассчитаны на объем данной книги. Остановимся поэтому на том, что есть, на том, до чего нам удалось докопаться, и будем медленно, но верно, продвигаться к концу.

 

Придумал (Оск.)

«Господи, Господи, я придумал себя!»

«Вот и молодец, иди себе с Богом!»

 

Радостные находки (Изыск.)

Радостные находки преследуют меня последние дни: рассказ и сказка, принадлежащие перу Айзека Обломоффа, совершенно никому неизвестные, не опубликовать которые я не могу. Не могу, хоть и уверял терпеливого читателя этих сумбурных заметок, что все уже кончено, и опус мой подошел к логическому концу. Ничего не кончено, и до конца еще далеко! Чувствую, что немало находок предстоит мне в последнее время, а пока что рассказ, названный автором «Смерть Лилиана», и сказка «Зеленое покрывало». Дерзай, терпеливый читатель, и надейся еще по крайней мере на пьесу, которую, думаю, непременно помещу в это исследование!

 

Смерть Лилиана

Рассказ неизвестного

О кончине Лилиана написано уже так много, что, кажется, ничего добавить и ничего отнять у нее нельзя. Однако я еще раз попытаюсь описать все эти трагические, а по большей части и совершенно комические события, свидетелем коих мне довелось быть. Так получилось, что судьба сталкивала меня с Лилианом множество раз, еще и в те времена, когда он был абсолютно безвестен и промышлял тем, что читал в разных аудиториях свои псевдолекции, за которые его или нещадно били, или превозносили до самых небес. На одной из таких лекций, происходившей в актовом зале некоей коммунальной конторы, где по бокам стояли метлы и ведра с вениками, а в зале сидели водопроводчики и ядреные дворничихи, с интересом поглядывавшие на молоденького докладчика, суть доводов которого они абсолютно не понимали, и с азартом лузгали семечки, сплевывая шелуху в большие бумажные кульки, свернутые из старых газет, – на одну из таких лекций, прочитанных Лилианом, случайно попал и я. Речь шла о соединении науки с искусством, тогдашнем коньке докладчика, которым он бредил днем и ночью, поскольку не мог толком преуспеть ни в одной из этих двух областей. То он начинал писать стихи и распускал слухи о своей гениальности, то принимался малевать картины и говорил шепотом о явлении ему во сне не то великого Гойи, не то не менее великого Пикассо, которые, якобы, благословили его на творческий подвиг. Но над стихами его все смеялись, а живопись напоминала мазню, не выдерживающую никакой критики, и он, поскольку жажда славы сжигала его изнутри, кинулся в другую крайность, а именно посвятил себя науке. Здесь он замахнулся на авторитет самого Эйнштейна, теорию относительности которого вознамерился опровергнуть, и, надо сказать, нашел в этой безумной затее немало горячих поклонников. Но из опровергания Эйнштейна, точно так же, как из живописи и поэзии, ровным счетом не получалось ничего, и тогда этот безумец вознамерился соединить между собой науку с искусством, надеясь, что уж на этом поприще он непременно добьется успеха. Жажда славы, а также все возрастающее безумие сжигали его изнутри, словно два раскаленных угля, и он представлял уже себя в мечтах ни много, ни мало, как благодетелем и спасителем всего человечества, и пропагандировал свои взгляды, где только можно. На одну из таких лекций о соединений науки с искусством, прочитанную московским дворникам и сантехникам, я как раз и попал, и, надо сказать, весьма вовремя, ибо аудитория, слушающая его, широко раскрыв рот и даже забыв сплевывать в кульки свои вечные семечки, сообразила в конце концов, что ее подло разыгрывают и оскорбляют, и решила примерно наказать наглеца. Лилиан, надо сказать, давно привык к такому финалу своих знаменитых (разумеется, в отрицательном смысле) лекций, и был готов ретироваться в любой момент, но справиться с дюжими дворничихами и водопроводчиками было не под силу даже ему, поэтому, если бы не своевременная помощь автора этих строк, убедивших разгневанных работников метлы и гаечного ключа, что докладчик попросту сумасшедший и сбежал из желтого дома, на этом бы, очевидно, его лекции и закончились. Как бы то ни было, я спас его от неминуемой расправы, и теперь мог наблюдать за подвигами Лилиана вблизи, став для него чуть ли не лучшим другом, с ужасом взирая на все больше и больше разгоравшиеся в его душе угли безумия и непомерной гордыни.

Потерпев поражение на поприще соединения науки с искусством, Лилиан попеременно изобретал то эликсир бессмертия, то красоты, испытывая их на своих почитателях, которых, как ни странно, становилось год от году все больше, и которые искренне считали его не то великим кудесником, не то даже Мессией, и призывали основать собственную религию. Некоторые, хотя и скромные, познания в естественных науках уберегли его от изобретения вечного двигателя, но в качестве компенсации он вдруг объявил, что владеет некоей волшебной формулой, названной им Формулой Красоты. Саму формулу он почему-то никому не показывал, но утверждал, что с ее помощью любой бездарный поэт может строчить вирши не хуже Гомера, а непризнанный художник – рисовать так же, как Леонардо. На вопрос, почему он сам так не поступает, Лилиан лишь загадочно молчал и посматривал на вопрошающих с таким презрением, что они стыдливо ретировались, понимая всю неуместность таких расспросов. Кстати о Леонардо. Кульминацией его алхимическо-магических изысканий было воскрешение Леонардовой Джоконды, что чуть не поставило его в один ряд со знаменитым Калиостро, который, как известно, брался воскрешать даже античные статуи. Дело происходило следующим образом. Лилиан, которому в то время уже перевалило за тридцать, заказал у какого-то гениального, но вконец спившегося живописца копию Леонардовой картины, и объявил о дне и часе предстоящего чуда. Дело, кстати, происходило в подмосковном лесу, необыкновенно теплой и мягкой осенью, во время бабьего лета, и привлекло на мероприятие такое множестве людей, что милиции пришлось перекрывать несколько улиц, а городским властям – даже организовывать несколько дополнительных автобусных маршрутов. Помнится, я тоже пришел поглядеть на это ожидаемое чудо, и долго доказывал каким-то двум девицам, входившим в его свиту, что чудес не бывает, по крайней мере, чудес, творимых такими закоренелыми атеистами, каким являлся Лилиан, и что он не Христос, превращающий воду в вино и воскрешающий усопшего Лазаря. Однако в ответ меня обозвали невежей и ретроградом, и я почел за благо отойти в сторону, и вместе со всеми взирать со стороны на то, как оживает висевший между двух сосен портрет Моны Лизы. Не знаю, на что надеялся Лилиан, проделывающий перед занавешенной простыней (прорванной, кстати, в двух или трех местах) картиной Леонардо необходимые магические пассы, и прочитавший собравшимся короткую лекцию, суть которой никто не понял? Не знаю, повторяю еще раз, на что надеялся Лилиан, провывший заунывном голосом несколько заклинаний, испугавших окрестных ворон и галок, которые с мерзкими криками стали носиться над притихшей толпой и бомбардировать ее сверху жидким пометом, – возможно, как и всегда, он надеялся на авось, игнорируя тот факт, что в случае неудачи ему, разумеется, грозят очень крупные неприятности. Однако счастливая судьба до поры до времени хранила этого гордеца и безумца, ибо в небе неожиданно раздался удар грома, и на землю пролился такой потрясающий ливень, какой разве что бывает в тропических странах. Зрители были вынуждены ретироваться, Лилиан тоже куда-то исчез, но слава его после этого возросла непомерно, и многие искренне считали, что Мону Лизу он-таки воскресил, причем не одну, а нескольких, так как многие видели в струях падающей с небес воды несколько совершенно голых девиц, загадочно улыбавшихся всякому, что на них оглядывался.

К этому времени в стране грянула перестройка, и Лилиан, которому было уже под сорок, понял, что его время пришло. До меня доходили слухи, что он консультировал некоторых лидеров страны, предлагая обращать камни в хлебы и делать золото из обыкновенной ртути, которой вокруг было великое множество. Поговаривали даже, что он предлагал Горбачеву превращать водку и вино в молоко, но последний придерживался традиционных взглядов, и предпочел вырубать виноградники. Что из этого вышло, все хорошо помнят, как и помнят то, что великая империя в конце концов развалилась, и многие имена, в том числе и Лилиана, казалось, исчезли навеки. Однако через некоторое время он вновь дал знать о себе, объявившись в Крыму, на берегу Черного моря, громогласно заявляя, что обнаружил здесь легендарную Атлантиду, возродить которую он как раз собирается.

К этому времени он, видимо, окончательно понял, что завершить свою карьеру великого обманщика и жонглера человеческими заблуждениями он должен на какой-то высокой ноте, которая долго бы еще звенела в ушах изумленных современников и потомков. Именно тогда он и объявил, что должен построить на месте якобы обнаруженной им Атлантиды город будущего, назвав его Городом Солнца, и после торжественно, на глазах у всех, покончить с собой, начав тем самым новую эру, более славную, чем эра устаревшего христианства. Весть об этом с великой скоростью распространилась в государстве и за его пределами, а в Крым стали стекаться тысячи паломников, готовых принять его в качестве нового пророка. Помнится, поддался этой массовой фобии и я, и, приехав в маленький крымский город, практически деревню на берегу моря, с удивлением наблюдал, как по старым, истертым от времени мостовым расхаживают экзальтированные почитатели Лилиана, этого современного пророка, этого гуру, этого полубога, обсуждая предстоящее событие, дата которого была уже объявлена. Городишко, кстати, был темный и грязный, и совсем неготовый принять такое количество страстных поклонников Лилиана. Местные власти смотрели на это нашествие с ужасом, испуганные горожане или прятались по домам, или вообще бежали от греха подальше, но никто ничего изменить не мог, и день объявленного самоубийства Лилиана стремительно приближался. В центре города, над морем, возвышалась старая башня, и с нее-то и предполагал прыгнуть вниз Лилиан, на всякий случай, чтобы все выглядело еще более убедительно, приказав разжечь внизу огромный костер, в огне которого он должен был сгореть без остатка.

И вот настал долгожданный день смерти этого странного человека. Утром, в час необыкновенно кровавого рассвета, он поднялся на вершину старинной башни, которая раньше называлась Девичьей, а теперь, разумеется, называется башней Лилиана. Годы и непомерная жажда славы не пощадили Лилиана: теперь это был худой, сгорбленный годами старик, с всклокоченной бородой и безумными, горящими, словно уголья, глазами, одетый для подражания древним в какой-то ветхий хитон, через который просвечивало его худое и жалкое тело. «Ура, виват, слава в веках Лилиану!» – закричали вокруг, и эхо этого тысячеголового крика спугнуло несметные стаи ворон, гнездящихся на окрестных тополях и платанах, которые поднялись в воздух и с мерзким карканьем стали кружить над толпой, над башней и над стоящим на ее краю Лилианом. Он поднял руки вверх, протянув их в сторону восходящего солнца, и, что-то прокричав толпе, прыгнул с вершины башни вниз в уже зажженный и весело трещавший костер. В воздух взметнулись тысячи искр, и пламя поглотило безумца вместе с его жидкой и нечесаной бородой, разорванным хитоном, лживыми обещаниями и непомерной жаждой славы, которая и привела его к этому ужасающему концу. Когда через несколько часов огромный костер прогорел, на месте его не обнаружили даже косточки от сгоревшего дотла лжепророка, который и не мог кончить иначе, поскольку весь его предыдущий путь незримо подводил его именно к этой развязке. Тем не менее, последователи его бережно собрали весь оставшийся под башней пепел, и, разделив его между собой, носили потом на шее в специальных ладанках, и даже продавали за огромные деньги. Старая башня, кстати, не выдержала то ли позора, то ли нестерпимого жара пылавшего у ее подножья костра, и к вечеру с ужасающим грохотом обрушилась вниз, лишив тем самым горожан местной достопримечательности, привлекавшей сюда многих туристов. Часть пепла Лилиана, кстати, согласно его завещанию, была развеяна над морем. После этого все стали ждать наступления новой эры всеобщего счастья, которую всем обещал Лилиан, но дни проходили за днями, недели за неделями, месяцы за месяцами, и колония его последователей постепенно редела, а дворцы Города Солнца, которые большей частью существовали на бумаге и только лишь начали строиться, разрушались от ветра, дождей и солнца. Через год здесь осталось едва лишь десятая часть из тех, кто присутствовал при его нелепом конце, а еще через несколько лет в городе жило всего два или три последователя Лилиана, в том числе и автор этих строк, которым было попросту некуда отсюда уехать. Проклятый городишко засосал нас, словно непроходимое болото, которое, как рассказывают, существовало здесь в незапамятные времена. Странно, но мне вовсе не хочется отсюда уезжать. Утро я начинаю с того, что хожу к руинам обвалившейся башни, и вспоминаю события этого страшного и последнего дня, когда здесь пылал огромный костер, и странный человек с всклокоченной бородой и горящими, словно два раскаленных угля, глазами, обуянный жаждой непомерной славы, прыгал в него, спасаясь от всей своей неудавшейся жизни. Поучительный пример, не правда ли? Возможно, я напишу об этом роман, если, конечно же, раньше не сойду с ума от этого паршивого городишки с его кривой набережной, стаями ворон на стоящих у берега тополях и платанах, местным кислым вином, и ощущением того, что время давно закончилось и есть лишь одна вечность, которой все равно, кто ты: одержимый жаждой славы безумец, или простой странник, бредущий вдоль берега вечного моря. Кстати, а знаете ли вы, что Атлантида действительно существовала когда-то в этих местах, и, если ее возродить, построив здесь Город Солнца, можно начать новую эру, ничуть не хуже той, что кончилась со смертью прыгнувшего в огонь Лилиана?

 

Зеленое покрывало сказка

Один молодой человек гулял вдоль берега моря. Он был бездомным, голодным, и совершенно никому ненужным, и поэтому с таким же успехом можно сказать, что он не гулял вдоль берега моря, а скитался в поисках какого-нибудь убежища, где можно было бы передохнуть от дождя и злого морского ветра, а также хотя бы немного поесть. Неожиданно он услышал в небе какие-то пронзительные крики, и, подняв глаза, увидел, как две больше птицы, держащие в когтях большие полотнища, похожие на покрывала, яростно сражаются одна с одной, нанося противнику яростные удары клювами и крыльями. Схватка была не на жизнь, а на смерть, вниз летели перья и пух, окрашенные кровью раненных бойцов, и постепенно одна из птиц стала ослабевать, и наконец, получив в грудь смертельный удар клювом, медленно упала на мокрые прибрежные камни. Победитель, издав радостный клич, сделал над противником несколько победных кругов, и, развернувшись, улетел прочь, держа в когтях огромное золотое полотнище, все забрызганное алыми пятнами, которое издали было похоже на покрывало, или даже на знамя. Испуганный молодой человек, который с трудом верил своим глазам и постоянно щипал себя за руку, стараясь проверить, спит он или нет, подошел к поверженной птице, которая, по-видимому, доживала свои последние минуты. Рядом с ней на мокром песке и камнях лежало огромное зеленое полотнище, все забрызганное красными пятнами крови, которая, пульсируя, продолжала вытекать из груди смертельно раненного бойца. Птица с трудом подняла свою голову, и, посмотрев на молодого человека полуприкрытыми пленкой глазами, в которых уже блуждали смертные тени, сказала человеческим голосом:

– Не пугайся, о юноша, того, что ты сейчас увидел, а также того, что ты сейчас услышишь, ибо все это не колдовство и не сон, а самая настоящая правда. Дело в том, что я вовсе не птица, как не птица мой более счастливый противник, мы оба небесные ангелы, принадлежащие к двум непримиримым небесным воинствам, издревле ведущим между собой непримиримые войны. Ты, очевидно, часто видел странные явления в небесах, особенно на восходе или закате, похожие на сражения двух непримиримых небесных ратей, с потоками небесной крови, льющейся на землю, с блеском мечей, копий и золотых кольчуг, одетых на плечи и груди небесных бойцов. Знай же, что это вовсе не игра природы, а самые настоящие битвы, разыгрывающиеся в небе почти ежедневно, которые будут продолжаться до скончания века, и исход которых предугадать не может никто.

– Вы говорите, что исход этих битв предугадать не может никто? – спросил у умирающей птицы испуганный молодой человек.

– Да, ответила ему слабым голосом большая птица, действительно похожая на ангела, хотя он никогда и не видел живых ангелов, а только нарисованных на картинке. – Да, исход этих битв неизвестен, ибо ангелы, сражающиеся в небесах, принадлежат к двум разным мирам – христианскому и мусульманскому. В конце времен все станет ясно, будут получены ответы на все проклятые вопросы, но пока этого не произошло, мы, небесные воины ислама, должны не на жизнь, а на смерть воевать с воинами христианскими. Я был знаменосцем в армии моих мусульманских братьев, и зеленое покрывало, которое ты видишь перед собой, на самом деле не что иное, как небесное знамя ислама. Это бесценная реликвия, страшнее и главнее даже, чем волос из головы Мухаммеда, сбереги его до времени, и на тебя падут небывалые почести и дары, которые тебе даже и не снились!

– Но ведь я христианин! – воскликнул молодой человек, которого, кстати, звали Натаниэлем. – Как я могу сохранять зеленое знамя ислама, к тому же самую священную реликвию вашей веры, более страшную даже, чем волос из бороды вашего пророка Мухаммеда? Прости меня, но моя христианская вера заставляет скорее разорвать это зеленое знамя, или даже сжечь его на костре!

Однако ему уже никто не ответил. Упавший с неба ангел, лежащий рядом с зеленым полотнищем, был мертв, и теперь действительно был похож на покрытого перьями человека с большими, испачканными кровью и сломленными о землю крыльями.

Натаниэль какое-то время был в растерянности, ибо нереальность происходящего совсем смутила его, но потом он все же нашел в себе силы, и, вырыв в песке яму, похоронил в ней мертвого ангела, придавив сверху могилу несколькими камнями. Что же касается зеленого знамени, упавшего с неба вместе с поверженным знаменосцем, то он, будучи верным христианином и считая ислам ложным учением, хотел сначала разорвать его и сжечь на костре. Но потом, после некоторых раздумий, уважая волю покойного, к тому же не обычного человека, а ангела, все же опомнился и решил забрать знамя с собой. Оно действительно напоминало большое зеленое покрывало с вышитыми золотом в углу полумесяцем и звездами, и могло согревать его во время скитаний по берегу моря. Натаниэль аккуратно сложил зеленое полотнище, спрятал его в свою дорожную суму, и, последний раз оглянувшись на холмик из песка и камней, под которым покоился упавший с небес ангел, отправился восвояси. Про обещанные дары и чудеса, ждущие его якобы впереди, он к этому времени совершенно забыл.

К вечеру он порядком замерз, и, вспомнив наконец про зеленое покрывало, находящееся в холщовой сумке, висевшей через плечо, укрылся им, словно плащом, и прикорнул под каким-то большим камнем, мокрым от дождя и морских брызг. «Вот и славно, – подумал Натаниэль, засыпая под мерные удары волн, бьющие в берег, и чувствуя, как покрывало обволакивает его давно забытым теплом, – вот и славно: хоть какой-то толк будет от этого зеленого знамени, упавшего мне прямо на голову!» Ему снились необыкновенные сны, в которых вокруг танцевали прекрасные полуобнаженные танцовщицы в восточных шальварах и одетых на запястья и смуглые лодыжки золотых звенящих браслетах, с неба спускался подвешенный на одном-единственном волоске гроб Мухаммеда (именно Мухаммеда, а не Магомета, как говаривали в прошлом и позапрошлом веках, ибо Натаниэль был образованным молодым человеком), с неба спускался прозрачный алмазный гроб, в котором находился сам священный пророк, доброжелательно улыбающийся ему, а в огромной полой жемчужине величиной с трехэтажный дворец пряталась одна из девяти жен пророка, говорившая с ним так почтительно, словно он был очень важной персоной. Он участвовал в бесконечных роскошных пирах, на которых было так много чудесных и вкусных блюд, что их просто невозможно было исчислить, а не то что съесть хотя бы кусочек от каждого. Голодному Натаниэлю это было как нельзя кстати, и, проснувшись утром согревшимся и бодрым, он совсем не чувствовал голода, как будто действительно всю ночь только и делал, что поглощал восточные яства. «Какое прекрасное, какое чудесное покрывало свалилось мне на голову, – опять подумал он, – и как жаль этого погибшего исламского знаменосца, который его потерял!»

Так началась новая, совершенно не похожая на прежнюю, жизнь Натаниэля. Проночевав еще пару ночей подобным образом, под открытым небом, и укрываясь от холода зеленым покрывалом, он обнаружил, что на нем иногда проступают написанные золотой арабской вязью надписи, смысла которых он не понимал, и даже неизвестно откуда появляются несколько золотых, довольно увесистых монет, которых он не только никогда не держал в руках, но даже в глаза не видел. Эти золотые монеты, надежно завязанные в платок, позволили Натаниэлю, когда он через несколько дней зашел в небольшой приморский город, снять здесь небольшую квартирку с одной-единственной комнатой, и зажить наконец-то жизнью вполне независимого, и даже обеспеченного человека. Зеленое покрывало, так надежно согревавшее его в пути, лежало теперь посередине его комнаты, похожее на дорогой персидский ковер, и на нем продолжали время от времени то появляться, то исчезать золотые арабские надписи, а также по мере надобности (когда у него кончались деньги) – сами собой возникать кучки золотых блестящих монет, а также золотые и серебрянке блюда с изысканными восточными кушаньями. Покрывало, безусловно, было волшебным, и оно, несомненно, было благодарно Натаниэлю за то, что он не разорвал его на куски, как первоначально хотел, и не сжег на костре, а бережно спрятал, и хранил теперь у себя в квартире. Он неожиданно понял, что является хранителем чего-то очень важного, возможно даже действительно небесного знамени ислама, и история с упавшим с неба раненным ангелом, знаменосцем небесной исламской армии, вовсе не привиделась ему, а была вполне реальной. Он только не понимал, почему он, христианин, стал хранителем самой главной святыни чуждой ему религии, но продолжал добровольно выполнять свои обязанности, и даже получать за них вполне приличную плату.

Прожив некоторое время в небольшом приморском городе и достаточно здесь осмотревшись, Натаниэль по разным причинам (он был наблюдательным юношей, и, кстати, иногда баловался сочинением стихов), – по разным причинам он обнаружил, что его надежно охраняют какие-то люди, и, следовательно, о его роли хранителя чудесного покрывала известно не только ему одному. Однажды его захотели ночью ограбить в каком-то кривом и темном переулке у моря (Натаниэль, как всякий поэт, любил по ночам шататься по кривым переулкам, ища вдохновения и необходимую рифму), – однажды его попытались ограбить, но тут совершенно неожиданно, прямо из старой кирпичной стены переулка, появились смуглые и молчаливые люди в восточных тюрбанах на голове, каких в городе никто не носил (это был европейский город), держащие в руках страшные изогнутые сабли, и разрубили этими саблями грабителей на куски, после чего так же молча исчезли в стене, предварительно низко поклонившись Натаниэлю. На другой день газеты только и делали, что писали об этих несчастных грабителях, которых, кстати, Натаниэлю было до ужаса жалко! В другой раз он познакомился в кафе с красивой женщиной, которая попросила показать ей чудесные реликвии, хранившиеся в доме у Натаниэля (неизвестно, откуда она узнала об этих реликвиях), и, придя к нему, долго с восхищением рассматривала зеленое покрывало и заодно золотую восточную посуду, которой у хозяина скопилось уже довольно много, а наутро исчезла, прихватив все это с собой. Однако уже к полудню одурманенного каким-то зельем Натаниэля, подмешенным воровкой в вино, разбудил стук в дверь, и двое молчаливых людей с тюрбанами на головах, которых он уже видел недавно, принесли ему покрывало и все остальное, после чего, низко поклонившись, так же молчаливо исчезли. Больше своей музы (а Натаниэль еще какое-то время считал обокравшую его женщину своей музой, и даже посвятил ей пару стихов), – больше своей возлюбленной он никогда не видел. Он с ужасом думал, что ее, возможно, тоже разрубили на мелкие куски, и несколько раз из-за этого горько плакал. Потом он отвлекся прогулками у моря и беседами в кафе с разными интересными людьми, и постепенно забыл о своем неудачном романе.

Несколько раз к Натаниэлю приезжали из дальних стран ученые мусульмане, – судя по их виду и манере себя держать, а также по разговору, очень важные люди, – и, вежливо попросив взглянуть на зеленое покрывало, всегда бросались перед ним на колени, и, поцеловав краешек зеленого знамени, долго молились, а потом, в слезах, страстно жали Натаниэлю руки, благодаря его за тот подвиг, который он совершает, и всегда, уходя, оставляли ему что-то ценное: то перстень с необыкновенно большим алмазом, то золотые четки, инкрустированные изумрудами и рубинами, то Коран в золотой оправе возрастом не менее трехсот, а то и более лет. Священные мусульманские книги, кстати, сами собой появлялись на зеленом покрывале время от времени, и то исчезали, то оставались в библиотеке у Натаниэля, и многим из них опять же было по нескольку сотен лет. Все это крайне изумляло и тревожило Натаниэля, которой оставался убежденным христианином, он не понимал, почему именно на него выпала эта тяжелая и почетная миссия быть хранителем страшной исламской святыни, и несколько раз заходил в мечети и православные церкви, чтобы побеседовать на эту тему с муллами и православными священниками (в городе было много мечетей и православных храмов). Но мулла одной из мечетей только лишь упал перед ним на колени и отказался поднимать на него глаза, уверяя, что не в силах ничего добавить к тому, что совершает Натаниэль, и уж тем более не вправе комментировать его благородные действия. А священник православной церквушки, очень уютной и любимой Натаниэлем, куда он часто приходил молиться, в ужасе обозвал его антихристом и потребовал немедленно покаяться и сжечь зеленое исламское знамя, под которым, очевидно, будет в конце времен у горы Армагеддон проходить последнее сражение сил зла, идущих в последний бой с христианскими силами добра.

– На знамени святого христианского воинства, – сказал перепуганному Натаниэлю православный священник, – изображен светлый лик Спасителя, но ты, грешный сын мой, хранишь не его, а мерзкое знамя наших извечных, врагов. Покайся и уничтожь немедленно это знамя!

– А вам не кажется, – неожиданно сам для себя спросил Натаниэль, – что кто-то из мусульман точно так же, как я, хранит сейчас небесное христианское знамя, которое упало ему с неба вместе с поверженным ангелом? Неужто он тоже должен уничтожить его, лишив тем самым небесное воинство Христа своей главной святыни? Не лучше ли честно исполнять то, что тебе поручила судьба, а в конце или ответить за свое великое зло, или, напротив, получить награду за свой великий подвиг?

Но священник не понял Натаниэля, замахал на него руками, выгнал из церкви и приказал не возвращаться сюда, пока он не уничтожит поганое зеленое покрывало, которое, несомненно, околдовало и погубило его душу. Натаниэль со смятенным сердцем ушел от священника, и долгое время не мог найти себе покоя, все думая о том, может ли христианин быть хранителем великой мусульманской реликвии?

Отчасти сомнения его развеял один странствующий мусульманские ученый, который специально прибыл в этот город и в эту страну, чтобы припасть губами к волшебному зеленому покрывалу и долго молиться возле него. Проделав все это, он целый день потом беседовал с Натаниэлем, куря кальян (Натаниэль пристрастился к этому занятию и баловал кальяном гостей) и потягивая из маленькой золотой чашечки душистый арабский кофе, и, в частности, сказал ему следующее:

– Вы, молодой человек, должны честно исполнять свой долг, ибо неизвестно вообще, кто накладывает на нас те или иные обязанности, и чем они являются: великой карой, или великим подарком? И если действительно права ваша мысль, что где-то точно так же мусульманский юноша бережно хранит небесное знамя Спасителя (как называете вы Иисуса Христа), упавшее ему с неба вместе с поверженным ангелом, то ваш грех полностью искупается его грехом, а ваш подвиг равнозначен его подвигу, и, следовательно, обе стороны находятся в одинаково выгодном положении. А я склоняюсь к мысли, что так оно действительно и есть, и вы, с вашим служением противоположной религии, как это ни странно, оказываете необыкновенную услугу вере своих отцов, являясь важной частью некоей надмирной мозаики, смысл которой до поры никому не ясен. Держитесь, молодой человек, своей истинной веры, никто вас не собирается ее лишать, и продолжайте хранить эту святыню, ибо такова, по-видимому, ваша судьба!

Также встретился Натаниэль однажды с одним путешествующим христианским проповедником, и они долго беседовали в кафе (проповедник приходил и в дом Натаниэля, чтобы взглянуть на зеленое покрывало, но долго здесь не задержался) о сути небесных знамений, которые многие принимают за обычные метеорологические явления.

– Вы знаете, – сказал ему проповедник, – все явления на земле действительно имеют свое отражение на небе, и все наши земные стычки и войны, коим нет числа, действительно продолжаются в небесах, где на рассветах и закатах разыгрываются настоящие битвы с блеском мечей, хрипами небесных коней, ломающимися копьями и потоками алой небесной крови, которая ручьями льется на землю. И точно так же на землю падают иногда поверженные небесные бойцы, а бывает, что и небесные знаменосцы, держащие в руках священные знамена своей стороны. Одного такого знаменосца враждебной нам небесной армии ислама вы и похоронили на морском берегу, а знамя его бережно храните сейчас, став чуть ли не самым важным человеком в мусульманском мире, хоть вы сами это, очевидно, и не осознаете. Все это для христианина великий грех, но, знаете, неисповедимы пути Господни, и спасет вашу душу, возможно, лишь тот факт, что действительно в один прекрасный день с неба упадет поверженный знаменосец великого Христового воинства, и бедный мусульманский юноша, скитающийся вдоль берега какого-нибудь арабского моря, похоронит его в мокром песке, придавив сверху для надежности камнями, а знамя бережно сохранит, став на неопределенное время его хранителем. Впрочем, все это лишь умственные изыскания, коим я, странствующий протодьякон, предаюсь с утра до вечера, и вы не обращайте на них большого внимания.

– Но что же мне делать? – Спросил у проповедника Натаниэль.

– Этого я не знаю, – ответил странствующий проповедник, – решайте сами, и да помилует Бог вашу душу во время Страшного Суда!

Было от чего сходить с ума Натаниэлю!

Дальше же началось что-то вообще непонятное. Натаниэль, как уже говорилось, был сочинителем, то есть марал иногда бумагу, сочиняя стихи, и вот однажды, совершенно неожиданно для себя самого, он сочинил стихотворение, которое со временем стало гимном исламских террористов, как называли их в христианском мире. Оно было положено на музыку, и с этим гимном шли в бой отряды моджахедов в разных частях земли, поклявшиеся распространить ислам на все страны планеты и уничтожить все остальные религии. Натаниэль вовсе не ожидал такого эффекта. Более того, он никому вообще не показывал свое страшное, как он считал, стихотворение, появившееся помимо его воли, и даже засунул его в дальний ящик стола. Но все было тщетно! Незримые духи, незримые силы, сделавшие его хранителем небесного знамени ислама, логично продвигали его жизнь и его судьбу вперед, сделав одним из самых влиятельных и знаменитых людей в исламском мире. Впрочем, ради правды надо сказать, что эта знаменитость была неявной, о нем знали немногие, да и само стихотворение считалось как бы народным, принадлежащим всем воинам ислама, но тем не менее христианская душа Натаниэля изнемогала от страшных предчувствий, и он боялся того часа, когда в конце своего пути предстанет перед Богом и даст ответ за все, что он совершил. Он по-прежнему беседовал с учеными мусульманскими проповедниками, которые тайно приходили к нему поклониться зеленому знамени ислама, и из этих бесед узнал, что противостояние мусульман и христиан на планете с каждым годом увеличивается, что ему ничто не способно помешать, и что вдали уже маячит последнее сражение этого мира у горы Армагеддон, после чего наступит конец света. Узнал он также, что у христиан тоже появился свой гимн, написанный на стихи неизвестного поэта, и что с этим гимном многие христиане надеялись участвовать в битве против войск исламского мира. И, что еще более невероятно, слова этого гимна принадлежали одному исламскому юноше, который, по слухам, был также хранителем небесного знамени христиан!

– Мы поражены этой симметрией, – говорили Натаниэлю исламские проповедники, – и не считаем ее случайной, однако не знаем, от кого она происходит: от дьявола, или Аллаха? Вот загадка загадок, разрешив которую, любой из нас тут же попадет в рай!

Прошло несколько лет с тех пор, как Натаниэль нашел на берегу моря зеленое покрывало. Все это время он жил в маленьком приморском городе в однокомнатной квартире, и соседи считали его вполне обычным человеком, давно привыкнув к нему, и разве что удивляясь большему наплыву гостей, иногда очень знатных, которые один за одним, и днем и ночью, приходили к скромному юноше. Натаниэль когда-то бросил столичный университет, и уже давно тяготился своей ролью хранителя зеленого знамени ислама. Христианская душа его изнемогала под непосильным бременем ответственности, которая легла на него. Он хотел вновь вернуться в столицу, и продолжить учебу в университете, из которого ушел по какой-то нелепой и роковой случайности. Он уже давно понял, что нет смысла спрашивать у кого-то совета, как ему поступать, потому что совет самому себе мог дать только он. В одно прекрасное утро он собрался, и, взглянув на зеленое покрывало, лежавшее у него на полу, на котором за ночь проступило еще несколько надписей, начертанных золотом на давно уже понятном ему языке, и, кроме того, появилась очередная пригоршня золотых монет и кувшин со слишком терпким и сладким на его северный вкус вином, – взглянув на зеленое покрывало, он вздохнул, и, аккуратно скатав его, положил в свою старую холщовую сумку. Он никогда не расставался с этой холщовой сумкой, она всегда лежала рядом с ним, и он всегда чувствовал, что настанет время, когда ему вновь придется взять ее в руки. Он взял ее и вышел за порог дома, зная, что не вернется сюда уже никогда. Дойдя до берега моря, он долго шел по мокрому песку и острой гальке, пока не дошел до того места, где когда-то, несколько лет назад, увидел раненного ангела, лежащего рядом с зеленым небесным знаменем. Он не удивился, когда вновь увидел того же самого ангела, живого, а вовсе не мертвого, сидящего на мокром камне рядом с берегом все того же пенного моря.

– Здравствуй, Натаниэль! – Сказал ему, улыбаясь, ангел. – Не удивляйся, что это снова я, ангел, подаривший тебе зеленое знамя ислама. Ведь ангелы не умирают, как обычные люди, и, даже будучи повержены вниз, вновь воскресают из праха и пепла. Ты выдержал испытание, которое мало кому было под силу, и, возможно, ради твоего подвига некие высшие небесные силы отложат до времени уничтожение погрязшего в грехах человечества. Ради тебя и того мусульманского юноши, который сохранил у себя упавшее с неба золотое знамя Христа. Вы оба подвигом своим искупили до времени погрязшее в бесконечных войнах человечество, и вам будет дано так много, как вы сможете унести. Возвращайся вновь к своим истокам, и никогда не забывай падшего небесного ангела, рядом с которым ты обнаружил обычное зеленое покрывало, так много изменившее в твоей судьбе!

И Натаниэль вновь отправился в путь по берегу вечного пенного моря, а на боку у него болталась все та же старая холщовая сумка, в которой по чистой случайности оказалась небольшая горсть полновесных золотых монет. Эти монеты, а, возможно, и что-то другое, позволили ему вновь обосноваться в столице, продолжив учебу в некогда оставленном им университете. Он всегда с удивлением вспоминал об упавшем с неба зеленом покрывале, так много изменившем в его судьбе, и то считал его странным сном, то реальным событием, никогда не склоняясь ни к тому, ни к другому, и всегда оставался самим собой, понимая, что все зависит не от него, а от высших сил, повлиять на которые он не может.

 

Вербное воскресенье (Оск.)

Старушка у перехода продает ветки распустившейся вербы.

«Не ставьте их в воду, они простоят у вас несколько лет, и будут выглядеть точно так же, как и сейчас, как будто их только что срезали!»

«Неужели они так долго простоят без воды?»

«Сила Божья, сынок, это и есть вода, которая питает все живое: и тебя, и меня, и эти первые весенние вербы!»

Он понял, что больше ничего говорить не надо, ибо сказано было все, что необходимо. А ветки распустившейся вербы действительно простояли на книжных полках несколько лет, и выглядели так, как будто их только что срезали в весеннем подмосковном лесу, пройдя туда по нерастаявшим островам снега и лужам талой воды.

 

Крысы и пепел (Изыск.)

Сидя в своем французском пансионате вблизи Канн, не зная, что с ним будет дальше, и одолеваемый самыми мрачными предчувствиями, Обломофф пишет стихотворение «Крысы», которое наглядно показывает всю безысходность его душевного состояния:

Крысы бегут с корабля, Книзу поджавши хвосты, Снасти протяжно трещат. Скоро настанет конец. Отсвет Полынской Звезды Все освещает вокруг, К небу поднялись валы, Стоны и шепот кругом. Запах полыни горчит, Волны колышат траву, Руки растут из земли, Молча скелеты встают. Море на юге шумит, Ветер приносит песок, Море похоже на кровь, Чайки пикируют вниз. Крысы бегут с корабля, Крысам достался паек, Все, что не смогут сожрать, В море с собой унесут. Крысы сильнее людей, Крысам достанется все, В дальней и южной стране Будут они проживать. Запах полыни сильней, Ветер дурманит висок, Тем, кто не умер еще, Снится сиреневый май. Солнце взошло над Землей, Солнцу уж нечего петь, Крысы бегут с корабля, Крысам не будет светить. Крысы довольны собой, Крысы обставили всех, Тех, кто стоял на корме, Тех, кто натягивал снасть. В море опять тишина, Нет ни снастей, ни людей, Только лишь крысы плывут Клином к волшебной стране. Там проживает король С длинным и гладким хвостом, Он предводитель всех крыс, Крысы боятся его. Отсвет Полынской Звезды Треплет короткую шерсть, И запевает король Песнь о погибшей земле.

Мрачно, не правда ли? Но еще мрачнее пьеса Обломоффа «Пепел», написанная там же, которой, кстати, обещал я попотчевать тебя, любезный читатель:

 

Пепел

Комедия

Необыкновенно привлекательный, блестящий, черно-белый мир.

Сверху свешиваются длинные серебряные нити, шелестящие под напором невидимого ветра, похожие на новогодний дождь. Иногда они падают вниз, и лежат на земле, словно кучи черно-белого пепла.

Гримм, потом Ромм.

Гримм (сидя на корточках). Все погибло, все погибло, остался один лишь пепел!

Ромм (подходя к Гримму , скептически глядя на него ). Вы в этом уверены?

Гримм (не обращая внимания). Все сгорело дотла, все сгорело дотла, и больше уже ничего не вернешь!

Ромм (так же скептически). Но, может быть, есть хоть какая-то надежда?

Гримм (причитая, раскачиваясь из стороны в сторону). Одни лишь головешки, одни лишь головешки, никакой памяти о былом!

Ромм (приседая рядом с Гриммом ). Вы точно знаете, что никакой?

Гримм (глядя ему в глаза). Точнее не бывает! Да посудите сами, в конце концов: пепел под ногами и в воздухе, пепел в душе и в памяти, пепел хрустит на зубах и путается в волосах, пепел, наконец, в кармане, когда полезешь туда за белоснежным платком, подаренным тебе на юбилей любимым тобой человеком (вытаскивает из кармана белоснежный носовой платок и с шумом сморкается в него), все это верные приметы того, что все сгорело дотла, и пепел заполнил собой всю вселенную!

Ромм. От края и до края?

Гримм. От края и до края!

Ромм. От одного конца до другого?

Гримм. От одного конца до другого!

Ромм. Тогда это серьезно?

Гримм. Куда уж дальше, серьезнее не бывает!

Ромм. И все же, знаете, бывают в жизни случаи, когда все, казалось бы, потеряно безвозвратно, а потом глянь – и блеснет в небесах лучик надежды! (С опаской глядит вверх, на шелестящие от ветра полоски серебряного дождя.) У нас в детстве была собака, маленькая такая бестия, сущий чертенок, когда вспомнишь о ней (вытирает внезапно накатившуюся слезу), так вот, вы не поверите, ее однажды придавила машина.

Гримм. Придавила или раздавила, выражайтесь яснее?!

Ромм. Придавила или раздавила – я точно не помню, поскольку дело, сами понимаете, было давно, но это, тем не менее, совершенно не важно!

Гримм. Как так не важно? Одно дело – раздавить насмерть маленькую несчастную собачку, и совершенно другое – слегка ее придавить, можно даже сказать испугать, отдавив хвост или, допустим, лапу.

Ромм. При чем здесь хвост или лапа?

Гримм. А при чем здесь маленькая собачка?

Ромм. А я разве сказал, что она маленькая?

Гримм. Вы на этом настаивали!

Ромм. Я вообще никогда ни на чем не настаиваю, я принимаю все, как должно, как подарок небес или судьбы.

Гримм. Вы что, фаталист?

Ромм. В каком смысле?

Гримм. Вы упомянула про судьбу.

Ромм. Нет, я верующий, и каждое утро молюсь.

Гримм. А вечерами?

Ромм. Что вечерами?

Гримм. Вы молитесь вечерами?

Ромм (с жаром, скороговоркой). А как же, молитва вечерами – это вообще самая главная молитва в течение дня! Утром, знаете, все выглядит в таком благодушном и розовом цвете, что хоть слюнки пускай от удовольствия и радуйся тому, что ты живой, и с тобой пока что ничего не случилось!

Гримм. А вечерами?

Ромм (внезапно помрачнев). А вечерами все совершенно иное, вечерами приходят ужасы и кошмары, вечерами опускаются руки, и здесь уже ничем не поможешь, кроме искренней молитвы к Создателю Всего Сущего. Тут уж простой судьбой, батенька мой, не обойдешься, тут уж ссылками на то, что ты фаталист, эту телегу не вывезешь!

Гримм. Какую телегу?

Ромм. Телегу судьбы!

Гримм (многозначительно). А, вот оно что! А при чем здесь ваша собачка?

Ромм. А я разве говорил про собачку?

Гримм. Да, про маленькую бестию, придавленную машиной!

Ромм (добродушно). А, вот вы о чем? Это, знаете ли, было давно!

Гримм. В прошлой жизни или в этой?

Ромм. В прошлой, в прошлой, гораздо более прошлой, чем нынешняя!

Гримм. Вы долгожитель?

Ромм. Нет, я сторонник реинкарнации, и верю в переселение душ.

Гримм (мечтательно). Ах, мне бы ваши мечты! (Скорбно.) Ах, мне бы ваши надежды!

Ромм. Вы о чем?

Гримм. Да о чем же, как не о нем, о проклятом пепле, который заполонил всю вселенную!

Ромм. А вы не отчаивайтесь, и не складывайте крылья, как убитая птица! У нас, знаете, была в детстве собачка, такая шаловливая и презабавная штучка, что мы просто со смеху покатывались, глядя на ее кунштюки и выкрутасы.

Гримм. Собачка, которую придавила машина?

Ромм (уставившись на него, вытаращив глаза). Помилуйте, а вам-то откуда известны такие подробности?

Гримм. Я вообще многое знаю, потому что очень начитанный человек, и, между прочим, окончил два известных университета.

Ромм. В этой жизни или в какой-то другой?

Гримм (морщит лоб). В этой. Или в той. Да, скорее всего в той. В одних из тех жизней, предшествовавших этой. Но, впрочем, это не важно, вы что-то там рассказывали про собачку?

Ромм (радостно, гладя около земли несуществующую собачку). Про маленькую бестию?

Гримм. Про маленькую бестию!

Ромм. Придавленную машиной?

Гримм. Да, придавленную машиной!

Ромм (еще более радостно). А, вот вы о чем? Так вы знаете, она ведь не умерла!

Гримм. Как так не умерла?

Ромм. Очень просто, не умерла, ей слегка лишь помяли бока и отдавили не то хвост, не то переднюю лапу, и это как раз и доказывает, что надежда жива всегда, даже когда опущены руки и сложены крылья, как у подраненной птицы!

Гримм. Да бросьте вы, я этим сказочкам нисколько не верю!

Ромм. Вот и мы поначалу нисколько не верили, столпясь вокруг придавленной машиной собачки, и все причитали: «Ах, умерла, ах, умерла!» А она возьми и останься в живых!

Гримм (с подозрением). Это вы о чем?

Ромм (кричит). Да о вашем пепле, о чем же еще?! Заладили, понимаешь ли: «Ах, все погибло, ах, все погибло! Ах, пепел заполонил половину вселенной!» Тошно слушать вас, дорогой, тошно, поверьте уж образованному и воспитанному человеку!

Гримм (резонно). Я не говорил про половину вселенной!

Ромм. Не говорил, простите, о чем?

Гримм. Я не говорил, что пепел заполнил половину вселенной, я говорил, что он заполнил всю вселенную от одного края и до другого.

Ромм. Простите, но это смешно: вселенная бесконечна, и у нее не может быть ни одного края, ни другого. У нее даже начала нет и конца, а уж о краях и вообще говорить не приходится. Так что, батенька, несостоятельна ваша теория!

Гримм. Вы так думаете?

Ромм. Я вообще не думаю, я существую.

Гримм. Это как?

Ромм. А очень просто, в нынешних условиях думать – это слишком непозволительная роскошь; в нынешних условиях гораздо выгодней существовать, предоставив думать кому-то другому.

Гримм. Вы пессимист?

Ромм. Я? Ну что вы: я информированный оптимист!

Гримм. Тогда это еще хуже, в нынешних условиях лучше быть пессимистом. (Раскачивается из стороны в сторону, причитает.) Ах, все погибло, ах, все погибло! Ах, пепел заполонил всю вселенную!

Продолжает раскачиваться из стороны в сторону, ворошит палкой кучу блестящего пепла.

Пауза.

Появляется Лодовико .

Лодовико (радостно). А вот и я, прошелся с утра по свежему пеплу!

Гримм. Это пепел нашей надежды.

Лодовико (присаживаясь на корточки рядом с Гриммом ). Вы считаете, что надежда вообще существует?

Гримм. А вы считаете, что это не так?

Лодовико. Я вообще уже давно ничего не считаю, я просто хожу по свежему пеплу.

Гримм. Как лыжник по снегу?

Лодовико. Как лыжник по снегу.

Гримм. Как заяц, петляющий по заснеженной пустоши?

Лодовико. Как заяц, петляющий по заснеженной пустоши.

Ромм , прислушивающийся к их словам, делает несмелые попытки вмешаться в разговор.

Ромм (с досадой махнув рукой). Ну ладно, вы тут пока что посидите немного, а я тоже пройдусь. По свежему пеплу, как по небесной росе.

Гримм (оборачиваясь к нему). Куда ты в такую рань?

Ромм. Кто рано встает, тому Бог дает.

Гримм. А, ну тогда с Богом. Приятно было поговорить о наболевших вещах.

Ромм уходит.

Лодовико (Гримму ). Это ваш товарищ?

Гримм. Кто, Ромм? Нет, что вы, у меня вообще нет товарищей. Ни товарищей, ни друзей, ни даже случайных знакомых. Я, видите ли, один в целом свете, если не считать, конечно, этого пепла! (Приподнимает с земли несколько блестящих нитей и театрально подбрасывает их вверх.)

Лодовико. Вы слишком пессимистичны.

Гримм. Я знаю, мне об этом уже говорили.

Лодовико. Кто-то из ваших друзей?

Гримм. Я же говорил, что у меня нет друзей. Ни друзей, ни товарищей, ни вообще никого, кто бы мог сказать мне доброе слово.

Лодовико. Извините, но я не могу в это поверить.

Гримм. Вы что же, не верите вообще ни во что?

Лодовико. Нет, почему же, я верю в прогресс, во всеобщую справедливость и в победу правого дела. Когда-то я верил в Лигу наций и в то, что надежда еще существует, но с тех пор утекло слишком много воды. Поэтому, если можно, не говорите со мной о вере или неверии.

Гримм. Как скажете, я могу вообще молчать целую вечность.

Лодовико (церемонно). Очень меня этим обяжете!

Молчание.

Гримм сосредоточенно ворошит палкой кучу блестящего пепла, Лодовико за ним наблюдает.

Лодовико (после паузы). Простите, с вами можно поговорить по душам?

Гримм. У меня нет души.

Лодовико. Простите, я в это не верю! То есть, конечно, в нынешней ситуации, когда пепел, в некотором смысле, заполонил всю вселенную, данное утверждение вполне может показаться правдоподобным. Но для вдумчивого индивидуума, для трезвого аналитика и для стороннего наблюдателя, к коему я себя причисляю, совершенно очевидно, что душа у вас все-таки есть. Душа, или хотя бы часть ее, совсем крохотная, но, тем не менее, видимая в микроскоп моего скептического разума.

Гримм (с интересом оглядывая его). Вы скептик?

Лодовико (радостно отзываясь). Нет, скорее фаталист. Знаете, я когда-то служил на Кавказе, – давно, еще чуть ли не до Сотворения Мира, – и был свидетелем одной странной истории.

Гримм (с интересом). Были свидетелем одной странной истории? Не могли бы вы рассказать о ней поподробнее?

Лодовико. Охотно, и притом в малейших деталях!

Уходит за кулисы, возвращается с двумя стульями в руках, устанавливает их на некотором расстоянии один от другого.

Оба рассаживаются.

Лодовико. Итак, в ту мою незабвенную пору, когда я, будучи офицером, служил на Кавказе, мы часто с друзьями от скуки играли в азартные игры.

Гримм. Вы играли в карты?

Лодовико. Да, в карты, и чаще всего в вист или в штосс.

Гримм. Занятные игры.

Лодовико (с жаром). Еще какие занятные, вы даже не представляете себе всей степени этой занятности! Особенно игры в вист, хотя и штосс тоже неплохая игра.

Гримм. Вы говорите, что игра в вист вам нравилась больше?

Лодовико. Не то, что нравилась больше, просто мы больше в нее играли. Как правило, вечерами, когда, одурев от скуки, или, наоборот, от усмирение воинственных чеченцев, вдоволь нахлебавшись крови и пороха, устраивали теперь уже не настоящие, а карточные сражения, проигрываясь иногда в пух и прах, так что выходили из-за стола совершенно голые, в чем мать родила.

Гримм. Вы не преувеличиваете?

Лодовико. Нисколько; все мы были офицерами, все были людьми азартными, не раз и не два рисковавшими в смертельном бою, так что рисковать за карточным столом нам тем более было привычно.

Гримм. К чему вы клоните?

Лодовико. К тому, что страсть к фатализму, к предопределению, к тому, что раз уж тебе суждено однажды погибнуть, так уж никуда от этого ты не денешься, заставляла многих из нас так же относиться и к карточной игре.

Гримм. Вы это серьезно?

Лодовико. Серьезней не бывает. Судите сами: был среди нас один офицер, родом серб, по фамилии, как сейчас помню, Степанович, которые был фаталистом до мозга костей, и верил, что судьбе доподлинно известен тот день и час, когда его настигнет чеченская пуля.

Гримм. Он был фанатиком?

Лодовико. Скорее реалистом. Все мы, служившие на Кавказе достаточно долго, должны были в конце концов изведать то ли чеченской шашки, а то и чеченкой пули, так что к факту возможной смерти каждый из нас относился спокойно. Но Степанович отличался от других неким особенным фатализмом.

Гримм. Особенным фатализмом?

Лодовико. Да. Представьте себе, сидим мы однажды и режемся не то в вист, не то в штосс, и говорим об этой самой предопределенности, об усмешке судьбы, от которой никому из нас не уйти. И вот Степанович в самый разгар этих споров неожиданно встает с места и снимает со стены заряженный пистолет.

Гримм. Заряженный пистолет?

Лодовико. Да, заряженный пистолет. В головах у полковника, а мы обычно собирались у него на квартире, висело обычно несколько заряженных пистолетов, а также чеченских ружей, которые, между нами, ни в какое сравнение не шли с нашими ружьями из-за их миниатюрных, почти что детских прикладов. Черт знает, откуда у этих горцев, которые, не побрезговав, могли отрезать голову взрослому человеку, и были в бою сущими дьяволами, эта страсть ко всему миниатюрному и игрушечному? Возможно, тут дело в национальном характере, и распространяться на эту тему я не хочу. Речь о фатализме и о Степановиче, нашем боевом товарище, который посреди игры ни с того ни с сего снимает со стены заряженный полковничий пистолет и приставляет его к виску, заявив нам, что если ему суждено погибнуть тогда-то и тогда-то, то сегодня умереть он не сможет никак.

Гримм. Неужели он так вам и сказал?

Лодовико (с жаром, подавшись вперед). Поверьте, так и сказал, и притом с таким выражением на лице, с таким блеском в глазах, который может быть только у одержимого маниакальной идеей.

Гримм. У одержимого маниакальной идеей?

Лодовико. Да, идеей предопределенности, или фатума, согласно которой каждый гибнет в назначенный ему день и час, ни секундой раньше и ни секундой позже, так что сколько ни спускай себе в висок полковничий пистолет, это никоим образом на жизни его не отразится.

Гримм. Безумец, неужели он так и сказал?

Лодовико. Не только сказал, но и сделал у нас на глазах! Выстрелил себе в висок из полковничьего пистолета, который, представьте себе, дал осечку, так что полковник даже обиделся, поскольку всегда держал оружие взведенным и готовым к бою!

Гримм. Вы говорите, что пистолет дал осечку?

Лодовико. Да, пистолет дал осечку, и у Степановича даже волос не упал с его головы, хотя он и был в эту минуту бледен, словно сама смерть. Знаете, бывают такие мгновения в жизни, когда старуха с косой словно бы проходит мимо тебя, и ты чувствуешь у себя на лице страшное дыхание смерти. В эти мгновения человек словно преображается, лицо у него становится совершенно чужим, как будто он уже видит перед собой ту адскую бездну, в которую когда-нибудь обязательно упадет. Точно такое же лицо: страшное, бледное и чужое, – было и у Степановича, когда он спускал курок полковничьего пистолета. Мы все, стоявшие вокруг, просто дрожали от страха и непонятного предчувствия, а я так прямо ему и сказал: «Сегодня вы непременно умрете, это написано у вас на лице!»

Гримм (порывисто). А он, что вам ответил он?

Лодовико. Он в ответ только лишь презрительно улыбнулся и заявил, что сам факт осечки заряженного и совершенно исправного пистолета как раз и доказывает его теорию фатума; теорию предопределенности, согласно которой каждый умирает в свой день и час, и никакие события в жизни не могут нарушить этот заранее предопределенный ход вещей.

Гримм. И вы с ним согласились?

Лодовико. Я? Конечно же нет! Я был уверен в своей правоте и опять заявил, что он сегодня непременно умрет, поскольку такое выражение на лице, которые было у него перед осечкой, бывает только в преддверии смерти. Другие мои товарищи тоже что-то ему говорили, одни поздравляли со счастливым концом безумного эксперимента, и даже отдавали ему все свои деньги, которые были у них в карманах, говоря, что такому везунчику, как он, деньги не помешают; другие, наоборот, ругали его почем зря, но все, тем не менее, чувствовали, что вечер напрочь испорчен, и пора расходиться кто куда может.

Гримм. И вы разошлись?

Лодовико. Да, мы разошлись по своим съемным квартирам, по всем этим хибаркам, казацким домам, казармам и чеченским саклям, служащим для многих единственным прибежищем уже много лет. Ушел и я к себе, под кров одноэтажной казацкой хаты, где у ворот, как обычно, подстерегала меня хозяйская дочка Настя, блестя у калитки своими ослепительными зубами и черными, как смоль, глазами. Признаться, давно я был неравнодушен к этим ее, похожим на бездонные омуты, черным глазам, и в другое бы время обязательно остановился и сорвал поцелуй с ее губ, но сейчас только лишь прошел мимо, бросив дорогой: «Не сейчас, Настя, в другой раз!»

Гримм. Вы вообще равнодушны к женщинам?

Лодовико. Ну что вы, я их обожаю! Я, знаете ли, вообще по жизни и по складу характера гетеросексуал, и, бывало, не мог равнодушно пройти мимо любой мало-мальски задранной юбки, и даже мимо незадранной, даже мимо вполне приличной юбки я тоже никогда не мог равнодушно пройти, а тут словно бы кто-то извне, какой-то демон равнодушия и холода, заставил меня обидеть бедную Настю!

Гримм. Вы ушли к себе, и на этом все кончилось?

Лодовико. Напротив, на этом все и началось! Как только я прошел на свою половину, слыша за спиной вздохи и упреки моей Насти, и, раздевшись, погрузился в беспокойный сон, так сразу же, примерно часа в четыре утра, меня разбудили громкие голоса.

Гримм. Разбудили громкие голоса?

Лодовико. Да, голоса моих товарищей офицеров, которые кричали мне, чтобы я одевался и присоединялся к ним. Они говорили, что случилось нечто ужасное, и что дорогой все мне расскажут.

Гримм. И вы пошли вместе с ними?

Лодовико. Да, я пошел вместе с ними. Дорогой мне, разумеется, все рассказали, хотя вокруг был большой переполох: куда-то впопыхах бежали полуодетые и сонные казаки, на ходу пристегивая свои шашки, голосили казачки и чеченские женщины, отдавали приказы офицеры, и в этой суматохе было трудно что-либо услышать. Но в конце концов я все же понял, что мой Степанович, которому я предсказал скорую смерть, нарвался в темноте на пьяного казака, зарубившего до этого спавшую в луже свинью, и, может быть, прошел бы спокойно мимо, да, на свою беду, спросил у него, кого он ищет. Казак ответил: «Тебя, голубчик!» – и, взмахнув шашкой, разрубил несчастного Степановича надвое; тот только и успел промолвить: «Он прав!» – и тут же на руках у подоспевших людей испустил дух.

Гримм. Он, разумеется, имел в виду вас?

Лодовико. Когда говорил: «Он прав!»? Ну конечно, меня. Я, таким образом, оказался в роли вещуньи, в роли пророка, предсказавшего его скорую смерть. Которая, кстати, сделала из меня, убежденного противника всяческих суеверий, такого же убежденного фаталиста. (Внимательно смотрит на Гримма .) Вот видите, моя история вас явно заинтересовала, вы, можно сказать, искренне сопереживали героям, о которых в ней говорилось, и, следовательно, повели себя, как человек, не лишенный души; душа у вас явно есть, и с вами можно, поэтому, поговорить по душам! Извините уж за этот вынужденный каламбур!

Гримм. Не вижу в этом большого смысла. Когда вокруг все сгорело, когда мир наполнился черным пеплом, нет смысла открывать кому-либо свою душу. Тем более, что, по моим наблюдениям, души сгорели вместе с людьми. Просто они более легкие и не дают такой большой копоти. Впрочем, вы, как я вижу, собираете занятные истории из области предопределенности и фатализма. Если хотите, можете рассказать мне еще одну, охотно послушаю ее, тем более, что делать здесь все равно нечего.

Лодовико. С радостью пойду вам навстречу, быть может, это хоть немного нас сблизит, и вы, в свою очередь, расскажете мне что-нибудь о себе.

Гримм. Это навряд ли. Но, повторяю, валяйте, рассказывайте ваши потешные сказочки!

Лодовико. Это вовсе не потешные сказочки, батенька мой, это гораздо серьезней! Когда-то я систематизировал их, и даже хотел написать что-то вроде диссертации, но проклятый пепел спутал все мои планы.

Гримм (угрюмо). Он спутал не только ваши планы!

Лодовико. Возможно. Итак, вот вам история из моей золотой коллекции о человеке, или, если хотите, воине, или просто солдате, который не стрелял.

Гримм. История о человеке, который не стрелял? Право, это занятно!

Лодовико. Не только занятно, но и поучительно, ибо как раз и подтверждает идею предопределенности и фатализма. Судите сами, во время войны под трибунал, а потом и под скорый расстрел, попал человек, осужденный за какое-то смехотворное преступление. Собственно говоря, там и не было никакого преступления, а человек этот был настоящим героем, ибо, уйдя тайком в тыл противника, смог захватить с собой языка. Не каждый, согласитесь, способен на это, и человек этот, простой, между прочим, солдат, заслуживает, как я уже сказал, особой награды. Но времена тогда были суровые, любая провинность каралась смертью, в тылу работали заградительные отряды, заставляющие солдат с помощью пулеметов идти вперед на такие же пулеметы противника, и наш герой, между тем, который смог взять языка, не донес его до своих, поскольку тот не то умер от страха, не то просто сбежал по дороге. Героя нашего, который в иное время за храбрость свою был бы достоин награды, тут же отправили под трибунал, и, не долго раздумывая, дали высшую меру. Расстрельная команда тут же привела приговор в исполнение, но кто-то из молодых, видимо, солдат, не огрубевших еще до конца при виде крови и трупов, не стал стрелять, и осужденный, таким образом, вместо трех пуль получил только две, что позволило ему выжить.

Гримм. Позволило выжить?

Лодовико. Да, позволило выжить, ибо расстреливать дважды, как известно, уставами возбраняется. Расстрелянный тут же превратился в раненого, его тут же отправили в медсанбат, и там его с трудом, но все же вытащили на свет Божий. Он, разумеется, радовался этому, считал себя необыкновенным везунчиком, флиртовал с медсестрами, тайком поившими его медицинским спиртом, и уже в простоте душевной собирался жить чуть ли не вечно; однако, попав после госпиталя снова на фронт, он угодил под пулю снайпера и был уже теперь убит окончательно, доказав своей смертью, что тот, кому суждено умереть от пули, никогда не умрет от веревки, а также ни от какого иного способа, коих, как вы сами понимаете, чрезвычайно много. Вот вам второй пример самой жестокой и явной предопределенности, пример фатальной неизбежности, которая властвует над всеми нами, и от которой никуда уйти мы не можем!

Гримм (после молчания). Да, ничего не скажешь, пример хорош, и ваш рассказ о том, который не стрелял, задел в глубине моей какие-то струны, но не думаю, что он расшевелил мою давно угасшую душу. Кстати, а что стало с тем казаком-убийцей из вашего первого рассказа, располосовавшем шашкой надвое этого невинного серба, не помню, кстати, его фамилию?

Лодовико. Степановича?

Гримм. Да, Степановича; что стало с тем казаком, который его зарубил?

Лодовико. Не помню точно, да это, признаться, и не суть важно. Кажется, его вскоре арестовали и тоже отправили под трибунал, присудив высшую меру; высшая мера, как видите, высшее незримое правосудие, властвует над всеми нами, и от него никуда не уйти.

Гримм (равнодушно). Возможно, что и так, а возможно, что и нет. Мне, впрочем, все равно, меня этот вопрос давно не занимает.

Лодовико. А что вас вообще занимает?

Гримм. Я мог бы сказать, что пепел, но, очевидно, это также не соответствует истине.

Лодовико. А вы знаете истину?

Гримм. А вы?

Лодовико. Я? Разумеется, знаю; или, точнее, догадываюсь о ней; хотя, если честно, мне трудно сказать об этом что-либо определенное; впрочем, вы, кажется, уклоняетесь от ответа.

Гримм. Вам хочется, чтобы я вам ответил?

Лодовико. Не знаю, точно сказать не могу, но что-то мне хочется определенно.

Гримм. Быть может, вам хочется покончить с собой?

Лодовико. Покончить с собой? Помилуйте, что за вздор, вокруг так много расстрельных команд! Нет, скорее всего, мне бы хотелось что-либо изменить в своем прошлом, вновь задеть какую-то полузабытую струну, и перестроить ее на новый лад, чтобы она не фальшивила целую вечность и не мешала мне спать по ночам.

Гримм. Вам хотелось бы перенастроить струну из прошлого? А какую, если не секрет, не расскажете мне?

Лодовико. Только если в ответ вы расскажете мне о своей.

Гримм. Идет, по рукам! Как это говорилось некогда: баш на баш! Вы поплачетесь папе в жилетку, а папа поплачется в мамин фартук, и высморкается, вдобавок, в ее давно немытый носовой платок. Хорошо, договорились, вы рассказывайте о своей фальшивой струне, не дающей вам спать по ночам, а я после всего расскажу о своей.

Лодовико. Заметано, люблю честных людей. Только уж, смотрите, не отпирайтесь потом, и расскажите все, как есть, без утайки, и без ссылки на объективные обстоятельства!

Гримм. Хорошо, хорошо, итак, что там с вами произошло?

Лодовико. Не знаю даже, как и начать. Стыдно довольно выворачивать нараспашку свою душу первому встречному, тем более ведь и сам до конца не знаешь, что там у тебя припасено: не то Божий храм, не то виселица с последними грешниками! Впрочем, вокруг ведь один пепел, и вряд ли кто другой услышит меня, кроме вас.

Гримм. Это уж точно, валяйте, рассказывайте, не обращайте внимания на старого висельника!

Лодовико. Тогда я пожалуй начну. Это ничего, если я предстану перед вами как не совсем порядочный человек?

Гримм (восклицая с жаром). Помилуйте, я сам вам такого порасскажу, что у вас уши завянут!

Лодовико. Ну тогда ладно, в прорубь, так в прорубь, как некогда говаривали некие люди. Скажите, как вы относитесь к маленьким девочкам?

Гримм. Последнее время я их что-то не замечаю. А вы, как вы к ним относитесь?

Лодовико. К маленьким девочкам?

Гримм. Да, к совсем маленьким, не больше двух или трех лет, а быть может, и меньше, к очаровательным таким и невинным созданиям, которые не ждут от вас ничего, кроме хорошего?

Лодовико. Как я к ним отношусь?

Гримм. Да, как вы к нам относитесь?

Лодовико. Гм, гм, дайте подумать! (Морщит лоб, подпирает рукой щеку.) Ага, нашел.

Гримм. Что нашли?

Лодовико. Да так, ничего особенного. Впрочем, можно мне вам не отвечать?

Гримм. Это почему же?

Лодовико. Да потому, что сейчас ваша очередь рассказывать, а не моя!

Гримм. Вы не хотите рассказывать про маленьких девочек?

Лодовико. Про совсем маленьких?

Гримм. Да, про совсем маленьких!

Лодовико. Не больше, чем два, или три года от роду?

Гримм. Не больше, чем два, или три года от роду!

Лодовико. Нет, не хочу; принципиально не хочу говорить о таких маленьких девочках! О каких угодно согласен говорить бесконечно, о шестнадцатилетних, к примеру, или даже о тринадцатилетних; готов, если хотите, даже раскошелиться на двенадцати– и одиннадцатилетних, но о полуторагодовалых не буду говорить ни за что!

Гримм. Так ей было полтора года?

Лодовико. Кому?

Гримм (рявкает). Девочке, черт побери, кому же еще!

Лодовико (обиженно). Не кричите на меня, а не то я вообще ничего не скажу!

Гримм. Помилуйте, я не кричу, я только хочу докопаться до истины.

Лодовико (все еще обиженно). Истина, знаете ли, бывает разная, и если так кричать на людей…

Гримм. Хорошо, хорошо, беру свои слова назад. Так что там с вашей девочкой?

Лодовико. С маленькой такой очаровашкой, не больше полутора лет, одетой в белый комбинезончик, и с прелестным бантиком на голове?

Гримм. С ней самой. Вы что же, сожрали ее живьем?

Лодовико (он опять обиделся). Помилуйте, я не питаюсь детьми! Я всего лишь нескромно дотронулся до нее!

Гримм. Нескромно дотронулись до нее?

Лодовико. Да, нескромно дотронулся, а она в ответ улыбнулась так мило, что у меня мороз по коже пошел. Лучше бы я действительно сожрал ее живьем, без соли, и без приготовления на огне, потому что в этом злодейства меньше, чем в том, что я совершил!

Гримм. Вы считаете, что живьем сожрать было лучше?

Лодовико (кидается к нему, обнимает колени). Гораздо лучше, поверьте мне, и гораздо гуманней. Ведь я в этом случае был бы просто людоедом, пожирателем людей, детей, и всего прочего, которых и в сказках описывают, и вообще иногда довольно добродушно отзываются в литературе. А так я стал вообще непонятно кем, каким-то извращенцем, а может быть, и гораздо хуже, и был вынужден мучиться за содеянное всю свою оставшуюся жизнь!

Гримм (удивленно, отстраняя его от себя). Вы всю жизнь мучились за содеянное, но почему?

Лодовико. Я совершил бесчестный поступок, возможно, самый бесчестный за всю историю человечества!

Гримм (усаживает его снова на стул, садится на свой, нравоучительным голосом). История человечества давно пошла пеплом, и от всех этих грандиозных побед, а также не менее грандиозных поражений и преступлений не осталось ничего, кроме горстки сухого праха. Вы думаете, что эта ваша девочка, невинная пичуга полутора лет от роду, запомнила ваше нескромное прикосновение? Да она вообще, возможно, ничего не запомнила, а если и запомнила, то одну лишь вашу улыбку, ибо вы, я думаю, во время этого грязного акта, я имею в виду нескромное прикосновение, улыбались дьявольской и милой улыбкой! Она выросла после этого честным и порядочным человеком, родила двенадцать детей, и всю жизнь с благодарностью вспоминала вас, доброго и милого дядю, наставившего ее на путь истинный!

Лодовико (он поражен). Наставившего ее на путь истинный?

Гримм. Конечно, наставившего ее на путь истинный, ведь в таком возрасте она могла воспринять лишь вашу улыбку и прошла с этой улыбкой через всю жизнь, до гроба считая вас своим благодетелем.

Лодовико. И не стала после этого порочной и падшей женщиной?

Гримм. Помилуйте, конечно не стала!

Лодовико. И не пошла после этого на панель?

Гримм. Разумеется, не пошла!

Лодовико. И не проклинала меня после этого, как страшного и коварного совратителя?

Гримм. Никогда и ни разу, а только лишь вспоминала одним добрым словом!

Лодовико. И мне после этого не надо было стреляться, вешаться и топиться?

Гримм. Не только не надо было вешаться и топиться, но и даже вскрывать себе вены, или пытаться умертвить себя каким-либо способом!

Лодовико. И мир погиб не из-за меня?

Гримм. Из-за кого угодно, но только не из-за вас!

Лодовико. И пошел пеплом не из-за моего грешного прикосновения?

Гримм. Из-за какого угодно другого, но уж точно не из-за вашего!

Лодовико от счастья не знает, куда себя деть, безумно жестикулирует, хватает себя за голову, за щеки, закрывает и отнимает от глаз ладони, а потом кидается на шею Гримму .

Лодовико (обнимая Гримма и пытаясь целовать его губы и руки ). Дорогой вы мой, благодетель, освободитель от вечного рабства! Вы сбросили с души моей тяжкий камень, вы избавили меня от танталовых мук!

Гримм (брезгливо отстраняя его от себя). Полно, друг мой, полно, не надо так бурно реагировать на освобождение от проклятия. Спаслись, так спаслись, и радуйтесь теперь этому, но только не бросайтесь на шею первому встречному! В конце концов, я ведь не полуторагодовалая девочка, и могу истолковать эти броски совершенно иначе! (Досадливо морщится и поворачивает голову из стороны в сторону.)

Лодовико (пристыженно усаживается на свой стул). Простите, я забыл о необходимой субординации! Возрадовался, знаете ли, как шалопай, как последний школяр, заглянувший за кофточку своей соседки по парте!

(Спохватывается, глядя на удивленно поднявшего глаза Гримма . ) Впрочем, молчу, молчу, эту тему поднимать мне больше не хочется!

Гримм (недовольно). Да уж, право, лучше уж не касаться всех этих скользких тем и намеков! Всех этих полуторагодовалых девчушек, одетых в прелестные комбинезоны, всех этих соседок по партам, которые принципиально не носят бюстгальтеров, и от которых мир мог сгореть гораздо быстрее и вероятнее, чем от вашего нескромного прикосновения. Не будем касаться всех этих тем, а лучше посидим в тишине, внимая звукам и молчанию вечности!

Некоторое время сидят молча. Лодовико начинает тихонько покашливать.

Лодовико. Кх, кх…

Гримм (вскидывает голову). Вам нездоровится?

Лодовико. Напротив, я абсолютно здоров!

Гримм (удивленно). Здоровы? Но я же отчетливо слышал, как вы кашляли! Здоровый человек не может так кашлять!

Лодовико (упрямо). И тем не менее, я абсолютно здоров!

Гримм. Зачем же вы тогда кашляли?

Лодовико. Я, собственно говоря, не кашлял, а намекал.

Гримм (удивленно). Намекали на что?

Лодовико. На вашу ответную откровенность.

Гримм. На мою откровенность?

Лодовико. Да, на вашу откровенность, в ответ на мою откровенность. Я вот рассказывал вам о неких струнах своей души, звучащих не так, как бы хотелось. Думаю, что и у вас отыщется в прошлом такая же ненастроенная струна!

Гримм. Вы рассказывали мне о струнах души?

Лодовико. Да, о струнах, или о струне, звучащей не так, как мне хотелось. Короче говоря, о своей девочке я вам уже рассказал, и жду в ответ аналогичный рассказ!

Гримм. Вы хотите, чтобы я рассказал вам о мальчике?

Лодовико. О ком угодно: о мальчике, о девочке, о соседке по парте, или даже о черте с рогами, но только рассказывайте, умоляю вас, и не томите меня якобы непониманием!

Гримм (испуганно). Не поминайте имени черта в этих скорбных пространствах!

Лодовико. Хорошо, не буду, но только уж и вы не томит душу и рассказывайте о ваших кровавых мальчиках!

Гримм. Не сравнивайте меня с собой, извращенец, у меня в жизни не было кровавых мальчиков! Я вообще чист в этом смысле, потому что занимался высоким искусством, всю жизнь сидел в башне из слоновой кости, и никогда не дотрагивался до людей!

Лодовико (удивленно). И до женщин тоже не дотрагивались?

Гримм. Я же сказал, что ни до кого: ни до женщин, ни до мужчин, ни до мальчиков, ни до девочек, ни до, простите, даже древних старух, которые порой не прочь были дотронуться до меня; я был абсолютным девственником, и всю силу неизрасходованной любви вкладывал в литературу!

Лодовико. Вы писали романы?

Гримм. Нет, я был драматургом, чем-то вроде современного Шекспира, и сочинял пьесу за пьесой, не очень, впрочем, надеясь, что их когда-нибудь поставят на сцене.

Лодовико. И что же, вообще никогда не спускались на землю?

Гримм. Со своего блестящего в лучах солнца слоновьего фаллоса? Нет, никогда, я решил поставить над собой эксперимент абсолютной самоотдачи и абсолютной гордыни, и он мне почти что удался!

Лодовико. Вы сказали – «почти»?

Гримм. Да, почти, ибо в мире нет ничего совершенного, и один раз мне все же пришлось покинуть свой блистающие фаллос.

Лодовико. Блистающий, простите, что?

Гримм. Блистающий фаллос, так я в шутку называл свою слоновую башню. Я вынужден был опуститься с нее вниз всего единственный раз, и тем самим навек загубил свою бессмертную душу. Мне кажется, что и мир пошел пеплом как раз из-за меня!

Лодовико (бросается к нему). Ах, как интересно, расскажите, прошу вас, об этом подробнее!

Гримм. Вы на этом настаиваете?

Лодовико (добродушно). Ну что вы, как я могу настаивать, я всего лишь великодушно прошу!

Гримм. А, вот оно что?! ну раз так, то я, пожалуй, расскажу вам все в мельчайших подробностях; в конце концов, надо ведь кому-то узнать все об этой мерзкой истории!

Лодовико. Вы называете ее мерзкой?

Гримм. А разве она не мерзка? Разве то, что я содеял в театре, не достойно всяческого и однозначного порицания?

Лодовико. Не знаю. Вы оказались в театре?

Гримм. Единственный раз в жизни.

Лодовико. Зачем?

Гримм. Я ведь был драматургом, и должен был хоть однажды увидеть, что это такое?!

Лодовико. И вы покинули свою башню из слоновой кости?

Гримм. Свой мерзкий, опухший от гордыне и от вынужденного воздержания, засиженный голубями и воронами, блестящий в лучах полдневного, а также закатного и восходного солнца фаллос? Да, я покинул его!

Лодовико. И спустились на землю?

Гримм. И спустился на землю.

Лодовико. И оказались в театре?

Гримм. И оказался в театре.

Лодовико. И увидели все своими глазами?

Гримм. И увидел все своими глазами.

Лодовико. И не умерли от страха при виде всей этой роскоши, блеска золота на потолке, бархата кулис, глубины лож и партера, блеска публики и украшений на руках и иных частях тела у женщин?

Гримм. Поначалу, конечно, умер от неожиданности и от контраста, ибо сравнить свой засиженный птицами фаллос, свой столб гордыни, свою обитель полубезумного литератора с этим храмом искусств, с этой обителью Талии и Мельпомены было, конечно же, невозможно. Но я все же в некотором роде был драматургом, автором пьес, которые пока хоть и не шли на сцене, но писались именно для театра, и в этом смысле я был там главным действующим лицом.

Лодовико. Были главным действующим лицом?

Гримм. Да, был, несмотря на свою бледность и весь свой полубезумный вид, самым главным человеком среди всех, находившихся в зале, и актеры это моментально почувствовали.

Лодовико. Вы говорите, что актеры моментально почувствовали, что вы для них самый главный?

Гримм. Да, они моментально вычислили меня. Актеры ведь все прекрасно видят со сцены. Их обмануть невозможно, они подмечают малейшее отклонение в поведении зрителей, и, разумеется, они сразу же поняли, кто я такой, и играли только лишь для меня.

Лодовико. Вы в этом уверены?

Гримм. Совершенно. По существу, спектакль, а это была комедия, написанная моим гениальным предшественником лет полтораста назад, превратился в мой собственный творческий вечер. Все мои собственные, уже написанные, но пока что не поставленные на сцене комедии, были неким таинственным образом прочитаны и пропущены через сердце и душу актерами, которые поняли, что я даю им фантастический шанс сыграть эти вещи через несколько лет, когда меня уже не будет, в новом, обновленном театре, реформатором которого я являюсь. Они поняли всю мою высоту, всю мою гениальность, и одновременно все мое одиночество, всю отверженность, которыми я заплатил за совершенно новую, обновленную драматургию. И поэтому, окончив спектакль, они, все до единого, вышли на сцену, и, даже не дожидаясь аплодисментов зрителей, начали аплодировать мне одному.

Лодовико. Вы это сразу поняли?

Гримм. В том-то и дело, что нет. Мне, анахорету, полубезумному отшельнику, спустившемуся в самом прямом смысле слова с высот своей блистающей башни, было трудно правильно сориентироваться в блистающей красками, музыкой и запахами атмосфере театра. Я был подавлен этим блеском и этим великолепием, я был оглушен им, и не понял, чего же от меня, собственно, хотят.

Лодовико. А чего от вас хотели?

Гримм. Только одного – всего лишь того, чтобы и я присоединился к общим аплодисментам, которые непрерывно раздавались и на сцене, и в зале.

Лодовико. И вы присоединились к ним?

Гримм. В том-то и дело, что нет. Я сидел, как дурак, на своем бархатном кресле, и угрюмо безмолвствовал, в то время, когда все остальные стояли и непрерывно аплодировали находящимся на сцене артистам. Это продолжалось минут сорок, не меньше, все это безумие, обращенное лично ко мне, весь этот немой и явный призыв: встань, обрати на нас свой ласковый взгляд, хлопни хотя бы один раз в ладоши, и мы будем счастливы до конца наших дней. И мы уже через пару лет станем играть твои гениальные пьесы, которые заполонят все театры страны, а потом, возможно, и всего мира. Но я угрюмо сидел, и молчал, уставившись в пол, а когда зрители, устав от бесконечные аплодисментов, начали все же покидать театр, ушел вместе с ними, так ни разу и не посмотрев в сторону сцены. В этот вечер я понял, что мои пьесы не будут играть при моей жизни.

Лодовико. А потом, что было потом?

Гримм. Потом? Потом я кое-как доковылял до своей сияющей в лучах звезд водокачки и начал подниматься вверх по расшатанной лестнице, понимая, что я совершил позорный поступок, за который мне никогда не будет прощения. Понимая, что я достоин своего одиночества и своей вечной отверженности, Что она есть наказание за мою непомерную гордыню, заставляющую меня бежать мира и улыбок людей, и что больше вниз я уже никогда не спущусь. Мне было стыдно, горько и противно до невозможности, я ненавидел и презирал себя так сильно и так неистово, что где-то на середине своей обшарпанной, уже лет пятьдесят не использующейся по назначению водокачки сорвался вниз и, достигнув земли, разбился насмерть.

Лодовико. Вы сорвались вниз, не вынеся своего позора, и, упав на землю, разбились насмерть?

Гримм. Да, похоже на то. Или разбился, свалившись на землю, забыв об одной из предательских, держащихся на честном слове ступенек, или сам спрыгнул вниз, не вынеся тяжести содеянного мною, или повесился на первой же веревке, которую сумел отыскать, поднявшись наконец-то наверх. Суть дела не в этом, не в том, как я покончил с собой, а в том, что жить дальше мне было невыразимо трудно, что лица и глаза актеров, непрерывно аплодировавших мне, стояли бы теперь у меня всю жизнь перед глазами, и вынести этого я просто не мог.

Лодовико (после молчания). Вы очень впечатлительны.

Гримм. Да, возможно, каков уж есть, извините

Лодовико (не обращая на него внимания). И придаете значение тем мелочам, на которые другие просто бы не обратили внимания.

Гримм. Вы так думаете?

Лодовико. Конечно. Вам померещилось Бог знает что, вы в своей непомерной гордыне вообразили себя центром вселенной, гением, равным Шекспиру, и, ничтоже сумняшеся, внушили себе, что актеры на сцене аплодировали именно вам!

Гримм (растерянно). А кому же они аплодировали?

Лодовико (кричит). Да зрителям, вот кому, несносный вы человек! Зрителям, всем этим шикарно одетым дамам, и их не менее шикарно разряженным кавалерам, а на вас, жалкого оборвашку, им было абсолютно начхать! Вы их совершенно не интересовали, им нужен был шумный блеск и шумный успех, вполне заслуженный, насколько я понимаю, и ваше угрюмое молчание их интересовало меньше всего. Вы были никем, абсолютным нулем, отрицательной и не влияющей ни на что величиной в этой обители успеха, славы и красоты, и ваше присутствие в театре абсолютно ни на что не влияло. Вас просто никто не заметил, и все ваши душевные бури и страсти были важны только лишь вам одному, а всем другим, в той числе и актерам, было на них просто начхать! Зря вы повесились на своей водокачке, могли бы и дальше удивлять весь мир своими шедеврами!

Гримм (растерянно). Как так зря повесился, почему зря, зачем зря?

Лодовико (кричит). Да потому, несчастный вы директор несчастной и давно задрипанной водокачки, что на следующий день актеры снова вышли на сцену, и все повторилось в точности так же, как и вчера: им хлопали в продолжении сорока бесконечных минут, и они наслаждались восторгом зрителей, как делали это вчера, и третьего дня, и три года назад. А потом после спектакля пошли в ближайший кабак, и пили там до утра, совершенно не вспоминая ни вас, ни остальных зрителей, потому что те давно уже были для них одной безликой и не поддающейся классификации массой, нужной лишь для того, чтобы платить деньги за вход, занимать места в зале, кричать «бис!» и «браво!» да аплодировать в наиболее интересных, с их точки зрения, местах, в том числе и в конце спектакля. Эх вы, несчастный полуночный мечтатель, покончили с собой, а ведь могли бы жить и дальше, даря нас шедеврами, которые никогда не поставят на сцене!

Гримм (несмело). Ну, может быть, я и не покончил с собой; я ведь все это сказал образно, для эффекта, как и положено драматургу; может быть, я просто умер от тоски на своей обшарпанной водокачке, представлявшейся мне в иные дни то башней из слоновой кости, то вздымавшимся к небесам мощным фаллосом, пугающим всех своим страшным видом; может быть, я просто тихо и мирно скончался, не выдержав своего вселенского позора, и стал со временем думать, что пепел, обрушившийся с небес, есть Божья кара за мое немыслимое преступление. А может быть, я еще жив и пожинаю плоды своей безмерной гордыни, испепелившей весь мир не хуже последней войны!

Раскачивается на стуле из стороны в сторону, обхватив голову руками, причитает: «Ах, все погибло, ах, все надежды окончились пеплом!»

Приближается Ромм с урной в руках. Ставит ее на землю, некоторое время молча смотрит на причитающего Гримма .

Ромм. Это пепел моего дедушки.

Лодовико. Вы в этом уверены?

Ромм. Почему вы об этом спрашиваете?

Лодовико. Вы хотите, чтобы я сидел и молчал?

Ромм. Нет, ни в коем случае, говорит, если вам так хочется!

Лодовико. Мне давно уже не хочется ничего, но если вы так настаиваете, я буду спрашивать.

Ромм. Спросите что-нибудь про моего дедушку, я его так любил!

Лодовико (удивленно поднимает глаза). Вы любили своего дедушку?

Ромм (охотно подвигаясь к нему). Да, я ведь рос без родителей, и дедушка фактически заменил мне отца. Он был писателем, и старался вложить в меня все, чем обладал сам. Заходя в его кабинет, я чувствовал запах всемирной литературы, ударившей мне в ноздри с полуторагодовалого возраста.

Лодовико (он явно заинтересован). Мировая литература ударила вам в ноздри с полуторагодовалого возраста?

Ромм. Могла бы еще раньше, но тогда были живы мои родители, и дедушка меня к себе еще не забрал. Но потом, когда я стал жить в его доме, великие классики стали моими наставниками с самого юного возраста, и я уже не мог без них обходиться. Я запросто беседовал с Гомером, прогуливался в лицейском саду с Аристотелем, поражал всех сведениями о Платоновой Атлантиде, пытался подражать безумному Дон Кихоту. Я водил хороводы в оливковых рощах Греции, окруженный античными Музами, а юный бог Аполлон и водительница Муз Мнемозина проводили меня за руку по запретным тропинкам истории.

Счастливо улыбается, смахивает с глаз слезу, глядит в воображаемую туманную даль.

Лодовико (задумчиво). У вас было счастливое детство.

Ромм (возражая). Что вы, вовсе нет, я был самим несчастным ребенком на свете!

Лодовико. Вы были самым несчастным ребенком на свете? Но почему?

Ромм. Сам не знаю, ведь всего у меня, казалось бы, было вдоволь, если не считать, конечно, умерших родителей; однако временами непонятная тоска и грусть нападала на меня и я неделями не мог ничего делать, ходил сам не свой, и лил слезы, грустя о чем-то несбыточном и далеком. И так продолжалось долгие, долгие годы, пока я не подрос и не простился со своим удивительным детством!

Лодовико (помолчав). А у вас было непростое детство!

Ромм (порывисто). А у кого оно было простым, ответьте мне, прошу вас?!

Лодовико. Ну, разумеется, разумеется, я с этим не спорю, детство никогда не бывает простым! Ах, детство, детство, милые шалости, милые проказы, легкие шлепки по голой заднице, раздаваемые чересчур расшалившимся шалунам. Кто через это не проходил, и кто потом не мечтал вернуться в это опять?! К сожалению, от всего этого остался лишь пепел.

Ромм (вздыхая). Увы, это реальность, и, к сожалению, слишком очевидная и навязчивая.

Лодовико (кивая на урну). Но у вас все же есть ваш дедушка?!

Ромм (радостно). Вы имеете в виду этот пепел? Да, мы теперь не расстанемся никогда! Вы знаете, я, когда увидел эту миленькую кучку праха, этот пригорок свежего и блестящего в утреннем свете пепла, так сразу же сообразил, что он может принадлежать только лишь моему дедушке, и больше уже некому! (Наклоняется, берет урну с пеплом на руки, прижимает ее к себе, что-то мурлычет про себя.) Теперь мы с ним едины, я и покойный дедушка, и не расстанемся уже никогда!

Лодовико умильно смотрит на счастливого Ромма .

Лодовико (после паузы). Вы знаете, а ведь я не был так счастлив в детстве, как вы!

Ромм (убирает щеку от урны, с удивлением смотрит на Лодовико). Не были счастливы, как я? Но почему?

Лодовико (грустно). Наверное, потому, что всем счастливым быть просто нельзя; счастье, очевидно, распределяется между людьми неравномерно, одним достается больше, другим меньше, а третьим вообще ничего. Впрочем, чтобы не быть голословным, вот вам история моего баснословного детства.

Ромм (все еще радостно). У вас было баснословное детство?

Лодовико (философски). А у кого оно было иное? Впрочем, моя баснословность совсем иного порядка.

Гримм , до этого сидевший на своем стуле и прислушивающийся к разговору, который он комментировал ядовитыми усмешками и неясными репликами, внезапно встает и, безнадежно махнув рукой, куда-то уходит.

Ромм (удивленно). Куда это он?

Лодовико. Точно не знаю, сказать не могу, но, возможно, он тоже кого-то ищет?

Ромм. Вы имеете в виду близких родственников? (Ставит урну на землю, подходит к пустому стулу.) Вы не возражаете, если я сяду? (Садится.)

Лодовико. Я вообще никогда не возражаю. Я очень толерантен в смысле общения; а что касается поисков родственников, то, думаю, это пустая затея.

Ромм. Почему?

Лодовико. Пепел нас всех уравнял в правах, и сделал ближе, чем однояйцевые близнецы. Сейчас любой может быть и матерью, и отцом, и троюродной бабкой как себе, так и всем остальным.

Ромм. Это так, но хотелось бы верить в обратное.

Лодовико. Я вам еще не надоел?

Ромм. Напротив, вы что-то говорили о своей баснословности.

Лодовико. Не своей, а своего детства, в этом все же большая разница.

Ромм. Вы так думаете?

Лодовико (с жаром). О да, судите сами: в детстве я был отвержен, наг и бос, родители, в отличие от других младенцев, совсем не занимались со мной, и я был уверен, что вряд ли доживу до тридцати.

Ромм. Вы не были уверены, что доживете до тридцати?

Лодовико. Ни капли, я вообще ни в чем не был уверен, в том числе и в завтрашнем дне, жил, как пташка лесная, перелетая с дерева на дерево, путешествуя по окрестным холмам вдоль берега моря, ибо дом мой находился на морском берегу, и проклинал весь белый свет за то, что я на этот самый свет появился.

Ромм. Это похоже на тавтологию.

Лодовико. Что похоже на тавтологию?

Ромм. То, что вы проклинали весь белый свет за то, что появились на свет!

Лодовико (протестуя). Но это же правда! Отец мой был безумным ученым, ищущим свой философский камень, а мать – простой обывательницей, с уклоном, впрочем, в тщеславие и фарисейство, и я им был нужен так же, как прошлогодний снег, или старые, давно уже опавшие и почерневшие листья.

Ромм. Неужели детство ваше было столь мрачным?

Лодовико. О, оно было мрачным до невменяемости! Я скитался по своим окрестным холмам, абсолютно отверженный, потерянный и ненужный, проклиная весь белый свет и призывая на его голову самые страшные кары. Мне кажется, что именно из-за меня весь мир и подернулся пеплом!

Ромм. Вы не преувеличиваете?

Лодовико. Ничуть. Тот, кто ненавидит так сильно, способен испепелить всю вселенную!

Ромм (после молчания). И все же, вы слишком самокритичны. Не стоит придавать такого большого значения переживаниям детства. Конечно, я допускаю, что ваша отверженность и озлобленность достигли некоего гипертрофического характера, но все же мир погиб не из-за вас!

Лодовико. А из-за кого?

Ромм. Из-за меня!

Лодовико (изумленно). Но почему?

Ромм. У меня было слишком хорошее детство. Разумеется, если не принимать во внимание отсутствие матери и отца. Такое хорошее детство не может быть у одного человека; возможно, что меня наказали, послав под ноги весь этот пепел. (Смотрит себе под ноги, ворошит носком черно-белые нити пепла.)

Лодовико (с сомнением). Разве наказывают за хорошее?

Ромм. А вы думаете, что наказывают лишь за плохое?

Лодовико. А за что же, пепел вас побери!

Ромм. Хорошо, что вы сказали «пепел вас побери!».

Лодовико. А что же я, по-вашему, должен был сказать?

Ромм. Не знаю, возможно, «черт вас побери!».

Лодовико. Вы думаете, что в случившемся виноват именно он?

Ромм. А вы как думаете?

Лодовико. Не знаю, но, думаю, у него одного силенок бы на это ни за что не хватило; думаю, что в этом ему помогал кто-то еще!

Ромм. Кто-то еще? Еще одна инстанция, гораздо более мощная и солидная?

Лодовико. Одна инстанция или две, это уже ничего не меняет, это все гадание на кофейной гуще, и нам это с вами ни капельки не поможет!

Ромм. Возможно, вам и нужна какая-то помощь, но лично мне не надо ни в чем помогать!

Встает, берет урну в руки, садится на стул, ставит ее себе на колени.

Появляется Гала с детской коляской, в которой лежит испачкавшая кукла с оторванной рукой и ногой.

Гала (обращаясь к Ромму ) . Мы гуляли сегодня у моря, и ветер был таким сильным и свежим, что бедняжка Сиси совсем простудилась.

Начинает раскачивать коляску, стараясь успокоить лежащую в ней куклу.

Ромм. Да, этот утренний бриз способен иногда принести неприятности.

Гала. И это все, что ты можешь ответить?

Ромм. А разве я должен ответить что-то еще?

Гала. Не притворяйся, мы были вместе в течение пятнадцати лет!

Ромм. Пятнадцати с половиной, это будет точнее!

Гала. Наконец-то ты научился считать!

Ромм. Живя с тобой, выучишься еще не тому!

Гала. Не смей мне дерзить! Лучше успокой больного ребенка!

Ромм. Ты этого действительно хочешь?

Гала (продолжая раскачивать коляску). Я давно уже не знаю, чего хочу!

Ромм. Тогда тебе здесь не место!

Гала. Мое место рядом с тобой!

Ромм. Рядом со мной только лишь пепел!

Гала. Не притворяйся, ты всегда пытаешься увиливать от ответственности!

Ромм. Я давно уже ни от чего не увиливаю!

Гала. Ты увиливаешь от меня и Сиси!

Ромм. Хорошо, раз ты хочешь, я увиливаю от тебя и Сиси!

Гала. Ты что, надо мной издеваешься?

Ромм. Я издеваюсь только лишь над собой!

Гала. Тогда ты над нами смеешься!

Ромм. Дорогая, я уже давно не смеюсь!

Гала. Нет, смеешься, я же прекрасно вижу!

Ромм. Милая, это смех пополам со слезами!

Гала. Твои слезы меня давно уже не волнуют!

Ромм. Я знаю, тебя волнует только лишь утренний бриз!

Гала. Не только он.

Ромм. Да, еще изменения в атмосфере, включая осадки, дожди, ураганы, затмения Луны и Солнца, а также наступления дня и ночи, которые, впрочем, не очень сильно для тебя отличаются!

Гала. Что ты хочешь этим сказать?

Ромм. Ровно ничего, дорогая, все, что нужно, я уже сказал тебе в течение прошедших пятнадцати лет!

Гала. Пятнадцати с половиной.

Ромм. Да, это правда.

Гала. И все же, ты что-то недоговариваешь.

Ромм. Все, что я недоговариваю, ты уже слышала в прошлой жизни.

Гала. Моя прошлая жизнь похожа на ад!

Ромм. Ты сама похожа на ад!

Гала. Если бы не ты, я бы вышла замуж за принца!

Ромм. И заставила бы его повеситься на ближайшем дереве!

Гала. Ты идиот!

Ромм. Разумеется, раз прожил с тобой так долго!

Гала (вдруг начинает плакать). Ну вот, ты опять испугал малютку Сиси!

Ромм. Надеюсь, что ее испуг будет не такой, как у тебя?

Гала. Ты это про что?

Ромм. Про твой испуг длиной в целую жизнь!

Гала. Мне предлагали руку и сердце киноартисты, композиторы, и музыканты!

Ромм. Они не знали, какая ты на самом деле!

Гала. Я выбрала тебя по ошибке!

Ромм. И тем спасла композиторов, музыкантов и артистов от больших неприятностей!

Гала. Ты самая большая неприятность в моей жизни!

Ромм. Взаимно, дорогая, взаимно!

Гала (внезапно начинает плакать). Ну вот, ты опять довел меня до припадка!

Ромм (встает, подходит к ней, обнимает, гладит по голове). Прости, милая, я опять не рассчитал силу своего литературного дара!

Гала (сквозь слезы). Что ты хочешь этим сказать?

Ромм. Только лишь то, милая, что, решив однажды выдумать Идеальную Женщину, я выдумал тебя вместе с этой коляской и с этой потраченной временем куклой. Мой дар художника и творца дал временной сбой, – возможно, в том были повинны пары алкоголя, принятого накануне с друзьями в несколько завышенной дозе, – и я создал вовсе не то, что мне бы хотелось. Впрочем, и на старуху, как говаривали в старину, бывает проруха!

Гала (сквозь слезы, ласкаясь к нему). Ты меня любишь?

Ромм. А как же!? и тебя, и малютку Сиси, и всю нашу великолепную троицу!

Гала вынимает из коляски Сиси , прижимается вместе с ней к Ромму , и все они застывают в позе неописуемого блаженства и счастья.

Лодовико продолжает сидеть на стуле, улыбаясь бессмысленно и беспощадно.

Появляется Гримм с точно такой же урной в руках.

e>

Гримм (виновато улыбаясь). Простите, но я, кажется, нашел прах моих предков!

Неуверенно оглядывается по сторонам, продолжая прижимать к себе урну.

Ромм (перестав улыбаться, прижимая к себе свою урну с пеплом). Вы действительно уверены, что это прах ваших предков?

Гримм (стараясь придать своему голосу уверенность). Я уверен в этом на все сто процентов!

Ромм. На сто, или на девяносто девять?

Гримм (неуверенно). На сто, или, пожалуй, все же на девяносто девять. Я точно посчитать не могу, и поэтому затрудняюсь назвать нужную цифру.

Ромм (недовольно). Могли бы ж научиться считать к этому возрасту!

Гримм. Простите, но я не смог полностью закончить образование.

Ромм. Тогда вам простительно, и все же впредь будьте внимательны!

Гримм. Разумеется, порой невнимательность и неумение считать могут привести к очень большим неприятностям!

Ромм. Рад, что вы осознали всю глубину проблемы! Каков ваш прогноз на ближайшее время?

Гримм. На сто лет, или на вечность?

Ромм. На вечность?

Гримм. Я думаю, что ничего не изменится.

Ромм. На что вы намекаете?

Гримм. На пепел. Я думаю, что он не кончится никогда!

Продолжает прижимать к себе урну.

Ромм со своей урной в руках поднимает глаза на Гала и Сиси . Все трое изображают любовное трио.

Лодовико с удивлением смотрит на Гримма .

Невидимый ветер шевелит блестящие нити пепла.

Занавес

 

Кафельные стены (Оск.)

Игла, как по маслу, вошла в разбухшую вену. Интересное выражение – «как по маслу». Жидкость внутри шприца сразу же окрасилась алой кровью. «Десять кубиков магнезии, это единственное, что могло вас спасти!» – говорит добродушный врач, вынимая из вены иглу и долго пытаясь остановить непрерывно льющуюся кровь. Обкапала весь топчан с грязной простыней, на которой, наверное, до меня лежали и сидели сотни людей. Сотни больных скорой помощи. На таких, как мы, врачи скорой внимания не обращают, как на падаль, и меняют простыни на топчане, очевидно, не чаше, чем раз в неделю, а может, и в месяц. Как на падаль, которая, если выживет, то хорошо, а не выживет, то и Бог с ней, места в морге хватит на всех. Кровь из вены продолжает хлестать, но здоровье явно стало получше, и можно, по крайней мере, дышать полной грудью. «Сестра, поменяйте простынь на топчане, вы не делали это уже целый месяц!» – «Если бы мне платили нормально, я бы делала это каждый день!» – огрызается крыса, похожая на молодую богиню. «Нет, вы видели этих стерв, – говорит мне добродушный врач, наливая себе в мензурку немного медицинского спирта и, зажмурясь, вливая его себе в горло, – вы видели этих стерв, сама же спит на этом топчане с кем ни попадя, и одновременно не меняет подстилку, разводя здесь червей и последнюю антисанитарию!» Врач явно захмелел, и явно доволен собой, что вытащил меня с того света. «Спасибо, док, – говорю я ему, – вы совершили подвиг в новогоднюю ночь, сделав мне царский подарок! Не хотелось вот так, ни за что, ни про что, погибать в эти новогодние праздники!» – «Да, уже первое января, – отвечает он, глядя себе на часы, – четверть первого, и с возвращением с того света! Год, по крайней мере, еще протянете, а там милости просим, возвращайтесь опять, зальете нам своей кровью еще одну простынь!» – «Док, – говорю я ему, – а почему она не меняет эту подстилку, раз сама на ней спит с кем попало?» – «А у нее порог брезгливости сместился в сторону безразличия, – отвечает доктор, которому, кстати, примерно столько, сколько и мне, то есть чуть более тридцати, наливая себе еще спирта, – у нее пропало чувство брезгливости, и она может теперь переспать где угодно и с кем угодно, хоть в конюшне, и хоть с последним козлом!» – «А с вами, док, она может?» – «Со мной она уже спала множество раз, мы это, между нами, поскольку вы мой первый смертник в этом году, делаем по несколько раз на каждом дежурстве!» – «Вот здесь, на этом топчане, на забрызганной кровью и блевотиной простыне, по которой, как вы говорите, ползают черви и другая зараза?» – «На ней, дорогой, на ней, а где же еще?» – «Но почему, ведь вы же доктор, разве вам не противно делать это в таких антисанитарных условиях?» – «Нет, отвечает он, – ни капельки не противно, у меня чувство брезгливости сместилось в сторону нечувствительности, я могу это сделать и в хлеву, и в чистом поле с последней ослицей, если она будет похожа на Катю. Катя, Катя, пойди сюда, вытри руку у пациента, куда он пойдет в Новом году такой окровавленный?»

Подходит Катя, и я задыхаюсь от жара при виде ее неземной красоты. «Что, друг, пробрало? – смеется доктор, видя, как она ватой, смоченной в спирте, стирает засохшую кровь с моей руки и штанов, на которые тоже изрядно накапало. – Ты, Катя, не расходуй так много спирта, нам еще сутки здесь торчать на дежурстве, и придется еще не раз отмечать, а потом опохмеляться перед уходом, да смотри, не три ему так сильно штаны, дырку протрешь, или ты это специально делаешь, чтобы вызвать эрекцию? Смотри, он еще слаб после приступа и после укола, у него может и не получиться, если ты к этому клонишь! А вообще-то, если что, то я могу и отойти, поспать пару часов!» – «У меня, если я тру, всегда получается, – отвечает похожая на богиню Катя. – Тут главный принцип – это не останавливаться и тереть до тех пор, пока дым не пойдет, как будто добываешь огонь в первобытных условиях!» – «Нет, нет, – поспешно отвечаю я, – я еще действительно очень слаб после приступа и после укола, да и крови из меня вылилось предостаточно, лучше в другой раз, примерно так через годик, на том же месте, и с тем же составом!» – «Через год, так через год, – равнодушно отвечает Катя и перестает оттирать от засохшей крови мою руку и мои штаны. – А вы, как я погляжу, не местный, как вас вообще занесло в наши края?» – «Попутным ветром, Катя, попутным ветром, – отвечаю я ей, с ужасом впервые, кажется, оглядываясь вокруг и видя одни лишь голые кафельные стены до потолка, да топчан с залитой то ли моей, то ли чужой кровью простыней. – Отмечал Новый год в вашей библиотеке, ну и, как видите, не рассчитал свои силы. Противопоказаны мне, Катя, сельские библиотеки, вместе со всем их содержанием: слишком жарко натопленной печью, с такой же жаркой библиотекаршей, да в придачу еще и водкой вместе с вареной картошкой и селедкой под зеленым лучком!» – «Всего-то? – Презрительно отвечает мне Катя, – жаркая печка, библиотекарша, которой под пятьдесят, да еще и водка вместе с селедкой и вареной картошкой? И вы от всего этого так сильно раскисли? Ну и пациент, прости Господи, нынче хилый пошел, раскисает в первый же день Нового года неизвестно от чего, прямо тошно на вас смотреть! Что же вы будете делать остальные триста шестьдесят четыре дня при таком хлипком здоровье? Смотрите, если еще к нам попадете, без презента мы вас не отпустим!» – «Милая девушка, – говорю я этой стойкой первобытной Венере, добывающей из пациентов огонь с помощью трения и трахающей своего доктора посреди заляпанной кровью циновки, – милая девушка, мне ваш кафель на стенах будет теперь сниться всю жизнь, я умирать буду, а его не забуду, как маму родную! А насчет презента, давайте, я быстренько сбегаю в магазин, если в этой глуши еще что-то открыто, и на весь гонорар, полученный накануне, куплю вам презентов на сто лет вперед, лишь бы опять не попасть в ваши знойные Палестины!» – «Попавший сюда один раз возвращается к нам снова и снова!» – добродушно смеется то ли окончательно захмелевший, то ли вконец протрезвевший врач скорой помощи.

 

Лазурный берег (Изыск.)

В возмутительной и насквозь провокационной книге Карло Загноски «Айзек Обломофф. Миф и реальность.», вышедшей поспешно на потребу скучающей публике, нет, разумеется, и намека на знаменитый роман «Евангелие от Обломоффа». Это и понятно, ибо к тому времени, когда автор наспех составлял из разных непрожаренных и непропеченных кусков свою жалкую стряпню, роман этот еще не был напечатан, и о нем никто, кроме Айзека и его издателя, разумеется, не знал. Ничего не упоминается в книге Загноски и о том потоке оскорблений, лжи и восторженных отзывов, который последовал за выходом «Евангелия». К выпадам в свой адрес Айзек привык уже давно, и совершенно не реагировал на них, однако ему неожиданно пришлось столкнуться с совершенно иными проблемами. Нашлись сумасшедшие, или лучше сказать, очень наивные люди, которые всерьез поверили, что он и есть настоящий Иисус Христос. С одним из таких людей, безумным молодым человеком с горящими фанатично глазами Обломофф даже встретился во дворе своего пансиона. Он часто принимал здесь жаркими летними днями разного рода посетителей, сидя с ними на скамейке под тенью зеленой акации, давая интервью, отвечая на вопросы и встречаясь с наиболее настойчивыми гостями. Он и сам уже не знал, зачем он написал этот роман, и, отвечая на вопросы настойчивого молодого человека, попеременно то хмурился, то сдерживал желание рассмеяться.

– Зачем вы скрываете свою истинную сущность? – настойчиво спрашивал у него посетитель, – почему не объявите всем, что вы и есть настоящий Спаситель?

– Я взял на себя такую роль в романе, – ответил Обломофф, – но я не мог играть такую же роль и в жизни. В романе можно вообразить все, что угодно, даже представить себя новым Иисусом Христом, в очередной раз пришедшим в этот мир, чтобы спасти тех, что уверует в твою небесную сущность. Роман для того и существует, чтобы дать волю своему безудержному воображению. Я очень сожалею, что ввел вас в заблуждение и вселил надежды, которые не могу оправдать!

– Так, значит, вы не Иисус Христос?

– Конечно, нет! Я всего лишь старый и уставший литератор, проклятый во многих странах и отлученный от многих церквей, который пытается спастись своими романами, погружаясь в них, словно в наркотик. Но когда роман заканчивается, когда я ставлю в нем последнюю точку, жизнь снова берет меня за горло и предъявляет свои безжалостные права. Знаете, мне ведь на днях исполнилось пятьдесят два года, и я совсем не подхожу на роль Иисуса Христа!

– Но вы вполне можете быть современным Иисусом Христом, и вам не обязательно копировать его евангельский возраст. Поверьте мне, стоит вам во всеуслышание объявить о своей истинной сущности, и за вами пойдут миллионы таких, как я, отчаявшихся найти в современной цивилизации хотя бы крохи добра и здравого смысла. Не бросайте нас на произвол судьбы, объявите себя новым Спасителем, и вы создадите новую церковь, которая преобразит лицо этой планеты!

– Увы, увы, – как можно мягче ответил Обломофф молодому фанатику, – я всего лишь старый и уставший писатель, и не гожусь для столь грандиозной роли. У меня слишком много собственных проблем, которые я не в состоянии решить, и роль Спасителя для меня неестественна и тяжела!

Лукавил ли он, говоря такие слова и прощаясь с молодым фанатиком, надежд которого не смог оправдать? Он, безусловно, написал свой роман, испытывая потребность в некоей провокации, склонность к которой вообще питал на протяжении всей своей сознательной жизни. Но, с другой стороны, он написал его и от отчаяния, от невозможности собственного положения изгнанника и вечного беглеца, оставшегося без религии, без страны и друзей, потеряв все, что было ему когда-то дорого в жизни. Ему действительно было уже пятьдесят два года, его отлучили от одних церквей и не хотели (а, быть может, он сам не хотел этого) принимать в другие, его дети умерли, жена Марта покончила с собой в подмосковной психиатрической лечебнице, когда ей только-только исполнилось тридцать четыре года, и он долгое время воображал ее живой и здоровой, потому что она была единственной ниточкой, связывающей его с прошлым. Литература действительно была для него наркотиком, он писал для того, чтобы жить, чтобы элементарно выжить и не сойти с ума, но сейчас, похоже, действие этого наркотика подошло к концу, потому что ничего нового писать ему уже не хотелось.

Реакция на роман, однако, была длительной и весьма бурной, и Айзеку пришлось принять у себя еще несколько посетителей, и даже делегации, одни из которых предлагали ему объединить под своим крылом все церкви мира, другие под строжайшим секретом обещали отдать на хранение легендарный священный Грааль, причем непрерывно путались, называя его то чашей, в которую капала с креста кровь Христова, то неким всеобщим символом, а то даже и таинственным женским лоном вполне реальной, довольно смазливой и похожей на потаскушку девицы, которую предлагали Обломоффу в жены. Явились к нему также несколько таинственных ночных визитеров, явно восточного происхождения, которые при звездном свете, и тоже под строжайшим секретом, демонстрировали ему некую мусульманскую реликвию, называемую ими священным знаменем ислама, предлагая ему быть его тайным хранителем. На все эти предложения Айзек, разумеется, отвечал вежливым отказом, ожидая, что его постепенно оставят в покое.

Однако шум вокруг его романа отнюдь не умолкал, и ему, вопреки воле, пришлось даже участвовать в нескольких телевизионных дебатах и пресс-конференциях, на которых ему задавались совсем уж безумные вопросы:

– Хотите ли вы быть новым римским Папой?

– Нет, не хочу!

– А новым Патриархом московским?

– Тем более нет!

– А вернуться в Россию?

– Возможно, я вернусь туда в самое ближайшее время!

– А в Израиль?

– Израиль всегда в моем сердце!

– Как и Россия?

– Как и Россия!

– А что вы думаете по поводу русской религиозной реформации?

– Русские политические реформации проходили в России регулярно, значит, пришло время и для религиозной реформации!

– А в Израиле возможна ли подобная реформация?

– Она возможна везде, не виду причины, почему бы ей не произойти и в Израиле?

– А вы не боитесь религиозных фанатиков, которые могут убить вас?

– А вы не боитесь, что, выходя из этого зала, вас собьет на улице машина или укусит бешеная собака?

– И все же, как вы думаете мириться с православной церковью?

– Я никогда не ссорился с ней!

– А с официальным иудаизмом?

– Вы же знаете, что я прошел обряд обрезания, и прошел все стадии на пути к Иегове, Яхве и Саваофу, богу моих еврейских отцов!

– Так кто вы больше: еврей или русский?

– Я и то, и другое, во мне живут эти две половины, и я не могу отдать предпочтение ни одной из них!

– А все же, кто главнее: Россия, или Израиль?

– А кто главнее: ваше левое полушарие, или правое?

– Ответьте по возможности честно: вы были когда-нибудь Иисусом Христом?

– Я никогда не переставал им быть, если вас это интересует!

Такие пресс-конференции еще больше все запутывали и подливали масла в огонь. Газеты, и особенно желтые, не переставали описывать каждый шаг из жизни Обломоффа, комитет по выдвижению его на Нобелевскую премию собрал уже достаточно аргументов и подписей (подписывались обычные читатели Обломоффа, и подписей этих было уже несколько миллионов), но, к сожалению, у противников этой идеи было не меньше подписей и аргументов. Вдобавок ко всему, в Каннах объявили о проведении первого ежегодного литературного фестиваля в честь Айзека Обломоффа (по замыслу организаторов, он должен был проходить в октябре, в месяце, когда родился Айзек). В пансион, приютивший знаменитого писателя, стали водить экскурсии, на которых, если повезет, можно было издалека увидеть самого героя всех этих событий, неторопливо прогуливающегося по желтым тенистым дорожкам (очень похожим на дорожки психиатрической лечебницы в Подмосковье, где умерла его жена Марта). На Лазурном Берегу становилось явно жарко, и сам Обломофф, который из писателя как-то незаметно превратился в фактор общественной жизни, начал уже подумывать, а не сменить ли ему и это место жительства?

 

Совесть (Оск.)

– Айзек, Айзек!

– Да, кто со мной говорит?

– Айзек, Айзек!

– Я слышу, назови свои имя!

– Я твоя совесть, Айзек!

– Моя совесть? Зачем ты здесь?

– Зачем я здесь, на этой скамейке, во дворе твоего пансиона?

– Да, зачем ты здесь, и почему ты так странно выглядишь?

– А я странно выгляжу?

– Да, ты похожа на молодого поэта с бледным и печальным лицом.

– Я и есть такая на самом деле, это мой естественный облик!

– Ты что, пишешь стихи?

– Так же, как и ты, Айзек, пишу, а потом читаю их знакомым поэтам.

– Неужели совесть умеет писать стихи?

– Совесть многое чего умеет, Айзек, но сейчас речь не об этом.

– А о чем?

– О времени, Айзек!

– Объяснись, я не совсем понимаю тебя?

– А тут и нечего понимать, – зажился ты на этом свете, Айзек, ох, как зажился!

– Да, я это чувствую, но отчего так происходит?

– Отчего ты так остро чувствуешь, что зажился на свете?

– Да, отчего?

– Оттого, Айзек, что ты русский человек, а в России среди интеллигентных людей всегда было зазорно жить больше, чем сорок лет!

– Да, я слышал такое мнение, и полностью его разделяю. Но я еще и еврей, и мне хотелось бы пожить еще какое-то время!

– Нельзя, Айзек, никак нельзя, евреи очень похожи на русских, и, значит, ты должен вдвойне мучиться своим затянувшимся пребыванием на земле.

– Я и мучаюсь, но не знаю, как его прекратить?!

– А это не должно тебя волновать, потому что мучения твои скоро закончатся!

– Правда? И как скоро это случится?

– Не так скоро, как тебе хотелось бы, и не в такой форме, как ты себе мысленно представляешь!

 

Исчезновение (Изыск.)

Приближался октябрь, а вместе с ним и литературный фестиваль имени Айзека Обломоффа, который, по замыслу авторов, должен был стать ежегодным. Как раз накануне в Париже вышло полное собрание сочинений писателя, в которое вошли не только его романы, но и многочисленные пьесы, идущие с успехом во многих странах мира, а также рассказы, притчи и большой отдельный том избранных стихотворений, которые Айзек писал всю свою жизнь. Он был на вершине своей литературной славы, и, казалось бы, должен теперь упиваться своим могуществом и своей мировой известностью. Он был такой же знаменитостью, как английская королева, известный модельер или не менее известная супермодель, поведение которых ежедневно обсуждают желтке и иные газеты. Постоянно появлялись сообщения о предполагаемой женитьбе Айзека на известной актрисе, о подготовке им к печати книги воспоминаний, которая взорвет весь современный литературный мир, о его тайном увлечении масонством, и о таком же тайном лечении от алкоголизма. Приписывали ему также прием кокаина, увлечение тайным культом вуду, финансирование тайного полета на Марс, где в специальной башне десять отшельников в течение десяти лет должны написать десять суперроманов. Одна совсем уже желтая газетенка на полном серьезе утверждала, что нет никакого Айзека Обломоффа, а есть на самом деле Исидор Калинофф, простой русский мужик из Твери, прикинувшийся евреем и завладевший преступным путем чемоданом с бесценными рукописями, которые он потом всю жизнь публиковал с неизменным успехом. Возможно, именно эта последняя вздорная публикация подвигла Айзека на какой-то отчаянный шаг, поскольку через несколько дней после ее появления он неожиданно исчез. Начавшийся вскоре в Каннах литературный фестиваль прошел без главного виновника торжества, и это вызвало целый шквал публикаций и предположений в разных изданиях. Газеты и телевидение постоянно сообщали, что Айзека видели в разных частях планеты, одетого то моджахедом с автоматом в руках, то арабским шейхом в окружении великолепного гарема, то странствующим дервишем в песках Палестины. Одна желтая израильская газета написала о некоем иудейском аскете, истово день и ночь молящемся в Иерусалиме у Стены Плача, поразительно напоминающем собой Обломоффа. Ее не менее желтая русская сестра, в свою очередь, опубликовала большую статью, в которой утверждалось, что Айзека Обломоффа можно встретить в России, в Ростове Великом, на ступенях древнего Троицкого храма, где он в роли оборванного юродивого просит денег у паломников и туристов, и, получив их, тут же за углом пропивает в обществе похожих на себя бесноватых. Тут же присутствует некая не менее бесноватая женщина, которая за отдельную плату, а лучше всего за рюмку водки, всячески понося и пороча ростовского юродивого, проведет вас в его скромное жилище, находящееся в подвальном помещении одного из многочисленных местных храмов, и даже покажет вам груду тряпья, на котором спит этот святой, по ее словам, человек. Так это или не так, проверить совершенно невозможно, как невозможно проверить никакую иную версию, касающуюся исчезновения писателя. Обломофф просто исчез, не выдержав, возможно, бремени мировой известности, которая тяготила его своей назойливостью и была абсолютна не нужна. Впрочем, это тоже наше предположение, на которое мы, как биограф известного человека, имеем полное право. Имеем мы также и иные, весьма веские и подкрепленные фактами предположения, а также прямые факты относительно нынешнего состояния Обломоффа, однако по некоторым причинам, важным как для нас, так и для автора, не будем их оглашать. Обломофф исчез навсегда, и уже никогда не вернется к людям. Он стал легендой, красивой сказкой, которой посвящены кинофильмы, книги и ежегодные фестивали. Он разошелся во множестве копий по всему миру, он тиражируется, как портрет Моны Лизы, миллионами экземпляров, возникая то на этикетке водки под названием «Обломоффка», то на обложке глянцевого журнала, то на бетонной стене какого-нибудь бункера в одном из мегаполисов планеты, написанный рукой безвестного художника, узнаваемый уже издали, как Че Гевара или незабвенная Мерилин. Обломофф, всегда сторонившийся людей и предпочитавший одиночество и уединение, вернулся наконец к людям, и это, возможно, было лучшим признанием для него, гораздо более весомым, чем литературные премии и награды, которые он при жизни так и не получил.

 

Последнее (Оск.)

– Как темно!

– Сейчас будет светлее!

– И действительно, уже гораздо светлее, чем раньше!

– Ну я же тебе говорил!

– А что это за помещение с небольшим окошком, в которое падают лучи внешнего света?

– А это келья, Айзек, та самая келья, в которой обитаешь ты уже долгие годы!

– Без мебели, с холодным полом и небольшим окошком под потолком?

– Без мебели, с холодным полом и небольшим окошком под потолком!

– Господи, не ты ли со мной говоришь?

– Я, Айзек, я, кому же еще с тобой говорить?

– Но как же ты, Господи, странно одет: откуда на тебе этот халат и эти стоптанные тапочки на ногах, и эта грязная сорочка без пуговиц, которую, очевидно, давно уже не стирали? И почему ты так бледен и худ?

– Я выгляжу так же, как ты, Айзек, я всего лишь твое отражение в зеркале!

– В каком зеркале, Господи, ведь здесь нет зеркал?!

– У Господа, Айзек, везде свои зеркала, и он прекрасно видит то, что не видят другие!

– Так, значит, мы наконец с Тобой встретились?

– Да, мы наконец с тобой встретились, Айзек, и не расстанемся уже никогда!

– И Ты не обижаешься на меня ни за что?

– А за что я должен на тебя обижаться?

– Ну не знаю, хотя бы за то, что я сначала был православным, потом стал иудеем, а теперь, говорят, меня вообще видели в Палестине в облике нищего дервиша. Хотя бы за это.

– Если бы я, Айзек, на всех обижался, на земле вообще не осталось людей; ты мог поменять веру, но не Бога, ибо Бог всегда рядом с такими, как ты. К тому же не забывай, что евреи и христиане вообще создали общую цивилизацию, и разобраться, что в ней от евреев, а что от других народов, не сможет никто, кроме Меня. Что же касается нищего дервиша, то все это слухи, придуманные желтой прессой!

– Так ты, Господи, и желтую прессу читаешь?

– Я читаю все подряд, такая уж у меня, Айзек, работа!

– И глянцевые журналы ты тоже читаешь?

– И глянцевые, Айзек, и совсем без всякого глянца, напечатанные на простой серой бумаге, и даже такие, которые только задумали напечатать лет через сто или триста, в стране, которой еще нет на карте, и люди, которые еще не то что не родились, а вообще и в проекте не существуют пока что. Я, Айзек, прозреваю все времена, и прошлое, и настоящее, и будущее, и для меня не существует никаких преград, потому что я вижу все.

– Ну это понятно, ведь ты все же Бог, не чета такому идиоту, как я.

– Ты не идиот, Айзек, ты так же нормален, как и все остальные, а в некоторых вещах даже более нормальнее, чем они!

– Ты это говоришь на полном серьезе?

– Да уж куда серьезнее, Айзек, серьезнее не бывает!

– Судя по твоему лицу, ты действительно говоришь то, что думаешь. Но раз это так, то зачем же я нахожусь здесь, в этом мрачном узилище?

– А я и сам удивляюсь тому, зачем ты здесь находишься и разыгрываешь из себя идиота?! Я бы, во всяком случае, давно уже встал и покинул это позорное место, этот дом скорбей, пропитавшийся от пола до потолка твоими, Айзек, а также чужими, стонами и скрежетом зубовным. Покинул бы, и сделал напоследок ручкой всем этим докторам и медсестрам, которые замучили тебя до последней возможности! Не дело это, Айзек, так поступать с людьми, ох, не дело!

– Нет, это правда, и я могу сейчас встать, и уйти?

– Можешь, Айзек, можешь, и даже обязан это немедленно сделать!

– Ну тогда я, Господи, пойду, не хочу оставаться здесь ни одной лишней минуты!

– Иди, Айзек, иди, и передай привет миру, которой я когда-то создал за шесть дней!

– Хорошо, Господи, передам, а ты пойдешь вместе со мной?

– Нет, Айзек, не пойду, а останусь здесь вместо тебя. Хочется мне, Айзек, на себе испытать, каково это жить в сумасшедшем доме, всеми покинутым и не имея никакой возможности выбраться. Для Господа такой опыт ох, как полезен!

– Спасибо, Спаситель, за все, и прощай, Бог даст, еще свидимся как-нибудь!

– Если Бог даст, то свидимся непременно. Не в этом мире, так в каком-то ином. Ни пуха тебе, ни пера, скатертью дорожка, аминь, и уходи побыстрей, а то сейчас разрыдаюсь и не отпущу тебя никуда!

– Ухожу, Господи, ухожу, тебе тоже аминь, и не забывай принимать вместо меня лекарства и процедуры.

– Приму все, за меня не волнуйся, раз уж попал сюда, то приму все, как на кресте!

 

Послесловие издателя

Терпеливый читатель, взявший на себя труд дочитать до конца эту книгу, разумеется, понял, что Виктор К. выполнил указание своего лечащего врача, доктора Валленштайна, и собрал-таки до конца все разбитые осколки своей жизни, превратившись под конец в Айзека Обломоффа. Так это или не так, и помогло ли это ему спастись, превратившись из сумасшедшего в нормального человека, неизвестно, ибо N-скую психиатрическую лечебницу, где находился на излечении Виктор К., а директором был его лечащий врач д-р Валленштайн, как уже говорилось выше, расформировали, и где находятся они оба в настоящий момент, установить совершенно невозможно. Будем надеяться, что д-р Валленштайн жив и заведует где-то такой же маленькой провинциальной лечебницей, или даже большим аналогичным заведением в городе покрупнее, а Виктор К., став Айзеком Обломоффым, действительно превратился в писателя и еще порадует нас своими сочинениями. Хотелось бы, одним словом, надеяться на лучшее, ибо всегда приятней видеть спасшегося от сумасшествия человека, пусть и таким оригинальным способом, чем старого, заросшего клочковатой бородой идиота, вслух разговаривающего с Богом и томящегося в наглухо закрытой келье с одним-единственным небольшим окошком под потолком. Во всяком случае, просвещенный и сострадательный читатель, появившаяся в результате типографской ошибки книга у тебя в руках, и тебе одному оценивать теперь ее достоинства и недостатки. Я все сказал. Vale!

2008–2009

Ссылки

[1] Еще раз напоминаем читателям, что те части романа, озаглавленного издателем как «Вечный Жид» (озаглавленного, надо сказать, совершенно произвольно), которые относятся к осколкам его жизни, помечены в скобках как Осколки (Оск.), а те, что относятся к жизнеописанию Айзека Обломоффа, как Изыскания (Изыск.) – Издатель.

Содержание