Мои изыскания относительно жизни Айзека Обломоффа приводят меня наконец к тому моменту, когда он, двенадцатилетний мальчик, впервые осознал себя евреем. Впрочем, осознание это было еще робким, и не вполне осознанным, оно еще не сложилось в слова, и скорее существовало на уровне интуиции, на предчувствии чего-то большего, и сладостного замирания от того факта, что он наконец-то прикоснулся к чему-то своему, по-настоящему родному, которого был лишен все предыдущие годы. Событие, факт которого несомненен для меня, и известен ныне в мельчайших подробностях, было ни чем иным, как банальными именинами его одноклассницы по имени Наталья Эйдельнант (в те времена, как, впрочем, и много позже, он придавал значение скорее именам, чем фамилиям), и происходило в маленьком уютном доме ее бабки, находящемся в Аркадии всего в нескольких сотнях метров от моря, который позже снесут, и построят на его месте уродливый магазин для продажи спиртного. Айзек в то время был угловат и застенчив, у него свисали с ушей длинные пейсы, которые он постоянно крутил, чрезвычайно раздражавшие его сверстников и приводившие в восторг девчонок, которым непременно хотелось за них потянуть. Кроме того, он почти ничего не видел из-за волос, свисавших на его лоб ниже глаз, и прикрывавших прыщавый лоб, так что положение его на этих именинах было почти что аховое. Тем не менее, он решил держаться мужественно и дотерпеть до конца, чего бы это ему ни стоило. Он не был приучен к высокой культуре, отец его был патологоанатом, и дом его мало чем отличался от прозекторской в местном, покрытом кафелем и заляпанном страшными желтыми пятнами морге. Отец ходил на работе в запачканном кровью и сукровицей давно окоченевших трупов халате, а вдоль стен его рабочего кабинета стояли стеклянные шкафы со страшными медицинскими инструментами, похожими на клещи, щипцы и пилы из камеры пыток. Здесь же находились флаконы с дезинфицирующими жидкостями, издававшие резкий и неприятный запах, какие-то перегонные кубы, микроскопы, в которых, очевидно, отец, не верящий в Бога, пытался отыскать душу вспарываемых им мертвецов, и головы самих мертвецов, заспиртованные в больших прозрачных сосудах, так что кабинет отца напоминал еще и кунсткамеру, увиденную им спустя несколько лет в Ленинграде. Правда, в отличие от анатомов Петра Великого, отец заформалинивал и заспиртовывал головы своих мертвецов нелегально, на свой страх и риск, и во время плановых визитов начальства запирал их на ключ в стенной шкаф, где они благополучно пережидали опасность. На прошедшей войне он был фельдшером, и весь безнадежно пропитался запахами крови и безысходного человеческого отчаяния, дни и ночи отбирая среди совсем безнадежных раненых красноармейцев пригодных для ампутации нижних и верхних конечностей, а также всего остального, что еще можно было ампутировать, отрезать, отпилить, или, наоборот, зашить и поставить на место. Пройдя через ад войны и насмотревшись на полуживые распотрошенные тела, он, окончив после победы медицинский институт, не смог работать нормальным врачом, и подался в патологоанатомы, не мысля, очевидно, своего существования без крови, трупов и вскрытых, как туши животных, голых и жалких человеческих тел. Дома у Айзека обстановка мало чем отличалась от отцовской прозекторской, все было очень чисто, стерильно и абсолютно бесплодно, так что просто хотелось выть от этого безжизненного холодного безмолвия, украшенного разве что кипой «Роман-газет», повествующих о геологах и покорителях безжизненных просторов Сибири, да унылых плакатах на стенах, призывающих мыть овощи в проточной воде во избежание дизентерии и тифа, и вовремя обследоваться у врача во избежание риска заразиться туберкулезом. Много позже, увидя подобный плакат в одной из московских больниц, где, правда, говорилось не о риске туберкулеза, а сифилиса, он от ужаса детства, внезапно нахлынувшего на него, грохнулся в самый настоящий обморок, и его, как нервную барышню, долго потом откачивали врачи и медсестры.

Мать Айзека была еврейкой, умело скрывавшая это не только в анкетах, но и от мужа, который после долгих ссор и препирательств наконец-то согласился на такое странное имя для сына – Айзек, – упрямо предпочитая более привычные его русскому уху имена: Сергей, Иван, Петр, или Василий. Мать Айзека была партийным работником, и постоянно пропадала то на партсобраниях, то на партконференциях, борясь за мир и за счастье всех людей на земле. Особенно ей нравилось бороться за счастье детей, эта борьба отнимала у нее почти все время, и возвращалась она домой только к вечеру.

Ничего еврейского в доме у них не было и в помине, как не было и культуры: ни еврейской, ни русской. Айзек, впервые попавший на именины в еврейскую семью, был поражен, разумеется, не застольем, ибо чего-чего, а еды в его доме всегда хватало, потому что по меркам провинциальной Аркадии отец с матерью получали огромные деньги, и недостатка в продуктах у них не было никогда. Нет, он был поражен некоей другой сущностью, которой днем с огнем нельзя было найти в его собственном доме, и которой он позже даст простое и точное название – культура. В доме еврейской девочки, куда его пригласили, безошибочно, каким-то вневременным и вечным чутьем угадав в нем человека своего круга, – в доме своей одноклассницы, позже, кстати, бесследно исчезнувшей как из Аркадии, так и из его собственной жизни, – в доме своей одноклассницы он впервые почувствовал запах культуры, незримо разлитой в комнатах этого одноэтажного еврейского дома, позже безжалостно снесенного и канувшего в пучины вечности. Запах культуры обволакивал его со всех сторон, и заставлял забывать о своих банальных прыщах, о своих нелепых еврейских пейсах, о своей угловатости и заброшенности, и приобщал его к чему-то более высшему, к миру, в котором как раз и ценится эта заброшенность и отверженность, в котором заброшенность и отверженность как раз и являются нормой, которую нужно принимать спокойно и радостно, как бесконечный бег по равнинам жизни, как данность, как воздух, которым дышишь ты каждый день. Нам доподлинно известно (из многочисленных источников, о которых здесь нет нужды упоминать), что именно в момент выхода из-за довольно скромного праздничного стола, когда все вместе: дети и взрослые, – уселись играть в лото, и стали поочередно вынимать из никогда до этого не виданного Айзеком мешочка деревянные бочонки с написанными на них номерами, – именно в этот момент, и ни в какой другой, он впервые понял, что он еврей.

Понял, повторяем, интуитивно, нутром, на уровне вовсе не слов, а сложных внутренних чувств, но понял очень твердо, единственно, и на всю жизнь. Он, до этого отверженный и никому не нужный, был теперь не один, он принадлежал отныне к некоей общности бредущих через века и страны людей, и в случае опасности и сомнений мог обратиться к ним за помощью и поддержкой. Кроме отца с его трупами, заформалиненными головами, прозекторской и вечно пьяными санитарами, таскавшими по лестницам вверх и вниз своих вечных покойников, вместо конспирации и общественных нагрузок матери, которая полностью растворялась в этих общественных нагрузках и своей фальшивой любви к детям, – вместо ужасов отверженного двенадцатилетнего подростка у него неожиданно мелькнул в жизни луч надежды, и стал для него путеводной звездой, в чем-то сходной с Рождественской звездой, хотя, разумеется, и совершенно иной, которая отныне вела его вперед. Много позже, став взрослым, он так и будет до конца жизни разрываться между любовью к Звезде Христа и шестиконечной Звездой Давида, и не найдет в себе ни сил, ни мужества отказаться ни от одной из них.