Необыкновенно привлекательный, блестящий, черно-белый мир.

Сверху свешиваются длинные серебряные нити, шелестящие под напором невидимого ветра, похожие на новогодний дождь. Иногда они падают вниз, и лежат на земле, словно кучи черно-белого пепла.

Гримм, потом Ромм.

Гримм (сидя на корточках). Все погибло, все погибло, остался один лишь пепел!

Ромм (подходя к Гримму , скептически глядя на него ). Вы в этом уверены?

Гримм (не обращая внимания). Все сгорело дотла, все сгорело дотла, и больше уже ничего не вернешь!

Ромм (так же скептически). Но, может быть, есть хоть какая-то надежда?

Гримм (причитая, раскачиваясь из стороны в сторону). Одни лишь головешки, одни лишь головешки, никакой памяти о былом!

Ромм (приседая рядом с Гриммом ). Вы точно знаете, что никакой?

Гримм (глядя ему в глаза). Точнее не бывает! Да посудите сами, в конце концов: пепел под ногами и в воздухе, пепел в душе и в памяти, пепел хрустит на зубах и путается в волосах, пепел, наконец, в кармане, когда полезешь туда за белоснежным платком, подаренным тебе на юбилей любимым тобой человеком (вытаскивает из кармана белоснежный носовой платок и с шумом сморкается в него), все это верные приметы того, что все сгорело дотла, и пепел заполнил собой всю вселенную!

Ромм. От края и до края?

Гримм. От края и до края!

Ромм. От одного конца до другого?

Гримм. От одного конца до другого!

Ромм. Тогда это серьезно?

Гримм. Куда уж дальше, серьезнее не бывает!

Ромм. И все же, знаете, бывают в жизни случаи, когда все, казалось бы, потеряно безвозвратно, а потом глянь – и блеснет в небесах лучик надежды! (С опаской глядит вверх, на шелестящие от ветра полоски серебряного дождя.) У нас в детстве была собака, маленькая такая бестия, сущий чертенок, когда вспомнишь о ней (вытирает внезапно накатившуюся слезу), так вот, вы не поверите, ее однажды придавила машина.

Гримм. Придавила или раздавила, выражайтесь яснее?!

Ромм. Придавила или раздавила – я точно не помню, поскольку дело, сами понимаете, было давно, но это, тем не менее, совершенно не важно!

Гримм. Как так не важно? Одно дело – раздавить насмерть маленькую несчастную собачку, и совершенно другое – слегка ее придавить, можно даже сказать испугать, отдавив хвост или, допустим, лапу.

Ромм. При чем здесь хвост или лапа?

Гримм. А при чем здесь маленькая собачка?

Ромм. А я разве сказал, что она маленькая?

Гримм. Вы на этом настаивали!

Ромм. Я вообще никогда ни на чем не настаиваю, я принимаю все, как должно, как подарок небес или судьбы.

Гримм. Вы что, фаталист?

Ромм. В каком смысле?

Гримм. Вы упомянула про судьбу.

Ромм. Нет, я верующий, и каждое утро молюсь.

Гримм. А вечерами?

Ромм. Что вечерами?

Гримм. Вы молитесь вечерами?

Ромм (с жаром, скороговоркой). А как же, молитва вечерами – это вообще самая главная молитва в течение дня! Утром, знаете, все выглядит в таком благодушном и розовом цвете, что хоть слюнки пускай от удовольствия и радуйся тому, что ты живой, и с тобой пока что ничего не случилось!

Гримм. А вечерами?

Ромм (внезапно помрачнев). А вечерами все совершенно иное, вечерами приходят ужасы и кошмары, вечерами опускаются руки, и здесь уже ничем не поможешь, кроме искренней молитвы к Создателю Всего Сущего. Тут уж простой судьбой, батенька мой, не обойдешься, тут уж ссылками на то, что ты фаталист, эту телегу не вывезешь!

Гримм. Какую телегу?

Ромм. Телегу судьбы!

Гримм (многозначительно). А, вот оно что! А при чем здесь ваша собачка?

Ромм. А я разве говорил про собачку?

Гримм. Да, про маленькую бестию, придавленную машиной!

Ромм (добродушно). А, вот вы о чем? Это, знаете ли, было давно!

Гримм. В прошлой жизни или в этой?

Ромм. В прошлой, в прошлой, гораздо более прошлой, чем нынешняя!

Гримм. Вы долгожитель?

Ромм. Нет, я сторонник реинкарнации, и верю в переселение душ.

Гримм (мечтательно). Ах, мне бы ваши мечты! (Скорбно.) Ах, мне бы ваши надежды!

Ромм. Вы о чем?

Гримм. Да о чем же, как не о нем, о проклятом пепле, который заполонил всю вселенную!

Ромм. А вы не отчаивайтесь, и не складывайте крылья, как убитая птица! У нас, знаете, была в детстве собачка, такая шаловливая и презабавная штучка, что мы просто со смеху покатывались, глядя на ее кунштюки и выкрутасы.

Гримм. Собачка, которую придавила машина?

Ромм (уставившись на него, вытаращив глаза). Помилуйте, а вам-то откуда известны такие подробности?

Гримм. Я вообще многое знаю, потому что очень начитанный человек, и, между прочим, окончил два известных университета.

Ромм. В этой жизни или в какой-то другой?

Гримм (морщит лоб). В этой. Или в той. Да, скорее всего в той. В одних из тех жизней, предшествовавших этой. Но, впрочем, это не важно, вы что-то там рассказывали про собачку?

Ромм (радостно, гладя около земли несуществующую собачку). Про маленькую бестию?

Гримм. Про маленькую бестию!

Ромм. Придавленную машиной?

Гримм. Да, придавленную машиной!

Ромм (еще более радостно). А, вот вы о чем? Так вы знаете, она ведь не умерла!

Гримм. Как так не умерла?

Ромм. Очень просто, не умерла, ей слегка лишь помяли бока и отдавили не то хвост, не то переднюю лапу, и это как раз и доказывает, что надежда жива всегда, даже когда опущены руки и сложены крылья, как у подраненной птицы!

Гримм. Да бросьте вы, я этим сказочкам нисколько не верю!

Ромм. Вот и мы поначалу нисколько не верили, столпясь вокруг придавленной машиной собачки, и все причитали: «Ах, умерла, ах, умерла!» А она возьми и останься в живых!

Гримм (с подозрением). Это вы о чем?

Ромм (кричит). Да о вашем пепле, о чем же еще?! Заладили, понимаешь ли: «Ах, все погибло, ах, все погибло! Ах, пепел заполонил половину вселенной!» Тошно слушать вас, дорогой, тошно, поверьте уж образованному и воспитанному человеку!

Гримм (резонно). Я не говорил про половину вселенной!

Ромм. Не говорил, простите, о чем?

Гримм. Я не говорил, что пепел заполнил половину вселенной, я говорил, что он заполнил всю вселенную от одного края и до другого.

Ромм. Простите, но это смешно: вселенная бесконечна, и у нее не может быть ни одного края, ни другого. У нее даже начала нет и конца, а уж о краях и вообще говорить не приходится. Так что, батенька, несостоятельна ваша теория!

Гримм. Вы так думаете?

Ромм. Я вообще не думаю, я существую.

Гримм. Это как?

Ромм. А очень просто, в нынешних условиях думать – это слишком непозволительная роскошь; в нынешних условиях гораздо выгодней существовать, предоставив думать кому-то другому.

Гримм. Вы пессимист?

Ромм. Я? Ну что вы: я информированный оптимист!

Гримм. Тогда это еще хуже, в нынешних условиях лучше быть пессимистом. (Раскачивается из стороны в сторону, причитает.) Ах, все погибло, ах, все погибло! Ах, пепел заполонил всю вселенную!

Продолжает раскачиваться из стороны в сторону, ворошит палкой кучу блестящего пепла.

Пауза.

Появляется Лодовико .

Лодовико (радостно). А вот и я, прошелся с утра по свежему пеплу!

Гримм. Это пепел нашей надежды.

Лодовико (присаживаясь на корточки рядом с Гриммом ). Вы считаете, что надежда вообще существует?

Гримм. А вы считаете, что это не так?

Лодовико. Я вообще уже давно ничего не считаю, я просто хожу по свежему пеплу.

Гримм. Как лыжник по снегу?

Лодовико. Как лыжник по снегу.

Гримм. Как заяц, петляющий по заснеженной пустоши?

Лодовико. Как заяц, петляющий по заснеженной пустоши.

Ромм , прислушивающийся к их словам, делает несмелые попытки вмешаться в разговор.

Ромм (с досадой махнув рукой). Ну ладно, вы тут пока что посидите немного, а я тоже пройдусь. По свежему пеплу, как по небесной росе.

Гримм (оборачиваясь к нему). Куда ты в такую рань?

Ромм. Кто рано встает, тому Бог дает.

Гримм. А, ну тогда с Богом. Приятно было поговорить о наболевших вещах.

Ромм уходит.

Лодовико (Гримму ). Это ваш товарищ?

Гримм. Кто, Ромм? Нет, что вы, у меня вообще нет товарищей. Ни товарищей, ни друзей, ни даже случайных знакомых. Я, видите ли, один в целом свете, если не считать, конечно, этого пепла! (Приподнимает с земли несколько блестящих нитей и театрально подбрасывает их вверх.)

Лодовико. Вы слишком пессимистичны.

Гримм. Я знаю, мне об этом уже говорили.

Лодовико. Кто-то из ваших друзей?

Гримм. Я же говорил, что у меня нет друзей. Ни друзей, ни товарищей, ни вообще никого, кто бы мог сказать мне доброе слово.

Лодовико. Извините, но я не могу в это поверить.

Гримм. Вы что же, не верите вообще ни во что?

Лодовико. Нет, почему же, я верю в прогресс, во всеобщую справедливость и в победу правого дела. Когда-то я верил в Лигу наций и в то, что надежда еще существует, но с тех пор утекло слишком много воды. Поэтому, если можно, не говорите со мной о вере или неверии.

Гримм. Как скажете, я могу вообще молчать целую вечность.

Лодовико (церемонно). Очень меня этим обяжете!

Молчание.

Гримм сосредоточенно ворошит палкой кучу блестящего пепла, Лодовико за ним наблюдает.

Лодовико (после паузы). Простите, с вами можно поговорить по душам?

Гримм. У меня нет души.

Лодовико. Простите, я в это не верю! То есть, конечно, в нынешней ситуации, когда пепел, в некотором смысле, заполонил всю вселенную, данное утверждение вполне может показаться правдоподобным. Но для вдумчивого индивидуума, для трезвого аналитика и для стороннего наблюдателя, к коему я себя причисляю, совершенно очевидно, что душа у вас все-таки есть. Душа, или хотя бы часть ее, совсем крохотная, но, тем не менее, видимая в микроскоп моего скептического разума.

Гримм (с интересом оглядывая его). Вы скептик?

Лодовико (радостно отзываясь). Нет, скорее фаталист. Знаете, я когда-то служил на Кавказе, – давно, еще чуть ли не до Сотворения Мира, – и был свидетелем одной странной истории.

Гримм (с интересом). Были свидетелем одной странной истории? Не могли бы вы рассказать о ней поподробнее?

Лодовико. Охотно, и притом в малейших деталях!

Уходит за кулисы, возвращается с двумя стульями в руках, устанавливает их на некотором расстоянии один от другого.

Оба рассаживаются.

Лодовико. Итак, в ту мою незабвенную пору, когда я, будучи офицером, служил на Кавказе, мы часто с друзьями от скуки играли в азартные игры.

Гримм. Вы играли в карты?

Лодовико. Да, в карты, и чаще всего в вист или в штосс.

Гримм. Занятные игры.

Лодовико (с жаром). Еще какие занятные, вы даже не представляете себе всей степени этой занятности! Особенно игры в вист, хотя и штосс тоже неплохая игра.

Гримм. Вы говорите, что игра в вист вам нравилась больше?

Лодовико. Не то, что нравилась больше, просто мы больше в нее играли. Как правило, вечерами, когда, одурев от скуки, или, наоборот, от усмирение воинственных чеченцев, вдоволь нахлебавшись крови и пороха, устраивали теперь уже не настоящие, а карточные сражения, проигрываясь иногда в пух и прах, так что выходили из-за стола совершенно голые, в чем мать родила.

Гримм. Вы не преувеличиваете?

Лодовико. Нисколько; все мы были офицерами, все были людьми азартными, не раз и не два рисковавшими в смертельном бою, так что рисковать за карточным столом нам тем более было привычно.

Гримм. К чему вы клоните?

Лодовико. К тому, что страсть к фатализму, к предопределению, к тому, что раз уж тебе суждено однажды погибнуть, так уж никуда от этого ты не денешься, заставляла многих из нас так же относиться и к карточной игре.

Гримм. Вы это серьезно?

Лодовико. Серьезней не бывает. Судите сами: был среди нас один офицер, родом серб, по фамилии, как сейчас помню, Степанович, которые был фаталистом до мозга костей, и верил, что судьбе доподлинно известен тот день и час, когда его настигнет чеченская пуля.

Гримм. Он был фанатиком?

Лодовико. Скорее реалистом. Все мы, служившие на Кавказе достаточно долго, должны были в конце концов изведать то ли чеченской шашки, а то и чеченкой пули, так что к факту возможной смерти каждый из нас относился спокойно. Но Степанович отличался от других неким особенным фатализмом.

Гримм. Особенным фатализмом?

Лодовико. Да. Представьте себе, сидим мы однажды и режемся не то в вист, не то в штосс, и говорим об этой самой предопределенности, об усмешке судьбы, от которой никому из нас не уйти. И вот Степанович в самый разгар этих споров неожиданно встает с места и снимает со стены заряженный пистолет.

Гримм. Заряженный пистолет?

Лодовико. Да, заряженный пистолет. В головах у полковника, а мы обычно собирались у него на квартире, висело обычно несколько заряженных пистолетов, а также чеченских ружей, которые, между нами, ни в какое сравнение не шли с нашими ружьями из-за их миниатюрных, почти что детских прикладов. Черт знает, откуда у этих горцев, которые, не побрезговав, могли отрезать голову взрослому человеку, и были в бою сущими дьяволами, эта страсть ко всему миниатюрному и игрушечному? Возможно, тут дело в национальном характере, и распространяться на эту тему я не хочу. Речь о фатализме и о Степановиче, нашем боевом товарище, который посреди игры ни с того ни с сего снимает со стены заряженный полковничий пистолет и приставляет его к виску, заявив нам, что если ему суждено погибнуть тогда-то и тогда-то, то сегодня умереть он не сможет никак.

Гримм. Неужели он так вам и сказал?

Лодовико (с жаром, подавшись вперед). Поверьте, так и сказал, и притом с таким выражением на лице, с таким блеском в глазах, который может быть только у одержимого маниакальной идеей.

Гримм. У одержимого маниакальной идеей?

Лодовико. Да, идеей предопределенности, или фатума, согласно которой каждый гибнет в назначенный ему день и час, ни секундой раньше и ни секундой позже, так что сколько ни спускай себе в висок полковничий пистолет, это никоим образом на жизни его не отразится.

Гримм. Безумец, неужели он так и сказал?

Лодовико. Не только сказал, но и сделал у нас на глазах! Выстрелил себе в висок из полковничьего пистолета, который, представьте себе, дал осечку, так что полковник даже обиделся, поскольку всегда держал оружие взведенным и готовым к бою!

Гримм. Вы говорите, что пистолет дал осечку?

Лодовико. Да, пистолет дал осечку, и у Степановича даже волос не упал с его головы, хотя он и был в эту минуту бледен, словно сама смерть. Знаете, бывают такие мгновения в жизни, когда старуха с косой словно бы проходит мимо тебя, и ты чувствуешь у себя на лице страшное дыхание смерти. В эти мгновения человек словно преображается, лицо у него становится совершенно чужим, как будто он уже видит перед собой ту адскую бездну, в которую когда-нибудь обязательно упадет. Точно такое же лицо: страшное, бледное и чужое, – было и у Степановича, когда он спускал курок полковничьего пистолета. Мы все, стоявшие вокруг, просто дрожали от страха и непонятного предчувствия, а я так прямо ему и сказал: «Сегодня вы непременно умрете, это написано у вас на лице!»

Гримм (порывисто). А он, что вам ответил он?

Лодовико. Он в ответ только лишь презрительно улыбнулся и заявил, что сам факт осечки заряженного и совершенно исправного пистолета как раз и доказывает его теорию фатума; теорию предопределенности, согласно которой каждый умирает в свой день и час, и никакие события в жизни не могут нарушить этот заранее предопределенный ход вещей.

Гримм. И вы с ним согласились?

Лодовико. Я? Конечно же нет! Я был уверен в своей правоте и опять заявил, что он сегодня непременно умрет, поскольку такое выражение на лице, которые было у него перед осечкой, бывает только в преддверии смерти. Другие мои товарищи тоже что-то ему говорили, одни поздравляли со счастливым концом безумного эксперимента, и даже отдавали ему все свои деньги, которые были у них в карманах, говоря, что такому везунчику, как он, деньги не помешают; другие, наоборот, ругали его почем зря, но все, тем не менее, чувствовали, что вечер напрочь испорчен, и пора расходиться кто куда может.

Гримм. И вы разошлись?

Лодовико. Да, мы разошлись по своим съемным квартирам, по всем этим хибаркам, казацким домам, казармам и чеченским саклям, служащим для многих единственным прибежищем уже много лет. Ушел и я к себе, под кров одноэтажной казацкой хаты, где у ворот, как обычно, подстерегала меня хозяйская дочка Настя, блестя у калитки своими ослепительными зубами и черными, как смоль, глазами. Признаться, давно я был неравнодушен к этим ее, похожим на бездонные омуты, черным глазам, и в другое бы время обязательно остановился и сорвал поцелуй с ее губ, но сейчас только лишь прошел мимо, бросив дорогой: «Не сейчас, Настя, в другой раз!»

Гримм. Вы вообще равнодушны к женщинам?

Лодовико. Ну что вы, я их обожаю! Я, знаете ли, вообще по жизни и по складу характера гетеросексуал, и, бывало, не мог равнодушно пройти мимо любой мало-мальски задранной юбки, и даже мимо незадранной, даже мимо вполне приличной юбки я тоже никогда не мог равнодушно пройти, а тут словно бы кто-то извне, какой-то демон равнодушия и холода, заставил меня обидеть бедную Настю!

Гримм. Вы ушли к себе, и на этом все кончилось?

Лодовико. Напротив, на этом все и началось! Как только я прошел на свою половину, слыша за спиной вздохи и упреки моей Насти, и, раздевшись, погрузился в беспокойный сон, так сразу же, примерно часа в четыре утра, меня разбудили громкие голоса.

Гримм. Разбудили громкие голоса?

Лодовико. Да, голоса моих товарищей офицеров, которые кричали мне, чтобы я одевался и присоединялся к ним. Они говорили, что случилось нечто ужасное, и что дорогой все мне расскажут.

Гримм. И вы пошли вместе с ними?

Лодовико. Да, я пошел вместе с ними. Дорогой мне, разумеется, все рассказали, хотя вокруг был большой переполох: куда-то впопыхах бежали полуодетые и сонные казаки, на ходу пристегивая свои шашки, голосили казачки и чеченские женщины, отдавали приказы офицеры, и в этой суматохе было трудно что-либо услышать. Но в конце концов я все же понял, что мой Степанович, которому я предсказал скорую смерть, нарвался в темноте на пьяного казака, зарубившего до этого спавшую в луже свинью, и, может быть, прошел бы спокойно мимо, да, на свою беду, спросил у него, кого он ищет. Казак ответил: «Тебя, голубчик!» – и, взмахнув шашкой, разрубил несчастного Степановича надвое; тот только и успел промолвить: «Он прав!» – и тут же на руках у подоспевших людей испустил дух.

Гримм. Он, разумеется, имел в виду вас?

Лодовико. Когда говорил: «Он прав!»? Ну конечно, меня. Я, таким образом, оказался в роли вещуньи, в роли пророка, предсказавшего его скорую смерть. Которая, кстати, сделала из меня, убежденного противника всяческих суеверий, такого же убежденного фаталиста. (Внимательно смотрит на Гримма .) Вот видите, моя история вас явно заинтересовала, вы, можно сказать, искренне сопереживали героям, о которых в ней говорилось, и, следовательно, повели себя, как человек, не лишенный души; душа у вас явно есть, и с вами можно, поэтому, поговорить по душам! Извините уж за этот вынужденный каламбур!

Гримм. Не вижу в этом большого смысла. Когда вокруг все сгорело, когда мир наполнился черным пеплом, нет смысла открывать кому-либо свою душу. Тем более, что, по моим наблюдениям, души сгорели вместе с людьми. Просто они более легкие и не дают такой большой копоти. Впрочем, вы, как я вижу, собираете занятные истории из области предопределенности и фатализма. Если хотите, можете рассказать мне еще одну, охотно послушаю ее, тем более, что делать здесь все равно нечего.

Лодовико. С радостью пойду вам навстречу, быть может, это хоть немного нас сблизит, и вы, в свою очередь, расскажете мне что-нибудь о себе.

Гримм. Это навряд ли. Но, повторяю, валяйте, рассказывайте ваши потешные сказочки!

Лодовико. Это вовсе не потешные сказочки, батенька мой, это гораздо серьезней! Когда-то я систематизировал их, и даже хотел написать что-то вроде диссертации, но проклятый пепел спутал все мои планы.

Гримм (угрюмо). Он спутал не только ваши планы!

Лодовико. Возможно. Итак, вот вам история из моей золотой коллекции о человеке, или, если хотите, воине, или просто солдате, который не стрелял.

Гримм. История о человеке, который не стрелял? Право, это занятно!

Лодовико. Не только занятно, но и поучительно, ибо как раз и подтверждает идею предопределенности и фатализма. Судите сами, во время войны под трибунал, а потом и под скорый расстрел, попал человек, осужденный за какое-то смехотворное преступление. Собственно говоря, там и не было никакого преступления, а человек этот был настоящим героем, ибо, уйдя тайком в тыл противника, смог захватить с собой языка. Не каждый, согласитесь, способен на это, и человек этот, простой, между прочим, солдат, заслуживает, как я уже сказал, особой награды. Но времена тогда были суровые, любая провинность каралась смертью, в тылу работали заградительные отряды, заставляющие солдат с помощью пулеметов идти вперед на такие же пулеметы противника, и наш герой, между тем, который смог взять языка, не донес его до своих, поскольку тот не то умер от страха, не то просто сбежал по дороге. Героя нашего, который в иное время за храбрость свою был бы достоин награды, тут же отправили под трибунал, и, не долго раздумывая, дали высшую меру. Расстрельная команда тут же привела приговор в исполнение, но кто-то из молодых, видимо, солдат, не огрубевших еще до конца при виде крови и трупов, не стал стрелять, и осужденный, таким образом, вместо трех пуль получил только две, что позволило ему выжить.

Гримм. Позволило выжить?

Лодовико. Да, позволило выжить, ибо расстреливать дважды, как известно, уставами возбраняется. Расстрелянный тут же превратился в раненого, его тут же отправили в медсанбат, и там его с трудом, но все же вытащили на свет Божий. Он, разумеется, радовался этому, считал себя необыкновенным везунчиком, флиртовал с медсестрами, тайком поившими его медицинским спиртом, и уже в простоте душевной собирался жить чуть ли не вечно; однако, попав после госпиталя снова на фронт, он угодил под пулю снайпера и был уже теперь убит окончательно, доказав своей смертью, что тот, кому суждено умереть от пули, никогда не умрет от веревки, а также ни от какого иного способа, коих, как вы сами понимаете, чрезвычайно много. Вот вам второй пример самой жестокой и явной предопределенности, пример фатальной неизбежности, которая властвует над всеми нами, и от которой никуда уйти мы не можем!

Гримм (после молчания). Да, ничего не скажешь, пример хорош, и ваш рассказ о том, который не стрелял, задел в глубине моей какие-то струны, но не думаю, что он расшевелил мою давно угасшую душу. Кстати, а что стало с тем казаком-убийцей из вашего первого рассказа, располосовавшем шашкой надвое этого невинного серба, не помню, кстати, его фамилию?

Лодовико. Степановича?

Гримм. Да, Степановича; что стало с тем казаком, который его зарубил?

Лодовико. Не помню точно, да это, признаться, и не суть важно. Кажется, его вскоре арестовали и тоже отправили под трибунал, присудив высшую меру; высшая мера, как видите, высшее незримое правосудие, властвует над всеми нами, и от него никуда не уйти.

Гримм (равнодушно). Возможно, что и так, а возможно, что и нет. Мне, впрочем, все равно, меня этот вопрос давно не занимает.

Лодовико. А что вас вообще занимает?

Гримм. Я мог бы сказать, что пепел, но, очевидно, это также не соответствует истине.

Лодовико. А вы знаете истину?

Гримм. А вы?

Лодовико. Я? Разумеется, знаю; или, точнее, догадываюсь о ней; хотя, если честно, мне трудно сказать об этом что-либо определенное; впрочем, вы, кажется, уклоняетесь от ответа.

Гримм. Вам хочется, чтобы я вам ответил?

Лодовико. Не знаю, точно сказать не могу, но что-то мне хочется определенно.

Гримм. Быть может, вам хочется покончить с собой?

Лодовико. Покончить с собой? Помилуйте, что за вздор, вокруг так много расстрельных команд! Нет, скорее всего, мне бы хотелось что-либо изменить в своем прошлом, вновь задеть какую-то полузабытую струну, и перестроить ее на новый лад, чтобы она не фальшивила целую вечность и не мешала мне спать по ночам.

Гримм. Вам хотелось бы перенастроить струну из прошлого? А какую, если не секрет, не расскажете мне?

Лодовико. Только если в ответ вы расскажете мне о своей.

Гримм. Идет, по рукам! Как это говорилось некогда: баш на баш! Вы поплачетесь папе в жилетку, а папа поплачется в мамин фартук, и высморкается, вдобавок, в ее давно немытый носовой платок. Хорошо, договорились, вы рассказывайте о своей фальшивой струне, не дающей вам спать по ночам, а я после всего расскажу о своей.

Лодовико. Заметано, люблю честных людей. Только уж, смотрите, не отпирайтесь потом, и расскажите все, как есть, без утайки, и без ссылки на объективные обстоятельства!

Гримм. Хорошо, хорошо, итак, что там с вами произошло?

Лодовико. Не знаю даже, как и начать. Стыдно довольно выворачивать нараспашку свою душу первому встречному, тем более ведь и сам до конца не знаешь, что там у тебя припасено: не то Божий храм, не то виселица с последними грешниками! Впрочем, вокруг ведь один пепел, и вряд ли кто другой услышит меня, кроме вас.

Гримм. Это уж точно, валяйте, рассказывайте, не обращайте внимания на старого висельника!

Лодовико. Тогда я пожалуй начну. Это ничего, если я предстану перед вами как не совсем порядочный человек?

Гримм (восклицая с жаром). Помилуйте, я сам вам такого порасскажу, что у вас уши завянут!

Лодовико. Ну тогда ладно, в прорубь, так в прорубь, как некогда говаривали некие люди. Скажите, как вы относитесь к маленьким девочкам?

Гримм. Последнее время я их что-то не замечаю. А вы, как вы к ним относитесь?

Лодовико. К маленьким девочкам?

Гримм. Да, к совсем маленьким, не больше двух или трех лет, а быть может, и меньше, к очаровательным таким и невинным созданиям, которые не ждут от вас ничего, кроме хорошего?

Лодовико. Как я к ним отношусь?

Гримм. Да, как вы к нам относитесь?

Лодовико. Гм, гм, дайте подумать! (Морщит лоб, подпирает рукой щеку.) Ага, нашел.

Гримм. Что нашли?

Лодовико. Да так, ничего особенного. Впрочем, можно мне вам не отвечать?

Гримм. Это почему же?

Лодовико. Да потому, что сейчас ваша очередь рассказывать, а не моя!

Гримм. Вы не хотите рассказывать про маленьких девочек?

Лодовико. Про совсем маленьких?

Гримм. Да, про совсем маленьких!

Лодовико. Не больше, чем два, или три года от роду?

Гримм. Не больше, чем два, или три года от роду!

Лодовико. Нет, не хочу; принципиально не хочу говорить о таких маленьких девочках! О каких угодно согласен говорить бесконечно, о шестнадцатилетних, к примеру, или даже о тринадцатилетних; готов, если хотите, даже раскошелиться на двенадцати– и одиннадцатилетних, но о полуторагодовалых не буду говорить ни за что!

Гримм. Так ей было полтора года?

Лодовико. Кому?

Гримм (рявкает). Девочке, черт побери, кому же еще!

Лодовико (обиженно). Не кричите на меня, а не то я вообще ничего не скажу!

Гримм. Помилуйте, я не кричу, я только хочу докопаться до истины.

Лодовико (все еще обиженно). Истина, знаете ли, бывает разная, и если так кричать на людей…

Гримм. Хорошо, хорошо, беру свои слова назад. Так что там с вашей девочкой?

Лодовико. С маленькой такой очаровашкой, не больше полутора лет, одетой в белый комбинезончик, и с прелестным бантиком на голове?

Гримм. С ней самой. Вы что же, сожрали ее живьем?

Лодовико (он опять обиделся). Помилуйте, я не питаюсь детьми! Я всего лишь нескромно дотронулся до нее!

Гримм. Нескромно дотронулись до нее?

Лодовико. Да, нескромно дотронулся, а она в ответ улыбнулась так мило, что у меня мороз по коже пошел. Лучше бы я действительно сожрал ее живьем, без соли, и без приготовления на огне, потому что в этом злодейства меньше, чем в том, что я совершил!

Гримм. Вы считаете, что живьем сожрать было лучше?

Лодовико (кидается к нему, обнимает колени). Гораздо лучше, поверьте мне, и гораздо гуманней. Ведь я в этом случае был бы просто людоедом, пожирателем людей, детей, и всего прочего, которых и в сказках описывают, и вообще иногда довольно добродушно отзываются в литературе. А так я стал вообще непонятно кем, каким-то извращенцем, а может быть, и гораздо хуже, и был вынужден мучиться за содеянное всю свою оставшуюся жизнь!

Гримм (удивленно, отстраняя его от себя). Вы всю жизнь мучились за содеянное, но почему?

Лодовико. Я совершил бесчестный поступок, возможно, самый бесчестный за всю историю человечества!

Гримм (усаживает его снова на стул, садится на свой, нравоучительным голосом). История человечества давно пошла пеплом, и от всех этих грандиозных побед, а также не менее грандиозных поражений и преступлений не осталось ничего, кроме горстки сухого праха. Вы думаете, что эта ваша девочка, невинная пичуга полутора лет от роду, запомнила ваше нескромное прикосновение? Да она вообще, возможно, ничего не запомнила, а если и запомнила, то одну лишь вашу улыбку, ибо вы, я думаю, во время этого грязного акта, я имею в виду нескромное прикосновение, улыбались дьявольской и милой улыбкой! Она выросла после этого честным и порядочным человеком, родила двенадцать детей, и всю жизнь с благодарностью вспоминала вас, доброго и милого дядю, наставившего ее на путь истинный!

Лодовико (он поражен). Наставившего ее на путь истинный?

Гримм. Конечно, наставившего ее на путь истинный, ведь в таком возрасте она могла воспринять лишь вашу улыбку и прошла с этой улыбкой через всю жизнь, до гроба считая вас своим благодетелем.

Лодовико. И не стала после этого порочной и падшей женщиной?

Гримм. Помилуйте, конечно не стала!

Лодовико. И не пошла после этого на панель?

Гримм. Разумеется, не пошла!

Лодовико. И не проклинала меня после этого, как страшного и коварного совратителя?

Гримм. Никогда и ни разу, а только лишь вспоминала одним добрым словом!

Лодовико. И мне после этого не надо было стреляться, вешаться и топиться?

Гримм. Не только не надо было вешаться и топиться, но и даже вскрывать себе вены, или пытаться умертвить себя каким-либо способом!

Лодовико. И мир погиб не из-за меня?

Гримм. Из-за кого угодно, но только не из-за вас!

Лодовико. И пошел пеплом не из-за моего грешного прикосновения?

Гримм. Из-за какого угодно другого, но уж точно не из-за вашего!

Лодовико от счастья не знает, куда себя деть, безумно жестикулирует, хватает себя за голову, за щеки, закрывает и отнимает от глаз ладони, а потом кидается на шею Гримму .

Лодовико (обнимая Гримма и пытаясь целовать его губы и руки ). Дорогой вы мой, благодетель, освободитель от вечного рабства! Вы сбросили с души моей тяжкий камень, вы избавили меня от танталовых мук!

Гримм (брезгливо отстраняя его от себя). Полно, друг мой, полно, не надо так бурно реагировать на освобождение от проклятия. Спаслись, так спаслись, и радуйтесь теперь этому, но только не бросайтесь на шею первому встречному! В конце концов, я ведь не полуторагодовалая девочка, и могу истолковать эти броски совершенно иначе! (Досадливо морщится и поворачивает голову из стороны в сторону.)

Лодовико (пристыженно усаживается на свой стул). Простите, я забыл о необходимой субординации! Возрадовался, знаете ли, как шалопай, как последний школяр, заглянувший за кофточку своей соседки по парте!

(Спохватывается, глядя на удивленно поднявшего глаза Гримма . ) Впрочем, молчу, молчу, эту тему поднимать мне больше не хочется!

Гримм (недовольно). Да уж, право, лучше уж не касаться всех этих скользких тем и намеков! Всех этих полуторагодовалых девчушек, одетых в прелестные комбинезоны, всех этих соседок по партам, которые принципиально не носят бюстгальтеров, и от которых мир мог сгореть гораздо быстрее и вероятнее, чем от вашего нескромного прикосновения. Не будем касаться всех этих тем, а лучше посидим в тишине, внимая звукам и молчанию вечности!

Некоторое время сидят молча. Лодовико начинает тихонько покашливать.

Лодовико. Кх, кх…

Гримм (вскидывает голову). Вам нездоровится?

Лодовико. Напротив, я абсолютно здоров!

Гримм (удивленно). Здоровы? Но я же отчетливо слышал, как вы кашляли! Здоровый человек не может так кашлять!

Лодовико (упрямо). И тем не менее, я абсолютно здоров!

Гримм. Зачем же вы тогда кашляли?

Лодовико. Я, собственно говоря, не кашлял, а намекал.

Гримм (удивленно). Намекали на что?

Лодовико. На вашу ответную откровенность.

Гримм. На мою откровенность?

Лодовико. Да, на вашу откровенность, в ответ на мою откровенность. Я вот рассказывал вам о неких струнах своей души, звучащих не так, как бы хотелось. Думаю, что и у вас отыщется в прошлом такая же ненастроенная струна!

Гримм. Вы рассказывали мне о струнах души?

Лодовико. Да, о струнах, или о струне, звучащей не так, как мне хотелось. Короче говоря, о своей девочке я вам уже рассказал, и жду в ответ аналогичный рассказ!

Гримм. Вы хотите, чтобы я рассказал вам о мальчике?

Лодовико. О ком угодно: о мальчике, о девочке, о соседке по парте, или даже о черте с рогами, но только рассказывайте, умоляю вас, и не томите меня якобы непониманием!

Гримм (испуганно). Не поминайте имени черта в этих скорбных пространствах!

Лодовико. Хорошо, не буду, но только уж и вы не томит душу и рассказывайте о ваших кровавых мальчиках!

Гримм. Не сравнивайте меня с собой, извращенец, у меня в жизни не было кровавых мальчиков! Я вообще чист в этом смысле, потому что занимался высоким искусством, всю жизнь сидел в башне из слоновой кости, и никогда не дотрагивался до людей!

Лодовико (удивленно). И до женщин тоже не дотрагивались?

Гримм. Я же сказал, что ни до кого: ни до женщин, ни до мужчин, ни до мальчиков, ни до девочек, ни до, простите, даже древних старух, которые порой не прочь были дотронуться до меня; я был абсолютным девственником, и всю силу неизрасходованной любви вкладывал в литературу!

Лодовико. Вы писали романы?

Гримм. Нет, я был драматургом, чем-то вроде современного Шекспира, и сочинял пьесу за пьесой, не очень, впрочем, надеясь, что их когда-нибудь поставят на сцене.

Лодовико. И что же, вообще никогда не спускались на землю?

Гримм. Со своего блестящего в лучах солнца слоновьего фаллоса? Нет, никогда, я решил поставить над собой эксперимент абсолютной самоотдачи и абсолютной гордыни, и он мне почти что удался!

Лодовико. Вы сказали – «почти»?

Гримм. Да, почти, ибо в мире нет ничего совершенного, и один раз мне все же пришлось покинуть свой блистающие фаллос.

Лодовико. Блистающий, простите, что?

Гримм. Блистающий фаллос, так я в шутку называл свою слоновую башню. Я вынужден был опуститься с нее вниз всего единственный раз, и тем самим навек загубил свою бессмертную душу. Мне кажется, что и мир пошел пеплом как раз из-за меня!

Лодовико (бросается к нему). Ах, как интересно, расскажите, прошу вас, об этом подробнее!

Гримм. Вы на этом настаиваете?

Лодовико (добродушно). Ну что вы, как я могу настаивать, я всего лишь великодушно прошу!

Гримм. А, вот оно что?! ну раз так, то я, пожалуй, расскажу вам все в мельчайших подробностях; в конце концов, надо ведь кому-то узнать все об этой мерзкой истории!

Лодовико. Вы называете ее мерзкой?

Гримм. А разве она не мерзка? Разве то, что я содеял в театре, не достойно всяческого и однозначного порицания?

Лодовико. Не знаю. Вы оказались в театре?

Гримм. Единственный раз в жизни.

Лодовико. Зачем?

Гримм. Я ведь был драматургом, и должен был хоть однажды увидеть, что это такое?!

Лодовико. И вы покинули свою башню из слоновой кости?

Гримм. Свой мерзкий, опухший от гордыне и от вынужденного воздержания, засиженный голубями и воронами, блестящий в лучах полдневного, а также закатного и восходного солнца фаллос? Да, я покинул его!

Лодовико. И спустились на землю?

Гримм. И спустился на землю.

Лодовико. И оказались в театре?

Гримм. И оказался в театре.

Лодовико. И увидели все своими глазами?

Гримм. И увидел все своими глазами.

Лодовико. И не умерли от страха при виде всей этой роскоши, блеска золота на потолке, бархата кулис, глубины лож и партера, блеска публики и украшений на руках и иных частях тела у женщин?

Гримм. Поначалу, конечно, умер от неожиданности и от контраста, ибо сравнить свой засиженный птицами фаллос, свой столб гордыни, свою обитель полубезумного литератора с этим храмом искусств, с этой обителью Талии и Мельпомены было, конечно же, невозможно. Но я все же в некотором роде был драматургом, автором пьес, которые пока хоть и не шли на сцене, но писались именно для театра, и в этом смысле я был там главным действующим лицом.

Лодовико. Были главным действующим лицом?

Гримм. Да, был, несмотря на свою бледность и весь свой полубезумный вид, самым главным человеком среди всех, находившихся в зале, и актеры это моментально почувствовали.

Лодовико. Вы говорите, что актеры моментально почувствовали, что вы для них самый главный?

Гримм. Да, они моментально вычислили меня. Актеры ведь все прекрасно видят со сцены. Их обмануть невозможно, они подмечают малейшее отклонение в поведении зрителей, и, разумеется, они сразу же поняли, кто я такой, и играли только лишь для меня.

Лодовико. Вы в этом уверены?

Гримм. Совершенно. По существу, спектакль, а это была комедия, написанная моим гениальным предшественником лет полтораста назад, превратился в мой собственный творческий вечер. Все мои собственные, уже написанные, но пока что не поставленные на сцене комедии, были неким таинственным образом прочитаны и пропущены через сердце и душу актерами, которые поняли, что я даю им фантастический шанс сыграть эти вещи через несколько лет, когда меня уже не будет, в новом, обновленном театре, реформатором которого я являюсь. Они поняли всю мою высоту, всю мою гениальность, и одновременно все мое одиночество, всю отверженность, которыми я заплатил за совершенно новую, обновленную драматургию. И поэтому, окончив спектакль, они, все до единого, вышли на сцену, и, даже не дожидаясь аплодисментов зрителей, начали аплодировать мне одному.

Лодовико. Вы это сразу поняли?

Гримм. В том-то и дело, что нет. Мне, анахорету, полубезумному отшельнику, спустившемуся в самом прямом смысле слова с высот своей блистающей башни, было трудно правильно сориентироваться в блистающей красками, музыкой и запахами атмосфере театра. Я был подавлен этим блеском и этим великолепием, я был оглушен им, и не понял, чего же от меня, собственно, хотят.

Лодовико. А чего от вас хотели?

Гримм. Только одного – всего лишь того, чтобы и я присоединился к общим аплодисментам, которые непрерывно раздавались и на сцене, и в зале.

Лодовико. И вы присоединились к ним?

Гримм. В том-то и дело, что нет. Я сидел, как дурак, на своем бархатном кресле, и угрюмо безмолвствовал, в то время, когда все остальные стояли и непрерывно аплодировали находящимся на сцене артистам. Это продолжалось минут сорок, не меньше, все это безумие, обращенное лично ко мне, весь этот немой и явный призыв: встань, обрати на нас свой ласковый взгляд, хлопни хотя бы один раз в ладоши, и мы будем счастливы до конца наших дней. И мы уже через пару лет станем играть твои гениальные пьесы, которые заполонят все театры страны, а потом, возможно, и всего мира. Но я угрюмо сидел, и молчал, уставившись в пол, а когда зрители, устав от бесконечные аплодисментов, начали все же покидать театр, ушел вместе с ними, так ни разу и не посмотрев в сторону сцены. В этот вечер я понял, что мои пьесы не будут играть при моей жизни.

Лодовико. А потом, что было потом?

Гримм. Потом? Потом я кое-как доковылял до своей сияющей в лучах звезд водокачки и начал подниматься вверх по расшатанной лестнице, понимая, что я совершил позорный поступок, за который мне никогда не будет прощения. Понимая, что я достоин своего одиночества и своей вечной отверженности, Что она есть наказание за мою непомерную гордыню, заставляющую меня бежать мира и улыбок людей, и что больше вниз я уже никогда не спущусь. Мне было стыдно, горько и противно до невозможности, я ненавидел и презирал себя так сильно и так неистово, что где-то на середине своей обшарпанной, уже лет пятьдесят не использующейся по назначению водокачки сорвался вниз и, достигнув земли, разбился насмерть.

Лодовико. Вы сорвались вниз, не вынеся своего позора, и, упав на землю, разбились насмерть?

Гримм. Да, похоже на то. Или разбился, свалившись на землю, забыв об одной из предательских, держащихся на честном слове ступенек, или сам спрыгнул вниз, не вынеся тяжести содеянного мною, или повесился на первой же веревке, которую сумел отыскать, поднявшись наконец-то наверх. Суть дела не в этом, не в том, как я покончил с собой, а в том, что жить дальше мне было невыразимо трудно, что лица и глаза актеров, непрерывно аплодировавших мне, стояли бы теперь у меня всю жизнь перед глазами, и вынести этого я просто не мог.

Лодовико (после молчания). Вы очень впечатлительны.

Гримм. Да, возможно, каков уж есть, извините

Лодовико (не обращая на него внимания). И придаете значение тем мелочам, на которые другие просто бы не обратили внимания.

Гримм. Вы так думаете?

Лодовико. Конечно. Вам померещилось Бог знает что, вы в своей непомерной гордыне вообразили себя центром вселенной, гением, равным Шекспиру, и, ничтоже сумняшеся, внушили себе, что актеры на сцене аплодировали именно вам!

Гримм (растерянно). А кому же они аплодировали?

Лодовико (кричит). Да зрителям, вот кому, несносный вы человек! Зрителям, всем этим шикарно одетым дамам, и их не менее шикарно разряженным кавалерам, а на вас, жалкого оборвашку, им было абсолютно начхать! Вы их совершенно не интересовали, им нужен был шумный блеск и шумный успех, вполне заслуженный, насколько я понимаю, и ваше угрюмое молчание их интересовало меньше всего. Вы были никем, абсолютным нулем, отрицательной и не влияющей ни на что величиной в этой обители успеха, славы и красоты, и ваше присутствие в театре абсолютно ни на что не влияло. Вас просто никто не заметил, и все ваши душевные бури и страсти были важны только лишь вам одному, а всем другим, в той числе и актерам, было на них просто начхать! Зря вы повесились на своей водокачке, могли бы и дальше удивлять весь мир своими шедеврами!

Гримм (растерянно). Как так зря повесился, почему зря, зачем зря?

Лодовико (кричит). Да потому, несчастный вы директор несчастной и давно задрипанной водокачки, что на следующий день актеры снова вышли на сцену, и все повторилось в точности так же, как и вчера: им хлопали в продолжении сорока бесконечных минут, и они наслаждались восторгом зрителей, как делали это вчера, и третьего дня, и три года назад. А потом после спектакля пошли в ближайший кабак, и пили там до утра, совершенно не вспоминая ни вас, ни остальных зрителей, потому что те давно уже были для них одной безликой и не поддающейся классификации массой, нужной лишь для того, чтобы платить деньги за вход, занимать места в зале, кричать «бис!» и «браво!» да аплодировать в наиболее интересных, с их точки зрения, местах, в том числе и в конце спектакля. Эх вы, несчастный полуночный мечтатель, покончили с собой, а ведь могли бы жить и дальше, даря нас шедеврами, которые никогда не поставят на сцене!

Гримм (несмело). Ну, может быть, я и не покончил с собой; я ведь все это сказал образно, для эффекта, как и положено драматургу; может быть, я просто умер от тоски на своей обшарпанной водокачке, представлявшейся мне в иные дни то башней из слоновой кости, то вздымавшимся к небесам мощным фаллосом, пугающим всех своим страшным видом; может быть, я просто тихо и мирно скончался, не выдержав своего вселенского позора, и стал со временем думать, что пепел, обрушившийся с небес, есть Божья кара за мое немыслимое преступление. А может быть, я еще жив и пожинаю плоды своей безмерной гордыни, испепелившей весь мир не хуже последней войны!

Раскачивается на стуле из стороны в сторону, обхватив голову руками, причитает: «Ах, все погибло, ах, все надежды окончились пеплом!»

Приближается Ромм с урной в руках. Ставит ее на землю, некоторое время молча смотрит на причитающего Гримма .

Ромм. Это пепел моего дедушки.

Лодовико. Вы в этом уверены?

Ромм. Почему вы об этом спрашиваете?

Лодовико. Вы хотите, чтобы я сидел и молчал?

Ромм. Нет, ни в коем случае, говорит, если вам так хочется!

Лодовико. Мне давно уже не хочется ничего, но если вы так настаиваете, я буду спрашивать.

Ромм. Спросите что-нибудь про моего дедушку, я его так любил!

Лодовико (удивленно поднимает глаза). Вы любили своего дедушку?

Ромм (охотно подвигаясь к нему). Да, я ведь рос без родителей, и дедушка фактически заменил мне отца. Он был писателем, и старался вложить в меня все, чем обладал сам. Заходя в его кабинет, я чувствовал запах всемирной литературы, ударившей мне в ноздри с полуторагодовалого возраста.

Лодовико (он явно заинтересован). Мировая литература ударила вам в ноздри с полуторагодовалого возраста?

Ромм. Могла бы еще раньше, но тогда были живы мои родители, и дедушка меня к себе еще не забрал. Но потом, когда я стал жить в его доме, великие классики стали моими наставниками с самого юного возраста, и я уже не мог без них обходиться. Я запросто беседовал с Гомером, прогуливался в лицейском саду с Аристотелем, поражал всех сведениями о Платоновой Атлантиде, пытался подражать безумному Дон Кихоту. Я водил хороводы в оливковых рощах Греции, окруженный античными Музами, а юный бог Аполлон и водительница Муз Мнемозина проводили меня за руку по запретным тропинкам истории.

Счастливо улыбается, смахивает с глаз слезу, глядит в воображаемую туманную даль.

Лодовико (задумчиво). У вас было счастливое детство.

Ромм (возражая). Что вы, вовсе нет, я был самим несчастным ребенком на свете!

Лодовико. Вы были самым несчастным ребенком на свете? Но почему?

Ромм. Сам не знаю, ведь всего у меня, казалось бы, было вдоволь, если не считать, конечно, умерших родителей; однако временами непонятная тоска и грусть нападала на меня и я неделями не мог ничего делать, ходил сам не свой, и лил слезы, грустя о чем-то несбыточном и далеком. И так продолжалось долгие, долгие годы, пока я не подрос и не простился со своим удивительным детством!

Лодовико (помолчав). А у вас было непростое детство!

Ромм (порывисто). А у кого оно было простым, ответьте мне, прошу вас?!

Лодовико. Ну, разумеется, разумеется, я с этим не спорю, детство никогда не бывает простым! Ах, детство, детство, милые шалости, милые проказы, легкие шлепки по голой заднице, раздаваемые чересчур расшалившимся шалунам. Кто через это не проходил, и кто потом не мечтал вернуться в это опять?! К сожалению, от всего этого остался лишь пепел.

Ромм (вздыхая). Увы, это реальность, и, к сожалению, слишком очевидная и навязчивая.

Лодовико (кивая на урну). Но у вас все же есть ваш дедушка?!

Ромм (радостно). Вы имеете в виду этот пепел? Да, мы теперь не расстанемся никогда! Вы знаете, я, когда увидел эту миленькую кучку праха, этот пригорок свежего и блестящего в утреннем свете пепла, так сразу же сообразил, что он может принадлежать только лишь моему дедушке, и больше уже некому! (Наклоняется, берет урну с пеплом на руки, прижимает ее к себе, что-то мурлычет про себя.) Теперь мы с ним едины, я и покойный дедушка, и не расстанемся уже никогда!

Лодовико умильно смотрит на счастливого Ромма .

Лодовико (после паузы). Вы знаете, а ведь я не был так счастлив в детстве, как вы!

Ромм (убирает щеку от урны, с удивлением смотрит на Лодовико). Не были счастливы, как я? Но почему?

Лодовико (грустно). Наверное, потому, что всем счастливым быть просто нельзя; счастье, очевидно, распределяется между людьми неравномерно, одним достается больше, другим меньше, а третьим вообще ничего. Впрочем, чтобы не быть голословным, вот вам история моего баснословного детства.

Ромм (все еще радостно). У вас было баснословное детство?

Лодовико (философски). А у кого оно было иное? Впрочем, моя баснословность совсем иного порядка.

Гримм , до этого сидевший на своем стуле и прислушивающийся к разговору, который он комментировал ядовитыми усмешками и неясными репликами, внезапно встает и, безнадежно махнув рукой, куда-то уходит.

Ромм (удивленно). Куда это он?

Лодовико. Точно не знаю, сказать не могу, но, возможно, он тоже кого-то ищет?

Ромм. Вы имеете в виду близких родственников? (Ставит урну на землю, подходит к пустому стулу.) Вы не возражаете, если я сяду? (Садится.)

Лодовико. Я вообще никогда не возражаю. Я очень толерантен в смысле общения; а что касается поисков родственников, то, думаю, это пустая затея.

Ромм. Почему?

Лодовико. Пепел нас всех уравнял в правах, и сделал ближе, чем однояйцевые близнецы. Сейчас любой может быть и матерью, и отцом, и троюродной бабкой как себе, так и всем остальным.

Ромм. Это так, но хотелось бы верить в обратное.

Лодовико. Я вам еще не надоел?

Ромм. Напротив, вы что-то говорили о своей баснословности.

Лодовико. Не своей, а своего детства, в этом все же большая разница.

Ромм. Вы так думаете?

Лодовико (с жаром). О да, судите сами: в детстве я был отвержен, наг и бос, родители, в отличие от других младенцев, совсем не занимались со мной, и я был уверен, что вряд ли доживу до тридцати.

Ромм. Вы не были уверены, что доживете до тридцати?

Лодовико. Ни капли, я вообще ни в чем не был уверен, в том числе и в завтрашнем дне, жил, как пташка лесная, перелетая с дерева на дерево, путешествуя по окрестным холмам вдоль берега моря, ибо дом мой находился на морском берегу, и проклинал весь белый свет за то, что я на этот самый свет появился.

Ромм. Это похоже на тавтологию.

Лодовико. Что похоже на тавтологию?

Ромм. То, что вы проклинали весь белый свет за то, что появились на свет!

Лодовико (протестуя). Но это же правда! Отец мой был безумным ученым, ищущим свой философский камень, а мать – простой обывательницей, с уклоном, впрочем, в тщеславие и фарисейство, и я им был нужен так же, как прошлогодний снег, или старые, давно уже опавшие и почерневшие листья.

Ромм. Неужели детство ваше было столь мрачным?

Лодовико. О, оно было мрачным до невменяемости! Я скитался по своим окрестным холмам, абсолютно отверженный, потерянный и ненужный, проклиная весь белый свет и призывая на его голову самые страшные кары. Мне кажется, что именно из-за меня весь мир и подернулся пеплом!

Ромм. Вы не преувеличиваете?

Лодовико. Ничуть. Тот, кто ненавидит так сильно, способен испепелить всю вселенную!

Ромм (после молчания). И все же, вы слишком самокритичны. Не стоит придавать такого большого значения переживаниям детства. Конечно, я допускаю, что ваша отверженность и озлобленность достигли некоего гипертрофического характера, но все же мир погиб не из-за вас!

Лодовико. А из-за кого?

Ромм. Из-за меня!

Лодовико (изумленно). Но почему?

Ромм. У меня было слишком хорошее детство. Разумеется, если не принимать во внимание отсутствие матери и отца. Такое хорошее детство не может быть у одного человека; возможно, что меня наказали, послав под ноги весь этот пепел. (Смотрит себе под ноги, ворошит носком черно-белые нити пепла.)

Лодовико (с сомнением). Разве наказывают за хорошее?

Ромм. А вы думаете, что наказывают лишь за плохое?

Лодовико. А за что же, пепел вас побери!

Ромм. Хорошо, что вы сказали «пепел вас побери!».

Лодовико. А что же я, по-вашему, должен был сказать?

Ромм. Не знаю, возможно, «черт вас побери!».

Лодовико. Вы думаете, что в случившемся виноват именно он?

Ромм. А вы как думаете?

Лодовико. Не знаю, но, думаю, у него одного силенок бы на это ни за что не хватило; думаю, что в этом ему помогал кто-то еще!

Ромм. Кто-то еще? Еще одна инстанция, гораздо более мощная и солидная?

Лодовико. Одна инстанция или две, это уже ничего не меняет, это все гадание на кофейной гуще, и нам это с вами ни капельки не поможет!

Ромм. Возможно, вам и нужна какая-то помощь, но лично мне не надо ни в чем помогать!

Встает, берет урну в руки, садится на стул, ставит ее себе на колени.

Появляется Гала с детской коляской, в которой лежит испачкавшая кукла с оторванной рукой и ногой.

Гала (обращаясь к Ромму ) . Мы гуляли сегодня у моря, и ветер был таким сильным и свежим, что бедняжка Сиси совсем простудилась.

Начинает раскачивать коляску, стараясь успокоить лежащую в ней куклу.

Ромм. Да, этот утренний бриз способен иногда принести неприятности.

Гала. И это все, что ты можешь ответить?

Ромм. А разве я должен ответить что-то еще?

Гала. Не притворяйся, мы были вместе в течение пятнадцати лет!

Ромм. Пятнадцати с половиной, это будет точнее!

Гала. Наконец-то ты научился считать!

Ромм. Живя с тобой, выучишься еще не тому!

Гала. Не смей мне дерзить! Лучше успокой больного ребенка!

Ромм. Ты этого действительно хочешь?

Гала (продолжая раскачивать коляску). Я давно уже не знаю, чего хочу!

Ромм. Тогда тебе здесь не место!

Гала. Мое место рядом с тобой!

Ромм. Рядом со мной только лишь пепел!

Гала. Не притворяйся, ты всегда пытаешься увиливать от ответственности!

Ромм. Я давно уже ни от чего не увиливаю!

Гала. Ты увиливаешь от меня и Сиси!

Ромм. Хорошо, раз ты хочешь, я увиливаю от тебя и Сиси!

Гала. Ты что, надо мной издеваешься?

Ромм. Я издеваюсь только лишь над собой!

Гала. Тогда ты над нами смеешься!

Ромм. Дорогая, я уже давно не смеюсь!

Гала. Нет, смеешься, я же прекрасно вижу!

Ромм. Милая, это смех пополам со слезами!

Гала. Твои слезы меня давно уже не волнуют!

Ромм. Я знаю, тебя волнует только лишь утренний бриз!

Гала. Не только он.

Ромм. Да, еще изменения в атмосфере, включая осадки, дожди, ураганы, затмения Луны и Солнца, а также наступления дня и ночи, которые, впрочем, не очень сильно для тебя отличаются!

Гала. Что ты хочешь этим сказать?

Ромм. Ровно ничего, дорогая, все, что нужно, я уже сказал тебе в течение прошедших пятнадцати лет!

Гала. Пятнадцати с половиной.

Ромм. Да, это правда.

Гала. И все же, ты что-то недоговариваешь.

Ромм. Все, что я недоговариваю, ты уже слышала в прошлой жизни.

Гала. Моя прошлая жизнь похожа на ад!

Ромм. Ты сама похожа на ад!

Гала. Если бы не ты, я бы вышла замуж за принца!

Ромм. И заставила бы его повеситься на ближайшем дереве!

Гала. Ты идиот!

Ромм. Разумеется, раз прожил с тобой так долго!

Гала (вдруг начинает плакать). Ну вот, ты опять испугал малютку Сиси!

Ромм. Надеюсь, что ее испуг будет не такой, как у тебя?

Гала. Ты это про что?

Ромм. Про твой испуг длиной в целую жизнь!

Гала. Мне предлагали руку и сердце киноартисты, композиторы, и музыканты!

Ромм. Они не знали, какая ты на самом деле!

Гала. Я выбрала тебя по ошибке!

Ромм. И тем спасла композиторов, музыкантов и артистов от больших неприятностей!

Гала. Ты самая большая неприятность в моей жизни!

Ромм. Взаимно, дорогая, взаимно!

Гала (внезапно начинает плакать). Ну вот, ты опять довел меня до припадка!

Ромм (встает, подходит к ней, обнимает, гладит по голове). Прости, милая, я опять не рассчитал силу своего литературного дара!

Гала (сквозь слезы). Что ты хочешь этим сказать?

Ромм. Только лишь то, милая, что, решив однажды выдумать Идеальную Женщину, я выдумал тебя вместе с этой коляской и с этой потраченной временем куклой. Мой дар художника и творца дал временной сбой, – возможно, в том были повинны пары алкоголя, принятого накануне с друзьями в несколько завышенной дозе, – и я создал вовсе не то, что мне бы хотелось. Впрочем, и на старуху, как говаривали в старину, бывает проруха!

Гала (сквозь слезы, ласкаясь к нему). Ты меня любишь?

Ромм. А как же!? и тебя, и малютку Сиси, и всю нашу великолепную троицу!

Гала вынимает из коляски Сиси , прижимается вместе с ней к Ромму , и все они застывают в позе неописуемого блаженства и счастья.

Лодовико продолжает сидеть на стуле, улыбаясь бессмысленно и беспощадно.

Появляется Гримм с точно такой же урной в руках.

e>

Гримм (виновато улыбаясь). Простите, но я, кажется, нашел прах моих предков!

Неуверенно оглядывается по сторонам, продолжая прижимать к себе урну.

Ромм (перестав улыбаться, прижимая к себе свою урну с пеплом). Вы действительно уверены, что это прах ваших предков?

Гримм (стараясь придать своему голосу уверенность). Я уверен в этом на все сто процентов!

Ромм. На сто, или на девяносто девять?

Гримм (неуверенно). На сто, или, пожалуй, все же на девяносто девять. Я точно посчитать не могу, и поэтому затрудняюсь назвать нужную цифру.

Ромм (недовольно). Могли бы ж научиться считать к этому возрасту!

Гримм. Простите, но я не смог полностью закончить образование.

Ромм. Тогда вам простительно, и все же впредь будьте внимательны!

Гримм. Разумеется, порой невнимательность и неумение считать могут привести к очень большим неприятностям!

Ромм. Рад, что вы осознали всю глубину проблемы! Каков ваш прогноз на ближайшее время?

Гримм. На сто лет, или на вечность?

Ромм. На вечность?

Гримм. Я думаю, что ничего не изменится.

Ромм. На что вы намекаете?

Гримм. На пепел. Я думаю, что он не кончится никогда!

Продолжает прижимать к себе урну.

Ромм со своей урной в руках поднимает глаза на Гала и Сиси . Все трое изображают любовное трио.

Лодовико с удивлением смотрит на Гримма .

Невидимый ветер шевелит блестящие нити пепла.

Занавес