Меня удерживало у Веры Павловны только лишь единственное – мой портрет. Я знал, что как только она закончит его писать, закончится и моя зависимость от нее. А зависимость эта было так велика, что я изменил многим своим привычкам, и чувствовал, что постепенно становлюсь другим человеком. Но я не хотел становиться другим человеком, я не хотел быть таким, как все, как Иван Прокопович, которого она тоже когда-то подобрала на улице, как и меня, и который кончит тем, что станет доцентом архитектурного института. А я не хотел становиться доцентом ни архитектурного, ни какого иного института, я хотел оставаться самим собой, то есть человеком андеграунда, непохожим на всех остальных. Однако за время знакомства с Верой Павловной я как-то незаметно перестал ездить в метро, гордо смотря прямо перед собой, и пугая всех своим страшным и свирепым видом. Я как-то незаметно перестал лузгать в метро семечки, оплевывая пассажиров, и взращивая свою гордыню, единственную защиту от ужасов верхнего мира. Да и сам верхний мир стал мне намного ближе и роднее, и это было самое страшное из того, что произошло. Короче говоря, я должен был порвать с Верой Павловной, и начать все сначала. И для этого прием по случаю окончания моего портрета подходил как нельзя лучше. Я знал, что на этом приеме все кончится, и шел на него, заранее готовясь к битве.
Они уже все собрались, и ожидали только меня. И сама Вера Павловна, и ее муж Алексей, и студент Иван Прокопович, которого она когда-то подобрала на улице. Разумеется, был здесь и доцент Китайгородский со своей молодой женой Любочкой, а также вечно угрюмый и желчный профессор Пырьев. Они, конечно, успели уже взглянуть на портрет, и составить о нем свое мнение, но делали вид, что ничего не видели, и ожидают меня, главного виновника сегодняшних событий. Я уже хорошо знал каждого из них, знал, на что они способны, и был о каждом очень невысокого мнения. Я, двадцатилетний полубродяга, полустудент и полуурод, был гораздо выше духом, гораздо умнее, и гораздо свободнее всех их вместе взятых. Мне не надо было смотреть на свой портрет, я заранее знал, что там нет ничего хорошего, что у Веры Павловны было всего лишь два варианта этого моего портрета. Что она могла изобразить меня или последним уродом, таким, каким увидела меня впервые в Москве, или прилизанным мальчиком, вроде Ивана Прокоповича, которого она успела приучить, и который в будущем непременно станет доцентом. Однако я недооценил ее коварство, и действительность превзошла все мои ожидания. После того, как я вошел, и мы все поздоровались, а также расселись в разных углах гостиной, Вера Павловна торжественно сорвала ткань, закрывающую портрет, и скромно отошла в сторону, предоставив присутствующим высказывать свои замечания.
– Великолепно, восхитительно, написано в духе Модильяни, и, безусловно, лучшее из того, что вы когда-либо создавали! – воскликнул доцент Китайгородский.
– Действительно, написано необычно, и, как ни странно, чем-то напоминает раннего Модильяни, – согласилась с ним Любочка. – Не ожидала, милый, от тебя такой глубины суждений!
– Ты, дорогая, совсем меня считаешь за дурака, – притворно обиделся Китайгородский, – а я, между прочим, такое вскоре сотворю, что все вокруг просто ахнут от зависти, видя мою гениальность и глубину!
– Не знаю, Модильяни это, или нет, но в душу Семена художник взглянул так глубоко, что увидел в ней самое потаенное, невидимое всем остальным! – заметил профессор Пырьев.
– Она мастер глядеть в души людей, – поддержал его Алексей, – я это знаю по себе, и временами ее просто боюсь.
– Да, Вера Павловна, вы изобразили Семена таким, как он есть, и человеком отверженным, и человеком нормальным, и этим, думаю, изменили его судьбу. Если, конечно, он согласится с вашей трактовкой своей внутренней сущности! – подвел итог Прокопович.
Я, замирая от страха, слушая вполуха то, что они говорят, взглянул наконец на свой законченный портрет, и вначале ничего не понял. С портрета, действительно нарисованного в очень необычной манере, глядел на меня странный молодой человек, одновременно и уродливый, исполненный необыкновенной гордыни, и святой. Одна половина лица его была искажена гримасой высокомерия и гордыни, другая же светилась каким-то внутренним светом, излучая его в пространство, словно некий светильник смирения и чистоты. Это действительно было необыкновенно глубоким проникновением в мой внутренний мир, в мою внутреннюю сущность. Таким глубоким, какого до этого еще не было. Так глубоко заглядывать в свою душу я не позволял еще никому. Вера Павловна сделала это сама, и тем самым уловила мою душу в невидимую крепчайшую сеть, выбраться из которой было чрезвычайно трудно. Она словно бы протягивала мне руку, словно бы предлагала мне путь спасения из той ямы и той бездны, в которой я уже давно находился. Но все дело было в том, что я вовсе не хотел хвататься за ее благородную руку, вовсе не хотел спасаться, и вылезать из своей ямы наружу. Мне было хорошо в моей яме вместе с моей гордыней, моими всклокоченными волосами и горящим на щеках лихорадочным туберкулезным румянцем. Я вовсе не хотел становиться иисусиком, прилизанным болваном, вторым Иваном Прокоповичем, которого она приручила и сделала человеком. Я не хотел становиться человеком, я хотел быть мокрицей, живя, как мокрица, и исповедую философию мокрицы. Мокрицы, которая была выше, умнее, благороднее и свободней всех тех, кто сейчас рядом со мной находился.
Они смотрели на меня во все глаза, ожидая моей реакции, и на губах у них заранее играла улыбка презрения, и даже глумления. Они заранее знали, что я уже почти сдался, что они уже почти приручили меня и сделали таким же, как сами, сытыми, нормальными, успешными, и до ужаса пошлыми. Они видели мою растерянность, и им очень хотелось смеяться. Рты их растягивались в припадке неудержимого смеха, и они уже не могли контролировать себя. Они безудержно хохотали, они хватались за животы, они растягивали в стороны свои сытые рты, они хватались руками друг за друга, показывали на меня пальцами, падали на пол, и катались по комнате, не имея сил подняться на ноги. Для них это был бесплатный цирк, бесплатное развлечение, и они были безмерно благодарны хозяйке дома за эту возможность увидеть растерянность и унижение такого падшего существа, как я. Я весь задрожал, и покрылся холодным потом, чувствуя, как щеки мои опять заливает лихорадочный туберкулезный румянец.
– Да, я урод, – сказал я им, – я отверженный, таким меня создала природа. И я никогда не стану другим. Я никогда не стану таким, как вы, потому что я вас презираю, и не хочу становиться одним из вас. Вы напрасно, Вера Павловна, работали над этим портретом, вложив в него все свое мастерство, пытаясь разгадать тайну моей души. Слишком много тайн в моей душе, Вера Павловна, чтобы ее можно было разгадать с помощью одного портрета. Для этого, очевидно, не хватило бы и всех портретов, висящих в Третьяковской галерее. Вы увидели во мне урода, сидящего в московском метро, и оплевывающего семечками пассажиров, и вы попытались сделать его таким же, как все, таким же, как вы сами, лишив его тем самым его тайны и его силы. Вы сейчас смеетесь над этим уродом, думая, что у него нет иного пути, как становиться таким же, как вы, и всю жизнь после этого вымаливать у вас прощение за свое былое уродство. Но вы глубоко ошибаетесь, потому что я никогда не буду этого делать. Место уродов среди уродов, а место таких, как вы, среди вас. Я глубоко всех вас ненавижу и плюю на этот ваш смех, потому что вы не надо мной смеетесь, а над собой смеетесь. И не на мой портрет вы сейчас смотрите, а на свой собственный. И поэтому я не буду его с собой забирать, а оставлю вам, чтобы вы могли посмотреть на него как можно больше, пока не испугаетесь настолько, что или спрячете его подальше, или сожжете в печи. Прощайте, надеюсь, что больше никогда не увидимся. Прощайте и вы, Вера Павловна, простите, что не оправдал ваших надежд!
Я произнес этот монолог в состоянии полубезумия, чувствуя, что еще немного, и я потеряю сознание, упав на пол к ногам Веры Павловны, после чего она приведет меня в чувство, и я уже навсегда стану ручным, и уже не смогу вернуться назад. Глаза мне заливал пот, и я видел их лица, словно сквозь струи дождя, все тело дрожало, щеки горели нестерпимым огнем стыда и отчаяния, но я все же заставил себя повернуться, и выйти вон.
– Семен, вернитесь, не делайте глупостей, вы будете жалеть об этом всю свою жизнь! – услышал я за спиной голос Веры Павловны.
После этого в дом на Плющихе я уже не ходил.