Так получилось, что я прожил один в своей комнате все пять лет учебы в институте, и это при том, что в общежитии на всех студентов мест не хватало. Есть много объяснений тому, почему так получилось. Василий, который был прописан в моей комнате, постоянно продлевал свой академический отпуск, а Леонид на короткое время то приходил сюда, уйдя от московской жены к своим бывшим подружкам, то вновь возвращался к ней. На место же Вениамина почему-то никого не селили, то ли забыв об этой возможности, то ли не желая травмировать психику первокурсников общением с таким субъектом, как я. Хотя, возможно, все было и наоборот, и преподаватели, многие из которых тоже давно уже были опущены в андеграунд, не хотели травмировать мою собственную психику общением с первокурсниками. Я уже говорил выше, что институт очень часто являлся резервацией для таких опущенных под землю людей, как я, некоторые из которых числились студентами по десять, и даже по пятнадцать лет, а некоторые работали доцентами и профессорами, но мало чем от них отличались. Мы узнавали друг друга по некоему тайному знаку, начертанному у нас на челе ангелом смерти, и если и не сближались один с другим, то, по крайней мере, испытывали взаимную симпатию. Не следует забывать и того, что учился я на порядок лучше других, совершенно игнорируя посещение лекций и семинаров, и этим еще больше заслуживал уважение институтского начальства. Меня как бы не замечали, дав возможность в конце концов получить диплом, и благополучно покинуть стены своей альма-матер. Это, однако, не означает, что товарищи мои по общежитию относились ко мне хорошо. Многим я вообще казался неким насекомым, засевшим у себя в комнате, и занимающимся чем угодно, но только лишь не учебой. Другие же откровенно относились ко мне, как к насекомому (я, кстати, относился к себе точно так же), и даже искали ссоры со мной. Помню, в конце первого курса, я как-то ночью увидел в туалете одного студента – узбека, мочащегося прямо на пол, и сделал ему замечание. В институте по разнарядке было много студентов разных национальностей, ибо считалось, что все граждане страны в одинаковой степени должны иметь право на образование. Многие из них были необыкновенно дикими и некультурными, взятыми не то из отдаленных кишлаков, не то вообще из пещер, и по своему умственному развитию находились на уровне неандертальцев. Вот точно таким же неандертальцем и был мой узбек, которому я глухой ночью сделал справедливое замечание, застав его в туалете, мочащегося на пол. По странной случайности он оказался еще и дежурным на вахте в общежитии, и всякий раз, когда я возвращался домой, требовал у меня студенческий билет. Это было совершенно необязательно, так как в общежитии и так все знали друг друга в лицо, но мой дикий узбек мстил мне за сделанное ему замечание, и мне приходилось выполнять его требование. При этом я почему-то каждый раз дико краснел, чем приводил его в состояние настоящего исступления, ибо джигиты его не то родных степей, не то родных гор, так не краснели, показывая этим свою слабость перед противником. Он сразу же сообразил, что я совершенно чужд, и даже враждебен ему, что я некое насекомое, которое незаметно заползло в его юрту, вроде сороконожки, или скорпиона, и что меня надо немедленно раздавить каблуком. Он возненавидел меня всей душой и всем своим существом, видя, как я краснею в его присутствии, и начинаю бессвязно лепетать по поводу того, почему так поздно возвращаюсь к себе в общежитие. Он не знал, что со мной делать, ибо находился не в своих диких степях, где он мог бы спокойно меня убить, а в Москве, где убивать человека всего лишь за то, что он краснеет и суетится в твоем присутствии, было нельзя. Он воображал в своем недоразвитом уме всяческие ужасы, совершенно не понимая того, что на самом деле эти ужасы были гораздо глубже и гораздо страшнее, и что он имел полное право раздавить меня на месте, как таракана. Кстати, самих тараканов в общежитии было достаточно. Разминуться с ним мы не могли, ибо ему была нужна работа на вахте, за которую ему платили деньги, а мне надо было хотя бы изредка, в основном по ночам, выходить в город. При виде его я, как обычно, начинал суетиться, позорно краснеть, и непонятно зачем юлить, а он начинал меня ненавидеть еще больше, подозревая уже во всех преступлениях мира. И самое интересное, что я ничего изменить не мог, поскольку краснел и начинал юлить в его присутствии помимо своей воли, а он все больше и больше меня презирал и ненавидел, давно решив, что обязан раздавить, как таракана. Это было похоже на некую комедию, на спектакль, в котором я играл роль негодяя, а он – благородного джигита, избавляющего свой народ от отвратительного чудовища, которое не имеет право жить на земле. И это еще не все. Оказалось, что мне доставляет огромное удовольствие возможность перед ним унижаться, чувствуя себя действительно насекомым, которое необходимо раздавить каблуком. То чувство унижения, которое испытал Вениамин в подвале нашего общежития, и которое было одновременно моим собственным унижением, ибо унижал я прежде всего себя самого, возникало теперь во мне каждый раз, как видел я своего узбека, и доставляло мне величайшее наслаждение. Это было наслаждение через унижение, через ощущение себя последним негодяем и последней мокрицей, последним тараканом, место которого под каблуком нормального человека. Видимо, мой узбек чувствовал нечто неладное, и понимал если не умом, то, по крайней мере, своим звериным инстинктом, что мы играем с ним в очень опасную игру, результат которой совершенно непредсказуем. Более того – результатом которой может быть только смерть одного из нас, или даже обоих. Непонятно, кто из нас двоих кого использовал: то ли он меня, возбуждаясь от своей нормальности и мужественности, то ли я, унижаясь перед ним, как последний червяк, и получая от этого неизъяснимое наслаждение. Я хорошо знал, что наш невидимый для окружающих поединок давно уже испортил ему жизнь, что, вступив в психологическое состязание со мной, он уже не сможет остаться таким, как был прежде. Если можно назвать его прежнее состояние состоянием нормального человека, то продолжать быть и дальше нормальным человеком он уже не мог. Я утащил его на дно, в глубокий колодец, где кишели мокрицы, змеи и сороконожки, и выбраться из этого колодца с его примитивной умственной организацией было совершенно невозможно. Не знаю, был ли у него родовой кинжал, оставшийся от предков, скорее всего, был, потому что у такого правильного джигита обязательно должен быть кинжал, доставшийся ему от отца или деда. Я хорошо знал, что он обязательно зарежет меня или своим кинжалом, или простым кухонным ножом, что наши судьбы переплетены навеки, и что участь моя, как, впрочем, и его, уже решена, но ничего не мог с собой поделать. Я продолжал перед ним унижаться, а он продолжал меня ненавидеть и презирать, и если бы случайно во время пьяной ссоры его не зарезал кто-то из его соплеменников, он, без сомнения, зарезал бы меня самого.

Если кто-то думает, что студенту в Москве можно прожить на одну стипендию, он глубоко ошибается. Не мог прожить на одну стипендию и я, учитывая привычки курить и пить вино, приобретенные мной за годы моих скитаний. Привычка свыше нам дана, бодро воскликнул поэт, забывая, что у него все же имелись крепостные души, которые приносили вполне определенный доход. У меня же крепостных душ не было, и если на еду и одежду я все же мог наплевать, ходя в чем попало, и принимая пищу один раз в два дня, то без сигарет и вина обойтись не мог. Они были заменой того счастья, о котором заодно уж упомянул наш поэт. Поскольку разгружать вагоны на московских вокзалах я не мог, пришлось мне, хоть и очень этого не хотелось, опять прибегнуть к помощи Евгении. Правда, я все еще пытался держаться, и обратился к ней спустя лишь пол – года после нашего разрыва. В Евгении за этот срок произошли разительные перемены, она вдруг резко постарела и погрузнела, разрыв с майором явно не пошел ей на пользу, и было по всему видно, что нового мужа она себе вряд ли найдет. На меня сразу посыпался град упреков, сменяющийся морем слез, но постепенно она успокоилась, придя к мысли, что все же я ее ближайший родственник, и других близких людей у нее в Москве нет. Я презирал ее искренне и глубоко, и все же брал у нее деньги, потому что в противном случае мог умереть с голоду. К чести моей, надо сказать, что брал я редко, и с неохотой, и бывало частенько, что она сама приезжала ко мне в общежитие, привозя необходимую сумму, и авоськи, наполненные продуктами. Во многом благодаря именно ей я и продержался в институте все пять лет, и даже чуть не получил диплом с отличием, что очень многим, прямо надо сказать, было очень неприятно. Когда Евгения заболела, и несколько месяцев пролежала в больнице, я по нужде был вынужден обратиться к еще одной моей московской знакомой – Вере Павловне. Но об этом я рассказывать не хочу, поскольку опять все кончилось скандалом и хлопаньем дверью, хотя деньги от нее я и получил. Дело в том, что одно время я пристрастился к игре в карты, которая процветала в нашем общежитии, как, впрочем, и в других общежитиях Москвы. Вообще-то мне везло, и я постоянно был в небольшом выигрыше, но несколько раз проигрался по-крупному, и вот тогда-то, не имея возможности взять деньги у Евгении, пошел, зная, что этого делать нельзя, к Вере Павловне. Что из этого получилось, я уже говорил.

Таким образом, я брал деньги у разных женщин, искренне презирая, и даже ненавидя их про себя, пил, курил, играл в карты, ходил время от времени к доступным девушкам из нашего общежития, презирая уже заодно и их, унижал других и унижался сам, взращивал собственную гордыню, которая временами возрастала почти что до неба, и именно в это же самое время начал считать, что, возможно, я сам и являюсь Иисусом Христом, бредущим впотьмах в подземелье с факелом в руках, ища во тьме какого-нибудь человека. Ища, и, увы, не находя его. Если опустить последний пункт, то мои пороки точь – в точь похожи на грехи и пороки Льва Толстого, описанные в его исповеди. Исповедь его, как известно, была всего лишь предисловием к ненаписанному большому труду, о чем он сам говорит в ней, и является столь любопытным документом, что не разобрать его я не могу. Слишком уж много общего между моей собственной исповедью, которой в некотором смысле можно считать эти записки, и исповедью графа Толстого. Прежде всего в его исповеди поражает какое-то обыденное, даже можно сказать рутинное, описание его собственных грехов, которые он перечисляет в самом начале. Гордыня, соблазнение женщин, игра, вино, табак, желание всех поучать, и еще два-три грешка, которые есть абсолютно у всех, и ради которых вовсе не следует браться за такой грандиозный труд, как исповедь. Если брать мои собственные грехи, о которых я еще не упоминал, например, непочитание родителей, от которых я ушел, долгие годы живя один (грех этот я упомянул впервые, и больше его не коснусь), и грех предательства (к нему я еще вернусь), – если брать мои собственные грехи, то по совокупности они гораздо тяжелее грехов графа Толстого. А если к ним прибавить то, что происходило в моей комнате, когда я в ней оставался один (а может быть, и не один), то вообще граф Толстой покажется рядом со мной расшалившимся ребенком, которому за его шалости можно разве нашлепать по попке. И все же он свою исповедь написал. Почему? Тут две причины. Первая та, что говорит граф Толстой не о всех грехах, ибо не о всех грехах можно сказать вслух, как выяснили мы уже выше, и не все грехи может, не загоревшись, стерпеть бумага. Граф Толстой явно лукавит, вскользь и как бы мимоходом, явно не краснея при этом, потому что не краснеет читатель, сопереживая его грехи, перечисляет оные. Будучи человеком совестливым (хотя и в это не очень-то верится, учитывая груз его прегрешений), Лев Толстой нуждался в искреннем покаянии, и вот потому-то он и принялся за сочинение своей исповеди. Но скрытый, тайный список грехов, который не могла выдержать лежащая перед ним бумага, не сделал эту исповедь до конца искренней. Вторая же причина сочинения исповеди заключалась в том, что нашему графу вдруг приспичило рассказать о своих взглядах на мир и на человека в этом мире, в котором, между прочим, не было место Богу! Граф Толстой очень сильно раскрылся, очень сильно выдал себя, рассказав о мире, в котором не было Бога, и который по этой причине сразу же стал неярким и неинтересным.

Даже в моей картине мира, которая уже постепенно начинала складываться у меня в институте, имелся Бог, которым в итоге я стал считать, хотя бы изредка, себя самого, а Лев Толстой не имел Бога. И картина мира его отсюда была пресной и неинтересной. О чем он сразу же и признается читателю, обильно цитируя строчки из «Экклезиаста», на уровне которого и находится его жизненная философия. Граф Лев Толстой оказывается вовсе не христианином, и не православным, а агностиком времен царя Соломона, если, конечно, Соломон на самом деле является автором «Экклезиаста». И сразу же читающему эту толстовскую исповедь становится скучно, ибо если даже читатель ее и не верующий, то, по крайней мере, живет в мире, отстоящем от царя Соломона на три тысячи лет. А дальше любезный граф, расписавшись в собственном философском, религиозном и мировоззренческом бессилии, вообще начинает нести такую чушь, что у читателя просто уши вянут от этой чуши, особенно если это читатель просвещенный. И постепенно просвещенному читателю становится ясно, что граф Толстой подводит нас к образу идеального русского человека, то есть человека обязательно из народа, из пролетариата, обязательно необразованного, но чувствующего своим мужицким нутром некую необъяснимую и невыразимую словами глубину. И сразу же мы понимаем, что речь идет о Платоне Каратаеве, идеале русского человека, по версии графа Толстого, ради которого чуть ли и не была написана книга «Война и мир». И сразу же становится ясно, почему Толстой написал всего лишь предисловие (довольно большое) к своей исповеди: писать вторую «Войну и мир» не имело никакого смысла, ибо она уже была написана. Досадное, нехорошее впечатление производит исповедь Льва Толстого на всех, кто ее читает, и особенно на меня. Неглубока она, во многом лжива, бесцветна, беспомощна, и просто смешна. Что же касается идеала русского человека по версии Льва Толстого – сакраментального Платона Каратаева, – то лично мне он глубоко чужд, и даже отвратителен, пусть и выдумал его наш русский граф, создавший ради этого кондового и пахнущего портянками русского идеала знаменитый четырехтомный шедевр. Ах да, забыл еще об одном грехе графа Толстого – он признается, что убивал на войне людей. Но так это была война во имя Отечества, оборонительная, священная, и, значит, никакого греха в этих убийствах не было.