Моя учеба в институте в конце концов закончилась, я получил диплом, и был вынужден покинуть свою комнату в общежитии. Если бы стены ее обладали волшебным свойством, они бы покрылись картинами одновременно и любопытными, и отталкивающими, но, впрочем, это с какой колокольни смотреть. Если бы стены ваших, господа, домов, обрели волшебные свойства, они бы покрылись не менее любопытными картинами и узорами. К счастью для всех, картинами и узорами покрываются только стекла в русских домах во время зимы, и в этом, безусловно, видна милость Творца, дозволяющего людям жить дальше, и забывать о том, что было вчера, а также три дня назад. Откровенно взглянуть на себя в зеркало, господа, способен не каждый, а уж о том, чтобы откровенно, или хотя бы на один процент откровенно написать собственную исповедь, вообще речь не идет. Нет, господа, в мире откровенных исповедей, хотя бы на один процент, в том числе и русских исповедей. Мы вот тут разбирали недавно исповедь Льва Толстого, и выяснили, что граф сплошь и рядом лукавит, так что исповедь его правдива не боле, чем на один процент. Давайте уж заодно разберем еще одну русскую исповедь, а именно рассказ «Исповедь» Михаила Зощенко. Вообще-то Зощенко пытается исповедаться перед читателями во многих своих вещах, и прежде всего в таких больших, как «Возвращенная молодость» и «Перед восходом солнца». Но все эти исповеди сводятся в основном к утверждению, что он с детства страдает нервной болезнью, а также поражен страхом, от которых и старается всю жизнь избавиться. Это, друзья, не исповеди, а медицинская выписка из терапевтического, или, в лучшем случае, неврологического отделения областной заштатной больницы, тут настоящей исповеди нет, и она не дотягивает даже до куцей исповеди Льва Толстого. А вот рассказ «Исповедь» – это совершенно другое дело! Этот малюсенький рассказик Зощенко вовсе не обязан был писать, и его никто за язык не тянул высказать то, что он в нем высказал. Однако вот написал же, и помимо воли проговорился так, что лучше бы он это не делал. Однако дело сделано, и господин Зощенко раскрывается в этом рассказе настолько, что это полностью перечеркивает все написанное им до этого. Неграмотная бабка Фекла собирается в церковь на исповедь, и поп (да, именно поп, а не батюшка, и не священник!) несет в разговоре с ней такую ахинею, что просто ума не приложить, откуда Зощенко это взял? Поп начинает исповедь, и спрашивает у Феклы, что говорят о религии люди, и не говорят ли они, что Бог, и все, что он создал, одна лишь химия? (Да, да, именно «химия», так у Зощенко и написано!) Понятно, что называть батюшку попом, а Бога, планеты, облака, и все остальное химией, требовало от Зощенко проклятое время, но ведь его, как мы уже говорили, никто за язык не тянул! Он не обязан был писать этот миниатюрный рассказ, и, тем не менее, написал. Написал, понимая, что лжет самым невообразимым образом, что лизоблюдствует перед властями самым невообразимым образом, и что прогибается перед проклятым временем самым невообразимым образом! То есть это не темная бабка Фекла из рассказа пошла к попу на исповедь, а это Зощенко исповедуется перед нами, и сообщает о том, что он лжец, что он низок, а заодно уж и садомазохист в самой последней степени! Такое не только в литературе не каждый день увидишь, но и не во всякой исповеди услышишь. Это, господа, дорогого стоит, и перечеркивает все предыдущие попытки Зощенко якобы исповедаться, сообщая нам, что он с детства чрезвычайно нервозен и чрезвычайно всего боится. Все это были лишь отвлекающие моменты, уводящие нас в сторону от главного, от того, в чем помимо воли раскрывается Зощенко в рассказе «Исповедь». А именно от собственной лжи, низости, неискренности и садомазохизма, которые он старательно прятал, и вовсе не хотел выносить на люди. Однако вот нечаянно вынес, и тем самым публично высек себя. Возможно, кстати, что это еще один его тщательно скрываемый порок – получать удовольствие от прилюдной порки, в котором бы он тоже никогда не признался. Вот вам, господа, и искренность так называемых исповедей, в которых искренности и правдивости нет и на один процент, и которые пишутся лишь для отвлекающего маневра. Для того, чтобы скрыть ими собственный страх, или затем, чтобы заморочить читателю голову, и увести его в сторону от бездны грехов и пороков, не помещающихся уже давно в душе автора исповеди. Вот вам, господа, сущность так называемых исповедей вообще, а также наших русских исповедей! Записки эти, как я уже говорил, тоже можно считать формой моей собственной исповеди, а о правдивости их судить, разумеется, не мне, а тебе, просвещенный читатель. Решай сам, правдивы ли они хотя бы на один процент, или нет. Я же, со своей стороны, уверен, что правдивы на все сто процентов. Просто объем этих записок позволяет не о всем рассказать, да и не о всем я рассказывать хочу, потому что не все мне приятно и мило. Впрочем, что пройдет, то точно, как мы знаем, будет мило, и с того времени, как я, двадцатипятилетний, закончил свой институт, и до настоящего момента, прошло уже девятнадцать лет. Так что многое уже или действительно поросло травой забвения, и стало милым, а другое попросту забылось, или я предпочел забыть о нем, что, вообще-то, одно и то же. Чтобы совсем закончить тему о русских исповедях, которая, думаю, неисчерпаема, замечу уж, что у нас вполне можно, и даже нужно, критиковать и разбирать по косточкам великих, и нельзя обвинять маленьких. Критиковать Льва Толстого вполне можно и нужно, что вокруг каждый день и делается, так что от бедного графа мало что осталось, кроме, разумеется, «Войны и мира» и «Анны Карениной». Но критиковать Зощенко ни в коем случае нельзя, ибо он ничтожен и мал по сравнению с графом Толстым, и вообще достаточно пострадал от Сталина! Господа, мы что, в богадельне живем, и не смеем покритиковать, и даже уничтожить морально немощную старушку? Мы, господа, живем в мире, где ежедневно кого-нибудь убивают, или, еще хуже, уничтожают самым невообразимым образом! И если уж Зощенко в упор застрелил, унизил и растоптал темную и необразованную старушку Феклу, а заодно и бесстыжего попа, пришедшего к мысли, что вся его вера и сам Бог всего лишь обычная химия, то пусть за это и отвечает! Раз граф Толстой отвечает, то пусть и Зощенко отвечает. А иначе зачем бумагу переводить?
Окончание института означало для меня одновременно и прощание с Москвой. Впрочем, меня здесь мало что удерживало. Москва не верила слезам, ни своим, ни чужим, и дальше оставаться в ней мне не хотелось. Евгения моя, так ко мне привязавшаяся, и все пять лет снабжавшая меня деньгами и продуктами, наконец-то нашла себе какого-то полковника, старше ее на двадцать пять лет, и вышла за него замуж. За это я стал презирать ее еще больше, и с чистым сердцем разорвал с ней все отношения. Она же, со своей стороны, не очень, кажется, горевала по этому поводу, поскольку нашла себе нового человека, о котором могла заботиться. Но оставалась в Москве одна вещь, всего лишь одна, но крайне для меня важная, к которой я привязался всей душой, и которую покидал с большим сожалением. Эта вещь – театр, ибо я, живя в Москве, стал настоящим театралом, и не было, кажется, такого московского театра, на спектакли которого я бы не ходил. Ах, театр, театр! Ах, любовь всей моей жизни! Любовь настоящая, чистая, светлая, любовь возвышенная, в которой не было никакой низости и никакой фальши земных плотских любовий. Земные плотские любови, земные связи, в которые вступал я очень часто случайно, а еще более часто расчетливо, всегда имели вполне явный запах разврата и тлена, они были продажны, были неискренни и фальшивы, и поэтому были далеки от идеала. Любовь же к театру была идеальной, была возвышенной, была любовью к некоему совершенству, лучше которого быть уже ничего не могло. Без сомнения, лучшее, что есть в Москве – это театр. Ибо так много существует здесь вещей низменных и постыдных, вещей жестоких, и даже кровавых, вещей лукавых и абсолютно неискренних, что должно существовать среди них нечто чистое и совершенное, некий образец неземной бескорыстности и чистоты, который и воплотился в московских театрах. За пять лет, прожитых в Москве, я пересмотрел все, что только можно было пересмотреть, и что стоило по-настоящему пересмотреть. Я знал наизусть тексты множества классических пьес, я знал имена их создателей и фамилии актеров, играющих в них главные роли. Я даже наивно на время влюблялся в актрис, игравших в лучших московских театрах, тут же одергивая себя, и даже себя браня, ибо негоже было человеку, погруженному в андеграунд, вести себя так глупо и так неосторожно. Человеку, погруженному в андеграунд, следовало знать свое место, и не мечтать понапрасну о вещах, совершенно недоступных для него, обладать которыми он не мог. И я, влюбившись, словно мальчик, в очередную актрису, вскоре говорил себе, что актриса эта лжива и внутри абсолютно пуста, что она тщеславна и продажна, что она всего лишь игрушка и сырая глина в руках режиссера, а на самом деле абсолютный ноль, наполненный тщеславием и кокетством. А в следующую минуту я уже возражал себе, что поступаю, как лиса из известной басни Эзопа, которая не может сорвать слишком высоко висящую виноградную гроздь, и говорящая, что виноград еще не созрел. Что он еще слишком кислый, и нет поэтому смысла к нему тянуться. И я вдруг с ужасом понимал, что удел человека, опущенного в андеграунд, это удел лисы из басни Эзопа «Лиса и виноград». И поэтому я возненавидел театр, открывавший мне эту давно, вообще-то, известную истину, и стал ему мстить. Я мстил ему, одновременно и любя, и ненавидя его. Я приходил на спектакль (я мог прийти на любой спектакль, сунув после третьего звонка в руку контролера сущую мелочь, и сев в зале на одно из свободных мест), – я досиживал до конца спектакля, и начинал собственное представление, которое никто из актеров не ожидал. Вот вам, кстати, иллюстрация старой истины о том, что от любви до ненависти один шаг. Впрочем, моя любовь к театру была так искренняя и так высока, что то, о чем я сейчас вам расскажу, нельзя назвать ненавистью. Это скорее можно назвать все той же моей гордыней, разросшейся уже не до небес, а до самого последнего уголка вселенной. Происходило же все следующим образом. Когда кончался спектакль, и актеры выходили на сцену, встреченные шквалом аплодисментов, я сидел совершенно молча, неподвижно глядя вперед, безмолвный и суровый, уставившись в видимую одному лишь мне точку в пространстве. Я не вскакивал на ноги, не хлопал в ладоши, не кричал бис и браво, и не выражал свершено никаких эмоций, как положительных, так и отрицательных. Учитывая тот факт, что я, как и всегда, был бедно одет, и что к концу спектакля волосы у меня от внутреннего напряжения стояли дыбом, а щеки горели лихорадочным чахоточным огнем, вид мой производил ошеломляющее и оглушающее действие. Я словно бы выливал на сцену ушат холодной воды, повергая кланяющихся зрителям актеров в настоящие шок и трепет. Актерам ведь со сцены, если кто это не знает, прекрасно все видно в зрительном зале. Они замечают любое движение зрителей, им видны все лица, все взоры, все движения и порывы души, устремленные на них. Случайно поднятая или опущенная бровь зрителя, а уж тем более недовольство на его лице может вызвать у актера нервический припадок. У актера может случиться конвульсия, несварение желудка, икота, заикание на всю жизнь, и даже преждевременная смерть, в том числе и на сцене. Актерам нужны положительные эмоции зрителей, и абсолютно противопоказаны эмоции отрицательные. И поэтому один – единственный человек, чем-то недовольный в зрительном зале, или даже подчеркнуто равнодушный, может перечеркнуть восторг и радость всех остальных зрителей. Как бы сильно они ни били при этом в ладоши, и не выражали свою радость и свой восторг криками бис и браво. Такой человек может погубить весь спектакль, погубить участвовавших в нем актеров, и даже погубить сам театр. Гордыня в зрительном зале совершенно противопоказана театру. Гордыня в зрительном зале смертельна, она хуже, чем наводнение, чем пожар, и чем отрицательные рецензии в газетах. Более того, она заразительна, ибо я не раз замечал, что мое поведение, мое пренебрежение всеобщим восторгом действует отрезвляюще и на остальных зрителей. Они перестают хлопать в ладоши, перестают кричать бис и браво, вызывать на поклон актеров, дарить им цветы, и тем самым совершенно губят и их, и спектакль. Подобным образом я погубил в Москве не один спектакль. Более того, подобным образом я погубил в Москве не один театр, я уже не говорю о том, что погубил многих актеров этих театров. И что самое интересное, я вовсе не хотел им зла! Возможно, что кто-то другой внутри меня и хотел им зла, но сам я им зла не хотел! Я просто защищался своей гордыней от разодетой и праздной московской публики, на фоне которой я по-прежнему был вечным изгоем. Я защищался от ее пошлости и тщеславия, а заодно уж и от пошлости и тщеславия актеров, вообразивших, что они самые лучшие, а имена их будут золотыми буквами вписаны в анналы театра. Я не раз ловил себя на мысли, что я вполне мог бы быть театральным критиком, что я мог бы быть великим театральным критиком, что, более того, я уже, не написав ни единой рецензии на спектакль, стал великим театральным критиком. Что моя невиданная гордыня, мое поведение в театре – это и есть форма театральной критики. Что я, без сомнения, лучший театральный критик современности, и что в будущем я, возможно, действительно стану настоящим, а не виртуальным, театральным критиком, то есть начну печатать в газетах рецензии. И что в этом случае я обязательно умру от чахотки, ибо удел великих театральных критиков – это преждевременная смерть от чахотки. Меня, кстати, и принимали множество раз за театрального критика, и даже пытались подкупить, из чего, разумеется, ничего не вышло. Кроме того, меня не раз принимали за дежурного по театру, ибо я в антрактах, не имея денег на буфет, молча сидел на стуле около входа в зал, сложив на коленях свои руки, и зрители обращались ко мне с вопросом, как пройти в дамскую комнату, и где можно купить программку. Я вежливо всем помогал, пару раз даже продавая программки, и, без сомнения, вполне бы справился с работой в театре. Театр – это ведь тоже одна из форм андеграунда, опущенный в него один раз, не выберется на поверхность уже никогда. Если бы учеба моя в институте не подошла к концу, я, без сомнения, погубил бы все московские театры, и театральная жизнь в Москве полностью бы прекратилась. А так я погубил только некоторые из них, которые из-за меня были вынуждены закрыться. И это лишний раз доказывает, что гордыня одного-единственного человека, если она достаточно велика, способна разрушить и погубить весь мир. Как разрушила и погубила мир гордыня одного-единственного ангела. Одно время я даже думал, не есть ли я тот самый падший ангел, не есть ли я погубитель всего рода человеческого? Но потом все же пришел к выводу, что мое стремление к погибели сочетается во мне с жаждой любви, сочетается с самой любовью, пусть и с нереализованной, но любовью. И, следовательно, я вовсе не погубитель рода человеческого. Я его создатель, бредущий в темноте по бесконечным и запутанным катакомбам, держа в руке пылающий факел, и страстно мечтающий найти хотя бы одного-единственного человека. Так любовь и ненависть к театру помогли мне понять, кто я такой, и что на самом деле мое имя – Христос. Не верите? Вот и я поначалу тоже не верил.