К большому моему удивлению, меня распределили не в Сибирь, и не на Дальний Восток, что в нашем институте было обычным делом, а в подмосковные Мытищи. Это был идеальный для меня вариант, поскольку, с одной стороны, Москва мне надоела настолько, что больше оставаться в ней я не мог, а, с другой, окончательно порвать с этим городом у меня не было сил. Я одновременно и любил его, и ненавидел, относясь, как к женщине, с которой уже порвал, но одновременно с которой тебя слишком многое связывает. Впрочем, про женщин я еще расскажу. Еще раз хочу подчеркнуть, что распределение в Мытищи было для меня неожиданным, и, скорее всего, руководство нашего факультета, во многом мне тайно сочувствовавшее, решило таким образом сделать мне прощальный подарок. Как бы то ни было, я получил распределение в одну из мытищинских средних школ (придется уж сознаться, что я окончил педагогический институт), и с первого сентября приступил к работе учителем.

Если кто-то считает, что я был Беликовым, чеховским человеком в футляре, то он глубоко ошибается! Я не был чеховским человеком в футляре, и с учениками у меня были самые прекрасные отношения. Это означает, что я не трогал их, а они не трогали меня, ибо я давно уже решил про себя, что это единственная тактика поведения с этими современными демонами. А в том, что ученики – это современные демоны, я убедился уже во время практики, когда был вынужден в течение нескольких месяцев на последних курсах читать свой предмет в одной из московских школ. Именно тогда у меня сложилась в голове своя особая система воспитания и образования современного молодого поколения, которая была совершенно иной, чем та, которую применяли на практике. Эту систему я, возможно, опишу в одном из своих следующих трактатов, а в этих записках она лишняя, и подробно о ней я не буду писать. Скажу лишь, что образование и воспитание современное в корне неправильное, оно выращивают людей несчастных, людей необразованных и людей агрессивных, и нет поэтому никакого смысла рядовому учителю тратить свои силы, пытаясь что-либо изменить в этом порочном процессе. Самая разумная тактика поведения будет состоять в том, чтобы объявить временное перемирие, совершенно не трогая учеников, взяв с их стороны обязательство точно так же не трогать тебя. Дети, кстати, на это откликаются моментально, и даже бывают тебе благодарны за эту педагогическую тактику. Что же касается реакции на нее других учителей нашей школы, то мне на них было глубоко плевать. Большинство этих учителей были глубоко неграмотные, и даже косные люди, пораженные множеством нелепых предрассудков, комплексов и фобий, и о чем-то серьезном с ними разговаривать было совершенно бессмысленно. Руководство школы вместе с учителями сразу же объявило мне глухую войну, но эта война уравновешивалась моим негласным договором с учениками, и именно поэтому мне удалось продержаться в мытищинской средней школе целых пять лет. Сами Мытищи меня мало интересовали, я как-то сразу обжил и полюбил небольшой пятачок возле железнодорожной станции, с двумя-тремя забегаловками, автобусной станцией и зданием вокзала, где и проводил большую часть своего времени. При первом удобном случае я ездил на электричке в Москву, причем никогда не платил за билеты, приняв на вооружение ту самую тактику, которую когда-то использовал в московском метро. Я строил из себя идиота, в гордом одиночестве лузгающего семечки, и заплевывающего шелухой от них чуть ли не весь вагон с пассажирами. Железнодорожные кондукторы, люди весьма свирепые, какое-то время пытались меня штрафовать, и даже неоднократно высаживали из электрички, но потом смирились, и перестали это делать. Они считали меня одним из многих железнодорожных сумасшедших, с которых взять абсолютно нечего, и меня такое отношение вполне устраивало. Тем более, что со своей точки зрения они были совершенно правы. Очень часто бывало так, что я заканчивал работу в своей школе, шел на вокзал, выпивал в кабаке рюмку водки, садился в электричку, и отправлялся в один из московских театров смотреть очередной нашумевший спектакль. Здесь я вел себя, как человек интеллигентный и нормальный во всех отношениях. На обратном же пути я вынимал из кармана кулек со своими семечками, и начинал оплевывать пространство вокруг себя, изображая железнодорожного сумасшедшего, и это доставляло мне огромное удовольствие. Кстати, очень часто я встречал в электричках своих учеников, и они с удовольствием щелкали семечки вместе со мной. Я глубоко уверен, что большинство из них стали потом порядочными людьми, если, конечно, наш общий российский андеграунд не засосал их, и не поломал окончательно их судьбы. Впрочем, я к этому не имел никакого отношения, ибо сделал со своей сторону все, что мог, пытаясь привить им доброе, светлое и вечное. Хотя самое вечное могла привить им одна лишь смерть.

Описываемый этап моей жизни, затянувшийся на пять лет, я шутливо называл «Чаепитием в Мытищах», имея в виду знаменитую картину Перова. Это чаепитие, как я уже говорил, было наполнено полнейшим пренебрежением к своим педагогическим обязанностям, а если говорить откровенно, то полным саботированием учебного процесса и противопоставлением себя школьному коллективу учителей. Оно было наполнено забегаловками и кабаками на железнодорожном вокзале, где я частенько пил водку в компании своих же учеников, безбилетными поездками в Москву и обратно, и возвращением к своей давней практике оплевывания всех и вся семечками в общественном транспорте. Оно было все большим погружением в андеграунд, ибо я опустился под землю еще ниже, чем это было в Москве. И все же, вплоть до тридцати лет, у меня сохранялась надежда выбраться из своего подземелья. Особенно сильно она вспыхивала после какого-нибудь московского спектакля, когда я, потрясенный увиденным на сцене, начинал наивно считать, что я такой же, как все. Что я тоже борюсь за правду в облике отважного рыцаря, побеждаю зло, спасаю из хищных лап прекрасную принцессу, и в итоге заслуживаю самую высокую награду. Но, оказавшись за пределами окружной дороги, попав в свой заплеванный семечками (не только моими, ибо щелкали здесь семечки, как и вообще в России, все, кому не лень) и захарканный вагон, а потом и вернувшись в свои Мытищи, и снова зайдя в придорожный кабак, я вдруг с ужасом понимал, что я не такой, как все. Что надежда выбраться на поверхность – это всего лишь иллюзия, внушенная очередным театральным шедевром, и что шансов стать человеком у меня нет никаких. И, тем не менее, как уже говорилось, я жил в этой иллюзии все тридцать лет.

Какой-нибудь Жан-Жак Руссо, автор, очевидно, самой политкорректной и самой галантной исповеди в мире, пришел бы в ужас от этих моих признаний. Да и как могло быть иначе, ибо все, на что отважился Жан – Жак Руссо – это поведать нам о том восторге, который испытывал он, когда его тридцатилетняя родственница шлепала по его голой попке. Вот и вся голая глубина исповеди Руссо! Одна лишь галантность, и ничего более! Впрочем, что еще можно ждать от галантного века? Не ждал ничего и я от своего бесконечного мытищинского чаепития. Чаепитие мое явно затягивалось, в школе работать я больше не мог, мне надо было двигаться прочь от Москвы и от ее театров, которые, сами того не желая, вселяли в меня несбыточные надежды. И я покинул Мытищи, и переехал в Пушкино – подальше не север, и поближе к своему, очевидно, самому глубокому падению за всю мою жизнь.

Да скажу уж несколько слов и про Чехова, которого недавно упоминал, поскольку могу забыть, а сказать очень хочется. Чехова вообще упоминают у нас и к месту, и не к месту, я уже не говорю о том, что ставят в театрах совершенно не к месту. Ну да не о театрах сейчас речь, а о чеховском рассказе «Человек в футляре», и о главном его герое Беликове, с которым меня не раз пытались сравнить. Тем более, что я, как и Беликов, был учителем, правда, не греческого языка, а иного, совсем иного. Главное мое возражение против такого сравнения в том, что все чеховские герои одномерны. У Чехова словно бы находится в руках небольшая линейка, которой он измеряет глубину души и сущности своих литературных героев, и все они оканчиваются одной – единственной, весьма малой, отметкой. И, сверх того, гуманный врач и вообще образец русского интеллигента Чехов выносит им один – единственный беспощадный диагноз: смерть. Иного диагноза доктор Чехов ставить не может, ибо он вовсе и не собирается лечить своих пациентов, а заранее настраивает и себя, и их на летальный исход. «Смерть! Смерть! Смерть!» – звучит из уст интеллигентного русского доктора Чехова, словно это не русский символ доброты и гуманности, а немецкий доктор Менгеле, работающий в фашистском концлагере. Всем своим больным доктор Чехов прописывает одно и то же лекарство – клистир, – который и ставит им с особенным наслаждением и садизмом. И поэтому Чехов – величайший певец русского андеграунда, гораздо более беспощадный и циничный, чем Достоевский, который тоже был певцом русского андеграунда, но который не был циничен. Если расположить литературных героев Чехова на плоскости, то это будет именно плоскость, причем черно-белая, на манер черно-белой шахматной доски, без малейших пригорков и ухабов, и у всех его героев, которые одновременно есть и его пациенты, помещенные в палату для душевнобольных, торчат из задов клистиры, наполненные касторкой. Чехов – певец одномерного черно-белого русского андеграунда, необычайно жестокого и беспощадного, он врач – садист с самыми низменными наклонностями, его герои, которые одновременно и пациенты, необычайно страдают, и этим отчасти облегчают страдания других русских людей. Которые или читают о них в книжках, или смотрят в театрах спектакли. В России литературный успех имеет только то, что написано об андеграунде, и чем откровеннее написано об андеграунде, тем больше и оглушительнее успех. И это лишний раз доказывает, что Россия – страна андеграунда, поскольку даже лучшие люди этой страны больше ни о чем не могут ни говорить, ни писать. Ну а что касается Беликова, то я не он, поскольку не одномерен, и не черно – бел, и из зада у меня не торчит клистир с касторкой. Чего – чего, а этого у меня нет. И еще одно наблюдение по поводу Чехова, да и не только его. Существует в России некий тайный и беспощадный литературный закон, что те, кто об андеграунде много пишет, и помещает своих героев на самое дно, те сами же на этом дне и оказываются. Как возмездие за страдание литературных героев, которые на самом деле живые, и мучаются не меньше, чем другие, настоящие люди.