В школе я больше никогда не работал. В Пушкино я устроился на работу в одну контору, где почти ничего не надо было делать, да так потом и выискивал подобные конторы, которых вокруг было великое множество. Мой московский диплом производил на всех положительное впечатление, и все, что требовалось от меня, это найти подходящее место работы, пускай даже с небольшой зарплатой, где можно было бы лишь имитировать настоящую деятельность. Деньги по большому счету мне были не очень нужны (в театры, как я уже говорил, мне удавалось проходить всего за сущую мелочь), я к этому времени, то есть к тридцати годам, бросил курить, и только лишь не мог отказать себе в удовольствии выпивать время от времени где-нибудь рюмку водки. Жилье в Пушкино, так же, как и в Мытищах, мне дали казенное, за которое я ничего не платил, одежда у меня была хоть и старая, но вполне сносная, так что и на одежду мне тратиться особо не приходилось. О том, что я не платил за проезд в электричке, читатель этих записок уже знает, так что я был вполне независим, и деньги мне требовались лишь для того, чтобы время от времени покупать какую-нибудь еду. Жизнь моя в Пушкино, так же, как и в Мытищах, крутилась в основном рядом с железнодорожной станцией, где главной достопримечательностью, помимо вокзала, был большой книжный магазин. Я уже говорил, что моей чуть ли не главной любовью в последние годы был театр, так вот, должен сознаться, что второй моей любовью были книги. У меня был огромный чемодан книг, которые я постоянно то сдавал в букинистические отделы книжных магазинов, то вновь забирал их оттуда, и вообще жонглировал ими, как только хотел. Книги были моими друзьями, моими слугами, моими рабами, моими любовницами, моими поверенным и самых потайных и грустных раздумьях. Книгам я посвящал все свои озарения и находки, случившиеся в моей голове и моей душе, исчеркивал их страницы глубокими замечаниями и немыслимыми по сложности диаграммами. Когда мне было туго, и у меня не было денег, я брал из своего чемодана несколько книг, и нес их в ближайший букинистический магазин, предварительно стерев резинкой свои торопливые и неровные надписи, оставленные на их страницах. Я оставлял свои записи исключительно карандашом, и никогда чернилами, как делают некоторые, потому что жалел свои книги, и знал, что исписанные чернилами в букинисте не принимают. Разве что если это не чернила какого-нибудь гения, или злодея.

В Пушкино, как я уже говорил, прямо рядом с железнодорожным вокзалом находился довольно сносный книжный магазин, и я сразу же начал носить туда на комиссию свои книги, чтобы потом, получив в конторе зарплату или аванс, вновь выкупить их, и отправить в свой чемодан. Чемодан, кстати, я называл своей личной библиотекой. Эта книжная забава была моим чуть ли не единственным развлечением, она была чуть ли не единственной моей связью с миром, такой же, как служба в конторе, или походы в театр. Если человек читает, или сдает букинисту книги, значит, он еще существует. Тот, кто лежит на кладбище, книг букинисту сдавать не может, и это хотя бы отчасти меня утешало. К моменту начала моей жизни в Пушкино, то есть к тридцати годам, я уже окончательно понял, что никогда не выберусь из андеграунда, и прекратил эти попытки. Меня интересовал теперь только один вопрос: как глубоко я погружен в свой андеграунд, и можно ли погрузиться в него еще глубже? А если можно, то что для этого следует сделать? Убить кого-нибудь? Взорвать Останкинскую телебашню? Раздеться догола, и бегать по улицам, крича при этом, что я всех ненавижу, и мне на всех наплевать? Я довольно долго и довольно детально исследовал разные варианты, и пришел к выводу, что все они не годятся. Вариант с беганьем голышом по улицам я сразу же отбросил, потому что он грозил элементарной психушкой, а сидеть в заточении, да еще и подвергаться лечению мне не хотелось. Я был абсолютно свободен в своем андеграунде, свободен более, чем все остальные люди земли, и терять по глупости свою свободу я не хотел. Варианты со взрывами и убийствами мне тоже не подходили. Они были грубы, натуралистичны, и, самое главное, не погружали меня в андеграунд еще глубже, чем я уже был. Требовалось нечто иное, если оно вообще существовало в природе, требовалось падение настолько глубокое, чтобы после него даже сама мысль выбраться на поверхность уже не могла прийти в мою голову. Я знал, что такое падение возможно, и даже знал, что я имею на него особое право. Почему я имею на него особое право, я точно не знал, но был уверен, что имею, поскольку упал уже так низко, что еще одно небольшое падение ничего в моей судьбе изменить не могло. Пусть я совершу преступление, пусть меня даже осудят за это преступление, пусть даже убьют за него, но я сделаю это, и улыбнусь своим палачам за секунду до последнего выстрела. До того, как пуля войдет в мое уставшее сердце. Я так решил для себя, я так все просчитал и обдумал, и теперь занимался лишь тем, что подыскивал для себя необходимый вариант самого решительного и самого последнего падения в жизни. Случай, как и всегда, не заставил себя долго ждать.

Я давно обратил внимание, что в букинистических магазинах работают совершенно особые люди, не такие, во всяком случае, как в гастрономах, или галантерейных магазинах. В гастрономе тебе обязательно нахамят и пошлют куда-нибудь подальше, особенно если ты попросишь отпустить половину селедки, или пятьдесят грамм ливерной колбасы. Я не раз убеждался в этом на собственном опыте, когда деньги у меня подходили к концу, и единственное, что я мог купить в магазине, это какую-нибудь булочку, и кусочек ливерной колбасы. Этот сакраментальный кусочек ливерной колбасы приводил продавцов гастрономических отделов в такое неподдельное бешенство, что они орали благим матом на целый квартал, и взашей выталкивали меня на улицу, как будто я у них что-то украл. Еще хуже обстояло дело, когда я робким голосом просил у них отвесить мне половину селедки. После такой просьбы многие продавцы покрывались красными пятнами, у некоторых случались припадки с судорогами и выступившей на губах белой пеной, а у третьих даже отнимались конечности, и они уже больше не могли работать в своих отделах. Я специально, когда мне было особенно тошно, ходил в гастрономические отделы, и просил у особенно неприятных на вид продавщиц половину своей несчастной селедки, всякий раз вызывая этим страшный скандал, и парализуя на долгое время работу всего магазина. Это происходило от тупости и от косности большинства продавщиц, этих обожравшихся ворованной колбасой толстых и наглых теток (многие из них, кстати, были совсем молоды), не прочитавших в своей жизни ни единой книги, и не имевших в голове ни одной здравой мысли. За исключением, конечно, мысли о том, как бы ловчее кого обвесить и обмануть. Подобное в принципе не могло случиться с продавцами букинистических магазинов, которые были людьми вежливыми и начитанными, и всегда шли навстречу своим покупателям. В букинистическом отделе пушкинского магазина как раз и работала такая начитанная и вежливая продавщица, к тому же совсем молодая, с которой я сразу же разговорился, а потом почти что сдружился. Это была именно дружба, ни на что другое я в своем тогдашнем положении уже не рассчитывал, и я был благодарен судьбе даже за этот скромный подарок. Я нарочно носил в магазин на комиссию свои книги, а потом, если их еще никто не купил, выкупал обратно, всегда обмениваясь любезностями с этой молодой женщиной, и беседуя о новинках литературы. Я не хочу называть ее имя, потому что испытываю чувство огромной вины за то, что в скором времени совершил.

Женщина, о которой я рассказываю, не была замужем, но имела ребенка, полуторагодовалую девочку, которую часто брала с собой на работу. Руководство магазина смотрело на это сквозь пальцы, так как продавца в букинистический отдел было найти очень трудно, да и зарплата здесь была низкой. Постепенно мы так сдружились с моей новой знакомой, что она даже поручала мне брать ее дочку из яслей, и гулять с ней в тихих местах города, а иногда и сидеть с ней у нее дома. Я постепенно стал чем-то вроде друга семьи, без каких-либо притязаний ни с ее, ни с моей стороны на более близкие отношения. Тридцатилетняя женщина (мне тоже было тридцать), прекрасно разбиралась в людях, и понимала, что ни на роль мужа, ни на роль любовника я решительно не подхожу. Ей нужен был совсем другой муж, и она, я уверен, в итоге его нашла. Я же был неким городским сумасшедшим, которому она покровительствовала, отчасти делая это из жалости, а отчасти от любопытства. Я был для нее эдаким затейливым насекомым, умеющим разговаривать, начитанным, и во многих вещах даже умнее ее самой, с которым она вела сложную и опасную игру. Я, разумеется, был гораздо умнее ее не только во многих вещах, но во всех, и сразу же понял, что игра эта очень сложная, и очень опасная, и прежде всего для нее самой. Если читатель этих записок думает, что я мечтал о более близких отношениях с этой женщиной, то он глубоко ошибается. Она меня интересовала только лишь как умный и занимательный собеседник, а главная моя игра, игра хитрая, расчетливая, и жестокая, велась вокруг ее полуторагодовалой дочери. Я сразу же, как в первый раз увидел ее, это прелестное и чистое дитя, эту невинную душу, этого небесного ангела во плоти, так в тот же миг понял, что здесь-то и заключено мое самое главное и самое низкое в жизни падение. Что именно с этим прелестным ангелом я и опущусь под землю так низко, что ниже этого опуститься будет уже нельзя. Что это невинное дитя специально высшими силами послано мне для того, чтобы я совратил его, и опустился в своем андеграунде до самого последнего дна. А я именно решил совратить это дитя, совратить так, чтобы оно тоже упало вместе со мной на самое последнее дно, и чтобы уже в свои полтора года стала погибшей и падшей женщиной. О нет, упаси Боже, я вовсе не собирался ее насиловать! Для того, чтобы совратить и погубить столь невинную душу, прямое и грязное насилие ни к чему, для этого достаточно просто особым образом посмотреть на нее, или даже дотронуться. Просто лишь посмотреть, или дотронуться, но посмотреть или дотронуться так, чтобы она поняла твои низкие намерения, а по возможности и даже их приняла. Приняла, и в тот же миг стала погибшей женщиной, оставаясь для всех прелестной полуторагодовалой малышкой, недавно только научившейся говорить. И я, все это про себя решив и задумав в первый же момент, как увидел ее, сразу же начал приводить свой план в действие. Я постоянно таскал в магазин книги из своего чемодана, а через несколько дней их выкупал, обольщая молодую женщину исключительно своим умом, и даже давая ей понять, что большего мне и не нужно. Она что-то почувствовала со своей стороны, но ошибочно подумала, что опасность, связанная со мной, грозит именно ей, и, понадеявшись на свою женскую силу и опытность, решила, что я ей не опасен. Ей и в голову не могла прийти мысль, что опасность грозит ее дочери. Впрочем, возможно, что я ошибаюсь, и даже решительно ошибаюсь, когда говорю, что я задумал все это с самого начала. Все это произошло неожиданно, и лишь потом я подвел под это философскую базу, решив сам с собой, что я все это заранее тщательно распланировал. Ничего я заранее не планировал и не решал, я просто играл в увлекательную игру с этой женщиной, понимая, что она не моя, и никогда моей быть не сможет. Мне просто надо было что-то делать, надо было любой ценой цепляться за жизнь, имитируя эту самую жизнь, и случай с моей новой знакомой как нельзя лучше для этого подходил. А совращение ее полуторагодовалой дочери было придумано мной потом, придумано для того, что я вообще подводил философскую базу под все свои действия и поступки. Но все же от самого главного я отказаться не мог. От того, что игра, начатая мной, постепенно подходила к своей развязке, и в один из дней, когда мне поручили отвести малышку домой, я действительно дотронулся до нее. Всего лишь дотронулся, и ничего больше, но она все прекрасно поняла, и ответила мне такой откровенной и чистой улыбкой, что у меня все сразу же перевернулось внутри. Это невинное дитя, эта юная полуторагодовалая женщина прекрасно поняла мои грязные и низкие намерения, и улыбнулась мне ангельской улыбкой прощения, давая знать, что она заранее прощает меня. Она, погубленная моим прикосновением навсегда, заранее зная, что она навечно погублена, заранее же одновременно и прощала меня, давая понять это своей кроткой и невинной улыбкой.

О, как страшно мне было в эти мгновения! В эти самые страшные и самые мучительные мгновения моей жизни! Ибо никогда еще в жизни мне не было так мучительно и так страшно после того, как я к ней робко дотронулся, а она улыбнулась в ответ, давая понять, что заранее прощает меня. Что, упав вместе со мной в мрачную и бесконечную пропасть, в которой она теперь будет находиться до конца своей жизни, она не будет просить у Бога возмездия для меня, и покорно примет все, что ей уготовано в жизни. О боги, лучше бы я действительно изнасиловал ее, или даже сожрал живьем, в этом случае проступок мой не был бы так гадок и так низок, и, возможно, его еще можно было простить! Если и не простить на этом свете, то хотя бы на том. Но мое откровенное прикосновение к ней простить было нельзя, я хорошо знал об этом, и понял, что с этого момента еще ниже упасть мне уже не удастся. Что неизвестно, сколько я еще буду жить на земле, да это и не важно теперь, ибо отныне я только кажусь всем живым, и похожим на них человеком, а на самом деле давно уже нахожусь в самом центре земли. Пришедшая, кстати, вскоре домой мать девочки, казалось бы, заподозрила что-то, но внешне все было вполне благопристойно, и постепенно она успокоилась. Мы невинно поговорили о чем-то, а потом я, сославшись на занятость, ушел, потому что больше не мог оставаться с ними обоими. Они мне были больше не нужны, они погубили меня окончательно, так, как не погублял меня еще никто на земле. А я отныне внушил себе, что это именно они меня погубили. Я стал все реже и реже заходить к ней в магазин, а вскоре вообще потерял с ней какую-либо связь. Кто-то говорил мне, что она вышла замуж, и уехала с мужем в Москву, но так это, или не так, я точно не знаю, да и, признаться, мне это неинтересно. Я лишь не могу забыть эту девочку, это невинное дитя, этого ангела во плоти, простившего и понявшего меня своей улыбкой так, как никто не мог простить и понять.