Мне нравится на уроках изучать своих одноклассников. Прямо руки дрожат от волнения, когда изучаешь какого-нибудь застывшего от страха за свою внешность юнца, или девицу с томным и нежным, как у пушкинских барышень, взглядом. Особенно хорошо изучать во время лабораторных по химии, или во время урока по географии, когда сидят все с открытыми ртами, слушая очередную историю нашего Кеши, а ты, вжавшись в родную парту, с замирающим сердцем исследуешь знакомые и такие чужие затылки, профили и прически. А потом, ловя неожиданно на лету чей-то удивленный испуганный взгляд, невинно так отводишь глаза, словно ничего не случилось. О музыка, о восторг, о непонятное наслаждение этих сладких минут! До того, правда, момента, когда не придет тебе в голову мысль, что кто-то на задних партах, какой-нибудь Изя, или, того хуже, какая-нибудь девица с бледным и томным взором, тоже так ненавязчиво, так лениво тебя изучает. Затылок твой, или, к примеру, форму ушей. Внешность, одним словом. А это, если честно признаться, вопрос для меня довольно болезненный. До такой степени неприятный вопрос, что о внешности своей я предпочитаю не думать. Не думать, не говорить, и даже не смотреть в зеркало. А потому расскажу лучше о чем-нибудь более интересном. О том, например, что произошло сегодня после уроков. Вы не поверите, но вся эта история настолько невероятна, что стоит о ней рассказать подробнее.

После школы я пошел слушать пальмы. Я всегда хожу слушать их в это время. Не тогда, когда, гордые и зеленые, с большими ажурными листьями, они торжественно и радостно смотрят в сторону теплого летнего моря, а сейчас, в декабре, когда на улице минус пятнадцать. Вообще-то такая температура для нашего города непривычна, у нас обычно очень тепло, сказывается близость Черного моря, и иногда даже среди зимы расцветает горный миндаль. Существует такая легенда, что природа в Крыму перепутала листки своего отрывного календаря, они разлетелись у нее, поднятые ветром, пришедшим с вершин крымских гор, и кружат вдоль побережья, сменяя зиму летом, а осень – весною. И сколько ни пытается рассерженная богиня-природа собрать свой рассыпанный календарь, это у нее не выходит. Именно поэтому иногда летом у нас падает град со снегом, а в декабре расцветает горный миндаль.

Зрелище это поразительное до невозможности: среди снега и окоченевших ледяных камней белые гроздья цветов кажутся ненастоящими, выдуманными, вырезанными из бумаги. Вроде тех неживых цветов, что продают иногда по воскресеньям у кладбища. Говорят, что миндаль, расцветший во время зимы, приносит счастье и удачу тому, кто первым увидит его. Не знаю, правда ли это, или красивая сказка. Не знаю также, расцветет ли миндаль этой зимой. Пальмы, во всяком случае, не распустятся ни за что. Может быть, они не оживут даже весной. Они, скорее всего, погибнут, не сумев пережить жестоких морозов.

Я не могу ответить, почему прихожу сюда каждую зиму. Это не объяснишь словами, это можно лишь описать в большом и красивом романе – авторы больших и красивых романов умеют объяснять подобные вещи. Быть может, их могут объяснять некоторые поэты. Не все, а лишь те, которые чувствуют свое одиночество. Которым холодно так же, как пальмам, стоящим в снегу рядом с остывшим морем. Пальмы здесь чужаки. Чужакам всегда холодно и одиноко.

Я погладил рукой шершавый коричневый ствол, снял лыжную шапочку и приложил ухо к холодным щетинистым волоскам. Сначала не было ничего, только яростно выл ветер и волны с ожесточением били в бетонный бордюр набережной. Потом шум ветра немного утих, и я услышал внутри, в глубине, в самом центре шершавой замороженной оболочки какой-то таинственный звук. Какое-то движение, вроде того, что производит струйка скатившейся с крыши воды. Через мгновение звук повторился. Пальма жила, она умерла только внешне, ее прогнувшиеся, почерневшие от снега и холода ажурные листья создавали лишь видимость, лишь иллюзию гибели. Внутри у пальмы неторопливо текли талые весенние соки, она готовилась к весне, заранее зная, что переживет очередную снежную зиму, после которой с неизбежностью наступит весна. На глаза у меня навернулись слезы восторга и радости. Я плакал, не замечая вокруг ничего, не замечая сугробов и покрытых снежными шапками деревьев Приморского парка, не замечая ярости зимнего промерзшего моря и тех редких случайных прохожих, что скользили, ссутулившись, мимо по набережной. Быть может, вглядевшись в меня внимательней, они бы подумали, что я сумасшедший.

Иногда мне кажется, что я действительно сумасшедший. Возникают иногда такие минуты. Неожиданно окружающие тебя предметы, знакомые и привычные до сих пор, кажутся странными, перевернутыми, лишенными всякого смысла. Ты смотришь, к примеру, на кошку, и не понимаешь, зачем здесь все: хвост, лапы, шерсть, зубы, два глаза, кончик черного носа. Вроде бы по отдельности все это и ясно, но вместе не складывается ни в какую картину. Пока не скажут тебе, что этот странный зверь называется кошкой, ты будешь видеть лишь хвост, да два отдельно гуляющих глаза. А только лишь скажут, и сразу все становится ясным: кошка, она кошка и есть! И чему тут удивляться? А то еще, бывало, проснешься неожиданно ночью, и недоумеваешь, оглядываясь по сторонам: все странно, все непонятно вокруг. В соседнем углу на железной кровати кто-то таинственно дышит, какие-то светящиеся кругляшки сверкают в проеме ночного окна, комната заставлена таинственными предметами, и ты, сколько ни напрягайся, не можешь угадать их назначения. Но вот, словно бы молния сверкнула у тебя в голове, словно кто-то невидимый тихо шепнул, тихо назвал предметы их именами. Непонятное спящее существо превратилось в твою сестру, ожили стол, стулья, книжная полка, аквариум на столе, звезды на черном безмолвном небе. Как хорошо, когда кто-то может все объяснить! Не будь этого, люди бы ходили днем, словно в потемках, не говоря ни слова, и натыкаясь, подобно слепым, один на другого.

А вообще-то, если честно, все мои сегодняшние рассуждения о моментах, когда человек перестает что-либо соображать, и смотрит на обыкновенную кошку, как на несуразное собрание отдельных вещей – всего лишь намек. Всего лишь страусиная политика избежать дальнейшего объяснения. Дальнейшего описания. О том, что произошло со мной сегодня после уроков.

Про пальмы и про то, что я слушаю их – это чистая правда. Здесь нет никакого обмана. У меня еще до сих пор слезы на глазах не обсохли, и щеки горят от холодного ветра с моря. А вот что касается мгновений непонимания и абсурда…

Сегодня после уроков они смотрели на меня, как люди, которые никогда не видели кошку. Которые видят перед собой что-то непонятное и лохматое, а что – никак не поймут, сколько ни бейся над этим. Ну и, конечно, это их до крайности возмущает. В классе присутствовал весь наш актив: и председатель совета Маркова, и ее подпевала Весна, и еще одна активистка Рыбальчик, не такая, впрочем, зловредная, как первые две подружки. Меня всегда удивляло, почему по общественной линии проявляют себя обычно одни девчонки. Почему они не занимаются дома каким-нибудь рукоделием: не шьют, не вяжут, не играют в куклы, в конце концов. Я, если честно признаться, играл в оловянных солдатиков чуть ли не до седьмого класса. Вот просто играл себе в них, и ничего не мог с этим поделать – устраивал потешные бои на балконе, пускал в атаку одни армии на другие, воображая себя попеременно то Кутузовым, то Наполеоном. А то устраивал сражения Великой Отечественной: с пушками, танками и катюшами, – до того заигрывался, что забывал иногда даже про школу. Я хотел было слегка помечтать, вспоминая свои недавние увлечения, но мне этого, понятно, не разрешили.

– Он позорит нашу дружину! – сказала с осуждением Маркова, смотря на меня в упор, и видя перед собой только лишь глаза, усы и черный кончик хвоста.

Помню, как в классе первом или втором Маркова заявилась на новогодний праздник с громадной кремлевской башней из раскрашенного картона, надетой прямо на голову. Это меня поразило настолько, что всякий раз, как я смотрю теперь на нее, вижу эту картонную кремлевскую башню. Вот просто вижу, и все, и ничего не могу поделать с собой!

– Он не может быть комсомольцем, он поставил себя вне коллектива! – поддакнула ей Весна. Тоже, естественно, возмущаясь, что не понимает, кто перед ней сидит и откуда вообще он мог появиться в нашем отряде.

После этого она с усилием расправила на своем животе бесчисленные складки белого школьного фартука и заговорила о нашей дружине имени Володи Дубинина, которой доверено это высокое звание потому, что среди восьмисот с лишним учеников нет в ней ни одного, кто бы совершил такое чудовищное преступление. Она говорила очень правильно и очень долго, но я, когда смотрю на Весну, всегда почему-то думаю о взбитых сливках, песочных пирожных, тортах, кремах, пончиках и пирожках с разной начинкой. Кроме того, на коленях у меня лежал новый заграничный журнал, который взял я на время полистать у Кащея. Кто такой Кащей – я расскажу немного попозже. Точно так же, как о Шурике, дяде Иване, и других моих друзьях и знакомых. На обложке журнала красовалась потрясающая обнаженная девушка, и мне не терпелось рассмотреть ее как можно внимательней. Весь остальной текст в журнале меня мало интересовал, еще и по той причине, что был он то ли чешский, то ли японский. А может быть – какой-нибудь новозеландский. Языков этих, к сожалению, я выучить еще не успел. Но красотка действительно была потрясающая, особенно ноги и груди.

Возле них даже стояли специальные цифры, которые, очевидно, обозначали эталон красоты. Мы с Кащеем уже обсуждали этот вопрос, и решили, что в нашем классе вряд ли кто на эти цифры потянет. Дело в том, что девочки у нас или слишком худые, или толстые, как Лиля Весна. Есть, правда, и внешне вроде нормальные, как Маркова Лера, но я очень уж сомневаюсь, что ее когда-нибудь поместят на обложку журнала. Тем более обнаженной. Лера у нас председатель Совета отряда, она отличница, и, если получает четверку, то прямо в классе закатывает такую показную истерику, что учителю волей-неволей приходится исправлять ей оценку. И главное – все понимают фальшивость этой истерики, все чувствуют, что это всего лишь игра. Но, как в кукольном балагане, исполняют исправно свои заводные роли; Маркова ревет, как белуга, ближайшие подруги ей подвывают и стараются успокоить, учитель ходит кругами, кусает губы, хмурится, пытаясь прекратить этот цирк, а потом неожиданно исправляет оценку. Даже для себя самого. Наверное, после этого ему очень стыдно. Некоторые берут пример с нашей Леры. Особенно Весна, которая, когда разревется по-настоящему, становится похожей уже не на булку с маслом, а на раскисший под дождичком пончик. Я продолжил мысленно перебирать, кого бы из одноклассниц поместил на обложку, будь я фотографом, или редактором такого журнала. Я перебирал в уме всех девушек нашего класса, сознательно отодвигая последний момент, сознательно оставляя на самый конец Катю. И когда конец этот все же настал, сердце мое учащенно забилось, я даже, кажется, покраснел, руки мои вспотели, и я перестал что-либо соображать. Словно бы из тумана до меня донеслось:

– Вот видите, он покраснел наконец-то! Видимо, сегодняшняя наша беседа не прошла для него даром.

Стоя у холодной замерзшей пальмы и ощущая еще на щеках горячие слезы неожиданной радости, горячие слезы счастья и какого-то просветления, я подумал, что похож на эту холодную шершавую пальму. Наверняка она тоже плачет: от боли, роняя слезы из поломанных снегом листьев. Наверняка она тоже хотела бы дожить до весны. Я натянул на голову свою лыжную шапочку, засунул под мышку портфель, спрятал руки поглубже в карманы, и, простившись мысленно с пальмами до следующей снежной зимы, медленно побрел по заледенелой аллее.

Снег шел всю ночь, и аллея была усеяна сломанными ветками кипарисов, от которых, несмотря на мороз, шел густой и резкий запах смолы. Я подошел к обледенелому фонтану с фигурой юноши, держащего в руках огромного ершистого осетра. Оба они – юноша и осетр – покрылись синими натеками льда, и брызги штормящего моря время от времени окатывали эти натеки белой шипящей пеной. С этим юношей-рыболовом, между прочим, связаны очень интересные вещи. Надо сказать, что рядом с фонтаном, на бетонных, частично провалившихся волнорезах летом собирается прелюбопытная публика: местные бандиты, проститутки, наркоманы, воры, ну и, конечно, ребята из нашего города. Здесь запросто можно покурить анашу или план, выпить портвейна, или, допустим, снять потрясающую девчонку. Ничуть не хуже, чем на обложке журнала. Я лично, правда, еще ни разу девочку не снимал, но планом пару раз пробовал затянуться. Не ахти что, да и голова потом болит несколько дней. По мне, так лучше уж просто курить – это солидно, и не надо прятаться от милиции. Так что обычно летом я мирно сижу в холодке у бетонной стены и молча слушаю разговоры местных бандитов. Два года назад я дружил с городским королем Толиком Сердюком. Точнее будет сказать – он просто был моим соседом, жил этажом выше, и снисходительно позволял находится рядом с собой. Господи, какое же это было блаженство! Мне завидовали все городские ребята, и даже взрослые двадцатилетние парни заискивали передо мной, надеясь привлечь внимание короля. Я был чем-то вроде оруженосца при дворе знатного рыцаря, и был посвящен во все местные тайны. Я знал, кто из приезжих был ограблен вчера, и кого будут грабить сегодня. Я был в курсе всех любовных историй высшего бандитского света, вел себя крайне заносчиво, и никто не мог сделать мне даже маленького замечания. Вот это была жизнь! Однако счастье мое продолжалось недолго: сначала Сердюка по пьянке избили и скинули в море, и он лишь чудом не утонул. Потом вообще судили за вооруженный грабеж, и дали порядочный срок. Лет десять, если не ошибаюсь. Королем вместо него стал совсем другой человек, центральный нападающий в местной футбольной команде. По счастью, он тоже жил недалеко от меня, и поэтому месяца два или три я продолжал находиться в самой гуще местных преступных событий. Нападающему везло: они с дружками грабили доверчивых отдыхающих, воровали вещи из автомобилей и турбаз отдыха. Ничего его не брало: ни милиция, ни дружинники, ни происки претендентов на королевский престол. Он был спортсменом, и, в отличие от Сердюка, пил портвейн только по праздникам. С милицией же у него была давняя дружба, потому что в милиции тоже были свои футболисты. Но, однако, в конце концов не повезло и ему. Пришлось жениться на одной из местных девчонок, которая забеременело от неотразимого нападающего. Выхода у короля не было, ибо родители ее грозились судом и тюрьмой. Свадьба, а затем семейные хлопоты постепенно отдалили короля от преступного мира города, и его место занял какой-то приезжий грузин, которого я совершенно не знал. Из фаворитов мне поэтому пришлось удалиться, и лето я теперь проводил совершенно бездарно: бесцельно шатался по набережной, купался, а потом шел домой к одиночеству, книгам и ехидным остротам младшей сестры.

Но я, кажется, намного отклонился от темы. Я хотел рассказать о мальчике с осетром, который стоял в центре фонтана – словно один из сыновей Лаокоона, сражающийся с громадной змеей. Мне всегда казалось, что создатели этого фонтана не были знакомы с античными мифами, и по простоте душевной заменили змею осетром. Хвост осетра кокетливо прикрывал у мальчика то самое место, которое на античных скульптурах обычно прикрыто листиком или ракушкой. По поводу этого факта ходило множество слухов и толков. Некоторые говорили, что мальчик этот вовсе и не мальчик, на самом деле, а девочка, только совсем еще юная. Другие же вообще говорили такую чушь, что и на бумаге ее передать неудобно, но к делу это не относится, потому что большинство местных ребят полагало, что в центре фонтана находится именно мальчик. В виде шутки какому-нибудь отдыхающему под большим секретом сообщали, что мальчик в центре фонтана – настоящий живой пионер, выполняющий ответственное правительственное поручение. Что-то вроде часового у Мавзолея, специально отобранного для почетного караула. Который, ввиду местных курортных условий, держит в руках не автомат, а большую колючую рыбу. Разумеется, целый день под жарким солнцем не простоишь, человеку в течение дня хочется многое. Окунуться в прохладное море, съесть мороженое, или, извините, сходить в туалет. Поскольку на глазах у гуляющей публики сделать это, конечно же, неприлично. Последний довод на дураков действовал неотразимо: не проходило и лета, чтобы какой-нибудь пионер из Москвы или Киева, оставшись в одних плавках, не лез в фонтан помогать уставшему бронзовому собрату. «Ты не бойся, – говорили ему на ухо, – постоишь пять минут, и опять пойдешь в море купаться. Только, смотри, не урони осетра, это экземпляр уникальный, другого такого не найдешь во всем Черном море. И не забывай его время от времени окунать, а то он загорит, и придется его перекрашивать вместе с фонтаном.» Доброволец послушно лез в воду и старательно тащил осетра из рук бронзового рыболова. На зрелище это сбегалась обычно целая набережная. Щелкали затворы местных фотографов, из ресторана-поплавка лениво выходили бандиты и проститутки, а юного патриота, увитого лавровым венком, слишком поздно понявшего, что его жестоко надули, торжественно проносили до самой пристани, опуская в теплые воды Черного моря. Герой горько рыдал, венок качался на теплых волнах, все же остальные неудержимо смеялись. Фонтан, кстати, так и назывался у нас: «Мальчик, подержи осетра!»

Сейчас фонтан стоял, весь занесенный снегом, а бронзовый пионер с осетром мирно спал подо льдом в ожидании лета и юной пламенной смены. Я отсалютовал ему и пошел в сторону пристани. Пристань называлась «Дядя, брось двадцать копеек!» Именно эту фразу наиболее часто повторяли мальчишки, привыкшие клянчить деньги у богатых приезжих. В наступающих сумерках самый конец ее терялся в серой туманной дымке, и только время от времени загорался и тут же гас красный огонь портового маяка. Чаек, конечно же, нигде не было видно, они сейчас прятались где-то в прибрежных скалах. Чайкам было, наверное, еще хуже, чем людям. Хотя ведь у чаек есть перья и пух, а люди под пальто и перчатками совсем голые, вроде бронзового заледенелого пионера. На металлической ограде пристани ровными длинными лентами лежал белый, запекшийся от морской пены снег.

Море было яростное, пенное и холодное. Быстро темнело, и в павильоне Морского вокзала одна за другой зажигались яркие синие лампы. Я подошел к легкой застекленной веранде, поднялся на пару ступеней и заглянул внутрь павильона. Здесь все было роскошно и по-тропически блестело всеми цветами радуги. Лианы заплели стволы мохнатых веерных пальм, гирляндами свисали со стен белые гроздья цветов, из бесчисленных кадушек и бочек поднимались упругие зеленые стрелы побегов, распускаясь под потолком большими ажурными листьями. Только что попугаи не летали и не пели колибри. В углу же под пальмой, на табуретке, надвинув на глаза белую капитанскую фуражку с кокардой, мирно дремал старичок-дежурный. Рядом с ним на полу стояла недопитая бутылка портвейна. Я не стал стучать в окно и будить его, а, бросив прощальный взгляд на зеленую Африку, вновь окунулся в мороз и унылые серые сумерки. Где-то вдали, за фонтаном и пальмами, темнела заснеженная Моряковская горка, а рядом, спрятавшись в тени зеленого павильона, освещенный синими пятнами падающего из него света, стоял памятник Пушкину. Он был небольшой, из белого мрамора и с золотой надписью на такой же белой плите, которой сейчас, из-за льда, совсем не было видно. На голове у поэта лежала толстая шапка снега, нос его от холода совсем опустился, бакенбарды от ветра разметались по сторонам, но взгляд был спокойный, холодный, уверенный. Поэт смотрел сквозь меня в вечность, как сказала бы, очевидно, одна из наших старших вожатых, приводя очередную цитату из Добролюбова и Белинского. Нас иногда мучают походами к этому памятнику, строят торжественно, как в каре эскадрон летучих гусар, и долго, нудно читают что-то из Чернышевского или Писарева. Самого же поэта цитируют мало, в основном то место из глубины сибирских руд, в котором говорится о свободе и павших оковах. Вообще же отношение к памятникам в нашем городе совершенно особое. Лет десять назад в центре у рынка стоял еще памятник Сталину, и я, проходя мимо него в детский сад, все, бывало, удивлялся: почему это памятник стоит о двух головах? Я не знал просто, что Сталин стоял рядом с Владимиром Ильичем, очень плотно, почти в обнимку, и это, как говорит наш новый директор, было правильной генеральной линией. Я этого, конечно же, тогда не понимал, и двухголовый человек, один совсем лысый, а другой, наоборот, с волосами, казался мне не то таинственной гидрой, не то сросшимися сиамскими близнецами. Я уже тогда краем уха слышал что-то об этих явлениях.

Когда же я подрос, и стал ходить в школу, то неожиданно обнаружил, что вся взрослая, да и не только взрослая жизнь в нашем городе крутится, словно стрелка в часах, вокруг нескольких памятников. Которые каждый горожанин непременно в течение года должен несколько раз обойти. Было с десяток памятников Владимиру Ильичу – они, безусловно, считались самыми главными. Один такой, совсем небольшой бюст, стоял, да и стоит, конечно же, и сейчас, прямо у нас в школе. Возле него обычно принимают мелюзгу в пионеры. А вот в комсомольцы принимают уже у другого Владимира Ильича: громадного, бронзового, насупившего косматые брови, настоящего вождя угнетенных людей всех стран и народов. Владимир Ильич этот стоит на центральной площади города, и можно смело сказать, что он и есть его настоящий центр. Вообще же география у нас измеряется памятниками. Со стороны моря город охраняет белая арка с колоннами, на фронтоне которой написано: «Граждане СССР имеют право на отдых». Границу Приморского парка, к примеру, бдительно стережет бронзовый Горький: в дорожном плаще, широкополой шляпе и стоптанных башмаках, в которых проходил он мимо наших брегов когда-то очень давно, до того еще, как стал буревестником революции. Городок наш тогда был совсем ничего, можно сказать престо деревня, но уже славился своим местным писателем Н., у которого с товарищем Горьким на морском берегу состоялась недолгая встреча. Встрече эта преобразила внутренний мир нашего Н., и он стал ведущим советским писателем, почти таким же, как Фадеев и Шолохов. Хотя и писал в основном не о коллективизации и деревне, а о флоте и о славе государства Российского. Южную границу нашего города как раз и стережет памятник Н., к настоящему времени, естественно, умершему. О второстепенных памятниках, вроде бюста Пушкина или мальчике с осетром, я уж и говорить не хочу. Таких памятников в нашем городе очень много. Говорят, что от античных времен в некоторых заброшенных парках бывшей буржуазии остались еще настоящие античные статуи из белого мрамора. Так это, или не так, я судить не берусь, потому что среди бесчисленных мальчиков с осетрами, девушек с веслами, гипсовых дискоболов, пионеров, дующих в горны, и пионерок, держащих в руках символы нашего государства, рабочих, колхозниц, летчиков и танкистов античные статуи из белого мрамора совершенно затерялись и практически не видны. О них и говорить не стоит поэтому. Но вот о двух совершенно особых памятниках я умолчать не могу. Один из них охраняет северные подступы к нашему городу. Это – огромный обелиск с красной звездой на конце, на месте которой во время оккупации Крыма немцы установили крупнокалиберный пулемет и обстреливали из него виноградники, в которых иногда прятались партизаны. После освобождения города пулемет сверху убрали, а звезду опять водрузили на место. Сам же памятник, который, кстати, установлен на месте расстрела первого правительства Крыма, стоит теперь, как древний форт из рассказов Купера или Майн Рида, ощетинившись по сторонам золотыми надписями и символическими гранитными урнами. Если через люк спуститься внутрь обелиска, то увидишь множество человечьих костей. Говорят, что это кости членов первого правительства Крыма. Второй же памятник, о котором хотел я рассказать, на самом деле не похож ни на статую, ни на обелиск со звездой. Все дело в том, что памятник этот – обыкновенный платан, огромное дерево, растущее недалеко от Морского вокзала. В последние дни оккупации немцы повесили на нем партизанку Снежкову. Все происходило так же, как с Зоей Космодемьянской: Снежкову пытали в гестапо, но она не выдала никого из товарищей. После этого ее отдали на потеху солдатам, а наутро повесили. Вообще же все эти сведения о нашем городе я знаю по двум причинам. Во-первых, город наш очень маленький, и в нем не так уж трудно ориентироваться. И, во-вторых, обо всех этих вещах хорошо говорит Кеша. Так мы зовем нашего учителя географии. Но о нем, пожалуй, я расскажу немного позднее. Так же, как о Кащее и дяде Иване. Сейчас же я весь нахожусь под впечатлением допроса, устроенного мне после уроков. Я не отрицаю, что перед праздничной демонстрацией вполне мог бы сдержаться, и не делать того, что я сделал. Но, с другой стороны, любой бы нормальный человек на моем месте поступил так же. Однако, словно на беду, этот главный мой аргумент они как раз и повернули против меня. Они принялись меня убеждать, что я ненормальный, выскочка какой-то, моральный урод, и все в том же духе. Маркова заявила:

– Ты, Азовский, настоящий фанатик, и, между прочим, при Сталине тебя вполне могли расстрелять. При нем расстреливали и не за такие поступки.

– Он не понимает, – с пафосом сказала Весна, – всего ужаса своего положения. Он не понимает, что не только комсомольский актив, но и учителя нашей школы в ужасе оттого, что он совершил. Тебя, Азовский, запросто могут выгнать из школы. Подумай хорошенько – куда ты сможешь пойти после этого? На набережную, курить анашу или план? Или, быть может, пойдешь в бандиты, как бывший твой товарищ Сердюк?

– Он не был моим товарищем, – оторвал я глаза от журнала. – Просто мы жили в одном подъезде.

– Ничего себе жили! – завозмущалась Весна. – Все лето проводили на пляже, в обществе проституток и наркоманов, пили портвейн, и никакого при этом общественного труда! Ты даже розы в школе, по-моему, ни разу не приходил поливать.

– Приходил, сколько положено, и не один раз. Сколько по графику надо было, столько и поливал, и нечего навешивать на меня того, чего я не делал.

Они хотели еще что-то сказать в мое осуждение, но дверь тихонечко отворилась, и в класс бочком протиснулась Кнопка, наша классная руководительница, и она же учитель химии. Кнопкой звали ее из-за роста и малюсенького, похожего на кнопочку носа, всегда красного не то от химреактивов, не то от излишнего рвения на работе.

– Прорабатываете? – тихо спросила классная, усаживаясь бочком за соседнюю парту.

Она сидела за этой партой, похожая на прилежную ученицу пятого класса, даже отличницу, досрочно выполнившую лабораторную по химии и ожидающую похвального слова учителя. Активистки наши сразу же присмирели, сразу же стали похожи на обыкновенных советских школьниц. Оно и понятно: перед Кнопкой заискивают многие в классе. Как-никак, впереди экзамен по химии, да и до конца школы еще целых полтора года. Поневоле придется дружить со своей классной. Я лично, правда, дружить с ней не хочу, с меня достаточно и того, что с Кнопкой дружит моя мать. От этого иногда становится тошно до невозможности, до того, что хочется кричать, плакать, рыдать, словно Весна с Марковой. Но слезами, к сожалению, я ничем помочь себе не могу. Я могу лишь молчать, сжав от негодования зубы, наблюдая, как мать попадает во все большую зависимость от нашей классной. Мать у меня беззащитна перед разного рода опасностями. Я думаю, это из-за того, что у нее неладно с отцом.

– Прорабатываете? – опять тихо, почти что нежно, спросила Кнопка.

– Прорабатываем, – так же шепотом ответили ей активистки.

– Ну и как, есть надежда, что он осознает?

– Есть, – одна за всех ответила Маркова. – Есть, хотя и не очень большая. Из комсомола мы его вынуждены будем отчислить. Об этом уже и на бюро обсуждали, и решение специальное приняли. А в школе, я думаю, его можно пока что оставить. Временно, конечно, до первого негативного случая.

– Посмотрим, посмотрим, – задумчиво и тихо сказала Кнопка. И вдруг, подпрыгнув, как мячик, неожиданно подскочила ко мне и молниеносно выхватила лежащий у меня на коленях журнал.

– Посмотрим, – торжественно и громко сказала она опять, победно держа над головой журнал с обнаженной красоткой. – Посмотрим, что из этого у нас выйдет. – И, бочком протиснувшись в неплотно прикрытую дверь, бесшумно исчезла из класса.

Активистки стояли, полуоткрыв от неожиданности рты. Такой оперативности они должны были еще поучиться. Визит химички их немного смутил, и они недолго меня промучили, а потом отпустили. Дослушав до конца их нудную лекцию, я встал, и, сказав всем пока, пошел на берег слушать замерзшие пальмы.

Зимой быстро темнеет, и пока я плутал по промерзшим приморским аллеям, стоял у мальчика с осетром, у пристани и у Морского вокзала, на город опустилась настоящая ночь. Подходя к своему дому, я столкнулся на улице с Кнопкой. Она искоса посмотрела на меня, и, ни слова не сказав, молча вошла в наш подъезд. Она и дня не могла пропустить, чтобы не поговорить обо мне с матерью. Это было очень некстати, и я бы с удовольствием ушел опять бродить по своим аллеям. Но аллеи мои были сплошь засыпаны снегом, они были насквозь проморожены и завалены поверженными кипарисами. В аллеях было ничуть не лучше, чем дома. Стараясь сдерживаться и придав лицу беспечное выражение, толкнул я входную дверь в нашу квартиру.

Все уже кончилось, и я сидел за своим столом, глядя в покрытое узором окно и машинально вращая ручку приемника. Рядом на книжной полке стояли Стивенсон и Майн Рид, потрепанное жизнеописание великих алхимиков в обнимку с тремя мушкетерами, комплект журнала «Знание – сила», а также Шекли, Брэдбери и кое-что из любимого и ценимого мною. В аквариуме, ловя последние крошки корма, раскрывали жадные рты гуппии и меченосцы, черная моллинезия чертила в зеленой воде стремительные круги, лавируя между водорослями и подводными гротами, ленивые сомики неподвижно лежали на дне рядом с рапанами и морскими камнями. В соседней комнате тихо плакала мать, рядом с ней на серванте лежал злополучный журнал. Кнопки, конечно же, в доме давно уже не было, но запах ее прочно держался в воздухе, а в ушах звучали слова: «Ваш сын совершил тягчайшее преступление! Придумать такое в день ноябрьской демонстрации мог лишь один человек во всей нашей школе! И как он все долго скрывал, вы не поверите, но прошло больше месяца, прежде чем история эта вышла наружу. Если бы не помощь нашего советского ветерана…» Напротив меня в своем уголке что-то мастерила куклам сестра. Она отмалчивалась, и было неясно, как относится ко всем этим событиям. Отец с работы еще не пришел. Он теперь вечерами задерживался в санатории, колдуя со своими снимками и рентгеновскими аппаратами. Иногда он оставался в санатории ночевать, и тогда по ночам из соседней комнаты слышались приглушенные всхлипы матери.

Я передвинул ручку настройки, и «ВЭФ» мой внезапно ожил. Это был «Голос Америки». Опять передавали о Праге. Я стал внимательно слушать – меня эта тема до ужаса интересовала. Меня уже давно в военкомате пообещали сделать танкистом, не знаю сам, почему, но тема танковых атак и сражений мне теперь поневоле была близка. Вражеский голос бодро сообщал, что в Праге танковые бои уже завершились, но снайперы в городе еще оставались, и наши войска несли ежедневно потери. Я представил себе советских танкистов, погибающих в братской стране ради счастья другого народа. Как жалко, что я нахожусь сейчас здесь, в маленьком, насквозь промороженном городке, а не там, на мощеных улицах Праги, в дыму и чаду уличной перестрелки. Впрочем, как говорит наш новый директор, перестрелок и войн хватит на нас на всех. У нас у всех еще впереди войны и танковые атаки. Так что моя Прага от меня никуда не уйдет. Я замечтался, потерял интерес к передаче, и стал думать о разных вещах. О Кате. О пальмах. Об обнаженной красотке. Об историях великих алхимиков, вроде знаменитого Калиостро или Клеопатры Египетской. О превращении ртути в золото, о тайных лабораториях, которые существовали в глубине египетских храмов, и в которых, задолго до нашего времени, были сделаны потрясающие открытия. Потом подошел к самому главному. Вы не поверите, но я давно уже совершил потрясающее открытие. Оно такое невероятное, что я не решаюсь даже произнести его вслух. Итак, все дело в том, что мой отец – Павлик Морозов.

Первый раз, когда я догадался об этом, меня словно током пронзило' Все стало очень понятным и ясным. Однако догадался я об этом не сразу. Несколько лет я очень мучился оттого, что совершенно не понимаю отца. Ну вот просто не мог я его понять, и все! Не походил он на отцов моих одноклассников ни поведением своим, ни обликом, ни манерами и привычками. Сначала я считал его очень романтическим, почти что героем гражданской войны. Ну не гражданской, конечно, потому что он и на фронте-то Великой Отечественной был по молодости всего лишь около года. И не солдатом, а фельдшером в военном госпитале. Но зато до войны объездил почти всю страну – от Камчатки до Бреста, как говорит Кеша, когда желает показать всю необъятность наших советских просторов. А объездил он всю страну потому, что был, оказывается, беспризорником, очень рано ушел из дома и побывал в тысячах переделок. Помню, как года три или четыре назад я просто балдел вечерами, когда отец рассказывал мне свои беспризорные истории и приключения. Например, был у него такой случай. Собрали их в каком-то специальном приемнике для беспризорных и хотели отправлять по разным детским домам. Отец, конечно, наврал поймавшим его комсомольцам, что родителей у него нет, что он круглая сирота и скитается по дорогам с раннего детства. Хотя, конечно, это было вранье и родители у него, естественно, были. Но он в это время был очень романтично настроен, и поэтому выдумал, что родителей не имеет. Его и направили в этом приемнике в один из ближайших детских домов. А перед самой отправкой один беспризорник, как оказалось потом, настоящий бандит, предложил остальным беспризорникам поднять восстание и убить воспитателей спецприемника, которые целыми днями заставляли воспитанников маршировать во дворе в красных галстуках под звуки барабана и горна. Идея понравилась сразу, быстро организовали штаб, нашли даже несколько револьверов с патронами и стали по одному вызывать беспризорников для беседы. Дело было глубокой ночью, отца завели в какой-то темный подвал, приставили к виску револьвер, и зловеще спросили:

– Признавайся, пацан, ты дуешь, или правду говоришь? Это был очень важный вопрос, вроде пароля, от которого зависела жизнь испытуемого. Очень многие не ответили на него, и прямо тут же в подвале были убиты. Я уверен, что и вы не справились бы с этим паролем, как не справился с ним я сам, наивно полагая, что надо говорить правду, которую требовали от беспризорников воспитатели. Однако в этом была ошибка, в которой-то и заключалась вся тонкость вопроса. Ибо надо было именно дуть, то есть финтить, говорить неправду, навешивать лапшу на уши воспитателям спецприемника, которые догадывались о предстоящем восстании и принимали свои срочные контрмеры. Говорить же правду означало не что иное, как раскрытие воспитателям момента будущего восстания, что, конечно же, было контрреволюцией. Отец эту тонкость вовремя осознал, и ответил, что дует, а правду не говорит никогда. После этого он был введен в число заговорщиков, хотя и не главных, и узнал время близящегося переворота. Оно было назначено на ближайшее утро. Утра он, однако, дожидаться не стал, а, справедливо полагая, что исход революции заранее неизвестен, тихонечко улизнул из приемника. Позже от знакомого беспризорника он узнал, что революция завершилась полной победой восставших: воспитателей, пользуясь внезапностью, перестреляли и передушили по одному. Некому тетерь было заставлять беспризорников маршировать в красных галстуках и белых рубашках под барабан и горн во дворе ненавистной тюрьмы. Комсомольско-педагогический коллектив ее был повержен, имущество экспроприировано, а в кабинете директора заседал революционный штаб главарей, объявивших наступление эры полного коммунизма и общности всего имущества свергнутых угнетателей. К сожалению, коммунизм этот продолжался недолго. Подоспел отряд местной милиции, и заговорщики, в свою очередь, были на месте расстреляны. Тех же, кто уцелел, отправили в колонии для малолетних преступников. Тут сразу почти началась Отечественная война, и героический облик отца-беспризорника, которым я искренне упивался, сменился не менее героическим обликом фронтового врача. Точнее – фельдшера, ибо отца в конце концов изловили комсомольские борцы с беспризорщиной и отправили в техникум, выпускающий фельдшеров.

Год или два отец все же повоевал, под вражеским артобстрелом вытаскивал раненых с поля боя, и я, конечно, все это жутко переживал вместе с ним. Особенно то место в рассказах отца, когда он сидел в огромной свежей воронке, оставленной немецкой авиабомбой, и вдруг почувствовал – нужно немедленно уходить. Вообще-то в одно и то же место два раза снаряд или бомба не падают. Но в этот раз было именно так: отец отполз от воронки всего лишь несколько метров, и в нее сразу угодил новый немецкий снаряд. Я так и видел это изрытое воронками поле, я переживал все не менее остро, чем в свое время отец, который после войны очутился в лагере для пленных японцев. Японцы мерли в этом лагере один за другим, и отец придумал отпаивать их настоем из хвои. Однако лагерное начальство посчитало эту затею излишней, и у отца были крупные неприятности. Какие крупные, он конкретно не говорил, но несколько лет в его биографии остались для меня навсегда белым пятном. Потом все опять пошло более-менее гладко. Отец закончил мединститут, переехал в наш городок и стал очень крупным медицинским начальником. По местным, конечно, понятиям. Он сидел у окна на втором этаже бывшей дачи какого-то миллионера и писал один за другим отчеты областному начальству. Именно в это время начались у меня с ним первые неприятности. Именно тогда – а было это год или два назад – стали появляться у меня первые росточки сомнений. Судите сами: отца моего зовут тоже Павлик, он тоже, как и настоящий Павлик, родился в двадцатых годах. Вы скажете, что Павликов в нашей стране миллионы, и будете, конечно же, правы. Вы скажете, что это просто абсурд, просто чушь, ибо настоящий Павлик погиб от руки кулаков. Все это так, и много еще чего можно привести против моей гипотезы.

Однако, раз уж я вбил себе в голову какую-нибудь идею, то не откажусь от нее ни за что. Все хожу и думаю: Павлик! Павлик! И даже ночью снится мне этот Павлик Морозов. А в школе как посмотрю на галерею портретов пионеров-героев, как увижу в ней настоящего, давно убитого Павлика, так сразу начну их сравнивать. Просто стою и сравниваю отца с Павликом, нарисованным на портрете. И форма лба вроде бы у них одинакова, и нос, и губы, и даже форма ушей. И уговариваю себя, что этого быть не должно, что я просто зол на отца за его грубость по отношению к матери. Что у него неприятности на работе, и он уже не большой медицинский начальник, а просто врач в санатории для туберкулезных больных. Что я уже не могу им издали любоваться, и это меня, конечно же, бесит. Вот я и выдумываю всякую чепуху, всякие нелепые истории. Вроде того, что Павлика кулаки не убили, вернее – убили, но не до конца. Что он убежал из дома, стал беспризорником, имел кучу всяческих приключений, вырос, воевал с немцами, учился в мединституте, а под конец оказался у нас в городке. Все сходится, и никуда от этого уйти теперь я не могу. Особенно после тех двух случаев.

Оба они произошли этой весной. Один во время празднования Первомая, а другой чуть раньше. Вот с него-то я и начну. Надо сказать, что я большой любитель выдумывать всяческие истории. Вот просто рождаются они во мне одна за другой, и приходится потом жить вместе с ними, как будто они твои родные братья и сестры. Помню, как выдумывал я разные истории о полководцах Наполеона, одним из которых был я сам. Или историю о тайной лаборатории в одном из египетских храмов, где получал я из ртути золото и оживлял мумии давно умерших фараонов. Потом родилась история с этим Павкой Морозовым. Хотя, в отличие от египетских фараонов, она, к сожалению, могла оказаться правдой. А вслед за Павкой Морозовым я выдумал про это оружие. Про тайный склад я, конечно, выдумал все от начала и до конца. И про то, как сложены там горы всяческих пулеметов и автоматов. И про ящики с патронами, которых там столько, что можно ими вооружить целую армию. И про пистолеты разных калибров, из которых можно запросто пострелять, и про бомбы, и про гранаты, и про многое что еще. Я не знал и сам, почему выдумал всю эту историю. Быть может, я начитался книг про войну, или на меня подействовали рассказы отца про бомбежки и воронки от немецких снарядов. Но врал я про свой склад вдохновенно, описывая до малейших деталей: и как гильзы из пистолета выскакивают на пол моего тайного склада, когда стреляешь из них по мишеням, и какая сильная у пистолета отдача, и как пахнет гарью от пороха. Все точь-в-точь, как описано в книгах о партизанах и юных подпольщиках. Мне кажется, что вот именно этого – моего воображения – отец мне и не простил. Он мог простить все остальное: и то, как долго отказывался называть я ему место расположения тайного склада, и то, как долго водил его в заброшенном татарском саду между колючих зарослей ежевики и обвалившихся стен каких-то старых домов. Он даже наверняка простил бы мне свои ободранные о ежевику руки, порванные о ржавый гвоздь брюки, свое разочарование и досаду за несколько впустую потерянных дней. Но мое воображение, к сожалению, простить мне отец не смог. Все дело в том, что сам он толком выдумать ничего не умеет. Просто не приспособлен он для такой роли, и все тут. Лично я ничего плохого тут совершенно не вижу. Есть люди, приспособленные для одного и не приспособленные для другого. Я, например, никогда не смог бы стать ни фельдшером, ни врачом, ни даже каким-нибудь простым санитаром. Не смог потому, что от вида крови меня просто тошнит. А уж о том, чтобы дотрагиваться до мертвецов, к примеру, не может быть вообще никакой речи.

К сожалению, отец не такой. Моя выдумка с тайным складом оружия его просто вывела из себя. Он просто разъярился, как тигр, прямо стал бросаться на стены, а потом неожиданно, впервые за все восемь лет, явился к нам в школу и долго перед всем классом описывал мой ужасный поступок. Кнопка и Маркова, конечно же, были на вершине блаженства. Они до этого думали, что на мою сознательность нельзя уже ничем повлиять. И вдруг – такой уникальный случай! Они решили, что, если насядут на меня с разных сторон, то, может, что-нибудь из этого и получится. Хотя что они хотели из меня получить, я думаю, они до конца не знали и сами. Просто им надо было кого-то воспитывать, выявлять и выяснять. А что конкретно выявлять – это их, по-моему, совсем не заботило. И вот теперь, когда отец заявился к нам в школу, они обрадовались невероятно. А я, как ни странно, не только не испытывал какого-нибудь стыда, раскаяния, и так далее, а просто погрузился в глубочайшие размышления. У меня уже тогда мелькнула первая мысль, что ничем мой отец от Кнопки или Марковой не отличается. Для него тоже главное – разоблачить чью-нибудь выдумку. Чей-нибудь неблаговидный поступок. Обидно было, конечно, что он разоблачает поступок родного сына, но, как ни странно, я сразу же ему все простил.

Я прямо в классе, во время моего разоблачения, решил, что прощаю ему все. У меня, конечно же, мелькнула мысль о предательстве. О том, что только Павлик Морозов, который когда-то предал родного отца, мог бы так поступить. О том, что предательство родного отца ничем не отличается от предательства сына. И что, став взрослым, Павлик вполне мог так поступить. Но я быстренько отогнал от себя эти мысли. Я решил, что все прощаю ему. Прощая потому, что… Одним словом потому, что он мой отец, пусть хоть и без большого воображения, пусть хоть и бесят его все эти непонятные выдумки. Быть может, со временем я смогу его к ним приучить. Поэтому визит в школу отца совершенно ни к чему не привел. Наши активистки остались разочарованы, а Кнопка, поразмыслив обо всем хорошенько, решила подобраться ко мне с помощью матери. Она угадала мое слабое место. С отцом у меня все продолжалось по-прежнему. Будто ничего и не произошло. О складе оружия мы больше не разговаривали.

Второй же случай произошел этой весной во время празднования Первомая. Я уже был настолько измучен своими подозрениями о Павке Морозове, что ничем другим заниматься просто не мог. Даже жизнь городских бандитов меня больше не занимала, и я потерял с ними всякую связь. После школы я шел бродить по своим аллеям, а потом возвращался домой, менял воду рыбкам в аквариуме, брал свой «ВЭФ» и настраивался на «Голос Америки». Но все это занимало меня лишь на малое время, я отвлекался, погружался в раздумья, и неизбежно опять приходил к этому Павлику. Так продолжилось до самого Первомая.

Я никогда не любил праздников. Да и за что их любить? В шесть часов утра на крышах домов начинают кричать динамики, из которых несутся марши, гимны и революционная музыка. Потом по всему городу начинают собираться колонны, которые часа через два двинутся к центру навстречу трибуне. Повсюду стоят наряды милиции, по этой улице пройти уже невозможно, по той тоже, люди мечутся, боясь разойтись со своей колонной. Родители перед выходом, естественно, мечутся тоже, мать и сестра, что-то гладя на кухне, под ногами путается наше собака Дружок, шум, лай, никто ничего не может найти, все друг друга торопят и обвиняют, уславливаются встретиться после всего у фонтана, торопливо пьют чай и разбегаются каждый в поисках своей первомайской колонны. Ужас, одним словом, и совсем не похоже на праздник. Однако именно Первого мая я окончательно понял, что мой отец – настоящий Павлик Морозов. После демонстрации, как всегда, мы встретились всей семьей у фонтана: я, мать, отец и сестра со своим неразлучным Дружком. Все шло, как обычно: приветствия, раскланивания, бравурная музыка, воздушные шары в руках у детей, школьный оркестр, весь день играющий у фонтана. Вроде бы и не было вчерашнего вечера, вроде бы и не ссорились в очередной раз родители, а мы с сестрой не делали вид, что нас это совсем не касается. Но, видимо, вчерашняя ссора для родителей даром не кончилась, они до сих пор были нервные, и мечтали на ком-нибудь отыграться. Для отца такой жертвой стал добродушный Дружок, который, очевидно, сделал что-то не так. Что-то такое, что крайне отцу не понравилось. То ли он поступил ему на ботинок, то ли отец вспомнил вчерашнюю ссору с матерью, но кончилось все страшным шумом и визгом. Бедный Дружок, отчаянно визжа, барахтался в воде посередине фонтана, мать в голос рыдала, сестра кричала, а отец стоял невозмутимый, как статуя Ленина, и с интересом смотрел на добровольцев-мальчишек, вылавливающих из фонтана нашу собаку. В этот момент я окончательно понял, что он и есть настоящий Павлик Морозов.

Я знал, что Павлик Морозов был пионерским героем, и, следовательно, иметь такого отца многие сочли бы за великое счастье. Но, странно, я никакого счастья совсем не испытывал. Наоборот, именно после того, как я убедился в своей правоте, я возненавидел его особенно сильно. Я ненавидел героя, и ничего не мог с собою поделать.

Именно в это время отец мой увлекся научной работой. Я сразу же возненавидел всю эту работу, все эти блестящие рентгеновские аппараты, никелированные шкафы и мотки бесчисленных проводов, заполняющие его кабинет в туберкулезном санатории не краю города. Дело, однако, было не просто в научной работе – отец однажды проговорился, что мечтает работой своей осчастливить всех ныне живущих людей, изобретя универсальное лекарство от туберкулеза. Я часто потом замечал эту черту в разных людях: очень многие мечтали осчастливить все человечество, не спрашивая у данного конкретного человеке – желает он этого счастья, или, напротив, с детства мечтал в тридцать лет загнуться от туберкулеза? Родители теперь ссорились почти ежедневно, и отец часто оставался ночевать на работе, подложив под голову кипу свежих рентгеновских снимков. Я уже совершенно не восхищался им, не старался ему подражать, а, напротив, постоянно хамил и нарывался на ссору, высмеивая идею изобретения чудо – лекарства. Это принесло свои результаты: во время летних каникул, отвечая на какое-то замечание, я обозвал его дураком, и мы перестали с ним разговаривать. Так и не говорим до сих пор: молчим, отворачиваемся при встрече, и делаем вид, что ничего не случилось.

Я не спал, ворочался на кровати, и думал о тех проблемах, которые мне предстояло решить. Вообще-то таких проблем было несколько, а одна из них – тайна моего родного отца – вообще, по-моему, не могла быть решена в ближайшее время. Поэтому о ней не стоило даже и думать. Тем более, что я уже передумал о ней достаточно. Вторая была женской проблемой. Но это была проблема не только моя, а очень многих моих знакомых. И никем она, за исключением моего друга Кащея, до конца решена не была. Женская проблема состояла из многих пунктов: жениться мне когда-нибудь, или нет, влюбляться в кого-нибудь, или не влюбляться, хотя последнее, увы, происходило без моего ведома – влюблялся я весьма регулярно; почему очень красивые девушки часто бывают невообразимыми стервами, вроде наших пламенных активисток, и растрачивают свою молодость на разные общественные собрания и комитеты – в этом случае, по моим наблюдениям, они, правда, довольно успешно дурнели; был еще целый ряд весьма деликатных вопросов, связанных, к примеру, с подглядыванием в женскою душевую, или тем, считать ли изнасилование партизанки Снежковой немцами действительно изнасилованием, или высоким подвигом во имя Родины; короче, вопросов была целая куча, и решить даже один из них за вечер не представлялось никакой возможности. Лучше всего размышлениями о женской проблеме заниматься в школе во время уроков, решил я про себя, и стал думать о страхе. Это, к сожалению, еще одна нерешенная мною проблема, которых, как видно, набирается у меня целая куча. Сам я, кстати, начал бояться очень рано, года в два или три. У меня была тогда нянька, которая пугала меня волками. В итоге я стал выдающимся специалистом по этим волкам, большим, наверное, чем настоящие охотники на волков. Они снились мне ежедневно на протяжении многих лет. Нянька моя давно куда-то исчезла, а волки продолжали сниться каждую ночь. Я просыпался по ночам оттого, что они кидались на меня, и разрывали зубами на части. Мне было ужасно страшно, но потом это постепенно прошло, волки исчезли, а страх по-прежнему во мне оставался. Лежу я, к примеру, на пляже в компании Сердюка, и страшно боюсь, что сейчас подплывет дежурный спасатель на лодке, и за что-нибудь меня отругает. Я понимаю, конечно, что все это отчаянная чепуха. Что дежурный спасатель сам большой приятель местных бандитов, что к нему запросто можно подплыть и даже забраться в лодку. А если захочется – погрести и покатать в ней какую-нибудь приезжую девочку. Так делают все, и ничего необычного, а тем более страшного, ни в спасателе, ни в лодке его нет и в помине. Я все это хорошо понимаю, но, не смотря ни на что, очень боюсь. Даже озноб меня пробирает, и мурашки высыпают по всему телу. Боюсь, и все тут, и ничего поделать с собой не могу. Словно болезнь какая-то, от которой у меня нет лекарства.

Сперва я очень переживал, думая, что я какой-нибудь перерожденец, потому что никто не боится, а я как дурак трясусь целыми днями. Но потом я открыл, что другие тоже боятся. Это было потрясающее открытие! Не менее потрясающее, чем открытие тайны моего родного отца. Я, помню, дошел до того, что запросто подходил к какому-нибудь человеку, и спрашивал у него: «Ну что, боишься, приятель? Подожди, скоро будет еще страшнее!» Эффект был потрясающий! Очень многие, даже взрослые люди, пугались настолько, что не могли слова сказать. Некоторое бледнели, другие хватались за сердце, а дети начинали просто в голос реветь, и звали маму, размазывая по щекам слезы и сопли. В итоге я настолько обнаглел, что начал приставать со своим вопросом даже к бандитам. Вы не поверите, но результат был такой же! Многие пытались от меня откупиться, пытались задабривать ласками и уговорами, и даже предлагали познакомить меня с интересными девочками. Авторитет мой возрос до того, что сам Сердюк стал посматривать на меня с подозрением, жалея, очевидно, о том, что взял в фавориты такого опасного человека. Я понял, что обладаю абсолютным оружием. Таким, как в рассказах Брэдбери или Шекли. Я не сомневался, что, умело пользуясь им, мог бы покорить своей власти весь мир. Ну не мир, конечно, мир это я слишком загнул, а вот стать местным королем года через два или три с этим абсолютным оружием мне бы не стоило ничего. Беда, однако, состояла в том, что сам я тоже боялся, и, следовательно, мое абсолютное оружие было направлено не только против других, но и против меня самого.

Быть может, я принял эстафету всеобщего страха у своего родного отца. Я помню, как боялся отец потерять свое место большого начальника, пишущего отчеты. А до этого он боялся, что его убьют на войне. А еще раньше – что его убьют беспризорники. Теперь он боится, что поссорится с матерью, и, наверное, боится меня, Потому что чувствует, что я когда-нибудь спрошу у него, Павлик он Морозов, или не Павлик. Он, наверное, даже рад теперь, что мы не разговариваем. Вот и отсиживается в своем рентгенкабинете, думает, что я не приду и не спрошу напрямик все, как есть. Меня это возмутило настолько, что я решил было сейчас же встать и идти к отцу объясняться. Но на улице была холодная зимняя ночь, и идти вновь по заледенелым аллеям мне не хотелось. Поэтому я опять стал думать о страхе.

Единственным человеком, пожалуй, на которого мой вопрос о том, боится он, или нет, не произвел никакого эффекта, был один местный боксер по прозвищу Дуб. Вообще-то настоящая его фамилия была Дубинин, но все звали его именно Дубом. Я, кстати, не сказал еще, что этим летом был в пионерском лагере около Ялты. Родители отдали меня туда на месяц, чтобы выяснить до конца все свои претензии один к другому. Но, видимо, претензий этих накопилось так много, что они до конца ничего не выяснили, а, наоборот, все продолжают и продолжают их выяснять. Я же целый месяц почти пробыл в этом лагере, за что сначала очень на родителей разозлился, главным образом потому, что пришлось общаться с придурками вроде этого Дуба. Но под конец я даже был им благодарен. Благодарен потому, что… Одним словом, я, возможно, расскажу об этом, если решусь. А не решусь, так не расскажу ни за что. Так вот, что касается этого Дуба. Он был боксером из Ялты, ходил там в спортивную боксерскую секцию, и ужасно, естественно, этим гордился. Сначала он рассказывал разные невероятные байки о том, как ялтинские боксеры побили у себя всех местных бандитов. О том, что король города у них тоже боксер, и все из той же самой спортивной секции, что и этот Дуб. В общем, заврался он настолько, что все просто рты открыли, а закрыть их забыли. Так и ходили несколько дней с открытыми ртами. Что ребята, что девочки. А он, естественно, этим быстро воспользовался, и организовал в лагере из ребят оперативный отряд, который стал везде наводить свой порядок. Никто ничего самостоятельно сделать уже не мог, за всем в лагере эти оперотрядовцы постоянно следили. Пойдешь, бывало, на речку, или на высокие скалы, которые назывались исары, и во время войны служили для тавров наблюдательным пунктом, – а тут как раз появляется посланец от Дуба. И начинаются расспросы: а зачем ушел, а чем занимаешься, а о чем думаешь, а почему в пинг-понг не играешь? Чуть ли не до того доходило, почему, не играешь в куклы и дочки-матери и не пускаешь слюни по поводу успехов боксеров из Ялты? Мне в конце концов это надоело настолько, что я при всех высказал Дубу все, что о нем думаю. Ну не все, конечно, за все они бы убили меня на месте. А только то, что тоже, между прочим, знаком с ялтинскими бандитами. Что многие бандиты из нашего города прятали в Ялте награбленное барахло. А ялтинские, наоборот, прятали награбленное у нас. И что никогда я не слышал, чтобы бандиты из Ялты были сплошными боксерами, да и вообще о боксерах ни разу никто не упоминал и не говорил совершенно. Будто их вовсе не было. Так что не надо ставить боксеров выше остальных спортсменов: борцов, например, или штангистов. И что для бандита главное вовсе не спорт, а голова, которая должна быть настоящая, а не дубовая. Потому что с дубовой головой в бандитизме многого не добьешься. Что можно, конечно, с ней быть чем-то вроде боксерской груши, но не больше. И все в том же духе. Короче, осадил я Дуба изрядно, и он был вынужден оставить меня в покое. Но злобу затаил на меня страшную. И, как будет следовать из дальнейшего, решил в конце концов мне отомстить.

Надо сказать, что в нашем лагере все обязательно с кем-нибудь дружили. Даже больше – объяснялись в любви. Просто мода пошла какая-то – писать записку о том, что ты ужасно влюбился, и отправлять такую записку на ниточке вверх, где была палата у девочек. К кому конкретно придет такая записка – заранее сказать было нельзя. По той причине еще, что никто этим любовным запискам большого значения не придавал. Вот все и писали ужасную чепуху, вроде того, что: «Люблю тебя сильней и сильней, спустись быстрей и стань моей!», «Люблю, изнываю, свидание назначаю!» и все в том же духе. Записки же о назначении свидания и о том, что ты в кого-то влюблен, вообще посылались вверх десятками, если не сотнями. Особенно во время тихого часа. Занимался, кстати, этим вовсю и Дуб со своей командой. Записки с любовными объяснениями так и скользили в окне на ниточках вверх, а сверху, от девочек, тоже спускались такие записки. Для них это тоже было вроде игры, и никто поначалу не обратил внимания, как то одна, то другая пара все чаще стала уединяться в тенистых аллеях нашего лагеря. Все чаше стали говорить о том, что кто-то в кого-то влюбился по-настоящему, было даже несколько драк из-за девочек. А одну девчонку по причине влюбленности родители срочно забрали домой. Половина команды у Дуба тоже влюбилась, и рейды его по темным уединенным местам в конце концов прекратились. Теперь во всех уединенных местах сидели, прижавшись один к другому, безмолвные парочки. Короче, настоящая эпидемия любви охватила наш лагерь. Как-то незаметно влюбился и я.

Я вообще-то очень влюбчивый человек, и влюблялся в своей жизни множество раз. То в учительницу какую-нибудь влюблюсь, то в какую-нибудь девчонку из нашего класса, то в соседку со двора, или даже в киноактрису. Было время, когда я ужасно влюбился в выдающегося борца за права негров Анджелу Дэвис. Я все ходил и повторял про себя: Анджела Дэвис! Анджела Дэвис! Хотел даже письмо ей в Америку написать с объяснением в любви, но потом передумал. Не помню уже, почему. Но в этот раз, однако, я, кажется, влюбился по-настоящему. Я даже не понял и сам, как быстро у меня все получилось. Сказывалась, очевидно, моя постоянная влюбчивость, в также то, что после Анджелы Дэвис я долго никого не любил. Поэтому я влюбился в Катю с первого взгляда. Это уже потом оказалось, что она будет учиться у нас в классе. А тогда, после моей дурацкой записки, где я назначил время и место встречи, да, кажется, написал какую-то чушь про любовь до гроба, я встретился с ней первый раз. То есть, конечно, я видел ее до этого в компании девочек, видел ее на море и во время игры в волейбол или настольный теннис. Во время утреннего построения я видел ее тоже, но, если честно, мне было некогда обращать внимания на девчонок. Если мне надо было, я мог влюбиться и в какую-нибудь потрясающую киноактрису, а не то, что в пятнадцатилетнюю девочку из нашего города. Дело в том, что все свободное время я проводил где-нибудь у реки, или на вершине скалы. Я даже на море часто отказывался ездить со всеми, придумывая всякий раз какую-нибудь причину: то что горло у меня болит, или что я подвернул себе ногу. Я обычно оставался один, и начинал думать о том, что нет смысла жить. О том, что нет смысла влюбляться, или, допустим, учиться в школе. Все равно от общего страха не убежишь, и волей-неволей придется, как все, трястись от каждого шороха. Или становиться толстокожим, как Дуб. Ни то, ни другое меня, к сожалению, не устраивало. Один раз, стоя в углублении на вершине скалы, как раз в том месте, где тысячи лет назад стоял таврский или римский дозор, я решил, что лучше всего для меня прыгнуть вниз и сразу же разбиться о скалы. Смерть получится легкая и красивая – совсем как у древних тавров или римских легионеров. Родителей, конечна, жалко, но ведь у них кроме меня есть сестра, да и меня они не жалеют своими постоянными ссорами, вечно приходится уходить из дома и бродить по заледенелым аллеям. Так что я уже было совсем решился покончить счеты с жизнью, но в последней момент вспомнил про Дуба и про то, как он будет этим доволен. Да и, кроме того, кое-кто в нашем классе вздохнет с облегчением. А это меня не очень устраивало. Кроме того, я еще не объяснился с отцом и не решил до конца женской проблемы. Поэтому я решил, что кончать счеты с жизнью не буду, и вместо этого незаметно влюбился в Катю.

Надо сказать, что моя проклятая влюбчивость сделала и здесь свое гнусное дело: история с записками, которые писались Кате наверх и опускались на ниточке вниз, закрутилась так быстро, что я окончательно разомлел от этой любви. А потом и опомниться не успел, как очутился вместе с ней в обнимочку на скамеечке в одной из аллей местного парка. Рядом с нами стояли какие-то гипсовые пионеры и дискоболы, немного дальше кружилось чертово колесо, а мы сидели у себя на скамейке, забалдевшие и заторможенные настолько, что не могли и слова сказать. Вот буквально ни словечка, ни люблю, ни как ты ко мне относишься, ни был ли у тебя до этого какой-нибудь парень? Просто умопомрачение полнейшее нашло на обоих, сидим в обнимочку, и не говорим ничего, только потихонечку млеем. Колесо чертово поскрипывает невдалеке, катаются на нем какие-то пионерчики, рядом стоят тоже симпатичные пионерчики и гипсовый салют отдают, а она голову положила ко мне на плечо, и замерла, не дышит совсем. Я тоже, кажется, совсем не дышу.

Так и сидим, не видим вокруг ничего. И не говорим ничего, только молчим, и слушаем скрип чертова колеса. Сколько так времени прошло, я не помню, только смотрим, уже темно вокруг стало, и чертово колесо, оказывается, давно уже не скрипит, а вокруг какие-то тени неясные рыскают, переговариваются, да фонариками светят по сторонам. Оказалось, что это Дуб со своей боксерской командой. Вернее, с тем, что после нее от всеобщей влюбленности удалось сохранить. Бегают, суетятся, кричат какую-то чушь. А больше всего выпендривается Дуб, руками машет, фонариком светит в лицо и орет, что она здесь, все в порядке вроде, не изнасиловал он ее пока что, а, впрочем, неясно в темноте, и не мешало бы завтра с утра как следует все проверить. Ух, как не стерпел я, как подпрыгнул на месте, как пошел на этого дылду накачанного, да так сходу и спрашиваю: «Ну что, Дуб, страшно тебе? Погоди, подлец, сейчас будет еще страшнее!» А он, представьте себе, улыбается во весь рот, и отвечает, что ничуть не страшно совсем, а даже очень ему весело, а сейчас еще веселей будет. Это, значит, он настолько оказался дубовым, что приемчик мой не подействовал на него совершенно. Не пробил он его дубовой боксерской кожи. Мне терять уже было нечего, и так ясно, что сейчас он начнет меня бить по всем правилам ихнего боксерского этикета, рядом плачет моя Катя, приткнулась так тихонечко на скамеечке, обхватила лицо руками, и всхлипывает, бедняжка, а вокруг весело ржут приятели Дуба. Во мне опять все закипело, перелилось через край, и я успел только сказать ему, что ничего, что сейчас ему все-таки будет страшно, несмотря на мускулы и этикет, а потом бросился на него, и мы сразу же покатились вниз по обрыву. Он, правда, успел меня на лету пару раз угостить, но уж зато на земле я как следует на нем отыгрался. Мне плевать было в эти минуты, боксер он, или не боксер, я тоже кое-чему научился у приятелей своего Сердюка, особенно парочке таких безотказных приемов, после которых Дуб, очевидно, окончательно понял, что главное для бандита не только бицепсы и непробиваемая голова. Короче, когда нас растащили подоспевшие воспитатели, мы были оба в синяках и в крови, настолько, что непонятно было, где находится Дуб, а где нахожусь я. Кате после этого никто и слова сказать не посмел, что же касается Дуба, то авторитет его был подорван начисто. Тут как раз подоспел конец лагерной смены, так что история эта никакого продолжения не имела. Дуб уехал в Ялту, я к себе в город, хотя и залечивал синяки почти что до самой школы. А первого сентября оказалось, что Катя будет учиться у нас в классе. Она сидит теперь через ряд от меня – я у окна, а она у стены. Иногда она вопросительно смотрит в мою сторону, и улыбается нерешительно, словно спрашивает о чем-то. А я молчу, отворачиваюсь к окну, и не говорю ничего, и даже записки никакой не пишу. Хотя, казалось бы, после моих летних объяснений в любви вполне мог бы решиться на это. Дело, однако, в том, что мне просто некогда. Просто времени у меня не хватает. То я решал вопрос, кто есть на самом деле отец, то думал неделю подряд о страхе, то Кащей меня донимал со своей женской проблемой. А то еще случилась эта дурацкая история во время ноябрьских праздников, и меня опять не могут оставить в покое. Я, конечно же, с Катей поговорю обязательно, я еще после нее ни в кого не влюблялся. Хотел было влюбиться в голую девушку, которая на обложке журнала, но потом неожиданно передумал. Просто передумал, и все. А почему – не знаю и сам.

Я встал с кровати и тихо подошел к окну. В углу неслышно дышала сестра, в комнате родителей тоже все было тихо, мать, неверное, отплакалась и незаметно уснула. Оконное стекло было покрыто серебряными ледяными разводами, через которые пробивался зеленый свет уличного фонаря. От ветра он раскачивался в разные стороны, и тогда на окно ложились зеленые фантастические тени. Рядом с окном было холодно и неуютно, пахло морозом и снежной ночью. Делать было нечего, я опять вернулся к себе на кровать и очень быстро уснул. Мне приснилась партизанка Снежкова. Ухмыляющиеся солдаты в немецких мундирах сорвали с нее одежду, и она стала точь-в-точь похожа на голую девушку, помещенную на обложке журнала. Только лицо у нее было Катино. Солдаты толкнули Снежкову в спину, и она упала на пол перед долговязым офицером с погонами немецкого лейтенанта. Офицер этот как две капли воды походил на моего летнего знакомого Дуба. Он приподнял Снежкову за волосы, ухмыльнулся, и заорал:

– Признавайся, красная сволочь, куда ты спрятала свой передатчик?

Катя – Снежкова взглянула на него чистыми своими глазами, и молча плюнула Дубу в лицо.

– Отдать солдатам! – приказал Дуб, вытирая платком свою холеную морду.

Солдаты загоготали и весело потащили Катю в свою казарму, А может быть – Снежкову, потому что я уже не различал ничего: ни Дуба, ни солдат, ни обнаженного и избитого девичьего тела, а слышал только свой пронзительный крик, на который, заглушая и останавливая его, отвечал мне встревоженный голос матери:

– Успокойся, Витенька, успокойся, сейчас все пройдет, и ты снова будешь спать до утра.