Будильник показывал десять часов утра, было поздно и необыкновенно тихо, лишь иногда слышался на улице гудок одинокой машины, да в аквариуме били хвостами о воду некормленные с вечера рыбки. Я накрошил им немного сухого корма, хотел было крикнуть Дружка, но сразу вспомнил, что его уже нет, что его зарыли без меня в ледяной промерзшей земле, и что даже не знаю, где находится это место.
Большим усилием воли сдержав набежавшие слезы, я решил, что никогда в жизни не будет у меня такой благородной собаки, бесцельно постоял у окна, и, посмотрев на серый и холодный пейзаж, стел медленно ходить по квартире. Меня охватило странное и непонятное чувство, я ощущал себя словно бы летящим куда-то, я чувствовал, что, несмотря на болезнь и на жар, который пронизывал каждую клеточку моего тела, я стою на пороге каких-то важных решений, каких-то необыкновенных перемен, происходящих и со мной, и с моими родителями, и с моим заснеженным городам, и со всем заснеженным миром. Я чувствовал, как медленно уплываю прочь от всех своих нерешенных проблем, от всех проклятых и непонятных вопросов, решить которые я никогда не сумею. Я чувствовал, что подошел к краю пропасти, и должен броситься в нее с головой, должен сделать решительный шаг в пустоту, должен полететь вниз, навстречу заледенелым камням и холодным ревущим струям воды. Должен потому, что иного выхода у меня не было.
Я погладил рукой засыхающий фикус в рассохшемся деревянном горшке, окинул взглядом низкие, местами покрытые трещинами потолки в нашей тесной и неуютной квартире, зачем-то бесцельно прошел на кухню и с отвращением посмотрел на приготовленный для меня и заботливо укрытый салфеткой завтрак, потом подошел к серванту, отодвинул стекло, и взял с полки орех кокосовой пальмы. Это был необыкновенный орех. Его вместе с цветной тропической раковиной прислал в подарок мой родной дядя, который работал врачом на большом океанском лайнере, ходившем по трассе Одесса – Бомбей. Я не рассказывал пока что о дяде лишь потому, что слишком о многом должен был рассказать и без этого. Просто пока что дяде было не место во всех моих приключениях, но постепенно ситуация изменилась, и не вспомнить о своем родном дяде Иване я уже просто не мог. Дядя был родным братом отца, они вместе с отцом закончили мединститут, но что-то у дяди не сложилась в семье, и он уехал из своей родной Новой Каховки, устроившись на работу врачом настоящего океанского корабля. Дядя Иван был большой, рыжий и шумный, он оглушительно хохотал, лихо пил водку, задирая вверх рыжую лохматую бороду, рассказывал необыкновенные анекдоты и до ужаса пугал мою мать. Отец же его просто до невозможности ненавидел: всю эту манеру громко шутить, весело сидеть за столом, широко расставив ноги и локти, манеру хитро щурить глаза и постоянно подтрунивать над отцом. Отец терпеть не мог дядиной независимости и широты, он не одобрял его уход из семьи и постоянно ему за это выговаривал и упрекал, читая нотации, словно наша классная Кнопка. Отец упрекал дядю Ивана в том, что он бросил семью, променяв свою родную Каховку на далекую и знойную Индию и такие нелепые сувениры, как мохнатые орехи кокосовой пальмы, которые совершенно ни на что не годятся. «Я не вижу пользы в этих твоих нелепых орехах! – раздраженно кричал отец своему младшему брату, угрожающе нацелившись в него вилкой с наколотым на нее малосольным груздем. – Твои орехи не могут спасти человека от палочки Коха, они бесполезные, и поэтому – вредные!» – «Ты ошибаешься, милый Павлуша, – спокойно возражал отцу дядя Иван, – один такой мохнатый спех стоит больше, чем все твои рентгеновские аппараты, а одна яркая тропическая ракушка дороже целого туберкулезного санатория. Потому что все твои блестящие аппараты – это очень уныло и очень скучно. Люди болеют не от микробов, и не от палочек Коха, а от скуки и от недостатка свободы.» – «Не смей, слышишь – не смей называть меня милым Павлушей! – совершенно выходил из себя разъяренный отец. – Ты не достоин носить высокое звание советского медика, ты шарлатан и недоучившийся фельдшер, раз говоришь такие еретические слова. Только рентгеном, только строжайшим медицинским контролем мы победим вездесущую палочку Коха! Контролем, заметь это себе, а не нелепыми сказками о мнимой и яркой заокеанской свободе!» – и отец торжественно поднимал вверх вилку, словно бы собирался проткнуть ею вездесущую, но, тем не менее, обреченную на вымирание палочку Коха. «Да, да, – от души хохотал дядя Иван, – я не сомневаюсь в твоей, Павлуша, победе. Ты, безусловно, справишься с палочкой Коха, а также с проституцией, блокадой, холодной войной и всем остальным наследием тяжелого прошлого. Ты, Павлуша, конечно, гений, вот только жалко, что кроме меня об этом никто не сумел догадаться.» – «Не смей называть меня этим ужасным именем!» – опять кричал на родного брата отец, и, в ужасе схватившись за лысую голову, убегал к себе в санаторий, зажав в пальцах несчастную вилку с недоеденным малосольным груздем. Больше двух или трех часов выносить дядю Ивана он не умел. А дядя, как только отец покидал наш праздничный стол, сразу же вставал и целовал у матери руку, а после целый вечер развлекал нас с матерью рассказами о необыкновенных странствиях и путешествиях. Дядя Иван был необыкновенным подарком из сказочного и волшебного мира, но мне сейчас требовалось решить свои собственные вопросы. Вопросы о себе самом и о своих друзьях. Вопросы о Кощее, Сердюке и о Кате. Вопросы о матери и об отце. Друзей у меня, как я уже говорил, по-настоящему не было никогда, ведь смешно же называть другом приятеля, с которым вместе собираешь марки или подглядываешь украдкой в женскую душевую. И поэтому я не мог излить свою душу ни Сердюку, ни даже Кащею, хотя, повторяю, Кащей был по-своему благородной личностью, и не задумываясь отдал бы ради меня свою жизнь. С Катей, как теперь понимаю, у меня ничего толком не вышло, ведь нельзя же считав серьезной любовью летнее сидение на скамейке и неудачные объяснения в полупустом школьном классе. Потребность высказаться во мне постоянно росла, а возможность сделать это постоянно отсутствовала. Я бы, кажется, бросился на шею даже Башибулару, лишь бы он смог выслушать меня и сказать в ответ хотя бы одно умное слово. Я так одичал от своего вынужденного и жестокого одиночества, что, дорвавшись вчера до слушателей, просто не мог уже себя сдерживать.
Конечно, мне надо было сказать им совсем не то, не про чугун и не про свои познания в области алхимии и древней истории; я, может, и не плел им всю эту невообразимую чепуху, если бы не выпитый накануне коньяк, не тошнота и не досада на Катю и на Бесстрахова. Но, с другой стороны, это не было бессмысленной чепухой! И мое высмеивание Кнопки, и рассказы про Клеопатру, и моя издевка над Марковой и Весной насчет самой главной советской тайны. Это не было бессмысленностью и помешательством, хотя, без сомнения, уже весь класс, да и наверняка вся школа считали меня форменным сумасшедшим. Не было помешательством потому… Потому, что одинокому человеку иногда становится тошно жить, и если не дать ему возможности высказаться, он может просто-напросто умереть. Возможно, в своих исканиях запредельных вопросов я подошел как раз к этой самой черте. Возможно, я и жив вчера потому остался, меня потому не убили в полутемной и заледенелой аллее, что за час до этого в школе я рассказал одноклассникам о Клеопатре и о главной советской тайне. Впрочем, рассказав о них, я навсегда перечеркнул для себя возможность снова вернуться в школу. Я был не нужен там никому: ни Кнопке, ни учителям, ни Марковой с Весной, ни Бесстрахову, который ухаживал теперь за моей Катей, ни ошеломленным моей назидательной лекцией одноклассникам. О том, чтобы снова вернуться в школу, не могло быть и речи. Но, что хуже всего, я не был нужен никому и в этом обычно солнечном, но сейчас насквозь промороженном городе. Я не был нужен даже Кащею, который чувствовал себя неуверенным на фоне моих постоянных нерешенных вопросов; я не был нужен даже Кате, хотя она терпеливо пыталась меня приручить, терпеливо пыталась заставить сказать те несколько слов, после которых человек теряет свободу; я до ужаса раздражал сначала местных бандитов, которые терпели меня только благодаря Сердюку, а теперь раздражал мелких ловчил из компании Башибулара – раздражал тем, что не хотел вступать в их безжалостную хищную стаю; я, может, мешал даже матери наконец-то помириться с отцом, потому что из-за меня отец постоянно прятался на работе и боялся возвращаться домой. Я мешал в этом городе всем. Я должен был этот город покинуть.
Я снова взглянул на мохнатый кокос и на яркую океанскую раковину, и неожиданно понял, что же теперь мне надо делать. Я вдруг осознал, что существуют в мире просторы: чистые, и напоенные вольным ветром, где нерешенные вопросы решаются легко и словно шутя, где я не буду мешать никому и куда немедленно, прямо сейчас, должен встать и быстро идти. Это были вольные просторы Индийского океана, там, где плавал из Одессы в Бомбей дядя Иван, у которого, кстати, можно было обо всем расспросить про отца. Это был самый разумный, самый правильный, самый единственный выход: встать, и уехать туда, в сторону Ялты, а из нее еще дальше, в Одессу, из которой отправляются лайнеры в заветную Индию. Неожиданно я вспомнил про концерт американских джазистов, и сразу же, помимо воли, саркастическая улыбка тронула мои разбитые губы. Ну что же, вот и еще один важный предлог покинуть этот замороженный город.
Я стал лихорадочно собираться. Мне было, кстати, очень плохо в эти минуты, гораздо хуже, чем вчера после выпитого у Шурика коньяка, потому что вчера меня просто тошнило, а сегодня я ощущал, что простудился по-настоящему. Я плохо чувствовал свое горевшее тело, губы и нос у меня были сильно разбиты, но это сейчас не имело никакого значения, не имело потому, что оставаться здесь мне было нельзя. Я уже, кажется, говорил о том, что наверняка не дотяну до тридцати: или погибну где-нибудь в пустынях Кувейта, защищая свой песчаный окоп от надвигающихся неприятельских танков; или на улицах новой пылающей Праги меня подстрелит притаившийся на крыше снайпер-студент; или, наконец, в темной промерзшей аллее какая-нибудь шпана достанет меня своим свинцовым кастетом. Я давно уже для себя решил это, я давно уже выработал в себе презрение к смерти и к боли, иногда даже сам себе удивляясь, до чего же стойко переношу боль и разные удары судьбы. А поэтому я с презрением подумал о своей настоящей болезни, ведь если мне осталось так мало жить, то не было смысла лечиться, ставить горчичники и принимать каждый час аспирин, поддаваясь какой-то банальной простуде. Потому что на фоне будущей смерти относиться к этому надо было спокойно.
Не помню, как я оказался на улице. Кажется, эта простуда сделала-таки свое черное дело, и я так обессилел, что один или два раза даже терял сознание, но потом взял себя в руки, и, надвинув поглубже на лоб схваченную впопыхах лыжную шапочку, зашагал по сугробам прочь от нашего дома. Странно, но я не взял с собой никаких вещей: ни чемодана, ни запасов белья, ничего такого, что обычно берется в дорогу, тем более когда навсегда уходят из дома. Но я, повторяю, так ослабел от болезни и бедствий последних дней, что решительно ничего с собою не взял. Кроме, кажется, расчески и носового платка, да нескольких железных рублей, которые я все же догадался вытряхнуть из осколков заветной копилки, безжалостно сброшенной мною на пол. Позже выяснилось, что в кармане у меня находились спички и пачка «Опала».
С утра снова шел снег, и мороз немного ослаб, или это мне было настолько жарко, что я не чувствовал ни мороза, ни заледенелых, припорошенных новым снегом торосов. Оглянувшись в последний раз в сторону нашего дома, я не различил ничего, кроме неясного темного силуэта. Точно таким же неясным заснеженным силуэтом темнела вдали Моряковская горка. Я втянул голову глубже в плечи и зашагал по улице вниз в сторону моря. Я шел, прощаясь с родным городом, с двором, в котором прошло мое детство, в котором жили мои мать и отец, и на крыше которого под оглушительный шум воинственных гимнов я познакомился с одноногим и мудрым дядей Гришаем; я шел прочь от двора, в котором влюблялся в девчонок и киноактрис, дрался не на жизнь, а на смерть с разной шпаной, делал пугачи и стрелял из рогатки ворон, бился на самодельных шпагах с противниками, воображая себя то Атосом, а то Д'Артаньяном, смеялся над прокурором и его воздушными дочками, обучав разным хитрым приемам Дружка, – я прощался с родным двором, который уходил от меня навсегда вместе с моим таким счастливым и таким горьким детством. Я шел прочь от двора, задевая локтями людей, несущих домой пушистые новогодние елки, и не видел их, потому что из глаз одна за другой катились большие горькие слезы. Это были слезы прощания с детством, они напоминали мои слезы там, у моря, рядом с мохнатыми заледенелыми пальмами, почти до макушек занесенных безжалостным белым снегом. Я шел и плакал, мне было больно и одновременно очень легко, легко оттого, что я наконец-то принял решение.
Чем ближе я подходил к морю, тем сильнее становились удары волн о бетон набережной. Рядом с памятником правительству Крыма, там, где спас меня вчера дядя Гришам, и где еще раньше убегал я от него и усатого милиционера, не было видно уже ничего: ни пятен крови на старом заледенелом снегу, ни многочисленных окурков и отпечатком следов. Все покрыл новый, чистый и белый снег. Я прошел мимо арки с надписью о гражданах СССР, имеющих право на отдых, и неожиданно оказался рядом с заледенелым фонтаном. В центре его стоял все тот же юноша с осетром, и все те же струи синего холодного льда, словно кольца обвившихся змей, сковывали со всех сторон его сильное обнаженное теле. И я вдруг понял, кто был этот голый замороженный мальчик, из последних сил под ледяными холодными змеями пытающийся удержать в руках большую и сильную рыбу. Этим замороженным мальчиком был я сам. Это я боролся в холодном промерзшем городе с обступившими меня со всех сторон опасностями. Это я сражался с выползшими из пенного и холодного моря голубыми прозрачными змеями. Боролся, и не мог порвать их холодные прозрачные путы. Я был пленником этих безжалостных, опутавших меня со всех сторон змей. Я был пленником нерешенных, вечно мучающих меня проклятых вопросов; я был пленником отца, который, в свою очередь, был пленником его вечного страха. Я тоже был пленником страха, пленником женской проблемы, пленником Кнопки и Александра Назаровича, пленником странных и правильных девочек, которых невозможно изнасиловать никакому врагу, пленником своей нерешительности и своей одинокой гордыни; я был пленником одинокой скалы, той самой скалы, на которой стояли когда-то дозором молчаливые римские воины и с которой я только чудом не прыгнул минувшим летом; я был пленником заледенелых холодных скал, на которых настолько холодно, несмотря на жару и на лето, что хочется покончить с собой; я был пленником города, и я из этого города уходил. Пройдя мимо Морского вокзала, я из-за снега не увидел ни гранитного Пушкина, ни платан, на котором повесили партизанку Снежкову. Край пристани с маяком тоже терялся в морской пене и плотном снежном тумане. Я подошел к троллейбусной остановке, просунул в кассу железный рубль, и взял билет в сторону Ялты. Прости, сказал я тихо Аркадьевску, решительно заходя внутрь троллейбуса.
Троллейбус почти все время стоял, несмотря даже на железные цепи, которые были намотаны у него на колеса. Я очень боялся, что не успею на концерт американских джазистов, потому что уход свой планировал начать именно с этого совершенно фантастического концерта. Про себя я довольно серьезно ругался: подумать только, от Аркадьевска до Ялты примерно двадцать пять километров, и вот это ничтожное, обычно пробегаемое за сорок минут расстояние мы вынуждены тащиться уже не менее двух с половиной часов! Меня все вокруг раздражало: и непрерывно идущий снег, из-за которого не было видно ни сосен, ни скал, ни лежащего ниже нас моря, ни снующих по трассе специальных машин, вываливающих песок прямо под колеса троллейбусов, которые, несмотря на это, ни за что не хотели подниматься на гору. Особенно же меня раздражала публика, сидящая в салоне троллейбуса, и среди всех одна особо неприятная троица, состоящая из женщины и двух ее спутников. Не скрою, женщине была довольно красивая, особенно глаза и черные волосы, которые выбивались из-под ее вязаной шапочки, словно кольца тугих черных змей. Эти черные змеи струились у нее по щеке, и прямо-таки притягивали мой рассеянный взгляд. Вот просто невозможно было оторваться от этих вьющихся по щекам завитков, и все тут, сколько бы ты ни старался. Я прямо-таки цепенел, сидя сзади нее, и чуть ли не касался лицом этих черных, сводящих с ума волос. Цепенел, ну и, конечно, ужасно ненавидел двух ее спутников: одного пожилого и низенького, с профессорской бородкой, и другого горазда моложе, похожего на студента. Я так их и называл про себя: Студент и Профессор. Женщину же они называли Валерией, поэтому здесь мне ничего придумывать не пришлось. Я, повторяю, сидел у них сзади, касаясь лицом Валериных волос и от этого ужасно балдел, не забывая, впрочем, высмеивать про себя ее провожатых.
– Вы знаете, – сказал Профессор, обращаясь к Студенту, который сидел через проход напротив него, – нынешняя политическая ситуация не кажется мне такой безнадежной. Бывали, мой друг, в истории вещи и похуже чехословацких событий. В конце концов две мировые войны отгремели в течение этого века. Мне кажется, что хуже них ничего в истории не случится.
Студент хотел было закивать в ответ на это профессорское излияние, благо, что времени для поддакивания у него было достаточно, так как мы снова стояли среди тишины и непрерывно идущего снега. Но я не дал ему заняться подхалимажем, и от возмущения громко хмыкнул на весь салон. Я даже на время позабыл про черные волосы и про льющийся от них запах тонких духов. Меня возмутила эта самоуверенная беспечность Профессора, который за нынешней пылающей Прагой не видел ни грядущих пожаров в пустынях Кувейта, ни подвигов новых советских школьниц на новых Марусиных поворотах. Он не видел новых платанов, еще совсем небольших, только что посаженных в рыхлую землю, на которых лет через сто новые оккупанты в начищенных сапогах будут вешать новых партизанок Снежковых, а спустившиеся с гор народные мстители, новые одноногие дяди Гришаи, будут вселять ужас в сердца вражеских генералов. Профессору явно не хватало фантазии, он наивно считал, что войны на земле уже полностью завершились, что только и остались на ней мелкие недоразумения, вроде пылающей Праги да двух-трех десятков погибших в ней наших советских танкистов. И поэтому я презрительно хмыкнул, позабыв на время про Валерины волосы и про запах, которого, признаюсь, мне еще никогда не приходилось вдыхать.
Вся троица сразу живо обернулась ко мне, и среди тишины и шуршания непрерывного снега Профессор удивленно спросил: «Не понимаю, чем вызвана такая отрицательная реакция, молодой человек? Не будете ли добры мне объяснить?» – «Пожалуйста, – хрипло сказал я ему, вызывающе глядя на седую козлиную бороду, сужающуюся книзу непристойным, похожим на кисточку, клинышком, – пожалуйста, я могу вам ответить, хоть я и не профессор какой-нибудь, и не изучал специально историю войн и других всемирных событий. Но неужели, профессор, вы не понимаете, что все ваши слова – это совершенная чушь?! Чушь потому, что летние события в Праге – это лишь эпизод, это лишь репетиция будущих войн и безумных сражений! Это всего лишь искорка племени, в котором сгорят ваши, профессор, внуки и сыновья, сгорят потому, что вы, как страус, стыдливо предпочитаете об этом не думать. Вам, профессор, страшно подумать, что ваши дети и внуки будут гореть в окопчике где-нибудь посредине нефтяных просторов Кувейта?? Вы, профессор, своими лекциями убиваете будущих бесстрашных советских парней, вам нужно или во весь голос кричать, привлекая внимание к будущим атомным войнам, или вообще на эту тему помалкивать! Так, профессор, будет честнее и намного полезнее как для вас, так и для ваших студентов.» – «Да он ненормальный какой-то! – закричал на весь троллейбус Студент, который необыкновенно живо ко мне повернулся. – Не слушайте его, Афанасий Петрович, у этого мальчика, видимо, просто не все дома!» – «Нет, отчего же, – мягко сказал Профессор, превратившийся неожиданно в Афанасия Петровича, – отчего же не прислушаться к мнению нынешней молодежи? Ведь это как-никак наша смена, именно они, так сказать, поднимут и понесут вперед наше временно упавшее знамя. Говорите, говорите, молодой человек, я внимательно вас слушаю.» – «А мне все равно, слушаете вы меня, или нет, потому что никакого вашего знамени я поднимать ни за что не стану. Пусть поднимают его ваши любимчики и подхалимы, с которыми вы сидите в троллейбусе!» – «Но Аркаша не подхалим! – возмущенно замахал руками Афанасий Петрович, – он, между прочим, мой ученик. И не такой нигилист, как некоторые, тоже, между прочим, путешествующие в троллейбусе молодые люди.» – «Я не нигилист, – хрипло ответил я, – просто меня тошнит от всех этих лекций по всемирной истории. Я никогда, профессор, не буду вашим студентом!» – «А я, между прочим, вовсе и не профессор истории, – все так же мягко возразил мне мой собеседник. – Я доктор медицинских наук, и, как вы изволили проницательно догадаться, действительно профессор, а Аркаша – мой ассистент. И, между нами, очень неплохой ассистент.» – «А мне без разницы, хороший он ассистент или плохой, – бросил я недовольно, потому что ошибся в профессии своим собеседников, – мне все равно, какой из него получится врач, для меня это не имеет никакого значения!» – «Как это не имеет?! – всплеснул руками Афанасий Петрович. – Вы что же, собираетесь всю жизнь прожить без болезней и ни разу не обратиться к врачу? Вы собираетесь жить семьдесят лет, и ни разу не обратиться к Аркаше?» – «Я не собираюсь жить семьдесят лет, – в свою очередь как можно мягче сказал я Афанасию Петровичу, – с меня будет достаточно и тридцати.» – «Как, как вы сказали, всего лишь до тридцати? – удивленно замахал он руками на весь притихший троллейбус. – Вы заранее отказываетесь от продолжительной, наполненной высоким служением жизни? Вот он, Валерия, тот самый нынешний юношеский максимализм, о котором я тебе все время твержу, – торжественно сказал он своей спутнице. – Смотри, и не удивляйся после этого ничему!» Валерия, которая давно сидела ко мне вполоборота, странно улыбнулась и ничего не ответила. «При чем тут максимализм?! – возмущенно закричал я на Профессора, так как его дурацкий менторский тон окончательно вывел меня из себя. – Причем тут максимализм, причем тут все эти ваши выдуманные словечки, которые не имеют никакого отношения к жизни?! Вы, профессор, живете в мире, который не имеет отношения к жизни. Вы, неверное, всерьез считаете, что ваша чудесная медицина способна осчастливить все человечество. Вы надеетесь победить палочку Коха, а вслед за ней и все другие пороки нашего несчастного мира. Вы наверняка, профессор, считаете, что рентгеновский аппарат намного важнее какой-нибудь заморской блестящей раковины, от которой нет никакой практической пользы?» – «Естественно, от рентгеновского аппарата пользы больше, чем от блестящей заморской раковины, – торжественно сказал Афанасий Петрович, и спокойно сложил на животе свои маленькие и пухлые руки. – Да вот и Аркаша может вам подтвердить, что успехи современной медицинской науки буквально поражают воображение наших ученых. А что касается пресловутой палочки Коха, или, иначе, возбудителя туберкулеза, который она вызывает, то вышеупомянутая пресловутая палочка будет побеждена точно так же, как побеждены были в свое время беспризорщина, проституция, наркомания, ну и другие отвратительные явления жизни.» – «А вот и не так, а вот и не так!» – торжествующе закричал я на весь троллейбус, прямо-таки разрываясь от душившей меня саркастической судороги, так как диалог наш точь-в-точь напоминал словесные поединки отца и его рыжего брата Ивана. Я, конечно же, играл роль моего рыжего дяди, а сидящему напротив профессору только вилки с грибочками не хватало для полного сходства с отцом. Ситуация была настолько комическая, что я наконец не выдержал, и оглушительно на весь троллейбус расхохотался. Вероятно, на фоне моей болезни и повышенной температуры смех этот показался несколько странным, потому что Аркаша, вытаращив на меня удивленно глаза, громко зашептал на ухо Профессору: «Афанасий Петрович, умоляю вас, перестаньте сейчас же разговаривать с этим мальчишкой! Вы же видите, что у него нервный срыв, который вполне может перерасти в воспаление мозга. Он нездоров, это видно любому непредубежденному специалисту.» – «Ха-ха-ха! – продолжал я свой саркастический смех. – Конечно же, я нездоров, более того – я сумасшедший, потому что поклоняюсь блестящим таинственным раковинам и перед сном иногда кладу под подушку мохнатые орехи кокосовой пальмы. А ответьте мне, Аркаша, на такой детский вопросик – что стоит дороже: кокосовый орех, или блестящий рентгеновский аппарат? Ага, я вижу, как вы презрительно поджимаете свои тонкие ассистентские губы. Вы не хотите отвечать на сумасшедший вопрос полоумного и больного подростка. Ну что же, тогда мне придется сказать за вас: на этот вопрос, любезный Аркаша, современная наука ответа еще не нашла. Еще недостаточно современные медики скушали вкусных малосольных груздей. Они их скушали всего лишь тридцать кадушек, тогда как требовалось скушать сто двадцать четыре. Кушайте, Аркаша, побольше соленых груздей, и тогда непременно пробьетесь в профессоры!» – торжественно закончил я свое поучение, и, победно посмотрев на посрамленных мной оппонентов, демонстративно отвернулся к окну.
Я смотрел на редко идущий снег, на столетние сосны, внезапно нависавшие над дорогой, на мелькавшее в разрывах туч отвесные мокрые скалы, и постепенно смысл моего настоящего положения становился для меня особенно ясным. О, зачем, зачем пикировался я с этим тонкогубым ассистентом Аркашей, зачем высмеивал пухлого профессора Афанасия Петровича, заставляя их отвечать на мои идиотские и неуместные в такой обстановке вопросы?! Зачем выставлял себя самоуверенной и сильной личностью, запросто раскатывающей в троллейбусах от одного города до другого, которой все нипочем, и которая имеет ответ на любые непростые вопросы. А ведь все обстояло не так: оба мои попутчика могли позволить себе понимать современный мир, как сплошной веселый пикник среди ярких весенних цветочков, могли позволить себе пикировку с больным и полоумным подростком, неизвестно как попавшим в этот снежный троллейбус. И сопровождавшая их Валерия тоже могла позволить себе находиться рядом с этими добродушными идиотами, вместо того, чтобы быть подругой какого-нибудь нищего поэта, или студента. Они все втроем предпочитали стыдливо не смотреть на все ужасы нашего мира, на кровь, на болезни и на танковые сражения, – потому, что на все это с высокой горки плевали. Они были равнодушные, ленивые и пресыщенные, им просто было легче оставаться такими ленивыми и равнодушными, потому что реальная жизнь, та, в которой льется кровь и рвутся снаряды, та ужасная и страшная жизнь, в которой вешают партизан и насилуют гордых женщин, была для них непереносимой и страшной. Им было страшно, они боялись взглянуть правде в глаза, и, несмотря на свои рентгеновские аппараты, не видели вокруг ничего.
Как страусы, спрятавшие в песок свою голову. Они ничем не отличались от всех остальные, таких же до смерти перепуганных жизнью директоров школ, преподавателей химии, рентгенологов, пионерских вожатых, комсомольских активисток, уличных хулиганов, городских королей и нахальных соблазнителей молоденьких девушек. Им всем одинаково было страшно. Мне тоже, как и им, было страшно, я чувствовал, что общий, разлитый повсюду страх затягивает и меня в свою бездонную пропасть. Я чувствовал, что если не освобожусь от этого всеобщего страха, то очень скоро стану таким же, как все: равнодушным и согласным на все идиотом. Мне даже простят мою лекцию в школе, прогул уроков и прочие болезненные отклонения, меня, возможно, даже примут в банду Башибулара, и я, к радости низкорослых подонков, забью вместе с ними кастетами очередного нахального выскочку. А под конец, подобно несравненному Шурику, я лихо подсяду к простившей меня обнаженной Оле, поставив, таким образом, точку в своей нерешенной женской проблеме. Я решу ее, а следом за ней и все свои остальные проблемы, пожертвовав самой малостью: я стану таким же, как все. Таким же, как отец, или как Афанасий Петрович, считающие, что с помощью рентгеновского аппарата просвечивается и решается любая мировая проблема. Что палочка Коха, беспризорщина и проституция побеждается так же, как и все остальные мировые проблемы. Что вешать людей и насиловать женщин никто и никогда больше не будет; что война на земле больше не повторится; что капитализм уже прогнил окончательно, и на решительнее сражение с социализмом не отважится никогда; что все в мире прекрасно, как цветущая весной Моряковсая горка. Я стану похожим на всех, меня вновь полюбит ушедшая к Бесстрахову Катя, которая, естественно, со временем превратится в красавицу, подобно сидящей напротив Валерии. И мы, путешествуя с ней как-то зимой, захватив, разумеется, с собой для услуг какого-нибудь расторопного ассистента Аркашу, будем с удивлением и даже брезгливостью взирать на сидящего рядом подростка. Нахального, наивного и больного, полагающего, что можно прожить жизнь как-то иначе, и укоряющего нас за наши передовые и прогрессивные взгляды.
Меня это видение самого себя в качестве профессора, брезгливо рассматривающего трясущегося в лихорадке подростка, настолько перепугало, что я опять хотел сломя голову кинуться в бой. И только тот факт, что мы, наконец, приехали в Ялту, избавил моих собеседников от необходимости защищаться. За этими троллейбусными дискуссиями я ничего толком так и не увидел в окне. Впрочем, окно было сплошь заморожено, и кроме бесконечного белого снега в нем ничего не было.
Я смутно помню, как мелькали в моих глазах синие ялтинские фонари, как сбоку от тротуара то показывался купол безмолвного цирка, то стояли в морозной тьме неподвижные прямые ряды кипарисов, то вырастал неожиданно, как грядущие бедствия, развязный бронзовый Ленин, отворачивающий доверительно в сторону полу своего сюртука, словно пожилой торговец порнографическими открытками, а во мгле штормового залива, освещенные праздничными огнями, раскачивались на волнах силуэты бесчисленных кораблей. Все это было мне очень знакомо, потому что Ялта была точно такой же, как и Аркадьевск, только примерно раз в десять больше. И все же она от Аркадьевска отличалась. Это был город, открытый в сторону целого света, город, от которого лежал прямой путь в Одессу, а от нее дальше – туда, к коралловым островам Индийского океана. Это был город, который сулил освобождение и надежду. Я напряг последние силы, и вдоль покрытых снежным узором витрин магазинов, кафе и аптек, ощущая рядом с собой непрерывное присутствие зимнего штормящего моря, через заснеженные аллеи вечнозеленых кустарников добежал наконец к подъезду театра.
Концерт, несмотря на приключения этого странного дня, еще не успел начаться, и, купив в кассе заветный билет, я поспешил в зрительный зал. Каково же было мое удивление, когда совсем недалеко от меня обнаружилась вся прелестная троица: Афанасий Петрович с Валерией и Аркашей, держание в руках театральные бинокли и с интересом наставлявшие их в сторону сцены. Видимо, не так-то легко будет избавиться от их упрямой назойливости, подумал я, с замирающим сердцем глядя на раздвигаемый занавес, за которым, к неописуемому восторгу зрителей, скрывался огромный сияющий негр с саксофоном в черных руках. Он сейчас же заиграл на своем саксофоне что-то необыкновенно щемящее и трогательное. О, что это был за прекрасный, изумительный инструмент! Как нежно держал в руках его огромный сияющий музыкант, в которого влюбился я с первого взгляда. Как сверкал он в лучах направленных в сторону сцены ламп, как то взлетал высоко в воздух, то распластывался параллельно земле, паря подобно небесной порхающей птице. Я сразу подумал, что навряд ли этого великолепного негра притесняли где-нибудь в трущобах Чикаго, и еще я почему-то подумал, что не стану, как бы ни сложилась судьба, в какой бы новой пылающей Праге ни оказался я волею случая, – никогда, ни при каких обстоятельствах, не стану стрелять в таких играющих негров. А между тем серебряный саксофон продолжал свой безумный полет, и голос за сценой сказал, что исполняется композиция «Торговец арбузами». Я быстро представил себе такого торговца арбузами, ибо не раз видел их в Аркадьевске на базаре, обложенных со всех сторон пирамидами своих необыкновенных плодов. Лицо у торговца арбузами было почему-то знакомое, и когда он, вытирая лоб рукавом халата, сдвинул на бок восточную тюбетейку, я неожиданно узнал лысину родного отца. Боги, лучше бы он действительно торговал на базаре арбузами, чем выращивал в своих термостатах надоевшую всем палочку Коха! Быть может, тогда бы он никогда не ссорился с матерью, не пинал ногами и не кидал в фонтан нашу собаку, не спорил об очевидных вещах со своим младшим братом Иваном, и, чего не бывает, даже съездил когда-нибудь вместе с ним в загадочную и далекую Индию. Ради этого, ради примирения родителей, ради воскрешения нашей собаки я был согласен на все. Я был согласен даже на то, чтобы стать раскосым, подстриженным под нуль мальчишкой-узбеком, помогающим своему такому же раскосому, одетому в тюбетейку и старый халат отцу подносить покупателям надрезанные хитро арбузы, лихо при этом прищелкивая языком: «Ах, хорошо, бери, дорогой, не стесняйся, кушай арбуз, долго жить, дорогой, от этого будешь!»
Ради счастья и мира у нас в семье я был, повторяю, согласен на все, но, к сожалению, такая волшебная выдуманная картинка существовала лишь здесь, в небольшом зале чеховского театра, на сцене которого творил немыслимые чудеса необыкновенный черный волшебник. Он по-прежнему оставался на сцене один, создавая картинки чудесней волшебной жизни. Рядом с этим одетым в тюбетейку отцом в воздухе перед глазами возник неожиданно такой же тюбетейчатый и раскосый Александр Назарович. Около него, подпоясанная широким цветным кушаком, стояла наша не менее раскосая Кнопка. Как хорошо, как прекрасно смотрелись они вдвоем на базаре, как неправильно, очевидно, выбрали они свой жизненный путь, ибо вместо радости и удовольствия, которые могли бы нести людям, несли им лишь страх и постоянное чувство вины. Я с восхищением впился глазами в черного сияющего чародея, порождающего губами и неуловимым движением пальцев такие поистине сказочные видения. Я даже пощупал воздух перед собой, боясь, и в то же время страстно желая наткнуться на потертые тысячами подошв мощеные камни нашего старого татарского рынка, или ощутить под ними холодный и гладкий арбузный бок, но пальцы мои не ощутили в воздухе ничего. Однако, оглядываясь по сторонам, я увидел других людей, свершающих перед собой такие же странные пассы, и понял, что чудесная мелодия одинокого черного негра не оставила их равнодушными. Им тоже, очевидно, привиделся свой собственный мощеный булыжником рынок.
В этот момент, к моему огромному огорчению, нам объявили новую композицию, которая называлась «Танец дельфина», и на сцену сразу же вышли еще три американских джазиста. Один из них нес золотую трубу, второй уселся за пианино, а третий расположился среди барабанов и больших медных тарелок. И все повторилось сначала. Теперь уже вчетвером они наполняли пространство зала звуками падающих капель воды, стекавших с кожи плывущего в океане дельфина. Дельфин бы не один, он плыл бок о бок со своими товарищами, и солнечные лучи играли в их черных лоснящихся спинах. Мне вдруг стало так хорошо, так радостно, так свободно, словно им – свободным и беспечным океанским дельфинам. Я видел все так отчетливо, словно сам был одним из них, словно мое больнее и дрожащее в лихорадке тело переселилось в эти упругие и летящие через волны торпеды, призывно время от времени подававшие друзьям сигналы свободы и радости. Джазисты на сцене проделывали чудеса, они проделывали их так же, как мой одинокий смеющийся негр: они, как и он, закидывали к потолку золотую трубу, порхали невесомыми пальцами по клавишам старого пианино и неистово били палочками по медным тарелкам и барабанам. Они на сцене исполняли танец дельфина, они перевоплощались в беспечную и свободную, летящую среди солнца и волн стаю друзей, помогая всем нам, своим зрителям, тоже стать свободными и летящими. И я неожиданно понял секрет их чарующей музыки, я понял вдруг секрет этого необыкновенного американского джаза, так непохожего на джаз Утесова и Орловой из «Веселых ребят». Я вдруг осознал, что это был джаз свободных людей, отнюдь не бьющих гитарами и досками от рояля один другого по голове, не вывалянных в пуху, с вытаращенными глазами, похожих на форменных сумасшедших, – нет, это не был джаз «Веселых ребят», это был джаз свободных и благородных людей, которые помогали зрителям хотя бы чуточку стать такими же поющими и свободными. Это была песнь свободы и мужества, это была песнь моего родного дяди Ивана, обвиваемого таким же вольным, наполненным солнцем и брызгами океана тропическим ветром, плывущим на пароходе туда – в сторону свободной и загадочной Индии. Это была песнь дяди Ивана, который неожиданно понял, что лекарство против всеобщего страха может быть только одно: неожиданное и стремительное, словно удар плавником о волну, осознание факта, что ты лично свободен, что ты волен искать среди снега и льда собственную дорогу к свободе, и обязан своей мечтой и надеждой поделиться с другими людьми.
И неожиданно что-то сдвинулось внутри меня самого, я вспомнил вдруг, как бежал, поминутно оглядываясь, по заледенелым ялтинским тротуарам, поминутно опасаясь погони то в лице Александра Назаровича, то Кнопки, то наших вожатых и активисток, нацепивших на лукава алые повязки дружинников. Я бежал по заледенелым ялтинским тротуарам, опасаясь встретить своего летнего знакомого Дуба, и только сейчас, наконец, понимая, что ни Дубу, ни нашим учителям и вожатым не было до меня никакого дела. Что у них была масса своих тайных проблем, что они сами измучились от постоянно грызущего их страха, что их активность как раз и была способом спрятаться, хотя бы на время уйти от этой постоянной тайной напасти. Что, предоставь им возможность действительна торговать на базаре аробузами, они бы с радостью побросали все свои барабаны и горны, алые знамена и коленопреклонения у Марусиного поворота, и, с большой ловкостью надрезая клиентам зеленые и тугие бока, сдвинув со лба засаленную тюбетейку, приговаривали бы при этом: «Ай, хорошо, бери, дорогой, бери еще, сколько хочешь, не жалко, голубчик, бери сколько душе угодно, долго, дорогой, жить будешь от этих арбузов!»
Тут на сцену в дополнение к великолепной четверке вышли еще два человека с гитарами, и голос за сценой нам объявил, что этот сикстет исполнит мелодию под названьем «Колдун». Колдуном, разумеется, был мой отец, который, впрочем, иногда принимал облик навязчивого Афанасия Петровича – оба они колдовали над способами излечения всевозможных болезней, не замечая при этом самого главного. Они с азартом кидались в бой с проституцией и беспризорщиной, не забывая между делом погашать очаги туберкулеза в нашей стране, который, впрочем, был для них менее важен, чем борьба с пережитками прошлого и приоритет нашей передовой советской науки. Музыка «Колдуна» была глухой и тревожной, в ней слышались удары африканских тамтамов, отблески костра на лицах впавших в экстаз людей и фанатичные глаза самих колдунов, исполняющих среди рентгеновских аппаратов свой тревожный и медленный танец, приносящих в жертву огню блистающую перламутром и гладкими завитками большую индийскую раковину. О, как же стократ неправы были они, колдуны современной медицинской, да и не только медицинской науки, обличающие такие серьезные вещи, как проституция и блокада, и не умеющие вылечить простого и банального насморка у подростка! О, какими же необыкновенными чародеями были играющие на сцене джазисты, какими необыкновенными колдунами были они, и какая необыкновенная сила заключалась в их двух гитарах, ударных, рояле, саксофоне и золотой горящей трубе, к которым то добавлялся, то исчезал за кулисами контрабас. Какие необыкновенные картины из прошлого вызывали они во мне. Их музыка действовала гипнотически: она заставляла мое и без того измученное болезнью и побегом из дома сердце биться еще учащенней, еще сильней сжиматься от негодования при виде несправедливости и трепетать при картинах любви и счастья. На меня до сих пор так не действовали ни марши, с которыми неуклюже боролся я на крыше нашего дома, ни гимн СССР, ни джаз Утесова и Орловой, исполняемый по радио множество раз, ни даже симфонические концерты, которые регулярно крутили по ящику. Еще ни разу не ощущал я себя таким раскованным и свободным, еще ни разу с такой отчетливостью не замечал и не возмущался несправедливостью и не радовался красоте и свободе. Ибо музыке эта была не что иное, как в чистом виде свобода, она была микстурой свободы, она была вернейшим лекарством от страха, и не замечать этого было нельзя.
Я вдруг ясно увидел, как под звуки исполняемого в эти мгновения «Хамелеона» в огромную вращающуюся воронку, образованную мелодией чарующей музыки, постепенно, виток за витком, раскручиваясь гигантскими кольцами, подобно синим кольцам холодного льда, душившим замороженного в фонтане мальчика, начали выползать из меня уродливые кольца страха. С каждым новым аккордом я становился все свободнее и свободнее, чудесная воронка мелодии освобождала меня от тугих холодных объятий, и к моменту, когда она наконец завершилась, я ощутил, что страх навсегда покинул меня. Это было чудесное, еще ни разу в жизни не испытываемое мной чувство. Я чувствовал себя свободным от страхов отца и матери, от страхов Кнопки и Александра Назаровича, которые исподволь навязывались ими всем остальным; от страхов всей бесконечной цепочки моих бесчисленных предков, боявшихся набегов монголо-татар, бесчинств и безумств гражданской войны, немецких бомб и снарядов, неудач своей неудачной карьеры, и от вообще неизвестно чего: каждого шороха и каждого стука, каждого взгляда и хихиканья собравшихся в углу одноклассниц, встреч с бандитами в заледенелых и промерзших аллеях и невозможности никогда попасть в далекую и прекрасную Индию. Слезы навернулись мне на глаза, и, не замечая вокруг ничего, я искренне и счастливо заплакал, размазывая по щекам потоки запоздалой и так дорого доставшейся мне свободы. Я плакал от полного, от абсолютного счастья, зная, что вместе со мной, там, в заледенелом фонтане, плакал бронзовый юноша-рыболов, с каждой новой слезай которого падали одно за другим опутавшие его кольца льда. Я ощущал каждой клеточкой тела, как падают, сбегая вниз талыми струйками, превращаясь в теплую воду такие суровые, казавшиеся вечными ледяные оковы. Я был весь мокрый от этих бежавших по мне талых ручьев, и таким же свободным и мокрым был мой двойник в далеком заледенелом фонтане. Мы оба сбросили с себя ледяные кольца вечного страха, мы оба с ним были одинокими, мокрыми и свободными. Неожиданно я почувствовал, что сильно устал. Неожиданный и сильный прилив счастья, так внезапно поразивший меня, так же внезапно куда-то исчез. Я весь обливался потом и чувствовал необыкновенную потребность выкурить сигарету. Тут как раз, словно чувствуя мое состояние, объявили перерыв на пятнадцать минут, и я, не теряя попусту времени, стал решительно через чьи-то колени и локти пробираться в сторону выхода.
В фойе театра скопилось довольно много народа, все курили, и некоторые даже выходили на улицу. Я тоже решил последовать их примеру, но тут рядом со мной очутилась прелестная троице: Афанасий Петрович тащил за руку испуганного чем-то Аркашу, а следом за ними через людскую толпу торопливо пробиралась Валерия. Козлиная бородка профессора была всклокочена больше обычного, он чуть ли не плевался по сторонам, и громко, никого не стесняясь, вопил: «Безобразие, политическая провокация, я этого так не оставлю! Они еще пожалеют о своей пропаганде насилия! Подумать только – выходить на сцену в чем мать родила, абсолютно голыми, и показывать образцы самого преступного мужеложества! Это оскорбление нашей страны, нашей женщины-матери и женщины-труженицы, нашей школы и нашего образа жизни!» Я, как и многие стоявшие рядом в фойе, был просто ошеломлен этим бессмысленным бредом. Никаких случаев мужеложства на сцене не было и в помине. Никто не выходил на нее в чем мать родила, ибо одежды у всех джазменов были хоть и блестящие, со всякими модными штучками и выкрутасами, вроде бахромы, кисточек и цепочек, но это была одежда самая настоящая, и слова профессора были полнейшим бредом. Единственное, что можно было бросить в упрек сегодняшним исполнителям, да и то с колокольни какого-нибудь ретрограда – это то, что они стиляги и одеваются вызывающе ярко. Хотя само это слово – стиляги – уже давным-давно вышло из моды. Но, видимо, такова была эта неразлучная троица, в упор называвшая белое черным, что молчавший до поры до времени безучастный и покорный Аркаша вдруг неожиданно вырвался из объятий учителя и закричал пискливым фальцетом: «Позор! Стиляги! Требуем прекратить этот разврат!» Его козлиное тонкое блеянье было настолько смешно, что многие вокруг рассмеялись, однако неожиданно в поддержку дурака-ассистента на середину фойе выбежал какой-то седенький старичок, завопивший не менее тонко: «Милиция, караул, позор американским агрессорам! Да здравствует наша советская родина-мать! Да здравствует коммунизм!» В ответ на это никто, понятно, не стал хохотать, ибо хохотать над родиной-матерью, было как-то неловко, хоть в воздухе и ощущалась фальшивость этой неловкости. Я хотел было затрепетать, завозмущаться, и, выбежав вперед, заявить, что и седенький старичок, кричавший про родину-мать, и прелестная троица, утверждавшая про разврат и политическую провокацию, на самом деле и являются настоящими провокаторами. Я даже затрепетал, и даже, завозмущавшись, решительно рванулся вперед, но тут Афанасий Петрович потянул своих спутников в сторону гардероба, и я неожиданно лицом к лицу очутился рядом с Валерией. В моих глазах, очевидно, было столько протеста и ненависти, столько решимости отстоять свою только что полученную свободу, что Валерия, взглянув на меня, громко вскрикнула и отшатнулась, как от пощечины. Оба ее компаньона, плюясь и ругаясь, натягивали на себя свои дорогие пальто, и только Валерия, поминутно на меня озираясь, все никак не попадала в проем своей модной шубки. Наконец это у нее получилось, и, бросив на меня прощальный испуганный взгляд, вместе с Аркашей и Афанасием Петровичем скрылась за выходившей на улицу дверью. Как назло, черные кудри Валерии в последний момент все же мелькнули в проеме двери, и это наполнило мое существо сожалением и невыразимой тоской. Я чувствовал, что, несмотря на разницу в возрасте и положении, между мной и Валерией установилась тайная связь, и что, несмотря на свободу и счастье, женская проблема не была окончательно мной решена. Точнее, она не была совсем мной решена, и мучила, и преследовала меня до того, что я готов был влюбиться даже в подругу своих врагов. Проклиная себя за свою половинчатость, и, тем не менее, не в силах с собой совладать, я, расталкивая стоящих рядом людей, бросился вдогонку за черными кудрями. Но, к сожалению, людей в фойе было так много, что, выскочив наконец из театре, я не обнаружил на улицы ни Валерии, ни ее возмущенных спутников. С этой минуты они исчезли для меня навсегда.
Я медленно прислонился к толстой колонне, и, достав сигарету, стал жадно курить, стараясь успокоиться и сдержать нервную дрожь. Я курил, вглядываясь в темную ночь, пытаясь угадать смысл перемен, которые произошли не только со мной, но и с окружающим миром. Я курил, и, вдыхая свежий, наполненный запахом йода и моря воздух, неожиданно догадался, что же все-таки произошла. Я вдруг осознал, что вокруг не было снега. За те два часа, что сидели мы все в зале театра, слушая концерт невероятных американских джазистов, природа, повинуясь волшебной музыке, опять перепутала все времена года. Она не заметила, как зима у нее легко сменилась весной, и, небрежно играя своими отрывными листками, она вместо снега и льда опустила на фонари кольца седого тумана. Между подстриженными шпалерами благородного лавра, между скамейками и неярко горящими фонарями змеились плотные туманные кольца, а внизу, на земле, журча и сливаясь в бурные струи, стремились к морю потоки талой воды. Ялта освобождалась от снега и льда, Ялта погружалась в плотное туманное облако, а я, прислонясь к холодной толстой колонне, вдыхал вместе с дымом порывы теплого весеннего ветра. Не было никакого сомнения, что волшебная музыка, вызвавшая во мне такие волшебные перемены, растопившая во мне вековые напластования страха, сделала то же самое с настоящими снегом и льдом.
Порыв свежего ветра коснулся моих волос, дверь служебного входа открылась, и под колонны рядом со мной шагнул тот самый волшебник-негр. Необыкновенный волшебник-негр, смотря на которого, я поклялся никогда в жизни не стрелять в черных людей. Точнее – вообще ни в кого не стрелять, каких бы жертв, пусть даже собственной жизни, мне это ни стоило. В каких бы новых пылающих Прагах не открывался люк моего почерневшего в сражениях танка, и, высунувшись из него, жадно не курил я свою первую за время боев сигарету. Сейчас же я, широко раскрыв глаза, смотрел, не шевелясь, как черный джазист вытащил из кармана длинный, похожий на торпеду футляр, и, открутив на конце колпачок, вытащил из него огрызок черной сигары. Я сразу же узнал и футляр, и кусок старой сигары – именно такие алюминиевые футляры с заключенной внутри них большой гаванской сигарой продавались у нас во всех табачных киосках. Я давно уже ходил кругами вокруг этих табачных витрин, все поглядывая с восторгом, но никак не решаясь купить себе такую необыкновенную вещь. Я обычно останавливался на «Шипке», или «Опале», но сейчас, наблюдая, как негр, зажав огрызок сигары между белыми, блеснувшими на черном фоне зубами, пытается прикурить от упорно не желающей гореть зажигалки, решил, что непременно начну курить такие сигары. Даже просто обязательно буду, радостно решил я про себя, и, вытащив из кармана спичечный коробок, решительно высек огонь. Негр тотчас же у меня прикурил, и, прислонясь к шершавой колонне, выпустил изо рта огромное облако дыма, а потом, одобрительно оглянувшись вокруг, издал языком высокий тожественный звук. Нам было хорошо с ним стоять этим вечером под сводами огромных колонн, глядя на ручьи бегущей талой воды, на приглушенные туманом желтые огни фонарей, на уходящие в темноту шеренги подстриженных вечнозеленых кустарников, на мокрые скамейки и тихое дыхание спокойного моря. Вся эта картина напоминала вечер после дождя где-нибудь в Калифорнии, где-нибудь там, где жил и учился мой новый, такой черный и такой необыкновенный знакомый. Нам хорошо было с ним потому, что мы предпочитали курить, а не стрелять друг в друга из-за крепкой надежной брони и не пускать из-за поворота не менее надежные фаустпатроны. Нам было хорошо потому, что оба мы поняли главное: мир спасут музыка и вот эти большие, уходящие к небу колонны, его спасут ажурные листья пальм, плеск спокойного моря, блеск фонарей в мокрых изгибах чугунных оград и скамеек, шорохи опавшей листвы под ногами и журчание талых стремительных струй. Мы оба хорошо с ним поняли это, каким бы большим, красивым и черным не стоял он сейчас у высокой колонны, и каким бы жалким, маленьким и больным ни казался я рядом с ним. Мы стояли рядом и молча курили – до тех пор, пока не прозвенел третий звонок. Негр с сожалением посмотрел на свою недокуренную сигару, нехотя потушил ее о колонну, спрятал в футляр, и, дружески потрепав меня по плечу, улыбнулся большой доброй улыбкой. «Все о'кей, ковбой, – сказал он мне по-английски, хриплым и прокуренным голосом саксофониста, – все о'кей, мой русский друг, все необыкновенный о’кей!» – и еще раз улыбнувшись, скрылся в дверях служебного входа. Я же, поблагодарив невидимых богов за эту необыкновенную встречу, бросился в зрительный зал на свое заветное месте.
И опять играл в глубине сцены старый, все повидавший рояль, и музыкант, сидевший за ним, вскидывал кверху голову, закрывал в экстазе глаза, и кидал, кидал в зрительный зал пригоршни наполненных светом и страстью аккордов. А рядом огромный волшебник-негр бережно, словно младенца, кружил по сцене свой серебряный саксофон, то откидываясь до самого пола назад, то наклоняясь всем телом над ним, пуская серебряные зайчики света в глаза притихших людей. А сбоку от негра-саксофониста дул в свою золотую трубу маленький бородатый толстяк, и два худых гитариста, затянутых в черные куртки на молниях, сосредоточенно и отрешенно щипали струны своих инструментов. Над ними же, восседая на круглом вертящемся стульчике, одетый в высокие сапоги с огромной длины каблуками, весь обвешанный цепочками и кисточками с бахромой, устроился за тарелками и барабанами худенький молоденький юноша. Он был, наверное, не старше меня самого. Он был похож на бронзового юношу-рыболова, держащего на руках самый большой в своей жизни улов. Только теперь, освободившись наконец от страха и льда, он смог одеться так, как, наверное, долго мечтал под снегом, солнцем и любопытными взглядами посторонних людей. Ему давно, очевидно, хотелось одеть на себя ковбойские сапоги, навесить на них тьму всевозможных цепочек и кисточек, затянуться в черную куртку на молнии, и под улюлюканье седеньких дурачков и крики: «Стиляга!», «Милиция!» и «Да здравствует коммунизм!» выйти из надоевшего до смерти фонтана. Выйти потому, что он наконец стал свободным.
Да, это был настоящий джаз! Это был джаз свободных людей, давно, быть может, еще до рождения своего, вышедших из фонтана. Это был джаз, который силой своей необычной музыки плавил снег и освобождал ото льда реки. Джаз, который обрушивал целые горы, передвигал континенты и превращал в воду льды океанов. Весь мир наполнился журчанием талых ручьев, весь мир купался в льющейся с неба талой воде, и на крышах каждого дома, каждой пятиэтажки и каждого небоскреба стояло по бронзовому, вышедшему из снега юноше, по бородатому трубачу и черному бесподобному саксофонисту, которые наполняли вселенную звуками непередаваемо красивых аккордов. А с неба, вместе с талым небесным дождем, на площади и на скверы, на магистрали и кривенькие переулки, трепеща и раскрывая жадные рты, падал серебряный дождь из гигантских живых осетров. Это была невиданная никем революция, это было сражение музыки с серостью, глупостью и доносами, сражением со льдом и со страхом, со всеобщими неискренностью и фальшью. Это было последнее в жизни планеты сражение, в котором вместо пушек и бомб, вместо самой крепкий и быстрой в мире брони люди кидали друг в друга живые тела трепещущих рыб, и, подняв кверху руки, запрокинув кверху лицо, смывали с себя фальшь, страх и холод. Это была последняя в жизни планеты Прага, пылающая живым серебром огромных невиданных рыб, которые торчали из люков опешивших танков, зрачков умолкнувших пушек и окон забуксовавших военных машин. Солдаты выходили из них и варили уху – им было некогда всевать. Оркестр заиграл «Черную и коричневую фантазию», и я, изнемогая от непосильного бремени свалившихся на меня восторга и радости, весь мокрый с головы до пяток, стал, толкаясь и шепча слова извинения, пробираться в сторону выхода. Я был больше не в силах нести бремя этой нежданной свободы. Шатаясь и жадно вдыхая душный воздух театра, я добрался наконец до двери, успев, впрочем, прослушать «Мистер Бродвей» и первые аккорды «То ли дождя, то ли солнца».
Я взял в гардеробе пальто, и, не застегиваясь, вышел под колонны театра, где все оставалось точно таким же: бежали к морю ручьи талой воды, блестел мокрый чугун оград и стоявших в парке скамеек, горели неярким огнем фонари, уходили в мокрую тьму аллеи вечнозеленых кустарников, змеились кое-где клочья седого тумана, а рядом, всего в нескольких метрах, за узкой полоской набережной, дышало спокойное тихое море. Внезапно с моря долетел порыв свежего ветра. Я поднял воротник у пальто, и, перейдя между зелеными лаврами, вышел на набережную, спустившись затем по гранитным ступеням к воде. Залив был совершенно спокойный и тихий, только кое-где свежий ветер поднимал небольшую волну, и на этой небольшой и тихой волне, около мола, прямо напротив меня, стоял огромный, освеженный светом корабль.
«Калькутта» – было написано у него на борту. Это было невероятной, баснословной удачей! Это значило, что не надо ехать в Одессу, что, правдами или неправдами, пробравшись завтра утром на борт этого белого огромного корабля, я осуществлю то, что задумал. До утра, однако, было еще далеко, и, зябко запахнувшись от свежего ветра с моря, я пошел по талым ручьям искать недолгий приют. Ялта была мокрая, весенняя и совершенно пустая. Я проходил по совершенно безлюдным улицам, перебирался по ажурным мосткам через взбесившееся горные речки, проходил мимо парков и старинных особняков, пока, наконец, не очутился рядом со зданием автовокзала. Вот то, что мне нужно, сказал я себе, решительно зашел внутрь, и, опустившись на скамью, очень быстро уснул.