Я проснулся от сырости и предчувствия неотвратимого. Была глубокая ночь. Под потолком, словно в операционной, ярко и мертво горели искусственные светильники, по громадному стеклянному залу гуляли назойливые сквозняки, и, кроме меня, в нем не было никого. На улице по-прежнему текло и капало, создавались порывы ветра, и при каждом его напоре меня начинало сильно знобить. Тело мое пронизывал сухой и горячий жар, но важнее озноба и жара была для меня странная полузабытая мысль, которую я отчаянно старался припомнить. Я знал об этой мысли еще тогда, когда сидел в зале театра, освобожденный музыкой от векового липкого страха, я знал о ней после – когда шел к автовокзалу, спотыкаясь о мокрые ветви поломанных кипарисов и набухшие от влаги еловые шишки. Я знал о ней даже во сне, но теперь, внезапно проснувшись от сырости и нестерпимого жара, я почему-то на время снова забыл о ней, и сейчас, напрягая отчаянно память, силился вновь вернуться к этой потерянной мною мысли. Быть может, я даже и не забывал о ней вовсе, а только отодвигал от себя тот момент, когда наконец-то придется честно и твердо на нее отвечать, не прикрываясь ни забывчивостью, ни сквозняками, ни поздней ночью и прочими несущественными вещами. И когда я наконец-то подумал об этом, когда наконец-то решил, что поздняя ночь и мой нестерпимый озноб вовсе не есть самое главнее, что самое главное – это она, мучавшая меня заветная мысль, ответ на которую может изменить все мои дальнейшие планы, я вдруг вспомнил ее.
Мысль эта была следующая: та свобода, которую обрел я в зале чеховского театра, которая обрушилась на меня лавиной непередаваемо божественной музыки, – была ли она, эта свобода, моей собственной, или всего лишь снисходительно подаренной мне заезжими волшебниками-музыкантами? Иными словами: была ли она продолжением моих многолетних усилий освободиться от ежедневного, сводившего меня с ума страха, страха, навязанного мне моими пугливыми предками, моими родителями и учителями, моими друзьями и недругами, моими городом и страной, – была ли она, эта свобода, наградой, достойным завершением моих непрерывных трудов, во имя которых я отказывался от любви, от решения вечной женской проблемы, от друзей, от родителей, от школы, от города, от желания быть как все? Завоевал ли я эту свободу в бою, или, подобно нищему, получил ее в виде подачки, в виде жалкого истертого пятака, в виде старого заплесневелого сухаря, из милости бросаемого жалкой облезлой твари, бездомной дворняжке, робко скулящей под старым грязным забором. Была ли она, эта свобода, светившей в небе звездой, или горящей под потолком пыльной и тусклой лампочкой? И еще не успев даже как следует сформулировать эту роковую и страшную мысль, еще не успев облечь ее в предложения и слова, я заранее чувствовал, что давно уже знаю нужный ответ; что нужный и так необходимый ответ был известен мне еще до моего пробуждения, что я знал этот ответ тогда, когда спал на скамейке под хирургическим взглядом горящих искусственных ламп, что я как раз оттого и проснулся, что испугался этого честного и прямого ответа. Ответа, который не оставлял мне надежды. Я неожиданно понял, что проиграл. Что мой многолетний бег к свободе, моя многолетняя гордыня, моя одинокая скала, мои промороженные аллеи, моя борьба с целым миром неожиданно обернулась моим поражением. Я неожиданно понял, что проиграл. Что эта скамейка и этот вокзал станут последним местом в том путешествии, которое я сам для себя придумал. Что это итог всех моих холодных аллей, ледяных тупиков и бесплодных сражений. Что все мои сражения и аллеи закончились в этом бесконечном вокзале, на этой нелепой скамейке, посреди сквозняков и холодных капелей. Мне не было смысла дожидаться утра, и, пользуясь неразберихой отплытия, прятаться в трюме белоснежной «Калькутту», каким-то неведомым чудом зашедшей в эти холодные воды. Зашедшей, очевидно, с одной-единственной целью: помочь мне спастись из моих бесконечных аллей, помочь мне добраться до солнечней и загадочной Индии. А я ни секунды не сомневался в том факте, что заслужил своей одинокой скалой, своей борьбой и своими аллеями этот уход в далекую Индию. Что белоснежный и гордый лайнер специально для меня, против воли, очевидно, руководившего им капитана, сделав большой непонятный крюк, бросил якорь у ялтинских берегов. Что ни одно, очевидно, судно из Индии не останавливалось здесь в течении этого века, и что столько же времени не будет больше сюда заходить. Что справедливая природа и не менее справедливые далекие боги, восседающие на своем далеком Олимпе, специально устроили и этот американский концерт, и этот белоснежный корабль, и эту непонятную чудесную оттепель. Устроили для того, чтобы я мог уйти. И вот теперь, когда я наконец-то оказался свободным, когда впереди у меня не было ничего, кроме свободы, солнца и вольного океанского ветра, я неожиданно понял, что проиграл. Что я не могу сделать и шага с этой нелепой вокзальной скамейки; что я и пальцем пошевелить не могу, несмотря на ручьи, на музыку и свободу; что уходить может лишь тот, кто уход свой заслужил в тяжелой борьбе; только тот, кто уход свой заслужил как награду, как итог многолетних боев за свободу. Я же не был теперь уверен ни в чем. Эксперимент оказался недостаточно чистым: я не знал, заслужил ли свободу в бою, или мне ее просто с улыбкой швырнули. Как кость. Как подачку. А я не мог принять подачку, и поэтому не имел теперь права уплывать в далекую Индию. Но назад я тоже не мог вернуться – сама мысль об этом была для меня ненавистна. Оставалась вот эта нелепая ночная скамейка, на которой я не мог пошевелить даже пальцем. Моя свобода обернулась моим поражением.
Из свободного человека я превратился в раба, в презренного каторжника, навеки прикованного к своей галере. Моя скамейка стала моей галерой, и ничего изменить теперь я не мог. От досады я что есть силы застучал кулакам по холодному чугунному подлокотнику, замотал головой и даже прошептал какую-то совершенно непереводимую фразу – но все было тщетно! Я лишь разбил в кровь свою руку, а холодный пустой вокзал отозвался в ответ неразборчивым и презрительным эхом.
Я понял, что проиграл. Я представил неожиданно свое возвращение обратно в Аркадьевск: презрительные улыбки Марковой и Весны, оживленное хлопотанье Кнопки, торжество в тяжелой фигуре Александра Назаровича, предвкушающего неблагодарную, то так нужную всем работу по переделке таких строптивых упрямцев; представил себе тихий ужас отца, который, только-только помирившись наконец с матерью, вынужден опять хвататься за лысую голову и убегать к себе на работу, прячась там от моих неприятных вопросов. Я представил себе растерянность Кати, которой опять придется выбирать между мной и Бесстраховым, и наше с ней неизбежное новое объяснение в полутемном покинутом классе, когда всем ходом событий должен буду сказать ей слова признания и любви, и, тем не менее, не смогу ей ни в чем признаться. Не смогу потому, что, сказав эти слова, я опять потеряю свободу. Пути назад не было у меня потому, что путь этот означал потерю свободы. Он означал новую многолетнюю борьбу во имя ее, и не было известно заранее, увенчается ли эта борьба успехам. Идти же вперед я не мог по причине своей непомерной гордыни, ибо всего в жизни хотел достичь только сам, и не нуждался в посторонних подачках. Да, божественная музыка необыкновенных джазистов растопила вокруг горы страха и льда, она освободила от страха сидящих в зале людей, она явилась причиной чудесной оттепели, которую иначе, как чудом, назвать было нельзя. Но был ли я тоже автором этой оттепели, была ли в пенье ручьев и капелей доля моей тяжелой работы – этого до конца я не знал. А потому не мог ни покинуть этот вокзал, уехав в далекую Индию, ни вернуться обратно в Аркадьевск. Свобода оказалась для меня слишком тяжелой.
Трясущимися руками я вытащил измятую сигарету, и, прикурив, неподвижно застыл на неудобной скамейке. Времени до утра у меня было достаточно. Равнодушно разглядывал я ряды потертых скамеек, и неожиданно обнаружил, что пустой автовокзал вовсе и не пустой совсем, что в нем есть немало людей, на которых я, сильно задумавшись, не обратил в свое время внимания. Быть может, этот ночной вокзал вообще был забит до отказа, но измучившая меня лихорадка, а также моя тайная мысль, которой отдался я целиком, помешали мне оглядеться по сторонам и принять меры предосторожности. А меры эти, между прочим, следовало немедленно принимать, потому что многие из присутствующих поглядывали на меня с подозрением, в особенности один молоденький, но довольно нахальный милиционер, который, встретившись наконец с моим взглядом, решительно встал и бодро ко мне подошел. О боги, только этого решительного бодрячка не хватало мне в моем полночном вокзале! Я видел его насквозь, я вообще хорошо изучил эту бодрую публику, которая в любом полночном подростке видит особо опасного рецидивиста, способного ограбить какое-нибудь важное учреждение, вроде школы или детских яслей, поджечь Рейхстаг, или потопить главный флагман Черноморского флота. С таким решительным бодрячком следовало держать ухо востро, тем более, что мои горящие щеки, мой дикий взгляд, моя лихорадка, мое расстегнутое пальто и небрежно засунутая в карман лыжная шапочка, выставлявшая напоказ мои забывшие о парикмахерской волосы, моя давно потухшая сигарета, которую, однако, я почему-то держал между пальцами, способствовали мнению об очень опасном преступнике. Он, очевидно, решил, что поймает сейчас главаря особо зловредной шайки, изнасиловавшей в округе всех без исключения школьниц, повесившей всех местных котов и потопившей в 1905 году отважный русский крейсер «Варяг». Ему, очевидно, мерещилось за это стремительно повышение, какой-нибудь орден и даже благодарность правительства, и поэтому он подходил ко мне крадущимся шагом охотника на леопардов, готового в любой момент бросить прочную сеть и выпустить тучу отравленных ядом кураре стрел. Что за этой облавой последует, я, к сожалению, понял уже давно – большой охоты попадать в отделение у меня, разумеется, не были. Да и как ничтожно, как мелко и неинтересно было это его отделение по сравнению с теми проблемами, что терзали меня последнее время! Приближавшийся ко мне бдительный бодрячок не обратил, конечно, внимания ни на оттепель, сочтя ее заурядной игрушкой природы, ни на белоснежный красавец лайнер, посетивший эти берега впервые за сто или более лет. Он был бдительным, бодрым и заурядным, и отпор ему надо было давать точно такой же: прямой, весомый и зримый, словно удар колотушкой по голове. Так я и сделал. У меня не было иного выхода, за плечами моими стояло слишком многое; быть может, за ними стояла вообще свобода целой страны и даже целого мира, и потерять эту свободу из-за глупой случайности было, конечно же, непростительно. А поэтому я не стал вскакивать, убегать, судорожно метаться между скамеек, а, напротив, широко улыбнувшись, честно и прямо рассказал стражу порядка, кто я такой. Прямо сходу взял, и спокойно все рассказал. Даже сам удивился, что могу так спокойно рассказывать.
Меня зовут Виктор Азовский, сказал я ему, мне ровно шестнадцать, но паспорт получить я еще не успел, хоть это, разумеется, и несущественно, поскольку приехал я из Аркадьевска на концерт американских джазистов, и по причине позднего времени не смог покинуть гостеприимную Ялту. Вот, кстати, и билет у меня сохранился. В кармане, знаете-ли, много чего у людей сохраняется. Но поскольку билет этот есть вещественный документ, то я вам его и предъявляю сейчас. Вы, может быть, думаете, что я собираюсь удрать в далекую Индию, или, допустим, взорвать местную школу, что я сбежал из дому, и что меня ловит милиция. Но, уверяю вас, это совершенно не так, поскольку я, между прочим, отличник, и очень боюсь пропустить завтра троллейбус. Как шесть часов пропиликает, так сразу же и побегу на троллейбусную остановку. А пока, извините, но мне необходимо в уме повторить таблицу умножения миллиона на нуль и шестидесяти на двадцать четыре тысячи, а также выучить стихотворение Маяковского «Товарищу Нетте, теплоходу и человеку». А потому вы мне, пожалуйста, не мешайте, и, если не трудно, возвратите, прошу вас, мой театральный билетик, поскольку завтра я отчитываюсь перед классной руководительницей. Она, знаете-ли, такая зловредная швабра, что без билета мне ни за что не поверит. И, мило улыбнувшись и протянув вперед свою руку, я выхватил билет из объятий онемевшего стража порядка. Он тоже был вынужден мне улыбнуться, какое-то время постояв в состоянии, близком к критическому, но потом все же нехотя от меня отошел, делая вид, что осматривает сидящих на скамейках людей. На самом же деле он просто не знал, что мне ответить, и собирался с силами для нового решительного наступления. Плести всякую чушь и снова его одурачивать мне уже не хотелось. Мне вообще ничего не хотелось, ибо я наконец-то решил, что дальше тек жить невозможно, что все бессмысленно и существует вообще неизвестно зачем. Что в мире все притворство и ложь, лишь имитация какой-нибудь важной деятельности вроде несения бдительной службы этим бдительным молоденьким стражем. Как-то очень спокойно и без всяких волнений всплыли в памяти у меня свежие еще картины прошедшего лета, всплыл пионерский лагерь, мое одиночество и моя решимость прыгнуть вниз с высокой скалы. Я неожиданно вдруг пожалел, что не прыгнул с нее прошлым летом, что все последующие месяцы были наполнены нелепостью и лишены всякого смысла; что они лишь оттягивали тот последний момент, тот решительный миг, когда надо, наконец, решиться на главное. С тоской посмотрел я на бдительного бодрячка, который опять уселся недалеко от меня, и выбирал лишь предлог, чтобы опять ко мне подойти. Я понял, что надо наконец-то решаться. Что смысла в жизни нет и не было никогда, и что своей нерешительностью я лишь запутаю окончательно и себя и всех остальных, в итоге же все равно приду к моей одинокой скале. И когда я окончательно понял это, одинокая скала с рваными зубчатыми стенами наплыла на меня, заслонив собой и скамейки, и вокзал, и застывшего в ожидании стража порядка. Я остался со скалой один на один. Я понял, что уже все решено, но оставался, однако, один совсем крохотный и непонятный вопросик, который все же следовало обдумать. Вопросик этот заключался в оправдании самоубийства. В моем к нему отношении. В решении вопроса: хорошо оно, или дурно? Да, все бессмысленно, все безнадежно, и жить, безусловно, не стоит. Да, после смерти я стану деревьями и цветами, я прорасту в молодых зеленых побегах, в клейких почках, прольюсь талыми водами, дождями и журчащими каждой новой весной капелями, я поднимусь порывами ветра до самых последних вершин Ай-Петри, распущусь первоцветами на любимой мной Моряковской горке, прокричу криком летящей над морем чайки, опущусь с водой в подземные, недоступные людям пещеры; я проявлюсь в белых соцветьях миндаля, вливаясь в природу, в которую в конечном итоге вливается все на этой земле; я не умру, и все же меня не будет. Вот это – не будет – и смущало меня особенно сильно. Ведь как же так, ведь будет все остальное: пение птиц, журчание весенних ручьев, порывы ветла и крики летящих над морем чаек, будут новые объясненья в любви, а новые школьники придут в новые школы с началом учебного года, и кто-то из них опять будет стрелять из рогаток ворон, сражаться на шпагах, воображая себя мушкетером, дружить с бандитами и драться не на жизнь а на смерть с новыми Башибуларами; кто-то станет новым Азовским, и в своем нелегком пути к заветной свободе вновь пройдет через ледяные аллеи, вновь бросит перчатку целому миру, и на новом концерте новых американских джазистов, улыбчивых белых и черных парней из далекой солнечной Калифорнии поймет, наконец, что никогда не сможет выстрелить в человека. Все повторится сначала, и снова кто-то встанет здесь, в полночном вокзале, перед такой же точно проблемой: как быть, если меня не будет? Проблема нависала надо мной, подобно зубчатой одинокой скале, она существовала, но ответа на нее в мире, к сожалению, не было. Самоубийство существовало само по себе, независимо от того, будешь или не будешь ты на земле после смерти. Независимо от того, хорошо оно, или дурно. Оно не могло быть ни оправдано, ни осуждено. На него надо было или решаться, или не решаться, оно не могло быть осмыслено ни логикой, ни строгими рассуждениями. Оно существовало как загадка, как тайна, решение которой возможно лишь после смерти. На него следовало или решаться, или нет. Выхода у меня не было, и я на него решился. Я говорил уже, что не мог выносить крови, что от крови меня тошнило, что отец когда-то в педагогических целях, воображая, очевидно, что я, как и он, стану врачом, предлагал мне вместе с ним посетить морг и лицезреть там внутренности курильщика. Эта двойная цель: приобщить меня к медицинской профессии и отвратить от курения – с треском, разумеется, провалилась. Я продолжал курить и еще больше возненавидел профессию медика, главным образом из-за ее причастности к смерти. Какая разница, что смерти предшествовали болезни, что эти болезни кто-то лечил, что кто-то, вроде Пастера, или отца, ставил опыты на себе, выдумывая вакцины от разных болезней, мечтая своими вакцинами и микстурами, своими таблетками и рентгеновскими аппаратами осчастливить несчастное человечество. Оно, это несчастное, насильно осчастливленное гениями человечество, все равно продолжало болеть, пусть и меньше, хотя это тоже вопрос, в итоге упрямо возвращаясь все к той же смерти. Вот этого-то – смерти – я и не любил особенно сильно. Не любил потому, что в ней не заключалось загадки. Она была слишком натуралистична, слишком безобразна и обнажена, как труп курильщика на столе подземного морга. Она была обыденна и некрасива, заляпана пятнами крови, сведена до примитивного назидания и насмешки. От нее веяло пошлостью и просто тошнило. В смерти не было ни загадки, ни тайны, – именно поэтому я решил, что в медики никогда не пойду. Иное дело таилось в самоубийстве. Здесь все дышало загадкой и тайной, здесь человек уходил, и в то же время вроде бы оставался, здесь пролегала грань между познанным и непознанным, и если бы существовала профессия, изучавшая самоубийство, как изучала смерть медицина, я бы посвятил этой профессии жизнь. Меня интересовали проблемы, лежащие на самом краю, я слышал неслышную музыку последних обвалов, которую, возможно, нельзя описать ничем, даже нотами, кроме, очевидна высоких и чисто написанных фраз. Возможно, тот, другой, еще неродившийся, или уже лежавший в колыбели Азовский, сумеет прикоснуться к этой жуткой загадке, став настоящим писателем. Быть может писательство – это единственное, чему стоит посвятить свою жизнь. По крайней мере, ему. Я подумал об этом, и почему-то улыбнулся сквозь слезы. У меня почему-то уже давно текли из глаз слезы; мне было почему-то очень жалко себя, несмотря на то, что я все решил и решился на все. Ведь меня, несмотря на решение, связывало с жизнью так много! Я так любил эту землю, всю эту невообразимую красоту Крымского полуострова, и это море, и горы, и ветер, настоянный на запахах водорослей и первоцветов, несущий шорохи волн и крики летящих над бездною чаек. Пространство вокруг меня стало немного прозрачней, и сквозь одинокую и зубчатую, по-прежнему державшую меня в объятьях скалу я видел пришедшего наконец-то в себя бдительного стража порядка, который поднялся, и с решимостью разобраться во всем до конца двинулся прямо ко мне. Но у меня в запасе была теперь целая вечность, и те две или три секунды, что отделяли меня от объятий грозного стража, могли растянуться на целую жизнь. Я был теперь властелином собственной жизни, я управлял теперь течением времени, и мог поэтому позволить себе немного пожалеть и себя, и всех остальных, всех тех, кого уходом своим оставлял в одиночестве и растерянности. Я вдруг неожиданно вспомнил сестру – такую худую, беленькую и несчастную, вечно страдавшую от родительских ссор и моего пренебрежительного к ней отношения. Я вспомнил вдруг мать и отца, которые теперь вынуждены будут вновь помириться и прекратить свои гладиаторские бои, без которых, возможно, они уже не смогут прожить; уход мой вносил растерянность и разлад в жизнь нашей семьи, ибо с ним рушилось хрупкое, но такое необходимое всем равновесие; быть может, с этим уходом отец не сможет закончить свою работу и не осчастливит нуждающееся в нем человечество; с моим уходом моя сестра примет, конечно же, роль семейного раздражителя, и, возможно, когда-нибудь ей тоже придется уйти из дома; из-за меня страдали родители и сестра, из-за меня несчастная Катя будет бесконечно испытывать чувство вины, а Бесстрахов, до этого всего лишь играющий роль Дон-Жуана, вынужден будет по-настоящему с ней объясниться, чего он, естественно, никогда сделать не сможет; из-за меня, конечно же, страдали пламенные школьные активистки, которые давным-давно уже всех проработали, и которые, возможно, обрели свою власть лишь благодаря моей несговорчивости и упрямству; своим уходом я повергну в растерянность Кнопку и Александра Назаровича, так старавшихся применить ко мне свои познания в педагогике, и даже плюгавые подручные Башибулара, которым я так сильно мешал, теперь окончательно обленятся и их в итоге убьют или порядочно покалечат разгневанные отцы изнасилованных ими девчонок. Я был связан нерасторжимо со всем окружающим миром, без меня он терял равновесие и рушился, подобно песочному замку, накрытому набежавшей с моря волной; я уходил, и со мной уходила вселенная; без меня замерзали в снегу гордые нездешние пальмы, ибо некому было их пожалеть; без меня замерзал в фонтане обнаженный юноша-рыболов, а гордые и прекрасные женщины, униженные фашистами и мужьями, были вынуждены себя убивать; следом со мной уходил целый мир, и на смену ему приходил мир иной, который, возможно, не будет таким большим и прекрасным, несмотря на холод и отблески далеких сражений. Я плакал, прощаясь с этим прекрасным миром, который уходом своим обрекал на смерть и забвение. Секунды, между тем, тянулись одна за одной, и, вытащив из кармана пальто пригоршню железных рублей, которые давно уже там звенели и мешали мне при ходьбе, я бросил их на скамейку, прямо под носом опешившего от неожиданности хозяина красной фуражки. Простите, сказал я ему, но это, к сожалению, все, что осталось в итоге от ограбления школьной столовой. Вы тут соберите все до копеечки, и занесите, пожалуйста, в протокол. Поскольку это вещественные доказательства, и оставлять их вы ни в коем случае не должны. А я пока пойду покурю. Застарелая, знаете-ли, привычке: очень перед смертью тянет выкурить сигарету. И, улыбнувшись фуражке сквозь слезы, я вышел из зала под дождь, чтобы никогда уже сюда не вернуться.
Дождь смыл слезы у меня на лице. Потом дождь кончился, и начало понемногу светать. Я торопился, желая уйти как можно дальше от Ялты. Дальше и выше. Я перешел через дорогу и углубился в кривые татарские переулки. Потом переулки закончились, и начались мокрые виноградники, обсаженные по краям мокрыми неподвижными тополями.
Я шел по черной раскисшей земле, совершенно не замечая ни грязи, ни хлюпающей под ногами воды. Тело мое было легким, сухим и горячим, и чем выше я поднимался, тем все более горячим и легким оно становилось. За виноградниками лежали поля, еще покрытые нерастаявшим белым снегом. А сразу же за полями высились отвесные скалы. Это была моя конечная цель, и я ускорил свой шаг, чтобы подойти к ним еще в темноте. Однако очень быстро светало, свет просто лился потоками сквозь рваные серые облака, а потом облака и вовсе исчезли, открыв голубое чистое небо. Я обернулся назад, и вскрикнул от неожиданности: из синего и абсолютно спокойного моря, на горизонте, там, где сливалось оно с таким же синим и чистым небом, вырастал прямо у меня на глазах огромный расплавленный шар солнца. Это было совсем ненужно, это было совершенно некстати, потому что мешало мне все сделать в тайне. Я побежал вперед, спотыкаясь о камни и корни деревьев, стараясь убежать от этого растущего из глубин моря огромного диска огня и света. Я бежал, падая в грязь и снова решительно поднимаясь на ноги, а солнечный диск все вырастал и вырастал у меня за спиной, настигая своим светом и жаром. Неожиданно вокруг все высохло. Я уже оставил внизу обсаженные тополями поля, на которых теперь не было и пятнышка снега, и совсем недалеко, впереди, высились отвесные зубчатые скалы, а среди них одна, заветная, особенно высокая, отвесная и зубчатая. Я внутренним зрением, сквозь слезы и пот, видел ее рваные зубчатые стены, на которых повисли, зацепившись за них, рваные клочья седого тумана. Я еще надеялся обогнать ненавистное горячее солнце, я надеялся броситься вниз с мокрой, укутанной туманом скалы, броситься мокрым, грязным и жалким, чтобы ужаснувшаяся жалость природы, или богов, или туманных отвесных скал приняла меня в свое мокрое туманное естество, отдавая назад травой, деревьями и цветами, ручьями талой горной воды и желтыми первоцветами, цветущими среди мокрых зубчатых склонов. Я еще надеялся слиться с природой, смертью своей отдавая ей возможность снова проснуться весной, обернувшись теплой морской волной и криком парящих в воздухе чаек. Но природа не принимала мою огромную жертву, она высушивала на глазах мою одежду, слезы и волосы, она высушивала виноградники и тополя, а также мокрые туманные скалы; она на глазах испаряла мокрый седой туман, она обвивала меня легким и теплым ветром, она забирала у меня последние капли решимости. Необходимо было обдумать свое положение. Я сел на сухой камень и оглянулся по сторонам. Внизу лежали сухие виноградники и поля, а впереди, прямо передо мною, буквально в нескольких метрах, высились сухие отвесные скалы. Природа опять перепутала листы отрывного календаря, она опять перепутала зиму и лето, она окунула меня в жаркий июнь, сделав совершенно ненужными и пальто, и свитер, и давно потерянную внизу лыжную шапочку. Нет, закричал я нависшим скалам и душному июньскому зною, нет, вы не перехитрите меня, у вас ничего не получится, вы не остановите меня своими жалкими уловками комедиантов! Не для того я шел своими ледяными аллеями к этой одинокой и прекрасной скале, не для того отстаивал свое одиночество, не для того вел бои за свободу, чтобы сейчас, в трех метрах от цели, свернуть с заветного курса! Я встал с камня и сделал шаг навстречу скале. Потом схватился за выступ, и, подтянувшись, стал карабкаться вверх, хватаясь за камни и корни мертвых деревьев. Я ничего не видел, кроме этих корней и камней, я полз с решимостью доползти до самого верха, я полз, а вокруг раздавались какие-то звуки и шорохи, и стрелы зеленой травы прорастали у меня на глазах прямо через слой прошлогодних слежавшихся листьев, а следом за травой появлялись желтые и синие первоцветы, и, распускаясь среди камней, струили в ноздри тонкие душные ароматы. Я полз, а вокруг трещали цикады, и яркие волшебные бабочки беспечно касались крылом моей разгоряченной щеки. Я полз, напрягая последние силы, и когда наконец, подтянувшись в последний раз, выбросил тело свое на вершину скалы, вокруг меня все цвело и сверкало летними красками. Прямо на глазах мертвые, искривленные ветром деревья выпусками клейкие почки, которые сразу же лопались, распускаясь белыми неземными цветами. На глазах у меня мертвый безжизненный выступ скалы неотвратимо покрылся белым цветущим миндалем. Голова закружилась от высоты и пьянящих непередаваемых запахов, и я невольно схватился за острый гребень, пораженный происшедшими вокруг переменами. Прямо передо мной на выступ скалы опустилась яркая райская птица, и, раскрыв свои разноцветные крылья, застыла, похожая на яркий райский цветок. Золотая долина лежала внизу, как на ладони, со своим голубым спокойным заливом, с длинным молом, отгораживающим его от моря и белым многопалубным теплоходом, прекрасной «Калькуттой», через страны, проливы и шторма специально для меня зашедшей в ялтинский порт; выше порта лепились одна к одной красные черепичные крыши, окруженные одинаково стройными минаретами и кипарисами, еще выше желтели виноградники и поля, зеленели сосновые рощи, цвели среди скал первоцветы и белый горный миндаль; сзади уступами подымались один за другим каменные отроги Ай-Петри, а сверху, на долину, на горы, и на меня, медленно опускался расплавленный шар солнца. Ветер трепал мои волосы, я стоял на вершине скалы, сознавая каждой клеточкой тела, что все это мое, годное, выстраданное и выхоженное годами: и море, и сосны, и горы, и цветущий белый миндаль, что я неразрывно связан со всем этим прекрасным и бушующим миром, который мне нужен, который нужен замороженному юноше-рыболову, который придумал я во время своих бесконечных путешествий в темных заледенелых аллеях, и который невозможно оторвать от меня самого. Что я и есть эти скалы и это море, эти крики рассерженных чаек, это солнце и эти цветущие в траве первоцветы. Что я уже упал со скалы – туда, вниз, в стремительное журчание горных потоков, что я уже пророс желтыми первоцветами, первой зеленой травой, первыми цветами распустившегося в скалах миндаля, что моя разбитая среди мокрых камней голова обернулась пением звенящих потоков, запахом хвои и взмахами ярко раскрашенных крыльев; что капли моей пролившейся крови обернулись пурпурными плодами шиповника, что тело мое проросло столетними соснами, из которых через сто или более лет какой-нибудь мореплаватель, какой-нибудь новый Колумб сделает мачты для своих каравелл, отплывающих на поиски новой Индии. Я понял вдруг, что смерти нет и не будет. Что сколько бы ни прыгал я сейчас с этой скалы, сколько бы ни делал роковой шаг в пустоту, неизбежно, хоть тысячу раз, хоть миллион, я буду вновь воскресать подобно яркой, специально прилетевшей из райских садов птице, чтобы упрямо, из года в год, опять усесться на вершину скалы, уставившись в мир немигающим черным зрачком. И еще вдруг в этот миг необыкновенного и чудесного откровения я понял, что тоже являюсь автором этих чудесных, происшедших в мироздании перемен. Что я тоже, подобно чудесным джазистам из далекой свободной Америки, участвовал в преображении мира. Что я, быть может, как раз и был главным действующим лицом этих необыкновенных чудес, что я, быть может, как раз эти перемены и чудеса и придумал, что, возможно, я придумал даже самих джазистов; что благодаря моему большому желанию они и дали один-единственный концерт в далекой замороженной Ялте; что это именно я придумал белоснежный лайнер «Калькутту», который вопреки воли ее команды специально для меня, не без вмешательства, очевидно, природы и далеких богов, зашел в далекий ялтинский порт. И словно в подтверждении мысли, что смерти нет и не будет, что именно я и являюсь творцом окружающих меня людей и предметов, что я могу превращать зиму в лето и перемещать по планете огромные океанские корабли, могу сколько угодно прыгать вниз с ледяной туманной скалы, каждый раз воскресая при этом чудесным и непередаваемым образом, полилась с небес чудесная непередаваемая музыка. Это был гимн жизни и справедливости, это был гимн торжества природы и человека, это была вечная песнь обновления, вечного круговорота жизни и смерти, которые едины, и которые нельзя постигнуть в отдельности. И я, зачарованный этой непередаваемой музыкой, вдохновленный и весь ею преображенный, под мощные, льющиеся с небес аккорды, сказав прости всему меня окружающему, сделал наконец решительный шаг в пустоту. Я шагнул туда, в туманную и скалистую бездну, и, неумолимым притяженьем земли влекомый к острым и холодным камням, раскинув, подобно парящей над бездной чайке, свои бесполезные в этом падении руки и последний раз прокричав слова проклятия и любви, в последний миг нечеловеческого прозрения увидев себя там, внизу, уткнувшегося расколовшейся пополам головой в острые и холодные камни, увидел капли своей яркой крови, окрасившей неприступные седые утесы, увидел свою нелепо подвернувшуюся руку и свое безжизненное, разбитое при падении тело, – когда я все это наконец-то увидел, я понял, что опять стою на вершине скалы; что ветер вновь обвивает мои непокорные волосы; что смерти нет и не будет; что смерть преодолевается решимостью жить; что в ялтинском порту стоит в ожидании меня белоснежный прекрасный лайнер, и что я не могу это ожидание обмануть. Я стоял на вершине скалы и молил богов лишь об одном: чтобы когда-нибудь, пусть не я, пусть кто-то другой, пусть через много лет, через много сражений и много атак на беззащитные города, – чтобы кто-нибудь все же смог сохранить и записать то, что происходило со мной. Потому что все это было необыкновенно важно, потому что без этого, возможно, будет бессмысленно все остальное: и город, и солнце, и море, и крики парящих над бездною чаек, и отсветы далеких пожаров где-то в безводных пустынях Кувейта. Снизу раздался гудок парохода. Я повернул голову. Освещенная полуденным солнцем, вся блестевшая красными черепичными крышами, лежала у моря Ялта. Держась за корни цветущих деревьев, я стал спускаться в сторону моря.