Часть первая. Дунька и Дунечка
Глава первая. В господском саду
Дунька стояла на краю канавы и смотрела на господский сад. Сад этот, зелёный, тенистый, был недоступен и заманчив.
Поодаль за деревьями, чуть на взгорье, белел дом. Там жили Дунькины господа. О них Дунька много чего слышала, а видеть не приходилось.
Ещё дальше, тоже на взгорье, сияя голубыми маковками, возвышалась церковь. А тут же, за канавой, рядами росли кусты, щедро осыпанные малиной.
Дуньке лишь недавно сровнялось семь лет. Жила она в деревне, которая отсюда еле виднелась в низине у самой реки. Деревня называлась Белехово и принадлежала тем господам, в сад которых глядела Дунька. Господам принадлежала не только деревня, но все, кто жили в этой деревне. Значит и сама Дунька. И отец её Игнат. И мать Анисья. И оба братца — пятилетний Дёмка и меньшой, недавно родившийся Андрюха. И Дунькина старая бабка, которая всё больше на печи полеживала, и она тоже была господской.
А сейчас маленькая Дунька стояла на самом краю глубокой канавы, отделяющей господский сад от леса, и прикидывала: шибко ли её отлупит мать, если она всё-таки перепрыгнет канаву и всласть наестся господской малины?
«Отстегаю кнутом, если нос сунешь…» — грозился отец. «Не смей туда ходить!..» — сколько раз твердила ей мать про запретный сад.
Но малиновые кусты, все в ягодах, были красны-краснёшеньки и так манили, что утерпеть не было сил. И Дунькины маленькие ноги, босые, все в царапинах, нетерпеливо топтались у края канавы, а Дунькины глаза, уже метнувшись через канаву, жадно шныряли, высматривая на кустах гроздья крупных ягод. Да в лесу разве такие?
И Дунька наконец решилась. Подхватив подол сарафанчика из синей крашенины, она отступила на шаг, чтобы половчее прыгнуть. И — эх, была не была! — чего ещё долго раздумывать…
Но она не прыгнула.
На той стороне канавы листья ближнего к ней куста орешника вдруг зашелестели, шевельнулись, и из них вышла девочка.
— Ой!.. — вскрикнула Дунька и от неожиданности чуть не повалилась на траву.
Девочка была беленькая, кудрявая, в платье уж таком розовом, ну будто бы как заря летним утром. Кивнув в ту сторону, где за деревьями виднелся господский дом, она быстрым шёпотом спросила у Дуньки:
— Её-то не видно?
— Кого? — тоже шёпотом спросила Дунька.
— Да няньки же! Ниловны! Я от неё убежала.
Дунька с опаской глянула в сторону господского дома.
— Никого там. Ни душеньки.
— Тогда иди сюда. Прыгнешь?
— А чего ж… Прыгну.
Теперь Дуньке раздумывать нечего. Она отходит назад шагов на пять. Повыше вздёргивает длинный, чуть ли не до земли, сарафан, да с разбегу через канаву — скок!
И вот она в господском саду!
Малина — рядом. Вроде бы сама в рот просится. Но Дуняше теперь не до малины. Стоит и на девочку глаза таращит: бывает же на свете такая красота! На шейке бусинки сверкают, как росинки на солнце. А на ногах ботинки. Сроду таких Дуня не видывала. Неужто господа в таких каждый день ходят? Как с утра обуются, так и ходят?
И девочка смотрит на Дуньку. В глазах любопытство.
— Тебя как звать?
— Дуней, — ответила Дунька.
Девочка удивилась:
— Дуней? И тебя?
— Вестимо, Дуней. А чего ж…
— И меня тоже Дуней звать.
— Ну-у… — протянула Дуня, тоже удивляясь. — И тебя?
Девочка кивнула и стала дальше спрашивать:
— Ты откуда? Где живёшь?
Дунька махнула рукой на реку:
— Белехово знаешь? Белеховские мы.
— Знаю, — сказала девочка. — Белехово наше. Моего папеньки.
Эх, как же она, Дунька, раньше-то не смекнула, что девочка в розовом платье — барышня Евдокия Степановна, баринова дочка!
— И ты тоже наша, — продолжала девочка, наморщив узкий лобик. — Ты тоже моего папеньки.
Дунька и спорить не стала. А как же? Чья же она? С малолетства знала, что барина Степана Фёдоровича.
А эта красивенькая барышня, так оно и есть, — баринова дочка. Её, махонькую, как-то видели они в церкви, когда с матерью туда ходили. Ещё мать, наклонясь к ней, на ухо прошептала: «Глянь, Дуня, вон баринова дочка. Ишь какая нарядная! С тобою одинаково окрестили. Тоже Евдокией звать. Дунечкой…» Но тогда Дунька на барышню особо смотреть не стала. Не до того ей было. Уж очень красиво в церкви пели.
А сейчас оттого ли, что Евдокия Степановна была ростом с неё и года, видно, у них были одинаковые, а может, по чему другому, но только Дуне ничуть не было боязно, что рядом барышня. Наоборот, стало ей привольно и весело. А сама барышня, почудилось, будто бы ей подружка.
И, любуясь барышней, камушками, блестевшими на её шее, Дуня приветливо сказала:
— Давай малины поедим.
— Давай, — согласилась барышня.
Дунька вмиг отыскала глазами самый ягодный куст, снизу доверху облепленный малиной, и крикнула:
— Чур, этот мой! Чур, я с него ягоды буду брать.
И, подскочив к облюбованному ею кусту, давай с него щипать малину — и в рот, и в рот, и в рот… Ну до чего же сладка! Никогда такой не пробовала.
Девочка тоже шагнула к кусту. Положила в рот две-три ягодки, поморщилась. Брезгливо вытерла пальчики о подол платья и отошла прочь.
— Ты почему не ешь? — спросила Дунька. А у самой рот полон ягод, еле язык ворочается и весь подбородок в малине.
— Не хочу. Невкусные.
Дуньку обида взяла за господскую малину.
— Невкусные? Да ты что? Очумела?
— И ты не ешь, — вдруг сердито сказала девочка. — Не надо, я не велю.
Дунька возмутилась:
— Почему это — не надо? Надо. Жалко тебе, что ли? Ишь жадная! Буду есть! Буду, буду…
Девочка нахмурила светлые бровки.
— Вот возьму да папеньке нажалуюсь.
— Пуганую нашла… Думаешь, я не могу? Тоже нажалуюсь. Мой батя здоровый! Здоровее всех на деревне. Мой батя коли захочет…
— А мой папенька, если я захочу, прикажет твоего кнутом засечь.
Тут уж Дунька не стерпела. Начисто забыв, что перед нею не кто-нибудь, а всё-таки господская дочка, она вдруг пострашнее вылупила глаза и завопила истошным голосом:
— Аи, ой!.. Волк бежит… Вон, вон… прямо из лесу.
Барышня вздрогнула и обернулась. А Дуньке того и надобно было.
Торжествуя и приплясывая, она громко запела:
Хорошенькое барышнино лицо перекосилось. От обиды чуть ли не слёзы у неё выступили, глаза покраснели. Она крикнула:
— Не смей дразниться! Слышь, я не велю…
Но Дуньку разве остановить? На весь господский сад поёт её звонкий голос:
Однако торжествовать ей пришлось недолго.
Откуда ни возьмись, возле них оказалась девушка в нарядной телогрейке. Одна из дворовых, что прислуживает в господском доме. Оттолкнув в сторону Дуньку, она кинулась к барышне. Затараторила:
— Ах, господи! Да что ж такое… Весь дом обыскали, с ног сбились, а она тут. Разве так можно, барышня? Маменька в креслах лежат. Ниловна слезами изошла. Сам барин, папенька ваш… А плакать-то чего изволите? Или зашиблись?
Девочка отняла от лица ладони. Исподлобья, покрасневшими от слёз глазами, посмотрела на Дуньку. Сказала с обидой:
— Она… она меня задразнила. Дурой обозвала… Скажу вот папеньке…
Девушка в телогрейке накинулась на Дуню:
— Соломенная твоя башка! Дурману, что ли, объелась? Ты понятие имеешь? Убирайся, пока цела…
И, угостив Дуньку изрядным подзатыльником, горничная снова взялась утешать барышню.
Что там дальше было, Дуньке узнать не пришлось. Перескочив канаву, она сперва плашмя растянулась на траве. А потом подхватилась и — бежать. Скорей, скорей, лесом да в деревню, да домой! Только бы отец с матерью не проведали, что побывала она в господском саду, что господскую дочку до слёз довела…
Так впервые встретились две девочки. Две Дуни. Обе однолетки. Одна — крепостная девчонка, а другая — её хозяйка и госпожа.
Глава вторая. И вот минуло шесть лет
Бабы говорили: звезда с хвостом — к войне. Верная примета, вернее быть не может.
Но хоть никто звезды хвостатой в небе не видел, а война всё же началась. Началась сперва с турками, где-то далеко, возле тёплого моря. Воевали там наши солдаты и на суше и на море. На море кораблями командовал адмирал Ушаков, а на суше с турками бился генерал Суворов.
Ещё не кончилась война с турками — пошла баталия со шведами. Эта вторая война случилась уже на холодном море.
Из Белехова, где жила Дуня, забрали в солдаты ни много ни мало, а человек пять. Ещё ладно, что все молодые, холостые.
Из господского дома на войну отправился сам барин — Степан Фёдорович Урасов.
Прошло какое-то время, и мужик Леонтий Дубов хоть на двух костылях, да пришёл домой. Об остальных же и слуху — не было. Где сложили головы — никто не знал.
Не вернулся обратно в своё поместье и барин Степан Фёдорович. Убили его, когда брали у турок город Измаил. Случилось то в зиму 1790 года, как раз одиннадцатого декабря. К рождеству в поместье прибыл камердинер барина. Он привёз скорбную весть и бариновы ордена.
Сперва барыня Варвара Алексеевна поплакала, погоревала, потужила об убитом муже. А как оправилась от своего горя, твёрдою рукою взялась хозяйствовать в поместье и деревнях. Новые порядки завела, таких сроду не знавали белеховские мужики. При покойном барине на господские поля ходили работать не более трёх дней в неделю. Однако прижимистой барыне и этого мало показалось: приказала на себя работать не менее четырёх дней. В страдную же пору, частенько случалось, и пятый денёк прихватывала у мужиков.
Хоть Дунечка, дочь её, ещё не вышла из малолетства, Варвара Алексеевна решила для неё приданое делать. И пошла в девичьей работа с утра до ночи. Не разгибая спины сидели девушки. Одни плели на коклюшках тончайшие кружева замысловатых узоров — и фантажные, и мелкотравчатые, и брабантские. Другие на пяльцах разноцветными шелками вышивали покрывала, скатерти да полотенца. А иные работали на ткацких станках — холсты ткали. Сказывали, что не один сундук уже был набит барышниным приданым, но барыня приказала, чтобы бабы и по избам пряли нитки: из льна — льняные, из шерсти — шерстяные. И всё для любезной её сердцу Дунечки, всё для дочери своей Евдокии Степановны.
И деньги умела копить: копеечка к копеечке — рублик собирался. Из рубликов сотенки выходили. Из сотенок — тысчонки складывались. На себя не тратила — для Дунечки ничего не жалела.
В эту же зиму, примерно в эти же дни, когда на войне убили барина Степана Фёдоровича, придавило деревом Игната, Дуниного отца. Мужики привезли его из леса чуть живого. Полежал Игнат на лавке дня два и помер. Осталась Анисья с пятью ребятами и старой бабкой. Дуньке шёл тогда одиннадцатый годок, Дёмке — девятый, Андрюхе только пять сровнялось, а двое других и вовсе мелюзга.
И стала Анисья, как схоронила мужа, тоже хозяйствовать самолично. Хозяйство-то всё — старая изба с худой крышей, пёстрая коровёнка да овца с ягнёнком.
Однако плакать и горевать у Анисьи времени не хватало. Лишь бы детей, старую бабку да себя кое-как прокормить. А присказка каждое утро одна: «О боже, боже! Всякий день то же: полдень приходит — надобно есть…»
Прошло ещё два года. Хорошо, плохо ли, а прожили их. Немного пособила Дунина крёстная Агафья Фоминишна — хлебушка на их сиротство подкинула. И дети подросли — помощниками стали. Шутка ли, уже Дёмке пошёл одиннадцатый год. Мужицкие дела стал понимать: выучился и пахать, и боронить, и косить. А про Дуню говорить нечего — та и вовсе вроде бы в невесты вышла. Тринадцать ей стукнуло. Лёгкая, быстрая, на все работы мастерица. «Дуня, то сделай! Дуня, это сделай!»
Дуня всем готова пособить. Весело, с охотой. Будто работа ей не работа, а одна радость.
И собой стала хороша, выровнялась. Глаза тёмные, коса ниже пояса, смуглый румянец на щеках пробивается.
Барышня же Евдокия Степановна две зимы в Москве прожила. В пансионе училась. Училась она там и французскому языку, чтобы уметь изъясняться среди господ. И дворянским манерам её учили. И танцам разным — менуэтам, кадрилям, котильонам. И ещё многому другому обучалась она в пансионе.
Ну, а Дуне до наук ли? Лишь бы поспеть все дела переделать.
Но всё же, дьячка однажды расспросив, выучилась она буквы складывать. А там кое-как, через пень колоду, начала даже псалтырь читать.
Плясать она умела, как никто в деревне. Начнёт — засмотришься, глаз не отведёшь.
Лучше же всего Дуня песни пела.
Не так давно, тому лет пятнадцать назад, в Москве на плахе сложил свою голову Емельян Пугачёв. А песни про него в народе ходили, и всё новые и новые складывались. Одну из них особенно любила Дуня.
Попросят её, бывало, вечерком, после работы:
— Дунюшка, спой про Пугачёва, как он в темнице сидел.
— Спою, — соглашалась Дуня.
Прислонится она спиною к стенке избы либо к какой-нибудь ограде, руки плетями бросит вдоль тела, чуть поднимет голову, помолчит, вроде бы с мыслями собираясь, и запоёт. Сперва тихонечко, словно для себя одной:
Голос её, высокий, чистый, звенел в вечерней мгле далеко-далеко, и так грустно тогда становилось на сердце, что бабы и девки подчас рукавами вытирали глаза. Когда кончала Дуня петь, они долго молчали.
Иной раз казалось, будто бы и впрямь звёздочка вечерняя слушает Дунину песню. И горит светлее и трепещет от этой песни.
И вот минуло шесть лет с того дня, как однажды в господском саду у кустов малины встретились две семилетних Дуни. Пришло лето 1792 года. И снова сошлись пути-дорожки крепостной девчонки Дуни Чекуновой и её барышни Евдокии Степановны. Только на этот раз Дуня одним подзатыльником не отделалась.
Глава третья. Приезд
На пруду квакали лягушки. Летало комарьё. А перед крыльцом только что политые водой цветы стряхивали с лепестков прозрачные капли.
Солнце ещё не село. Но, наливаясь багрянцем, уже скатывалось к лесу. Чистое летнее небо, вверху голубое, по горизонту зарозовелось.
Барышню Дунечку ждали из Москвы к вечеру.
— Едут, барыня, едут! — крикнула Ниловна, Дунечкина нянька, и вперевалку, поправляя тёплый платок, засеменила вниз с крыльца.
Старшая горничная Степанида тотчас подала барыне свежий чепец с пышно накрахмаленной кисейной оборкой, рябая Аннушка, вторая горничная, накинула на плечи Варваре Алексеевне парадную шаль.
По мосту, громыхая, катила дорожная карета, запряжённая четвёркой лошадей. И кони и карета были нездешними. Они принадлежали Фёдору Фёдоровичу, младшему брату покойного барина. Рослый кучер и ливрейный лакей сидели на козлах.
Карета приближалась к усадьбе по широкой аллее, обсаженной липами. Вот подъехала к крыльцу. Лакей соскочил с козел и распахнул дверцу.
Сначала из кареты вышел Фёдор Фёдорович. Был он в щегольском дорожном камзоле, в коротких сапожках и без парика. За ним следом вылезла и барышня, придерживая на груди косынку. Хоть Москва не слишком далеко, однако же выехали нынче спозаранку. Дунечка истомилась дорогой. На лице бледность, даже локоны чуть развились, повисли вдоль щёк.
После долгой разлуки — ведь более года не видались — Варвара Алексеевна крепко прижала к груди голову дочери: дождалась наконец!
А Дунечка ей, передёрнув плечиком:
— Ах, маменька, причёски не сомните. Куафёр Мишель делал. Тот, что на Кузнецком заведение держит…
Недели две тому назад Варвара Алексеевна немало удивилась, получив письмо от Фёдора Фёдоровича. Тот писал, что племянницу он сам привезёт в Белехово и чтобы лошадей за нею в Москву не посылали. Кстати, сообщил он, есть небольшое дело к ней, к Варваре Алексеевне. О деле они поговорят при встрече.
И так, и эдак прикидывала Варвара Алексеевна: какое, мол, дело может быть к ней у мужниного брата? Вроде бы не часто они видятся, а тут вдруг и сам надумал приехать, и Дунечку взялся привезти. Решила — не иначе, как денег будет просить взаймы. До неё дошли слухи, что брат покойного мужа живёт в своём Пухове не по средствам, на слишком уж широкую ногу. Театр у себя в усадьбе построил, привёз итальянца-музыканта, чтобы людей разным актёрским премудростям учить, не то комедии, не то оперы задумал завести. Разве до добра такое доведёт?
Про себя Варвара Алексеевна твёрдо решила — денег Фёдору Фёдоровичу нипочём не давать. И так себя настроила, что откажет наотрез.
Однако вечером, в день приезда, о деньгах и речи не было. Отужинали при свечах. Фёдор Фёдорович приналёг на заливных стерлядок. Повар Савельич мастер был их готовить. И кулебяку с гусиной печёнкой похвалил. Так же с удовольствием отведал рябиновой пастилы.
Потом полюбовались подарками, которые Фёдор Фёдорович привёз из Москвы. Больно хороша была тяжёлая кашемировая шаль с узорной каймой. А уж о складном веере с черепаховой ручкой, отделанной золотом, и говорить нечего!
— Куда мне, старухе, такой? — жеманясь, проговорила Варвара Алексеевна и, раскрыв веер, помахала им на себя. — Разве только Дунечку вывозить на балы?
Но когда Фёдор Фёдорович подал ей табакерку, тут уж Варвара Алексеевна вконец растаяла. Табакерка была дорогая — это она сразу поняла. На крышке — медальон с профилем царствовавшей тогда императрицы Екатерины II. А вокруг медальона — лентой вилась гирлянда из крупных жемчужин.
— За это тебе отменное спасибо, батюшка мой! — растроганным голосом принялась благодарить Варвара Алексеевна. Подумала: нет, нет, не зря расщедрился деверёк — будет денег просить! На всякий случай начала жаловаться на свою вдовью судьбу: мол, трудно ей приходится, всюду глаз нужен, за каждым доглядывать приходится, а у неё здоровье слабое, а погода нонешний год так себе, а пшеница вроде бы плоховата, а овсы — и вовсе, а озимые…
Фёдор Фёдорович молча поглядывал на дородную краснощёкую Варвару Алексеевну и, отметив её превосходное здоровье, понял, что не напрасно невестка жалуется — денег взаймы вряд ли даст. Когда ехал сюда, видел он посевы: что и говорить — отменные хлеба, и озимые и яровые.
Он и раньше знал о прижимистом нраве Варвары Алексеевны. Однако, переломив свою неприязнь к невестке, приехал в Белехово: авось удастся перехватить здесь до осени. Ведь знал, что денежки у Варвары Алексеевны водятся, и немалые.
Разошлись поздно. Фёдору Фёдоровичу отвели кабинет покойного брата. Там его ждал камердинер Василий: не будет ли от барина каких распоряжений?
Камердинер ехал следом на бричке с бариновыми вещами. На той же бричке приехала и барышнина горничная с барышниными баулами, ларцами и сундуками.
Фёдор Фёдорович приказал камердинеру раздеть его, а к утру приготовить халат голубого атласа, также получше взбить букли на том парике, который недавно привезли ему из Парижа.
Барин Фёдор Фёдорович ещё смолоду имел пристрастие к модному и щегольскому платью.
Глава четвёртая. Театр в Пухове
Слухи, которые дошли до Варвары Алексеевны, были справедливы. Действительно, у себя в поместье Фёдор Фёдорович построил театр, а также был у него нанят скрипач-итальянец для обучения музыкантов и певцов.
Театры и оркестры, в которых играли крепостные, в ту пору были модны среди богатой русской знати.
В Москве, на Знаменке, был домашний театр у Апраксиных, на Поварской улице — у Волконской. Имелся театр на Зубовском бульваре у графа Каменского, а возле Арбатских ворот — у князя Василия Хованского. Да разве всех перечислить! У многих и многих не только в Москве и под Москвой, но и в Пензе, в Орле, в Полтаве, Ярославле и, понятно, в Петербурге вельможная знать завела себе театры, где играли крепостные актёры.
Особенную славу стяжали себе театры графа Шереметева, которые находились в Москве и Кускове.
В середине 1792 года, примерно в то время, о котором идёт рассказ, перестройка Кусковского театра была закончена. Весь вызолоченный внутри, весь в голубых и белых атласных драпировках, он был столь великолепен, что современники сравнивали его с театром в Версале, принадлежавшим королям Франции.
Но едва лишь был закончен и отделан театр в Кускове, как Шереметев задумал строить новый. Теперь уже в Останкине, своём другом подмосковном поместье. Этот театр, построенный крепостными архитекторами и отделанный крепостными живописцами, резчиками, позолотчиками, лепщиками, столярами-краснодеревцами, многочисленными крепостными плотниками, печниками, штукатурами, обойщиками, слесарями, кузнецами, кровельщиками, был построен с великолепием, невиданным даже для того расточительного времени. Это был не просто театр, это был театр-дворец. В нём сочетались благородная простота линий и спокойное величие с необычайной пышностью. Сохранившийся до нынешних дней Останкинский театр поражает и нас своим совершенством, а ещё более — талантом и искусством, которые вложили в его постройку руки крепостных людей Шереметева.
Конечно, достаток Фёдора Фёдоровича Урасова ни в какое сравнение не мог идти с богатством других театралов. Особенно с богатством графа Шереметева. Но соблазн был велик, и он не устоял против барских утех, которыми были увлечены многие знакомые его круга.
Сперва он решил завести в Пухове лишь небольшой оркестр из своих крепостных людей.
Не теряя времени, Фёдор Фёдорович принялся искать себе в поместье капельмейстера, который взялся бы не только обучать его дворовых музыке, но кстати занимался и с ним игрой на скрипке.
Ещё давно, в молодые годы, живя в Париже, Фёдор Фёдорович брал уроки у одного парижского скрипача. И теперь он решил возобновить занятия музыкой.
Подходящего для себя человека он вскоре нашёл. Это был приехавший из итальянского города Лукки немолодой скрипач. Его было взяли в один из московских домов гувернёром к детям. Но там он не прижился: оказался не в меру строптив и не столько учил детей французскому языку, в котором был не слишком силён, сколько целыми днями играл на скрипке. С должности гувернёра музыканта прогнали. Но, по словам родственника, рекомендовавшего музыканта, на скрипке итальянец играл весьма изрядно.
Достав адрес, Фёдор Фёдорович без труда нашёл скрипача. Тот жил в бедном домишке в одном из переулков Арбата. Дело было зимнее, стоял январь, а комната, которую занимал музыкант, видно, давно не топилась. Дневной свет с трудом проникал сквозь стёкла окон, покрытых плотной коркой льда. По углам, на стенах и потолке виднелись зеленоватые пятна сырости, кое-где — иней.
Итальянец встретил Фёдора Фёдоровича надменно, разговаривал с ним сухо и независимо. Одет он был в кафтан табачного цвета, сильно поношенный и явно с чужого плеча. По всему было видно, что музыкант находится в чрезвычайно стеснённых обстоятельствах. Может, и голодает.
Фёдор Фёдорович, не мешкая приступил к делу: он попросил скрипача прежде всего ему сыграть. Тот согласился. Вынул из кожаного футляра инструмент, настроил. Затем небрежно спросил, что хотелось бы господину послушать.
— Ну, хотя бы какой-нибудь из концертов Вивальди, — сказал Урасов.
— Какой именно? — спросил скрипач, уже с некоторым интересом посмотрев на посетителя.
Урасов назвал. Итальянец кивнул и, приложив к подбородку скрипку, заиграл.
Фёдор Фёдорович насторожился. Он назвал один из труднейших скрипичных концертов Вивальди. Этот концерт он слыхал не раз — и будучи в Париже, и позднее. Слыхал в исполнении прославленных скрипачей, пытался и сам его играть, но не осилил. Итальянец играл концерт превосходно. Весь облик скрипача преобразился. Вдохновенным стало бледное лицо с полузакрытыми глазами. Тонкие пальцы, казавшиеся только что замёрзшими, теперь с виртуозным блеском скользили по струнам. Труднейшие пассажи концерта исполнялись им с той необычайной лёгкостью, которая говорила и о таланте, и о многих часах упорной работы. Окончив игру, итальянец молча, с величайшей осторожностью, уложил скрипку и смычок обратно в футляр. Он лишь покосился на слушателя, который неподвижно сидел перед ним в кресле. Ему казалось, что игрой своей он произвёл впечатление. Он ждал возгласов одобрения, восторга, восхищения…
Но Фёдор Фёдорович оставался в какой-то странной задумчивости. Смотрел на скрипача и не произносил ни слова. В мыслях же было: ради каких несбыточных надежд этот человек покинул свою страну? Какие корыстолюбивые или иные мечты заманили его сюда, в этот чужой ему, северный город? И что же перетерпел он здесь? Почему оказался в таком бедственном положении?
Наконец, очнувшись от своих мыслей, Фёдор Фёдорович прервал молчание. Он поднялся с кресла и предложил итальянцу ехать к нему в Пухово на должность капельмейстера.
— А также, — прибавил он, — будете заниматься со мной. Каждый день по два часа перед обедом…
Столковались о деньгах.
На следующий же день Урасов распорядился выслать за музыкантом лошадей. Итальянец приехал в Пухово озябший, посиневший от холода. Свою скрипку он завернул в ту медвежью шубу, которая была послана ему самому.
Итальянцу отвели просторную комнату в одном из флигелей, в том именно, где, по замыслу Урасова, должны были жить дворовые люди, которых он предполагал готовить в музыканты.
Так появился в Пухове скрипач Антонио Терручи.
Фёдор Фёдорович называл его то синьором Антонио, то маэстро Терручи и дозволил обедать с собой за одним столом. А дворня переделала трудное итальянское имя на русский манер. Скрипача стали звать Антоном Тарасовичем.
Антон Тарасович оказался не только превосходным музыкантом, но также добросовестным учителем. Отобрав из дворовых Урасова музыкально одарённых людей, он принялся с ними усердно работать.
Сперва плохое знание русского языка мешало занятиям музыкой. Синьор Терручи не понимал учеников, а те не понимали учителя. Однако мало-помалу Антон Тарасович выучился говорить по-русски, а его ученики начали кое-как понимать итальянские слова. Но главным языком для них стала музыка. Антон Тарасович сумел передать ученикам и свою страстную любовь к музыке, и умение настойчиво и много работать. Лености и равнодушия он не терпел. Нерадивых учеников выгонял из оркестра.
Особо выделился своими музыкальными способностями сын пуховского мужика — Петруша Белов. Было ему лет пятнадцать, играл он на виолончели и стал любимым учеником синьора Антонио.
Не прошло и двух лет, а Фёдор Фёдорович, наряду с искусно приготовленными обедами повара-француза, мог попотчевать своих гостей и хорошо слаженным оркестром под управлением итальянского капельмейстера Антонио Терручи.
Его собственные занятия скрипичной игрой тоже шли успешно. Случалось, он занимал место в оркестре, исполняя партию первой скрипки. Как и во многом, он и тут следовал примеру графа Николая Петровича Шереметева. Граф — отличный виолончелист — иногда позволял себе такую вольность, он играл на виолончели в своём крепостном оркестре.
Но тут, в Пухове, нежданно-негаданно произошла ещё одна перемена. Насмотревшись в соседнем Кускове, в театре у того же Шереметева, великолепно поставленных опер, комедий и балетов, Фёдор Фёдорович надумал и у себя устроить театр. Тем более, что оркестр уже имелся.
И вот недалеко от барского дома, в парке, построили длинное высокое строение. Внутри строения был довольно большой зрительный зал, а также хорошо оборудованная сцена.
Теперь у Антона Тарасовича появились и новые ученики. Он тщательно отбирал среди крепостных Урасова людей с хорошими голосами и хорошим слухом, будущих певцов и певиц. Ходил гордый, радостный, когда у худенькой, неказистой девушки Катерины Незнамовой оказалось сильное контральто красивого тембра. Радовался, когда нашёл Ивана Тихомирова, здоровенного парня с добрыми глазами. Бас у Ивана был такой, что возьмёт нижнее фа, будто из трубы подаёт голос — густой, громкий.
А там вскоре отыскалась и Надежда Воробьёва, красивая, вздорная девушка. Хоть с ленцой была, хоть капризница, но за голос — лёгкое и звонкое сопрано — прощал ей Антон Тарасович и лень и капризы.
Так постепенно Пуховский театр обрастал людьми — певцами и певицами, дансерами и дансерками.
А как-то привёз Фёдор Фёдорович из Москвы старую француженку. Звали её мадам Дюпон. Ей надлежало обучать актёров и танцам, и хорошим манерам, и французскому языку. В те времена, будь то комедия, опера или балет, всюду действующими лицами были знатные люди: короли да королевы, принцы и принцессы, разные графы с графинями. В иных пьесах действовали боги с богинями и прекрасные нимфы. Арии в операх всегда пелись либо на французском языке, либо на итальянском. Как же тут обойтись без хороших манер, без знания французского и итальянского? И крестьянским девушкам и юношам, по прихоти барина взятым для его театральных утех, приходилось учиться и хорошим манерам, чтобы играть благородные роли, и французскому и итальянскому языкам, на которых пелись арии в операх.
Затем новая идея осенила Урасова: он решил завести у себя в Пухове нечто вроде театральной школы. Подобная школа уже имелась в Кускове у графа Шереметева.
Кусковская школа, как и всё, что имело отношение к театру, была поставлена у Шереметева на широкую ногу. Театральные воспитанники жили у него в специально построенных флигелях — мальчики отдельно от девочек. Встречаться и разговаривать друг с другом им не разрешалось.
Обучали их там разному: и грамоте, и письму, и арифметике, и словесным наукам. Крепостной человек графа Степан Аникиевич Дегтярёв, талантливый музыкант и композитор, учил театральных воспитанников пению. Из Москвы приезжали видные актёры. Они обучали наиболее талантливых крепостных ребят театральному делу. Учителем танцев стал один из лучших танцоров балета — Кузьма Сердоликов.
Порядки в Кусковской театральной школе были суровыми. В особой строгости держали там девочек. Они жили взаперти, как бы за семью запорами и за семью затворами. Никуда их не пускали, ни с кем они не смели видеться, даже с родственниками. На занятия и в церковь их сопровождали приставленные для того женщины. Женщин этих — надзирательниц — Шереметев назначал самолично, выбирая из самых преданных ему крепостных. Надзирательницам было приказано неусыпно следить за воспитанницами театральной школы, а также ставить их на колени, сажать на хлеб и воду, если будут непонятливы и ленивы. Мальчиков же за провинности разрешалось сечь розгами.
Чтобы у девочек были тонкие талии, их заставляли постоянно ходить в жёстких корсетах. И бедняжки тяжко страдали, затянутые с утра до ночи в эти панцири.
Шеремстевская театральная школа стала для Фёдора Фёдоровича предметом подражания. И в Пухове, в глубине парка, вдали от остальных строений появился небольшой флигелёк со светёлкой наверху. Флигелёк этот предназначался для театральных воспитанниц. Мальчиков же решили поселить во флигеле, где отведена была комната Антону Тарасовичу. И пошла наука.
Пению стал обучать Антон Тарасович. Старая француженка — танцам и хорошим манерам. Герасиму Панфилычу, дьячку пуховской церкви, за небольшую мзду приказано было учить всех грамоте, счёту и письму. С особой придирчивостью искал Урасов надзирательницу. Выбор его пал на крепостную по имени Матрёна Сидоровна. Была она злой и сварливой. Всю жизнь прожила одиноко и барину была предана без меры. Получив назначение, она повалилась Урасову в ноги, поклялась служить ему как пёс цепной и быть неусыпной сторожеей вверенных её попечению девок. Так и появилось в Пухове нечто вроде театральной школы, хотя всё делалось далеко не в шереметевском размахе.
Однако то, что богачу Шереметеву было по плечу, для Фёдора Фёдоровича оказалось непосильным бременем.
Глава пятая. Непонятное слово «Шарман»
Дуня, ног не чуя под собой, бежала на другой конец деревни к своей крёстной Агафье Фоминишне. Может, выручит крёстная, даст какую-нибудь одежку получше, поновее. Ведь стыд и срам в эдаком сарафане, как у неё, идти на барскую усадьбу хороводы водить!
Нынче в полдень к ним в избу влетела Глашка Никонова. Хлопнула дверью, остановилась посерёдке горницы, а слова выговорить не может. Бежала — задохнулась. Стоит, таращит глаза, только на конопатом остром носике веснушки ходуном ходят.
Мать и бабка сперва испугались даже. Мать спросила:
— Ты что? Аль случилась беда с кем?
Тут Глашка дух перевела и затараторила. Вот только-только приходил староста… Нет, не к ним, к Щелгуновым. Велел всем девкам собираться на барский двор. Барыня наказывала, чтобы нынче девки хороводы водили, чтобы песни пели, да чтобы повеселее. И сказал староста, чтобы собирались самые лучшие певуньи и плясуньи.
— И тебе приказывал идти, — сказала Глашка.
Дуня не поверила:
— Мне?
— Тебе.
— Да отколь же он меня знает?
— Отколь знает, того не ведаю, а сказал: чтобы была Чекуновых Дуняшка.
Дуня румянцем залилась: стало быть, так оно и есть! И ей надобно идти хороводы водить.
А Глашка Никонова, захлёбываясь словами, давай дальше сыпать: приказывал староста Никита Васильевич, чтобы девки сбирались на двор возле амбаров. Как в сборе будут, он сам их поведёт, куда барыня Варвара Алексеевна прикажут. И ещё он велел, чтобы в самое праздничное нарядились — поцветастее, поновее.
Вот тут-то и хватились: в чём же Дуне идти перед барами песни петь и хороводы водить? Про будничный сарафан и говорить нечего — заплата на заплате. А в котором Дуня по праздникам в церковь ходит, тоже не больно завидный. Велела Анисья бежать дочери на тот край деревни к крёстной Агафье Фоминичне. Крёстная всё же побогаче их. У неё, может, чего найдётся.
И крёстная выручила. Достала из большого резного ларя сарафан. Встряхнула как следует и раскинула перед Дуней.
— Хорош?
У Дуни сердце защемило: хорош! Глаз не отведёшь, вот до чего хорош! Голубой. Подол красной китайкой обшит. А спереди от самого верха до самого низа — пуговки блестят. Круглые, будто ягодки золотые. А чуть стукнутся одна об другую — звенят.
— Ох, крёстненькая… — не сказала, еле выдохнула из себя Дуня.
И ленту дала Агафья Фоминишна, чтобы Дуне в косу вплести. Атласную. Лазоревую. Не пожалела, не поскупилась. Однако же строго приказала:
— На речку сбегай. Лицо, руки получше отмой! — и дала Дуне рушник, жёлтыми петухами вышитый.
Дуня подхватила рушник, полюбовалась жёлтыми петухами и полетела на речку.
Отмылась дочиста. Вот уж воды не пожалела. Даже щёки пламенем разгорелись.
Агафья Фоминишна с пристрастием осмотрела Дуню. Сказала:
— Ишь ты!.. — и чуть приметно улыбнувшись, строго стала девчонку уму-разуму учить.
Бывалый человек Агафья Фоминишна. Не зря в господский дом ещё при старой барыне была взята. Всё знает наперечёт. И что делать надобно. И чего делать нельзя. И как при господах ходить следует. И какой им поклон надобно отдать. И чтобы глаза без толку не пялить. Много всего наговорила Дуне.
Но Дуня хоть головой кивала, хоть ресницами то и дело взмётывала, запомнить — ничего не запомнила. Только всё на сарафан косилась, и сердце замирало: а вдруг да не сгодится? Ладно, если велик. Ну, а коли мал?
Но сарафан пришёлся в самый раз. Словно бы сделан был для Дуни.
Потом крёстная достала гребень. Сама Дуне косу расплела, сама расчесала и сама же снова заплела. Туго-туго. Волосок к волоску. Вплела лазоревую ленту, оглядела Дуню с ног до головы и промолвила:
— Теперь ладно!
Да ещё лапти новые дала, да ещё чистые онучи сняла с печи.
Спасибо ей. Такого век не забудешь!
Поклонилась Дуня крёстной в пояс, из избы на улицу вышла. Идёт охорашивается и ног под собой от радости не чует. Хоть бы кто на неё глянул — на такую разряженную.
А навстречу Глашка. Увидела Дуню, головой покрутила, всплеснула руками:
— Фу-ты ну-ты!
Со всей деревни согнали девушек на господский двор. Для такого случая все они нарядились в праздничное. У одних были цветастые платки на головах, у других — девичьи повязки, вышитые шелками, а у Натальи Щелкуновой — высокий венец, бисером разукрашенный. Небось из бабкиного сундука достала.
Но Дуне казалось, что краше её ни одна девушка не наряжена. Пуговки-то на сарафане разве не загляденье? Звонкие, золотенькие…
Потом девушкам велено было идти в сад. Дуня — самая младшая — следом за всеми полетела вприпрыжку. Жутко ей было… Ох и жутко же! Но ещё более того — брало её любопытство: да как? да что? да чего?
Господа уже сидели на террасе, ждали. Стол перед ними был покрыт скатертью. И самовар стоял на столе. Надо быть, чай пили. Видать, с медовыми пряниками.
Рядом с барыней Варварой Алексеевной сидел приезжий барин. Всем девушкам было известно, что согнали их сюда, чтобы потешить именно этого приезжего нарядного барина. И ещё рядом с барыней, по другую сторону, сидела барышня Евдокия Степановна. Все знали и то, что барышня недавно приехала из Москвы, где училась в пансионе.
Тут девушек вдруг оторопь взяла. Чего им сейчас делать? Петь или плясать? Может, хоровод затеять? Они топтались перед крыльцом, переглядывались, перешёптывались, друг друга подталкивали и потихоньку хихикали, прикрываясь широкими рукавами рубах.
Дуне же, стоявшей позади всех, и петь хотелось, и плясать. Глаза у неё горели, а ноги, переступая от нетерпения, вот-вот готовы были пуститься в пляс.
Да что ж это такое? Почему девушки-то молчат? Почему песен не заводят? Но выскочить раньше других — этого Дуне и в голову не приходило.
Первой осмелела Наталья Щелкунова, девушка статная и красивая. Перекинув белокурую косу на грудь, она вполголоса сказала:
— Что ж это мы, девоньки, онемели разве?
Чуть выступив вперёд, она затянула высоким сильным голосом:
Хор тотчас подхватил:
Но запели девушки как-то недружно, вразброд, без охоты. Наталья недовольно оглянулась через плечо и повела дальше:
Хор снова подхватил. А у Дуни сердце упало — да что ж это такое? Разве это пение? Неужто осрамятся девушки? И никто не услышит, какие они все голосистые, какие певуньи?
Поглядела Дуня на терраску, где господа сидят, увидела: барышня лобик наморщила, а взгляд такой, будто горькой полыни до отвала наелась; барин скучает, какой-то щёточкой ногти на руке прихорашивает, в их сторону и не смотрит; а у барыни брови нахмурились, рот задёргался, видно, что готова разгневаться.
Не то чтобы Дуне захотелось перед господами выставиться — нет! — просто совестно ей стало за своих, за белеховских девушек. Сейчас она покажет, как они умеют!
И, перехватив у Натальи запев, она залилась звонко и весело:
Голос её чистый, как родничок в лесу, ясный, как песня малиновки на заре, зазвенел на весь сад. И вдруг встрепенулись девушки. Точно сразу согнали с себя и скуку и дремоту. Встряхнулись, приободрились, приосанились и подхватили:
Наталья без спора, словно так оно и быть должно, посторонилась, уступила Дуне место. И все девушки невольно расступились, а Дуня оказалась впереди, сияя блеском карих глаз, улыбкой, белыми зубами и смуглым своим румянцем.
И пошло, и пошло, и пошло у них развесёлое веселье!
Дуня сразу поняла, сразу почувствовала, что теперь-то они поют как надо. Не совестно людям в глаза глядеть.
И там, наверху, на терраске, тоже всё переменилось. Барышня перестала морщить белый лобик, насторожилась. У старой барыни лицо просветлело. Приезжий барин, который ни на кого не глядел, вдруг и про щёточку и про ногти словно позабыл, поднял глаза и увидел Дуню. А потом встал с кресла и начал медленно спускаться с терраски в сад.
Когда они кончили песню, барин уже стоял на самой нижней ступеньке лестницы и глядел на Дуню. Не просто глядел, а через какие-то стёклышки, держа их возле самых глаз. И при этом улыбался и повторял непонятное слово:
— Шарман!.. Шарман!.. Шарман!..
Глава шестая. Медовые пряники
Они спели и «Во лузях», и «Ах вы, сени, мои сени», и ещё много разных песен. Уж чего-чего, а песен у белеховских девушек — целые короба. Знали их без счёта!
Барин же приезжий сошёл с террасы в сад. По его лицу было видно, что нравится ему и пение, и пляски, а больше всех Дуня с лазоревой лентой в тёмной косе.
Подойдя к девушкам, он опять приложил к глазам стёклышки на длинной золотой палочке и спросил, посмеиваясь:
— Так кто же в Белехове всех лучше поёт и пляшет? Уж не эта ли вострушка? — и кивнул на Дуню.
Все девушки загалдели:
— Она, она…
— Дуня Чекунова!
— Не робей, Дуняша, спой нашу любимую…
— Про звёздочку спой, Дуня…
— Лучше про ночку тёмную… Не стыдись, спой…
Дуня не стыдилась и не робела, долго упрашивать себя не заставила.
Почему же не спеть? Пусть послушают новую песню, которую ветер принёс к ним сюда, в Белехово. А проще говоря, барышнина горничная Любаша недавно им спела, ну, когда из Москвы приехала. Любаша пела песню, а Дуня слушала да и запомнила всю — от словечка до словечка.
Отойдя в сторонку, Дуня прислонилась к берёзе, которая росла близ дома, опустила вниз обе руки, чуть вскинула голову, помолчала и запела:
Всё больше и больше удивлялся Фёдор Фёдорович Дуне — этой простой деревенской девочке. Откуда это у неё? Удивлялся он не только чистоте её высокого звонкого голоса, но и тому, с какой полной беззаветностью отдаёт всю себя песне.
А эту песенку откуда она знает? Ведь совсем недавно стали её петь московские барышни. Но до чего же правильно ведёт мелодию! И слова запомнила, ничего не спутала.
Дуня, спев одну песню, тут же начинала петь другую. И снова плясала. И опять пела — и чем дальше, тем охотнее. Радостно было у неё на сердце, что все слушают её песни, что всем нравятся её пляски.
Дворовые со всего господского дома столпились возле забора, чтобы послушать Дунино пение. Даже повар, дородный старик Савельич, утирая потный лоб, пришёл из кухни.
Потом — уж куда больше! — сама барышня Евдокия Степановна вышла из-за стола. Придерживая на груди голубенький платочек, спустилась в сад. Подошла к Дуне. Спросила её:
— Так тебя Дуней звать?
— Вестимо, Дуней, — с весёлой усмешкой ответила Дуняша.
И вдруг они как-то сразу, обе вместе, вспомнили ту давнишнюю встречу в малиновых кустах, когда были они семилетними девчонками.
Дуня вспомнила, как испугалась барышня, когда она придумала, будто волк из леса бежит, а испугавшись, ревмя ревела. И стегал же её отец вожжами, узнав, как она барышню перепугала… Вспомнив об этом, Дуня улыбнулась и слегка порозовела.
А барышне Дунечке припомнилось, что вот эта девчонка, которую хвалит сейчас дядюшка, когда-то нагрубила ей, задразнила её, дурой обозвала… Подумать только, её, свою госпожу, посмела дурой обозвать! Тогда, придя домой, она плакала, жаловалась отцу. А отец утешал её, обещал наказать дерзкую девчонку. Говорил: «А мы её розгами! А мы её розгами! Не плачь, Дунечка». Не наказал ли?
Припомнив всё это, барышня Дунечка колюче посмотрела на Дуню, насупила светлые бровки, ничего более не сказав, отошла прочь.
Глядя ей вслед, Дуня удивлялась: ест небось досыта, спит мягко, на работу никто её не гоняет, а из себя дробненькая… В чём только душа держится? Личико-то какое жёлтенькое — ни кровинки. Ах, бедная, бедная барышня Евдокия Степановна!
Барышня же Евдокия Степановна не только злопамятна, она и недоброй была. Поднимаясь из сада обратно на терраску, досадовала: чего это дяденька Фёдор Фёдорович размяк? Что хорошего нашёл в этой чернявой девке? Ишь какие комплименты твердит: «Шарман, шарман…» Подумаешь, шарман! Ничего хорошего в ней нет. Девка как девка, а на язык дерзка.
«Будь моя воля…» — думала Дунечка. Подошла к креслу и села спиной к саду, на хороводы более глядеть не стала.
Совсем поздно девушек отпустили в деревню. Уже в небе зажглась первая звезда. Погасли розовые закатные облака, и над лесом повис тонкий серпик молодого месяца. Лучи его протянулись до самой земли и, казалось, окунувшись в реку, затеяли игру с серебристой плотвой и пескарями…
Сладко пахло цветущей липой. Ещё слаще пахла резеда на клумбе перед домом.
Напоследок барыня Варвара Алексеевна приказала одарить всех девушек. Кому дали рябиновой пастилы, кому — орехов, кому — пирогов. Дуне же приезжий барин самолично сверх того дал два пряника. Да не каких-нибудь, а медовых! Сроду таких пряников Дуня не пробовала. А угостив пряниками, барин сказал ей слова уже совсем понятные, а не какой-то «шарман»:
— Славно поёшь и пляшешь… Кто тебя только обучил всему, красавица?
Дуня опустила глаза и ничего в ответ не сказала. Да и что говорить-то?
Жаворонок в небе песнями звенит. Разве его кто-нибудь учит? Соловей вечером над рекой заливается так, что сердце щемит. Откуда это у него? Пляшут стрекозы летним днём, кружатся, вьются… А разве они могут иначе?
Когда девушки ушли, буфетчик вынес канделябры со свечами, спросил: где хотят господа кушать? Куда ужин подавать? Сюда? Или в столовой на стол собрать?
Барышня зябко повела плечами и, отогнав нетерпеливой рукой комара, сказала: тут от комаров житья не будет, а холод такой, что и захворать недолго.
Перешли в столовую. Барышня приказала, чтобы ей подали морошки в сахаре и миндальных печений, больше ничего.
Фёдор Фёдорович ходил из угла в угол, переступая в мягких своих сапожках с пятки на носок и снова с пятки на носок. Думал: пожалуй, завтра надобно обратно домой. Загостился. С неделю тут живёт. И ещё в голове было: к кому бы ехать деньги занимать? Не думал, что сестрица Варвара Алексеевна не даст. Не думал, не думал… Что и говорить — скуповата стала! Видно, позабыла, как после смерти брата он отказался в её пользу от деревеньки Дымовки. Конечно, так себе деревенька, а всё-таки…
А Дунечка, вдруг что-то надумав, повернулась к матери. Недобрая усмешка скользнула по её лицу.
— Маменька, а маменька… Отдали бы вы ту девку. Ну, которая дяденьке песнями да плясками по сердцу пришлась.
— Какую девку? Кому отдать-то, милая? — оторвавшись от своих мыслей, спросила Варвара Алексеевна.
— Ах, маменька! — Дунечку с досады передёрнуло. — Непонятливая вы до чего же стали. Ужас! Дяденьке Фёдору Фёдоровичу подарите, вот кому! Ту, что плясала нынче… Ту — чернявую!
Варвара Алексеевна поглядела на Дунечку, перевела взгляд на ходившего по комнате Фёдора Фёдоровича, прикинула — а что ж? Почему не отдать? Правильные слова сказала Дунечка. Денег не дала братцу, вроде бы не по-родственному получилось. Может, дело поправит голосистая девка?
— Батюшка мой, — сказала Варвара Алексеевна, — послушай-ка…
Фёдор Фёдорович перестал ходить. Остановился: а вдруг передумала скаредная баба, даст денег взаймы?
— Коли по душе пришлась тебе девка, бери её себе в Пухово. Может, сгодится для театра-то, а?
Фёдор Фёдорович удивился, какая девка? Вроде бы никакого разговора о девке у них не было. Но, вспомнив недавнее Дунино пение, обрадовался. А чего ж? Почему не взять? Хороша певунья! Подучить, так и правда сгодится для театра.
— Благодарствую, — ответил он. — Я не против.
— Вот и славно, сударь мой! Вот и бери её себе! — обрадовалась Варвара Алексеевна и тут же позвала горничную Степаниду: велела, чтобы девку, которая лучше всех пела и плясала, отправили к братцу Фёдору Фёдоровичу. В Пухово, в его поместье.
— Это какую же? — спросила Степанида. На её взгляд, нынче все девушки славно пели и плясали.
— Дунькой её звать, — вмешалась барышня, со злорадным интересом прислушиваясь к разговору.
Степанида кивнула: стало быть, о Дуняше Чекуновой речь идёт. Жаль Анисью. Только вырастила себе помощницу, и уже из семьи забирают.
— Да её можно к Василию, к камердинеру моему на бричку посадить, — сказал Фёдор Фёдорович. — На бричке места хватит.
— На бричку так на бричку. Тебе виднее, — проронила Варвара Алексеевна.
И судьба Дуни была решена.
Глава седьмая. А лучина светло горела…
Тем временем Дуня спешила домой. Бежала и радовалась. Вся была переполнена счастьем.
Глянула на небо. Увидала яркую вечернюю звезду. И сердцу вдруг стало в груди тесно. Эх, подпрыгнуть бы повыше да схватить звезду! Уж покидала бы она её из ладони в ладонь, будто уголёк горячий… А потом обратно бы в облака закинула…
Ты свети, свети, моя звёздочка! Ты свети, моя хрустальная! Пусть люди на тебя любуются…
Из-под Дуниных ног кто-то выпрыгнул. Шлёп-шлёп-шлёп — и с тропинки в траву. Дуня догадалась: лягушка. Подумала: «Меня испугалась? Глупая. Пучеглазая. Разве я тебя трону?»
Около реки налетел ветерок. Свежий и душистый. Холодком обвеял Дунины горячие щёки. Дуня и ветерку рада: где побывал? Откуда взялся? Уж не из-за леса ли? А может, из тех мест, где лунными ночами в озере русалки плещутся?
Всему сейчас радовалась Дуня — и ветерку, и лягушке, и звёздам, и гостинцам, которыми одарили её за песни и пляску.
Все гостинцы увязала она потуже в платок. И оба пряника медовых тоже.
Пока бежала домой, прикидывала, кому что даст. От одного пряника — не утерпела, отведала: самый чутошный кусочек отщипнула. И сладкий же, и вкусный!..
Хоть час и не очень поздний, а в деревне темно. Лишь кое в каких оконцах огоньки теплились. Все спали. Завтра чуть свет на работу. На барских лугах косить начали.
И у них в избе темень. Тоже легли спать. Но Дуня не поглядела, что спят. С размаху пихнула дверь ногой. Ворвалась в избу. Зашептала громко, с ликованьем:
— Мамушка! Бабонька!
В избе тёплая тишина. Чуть кисловатый привычный запах дыма. Слышно дыхание спящих ребятишек.
— Тише ты, чумовая! — услыхала она сердитый голос матери. — Не видишь, что ли? Полегли все, спят давно.
Но Дуне самой сейчас не до сна, не хочется, чтобы и другие спали. Она крикнула на этот раз громко и весело:
— Гляньте, гляньте-ка, каких гостинцев я принесла. Братики!
Тут-то уж все проснулись, все повскакали, тут-то уж всем спать расхотелось.
Первым к Дуне подбежал старший, Дёмка. За ним — Андрюха с Ваняткой. Захныкал самый меньшой — Тимоша. Кряхтя поднялась с лавки старая бабушка. Мать слезла с печи, вздула уголёк и, защемив в светец, зажгла лучину.
Тогда Дуня развязала платок и всё по столу раскинула: глядите! любуйтесь! чего я вам принесла!..
Потом стала всех оделять: Дёмке — полпряника; Андрюхе — полпряника. А уж второй пряник разделила на троих — кусочек Тимоше, кусочек Ванятке, а кусочек сунула слепой бабке — пусть отведает.
— Тебе, мамушка, пирог, — сказала Дуня, протягивая матери горбушку. — Глянь, какой белый! — и прибавила чуть ли не с гордостью: — Вон какие пироги-то наши господа едят. Знатные!
— А себе-то, себе! — за неё самоё заступилась мать.
Но Дуне вроде бы самой и не хочется, так радостно ей глядеть на братьев и старую бабку.
Лучины в этот вечер, как на подбор, попались сухие и пылкие. Одна догорала, мать зажигала новую и снова защемляла в светец. И каждая новая, казалось, горела ярче и светлей прежней. Обгоревшие концы, загибаясь крючком, ломались, падали в плошку с водой и с весёлым шипением там угасали…
Дуня же всё рассказывала, рассказывала. И летала по избе, и показывала, как плясала. И тёмная коса с лазоревой лентой летала по избе вместе с ней. А круглые медные пуговки на её сарафане, колотясь друг о дружку, и бренчали, и звенели, и будто звон бубенцов стоял в избе…
Слепая бабка невидящими глазами смотрела на Дуню и улыбалась. Улыбка на её морщинистом, потемневшем от тяжкой доли лице была такая, что вроде бы самое лучшее, что в жизни ей было уготовано, сейчас перед нею.
И у матери лицо стало просветлённым. Исплаканные глаза сияли. Вот и вырастила дочь! И не тому радовалась сейчас она, что помощницей теперь будет ей Дуня, что полегче станет её жизнь, что отдохнут её натруженные руки. А тому, что выросла Дуня доброй, умницей, сердцем лёгкой и отзывчивой. Господа и те увидели, какая у неё дочь! Отметили…
Братья смотрели на Дуню и тоже радовались. Они любили её. На её руках выросли. Всех четверых Дуня вынянчила, выпестовала. Сейчас, сидя рядком на лавке, они глаз с неё не сводили.
Только меньшой, Тимоша, потаращил, потаращил глаза и не стерпел: уснул с замусоленным куском пряника в руке.
Последняя лучина немного погорела да вдруг, ярко вспыхнув, погасла. Новую зажигать не стали. Все снова легли спать. И Дуня, устав за день, прикорнула на полу рядом с братьями.
Сладко спалось ей в эту ночь. Счастливые видела сны…
Глава восьмая. Дуня расстаётся с домом
Дуню провожали будто на край света. Хоть была горячая пора — сенокос начался, но на двор, откуда она уезжала, сбежалось чуть ли не пол-Белехова. Баб, девок, ребятишек набралось полным-полно. Из мужиков кое-кто тоже пришёл.
Стояли, утирая слёзы, перешёптывались. Никто ничего понять не мог. Зачем отдают Дуню пуховскому барину? Продали её, что ли? Чем она не потрафила? В чём провинилась? Вроде бы девка хорошая, услужливая, скромная. Никто от неё худого не видел. Вон и пела хорошо, и плясала лучше некуда… Так почему же вдруг отправляют её в неведомые места? В Пухово… А где оно, Пухово-то? Говорят, где-то за Москвой. А Москва отсюда сколько вёрст будет? Далеко ль? Толком никто не знал. Но одно знали твёрдо: раз барская воля, то и говорить нечего.
Камердинер Василий, укладывая в бричку баулы, какие-то ларцы, накрепко привязывал верёвками тяжёлый кованый сундук с бариновыми вещами. Сам, посмеиваясь, уговаривал ревущую в голос Анисью. Ничего худого её девчонке не будет. Для театра увозит её барин Фёдор Фёдорович к себе в Пухово. Может статься, актёркой будет.
Актёркой?! Да что ж это такое — актёрка-то? Беда какая свалилась им на голову! Слёзы пуще прежнего полились из глаз Анисьи.
Тут же были и четыре Дуниных брата. Всех мать привела прощаться с сестрой. Старший, Дёмка, крепился, не плакал. Упёрся глазами в землю. Молчал и губы себе кусал. На миг вскинет на Дуню сумрачный взгляд и опять уставится себе под ноги. Ну, а младшие, те ревели — Андрюха громко, в голос, ему жалобно подвывал Ванятка. А маленький Тимоша со страху и вовсе закатился…
И бабка была тут же. Тоже, старая, приплелась на барский двор проводить внучку. Стояла тихая, маленькая, вся иссохшая. Опиралась на посошок. Из слепых глаз медленно катились слёзы. Губы беззвучно повторяли: «Господи, спаси-помилуй… Спаси-помилуй, спаси-помилуй…»
А сама Дуня была словно окаменевшая. Застыла с той самой минуты, как в избу к ним пришёл староста и объявил барынину волю: пусть собирается Дунька, увозит её с собой пуховский барин, надо думать, навсегда. Услыхав это, Дуня тихо охнула, покачнулась и больше слова от неё никто не услыхал… И сейчас стояла бледная, ни на кого не глядела, только крепко, изо всех сил прижимала к груди узелок. В него мать увязала кое-что из одежонки да несколько лепёшек на дорогу.
Запричитала было Глашка, Дунина подруга: «На кого ты нас покидаешь…» Но красивая Наталья Щелкунова зло цыкнула: «Молчи, дура! Что воешь, как по покойнице? И без тебя тошно». Потом, махнув рукой, сказала: «Окаянная наша доля…», заплакала и пошла со двора обратно в деревню. Но все знали, что плакала Наталья не из-за Дуни, а из-за самой себя. И ей вчера староста объявил барскую волю. Нет, не позволяет ей барыня Варвара Алексеевна венчаться с милым дружком Алексашкой Сориным. Осенью барыня Алексашку в солдаты отдаёт.
Сейчас Наталья шла по деревне, а её чуть ли не шатало от горя. Плакала и горевала она и об Алексашке, с которым ей уж навек проститься, ведь служить ему двадцать пять лет. Плакала, тужила и о том, что самой ей теперь гнуть спину в девичьей за пяльцами. И слепнуть и чахнуть над барышниным приданым.
Давеча, когда они хороводы водили, барыня сразу приметила, как искусно и цветасто у Натальи расшиты рубаха и венец на голове. И сказала барыня: раз Наташка Щелкунова эдакая рукодельница, пусть лучше не для себя, а для своей барышни Евдокии Степановны старается.
Красивое Натальино лицо было всё залито слезами. Знала она: плачь не плачь — помочь ничему нельзя. Родилась она рабой господской, рабой её и на погост снесут…
— Ну, девонька, — сказал Дуне камердинер Василий, основательно пристроив наконец на бричке все бариновы вещи для дальнего пути, — долгие проводы — лишние слёзы! Усаживайся, Дуняша, вот сюда. Поехали…
День был ясный, светлый. А Дуне, будто сквозь частый дождик — слёзы застилали ей глаза, — виделся и зелёный барский сад, и барский дом, и церковь с голубыми маковками, и деревня в низинке у реки. И лес, куда с девчонками бегала она по ягоды и по грибы. И луга, просторные, далёкие. В последнюю минуту не выдержала — в голос заплакала. Расставалась она со своим домом, с матерью… А что ждёт её дальше, об этом страшилась думать.
Барин Фёдор Фёдорович укатил из Белехова ещё накануне. Уехал весёлый, довольный. В самую последнюю минуту Варвара Алексеевна передумала и дала ему взаймы денег. Всплакнув, вдруг вспомнила, что Федя всё-таки был любимым братом покойного мужа. Да и Дунечку осенью опять придётся везти в Москву, в пансион. Хорошо, коли у неё там под боком будет родной дядя. В голове мелькнуло ещё и другое: Фёдор Фёдорович вхож во все богатые московские дома. Не за горами время, когда Дунечке придётся жениха искать, на балы вывозить. Вот и полезна ей будет дядюшкина рука.
Обдумав всё это, Варвара Алексеевна дала денег столько, сколько Фёдор Фёдорович просил. Однако же строго наказала, чтобы долг вернул к зиме, когда хлеб продаст.
Фёдор Фёдорович клялся, что к зиме вернёт непременно. Звал с племянницей к себе в Пухово поглядеть, какие представления он даёт в своём театре.
— Готовим «Дианино древо», мой друг… Прелестнейшая опера! Прелестнейшая… — повторил он и поцеловал кончики своих пальцев, сложенных в щепотку.
— Какое ещё древо? — изумилась Варвара Алексеевна. — Небось в наших лесах не растёт?
— Ах, маменька! — вспыхнув, воскликнула Дунечка. — Не позорьтесь… Диана — греческая богиня!
— Ишь ты, моя умница! — с нежностью проговорила Варвара Алексеевна. — Всё-то она знает, всё-то она разумеет!
Хотела дочь покрепче обнять, да не посмела.
Часть вторая. За семью запорами, за семью затворами
Глава первая. В Пухове
Пока ехали, Дуня оправилась от своего давешнего страха и даже слегка успокоилась. Вроде бы дорога заслонила в её памяти и заплаканное лицо матери, и бабку с её тихой горестью, и ревущих в голос братьев. Всё вокруг было невиданным, всё ей было интересно, удивительно, чудно. Глаза её без устали шныряли по сторонам.
К тому же Василий и кучер Илья старались девчонку как умели и утешить, и приветить. Чего она так слезами исходит? Чего забоялась? Барин Фёдор Фёдорович у них хороший. Конечно, бывает… Тут уж ничего не скажешь — туча не без грома, барин не без гнева! Коли ему не угодишь, так может и плёткой огреть. Что делать: такая их судьбина, горькая да подневольная. Так ведь и у других бар не лучше. Пожалуй, и похуже будет. Разве белеховская барыня не дерётся? Всякое про неё сказывают.
Дуня кивнула: ещё как дерётся — ой-ой-ой! Вот намедни: разгорячилась и одну девушку — Дашкой звать — по щекам отхлестала, а в придачу ещё на конюшню послала, там и высекли бедную. А вина-то у Даши не больно велика: захотелось отца с матерью повидать, по дому стосковалась. Вечером ушла из девичьей, не спросясь, а утром её хватились. Досталось горемычной… Ох и досталось!
— Вишь, дело какое… — сказал Василий, вздыхая.
Илья же со злостью прибавил:
— Чего уж там! Мужик и хлеба вволю не ест, а барин мужика всего съест и не подавится.
Всё равно, продолжал утешать Дуняшу камердинер Василий, барин у них хороший. Вот его, Василия, ещё ни разу пальцем не тронул, потому что он, Василий, угождать умеет. И её, Дуню, тоже обижать не станет. А ежели умения хватит, то будет она у них в театре актёркой. Чем плохо? Ничего худого в этом нет. Вон у него, у Василия, сын на дудке играет — флейта называется. Итальянец ихний, пуховский, обучил. Так очень даже доволен парень. На работу посылают редко. Знай сиди себе и дуди сколько влезет. А как соберутся к барину гости, в оркестре перед гостями на флейте, почитай, весь день и всю ночь дудит! Куда до него соловьям…
Что такое оркестр, Дуня, конечно, не поняла. Такого слова она ещё никогда не слыхала. А что Василия сын доволен своей судьбой, это её успокоило. И насчёт дудки она тоже уразумела. У них в Белехове пастушонок играет на дудке, так заслушаешься!..
В жару лошадей не стали гнать. Остановились на отдых в лесочке. Поели, поспали, а там снова поехали.
В Москву приехали поздно вечером.
А какая она, Москва, Дуне толком разглядеть не удалось. Поняла одно: большая. Очень большая! И домов много, и заборов много, и церквей, и людей…
Ехали они по Москве и широкими улицами, на которых стояли барские дома с садами. Ехали и узкими пыльными переулками-закоулками, мимо плетней и заборов. В иных заборах были высокие ворота под двухскатной кровлей, на этих кровлях стояли медные восьмиконечные кресты, а за воротами псы брехали. А возле иных ворот смирно лежали большие каменные львы. За теми воротами, среди деревьев, виднелись барские дома. Вроде белеховского, тоже с колоннами. Ехали и мимо простых деревенских изб, крытых лубом, тёсом или вовсе соломой. И мимо церквей, и мимо небольших часовен, стоявших на перекрёстках.
В Москве Илья шибко гнал лошадей. Дуня поняла из разговоров кучера с камердинером, что нужно им до десяти вечера перемахнуть по мосту через реку Яузу. Мол, на том берегу Яузы есть одна слобода, в той слободе живёт кум кучера Ильи, у того кума хорошо бы заночевать. А уж поутру можно и снова ехать…
Ровно в десять и на всю ночь московские улицы заставлялись рогатками — ни проехать, ни пройти. Лишь за час до рассвета стража убирала эти рогатки, и тогда проезд был свободен.
Ночью улицы были пустынны. Только кое-где тускло горели масляные фонари, освещая темноту, да стража ходила, с опаской поглядывая на глухие переулки. Перестукивались колотушками ночные сторожа. Смело разбойничали по Москве в те далёкие времена недобрые люди — грабили, озорничали, случалось, и убивали прохожих. Жители с раннего вечера закрывали ставни на окнах, задвигали на дверях тяжёлые засовы.
…Переночевали. Утром выехали чуть свет — ещё солнце не взошло, ещё только зарозовели края тучек на высоком летнем небе.
Поутру Дуне удалось увидеть Москву во всей её красе: и кремлёвские башни, и башни Китай-города, и золотые маковки соборов за стенами Кремля, и разузоренные, один краше другого, купола храма Василия Блаженного.
Не уставая, Дуня крестилась на все московские церкви, а было их немало: говорили — сорок сороков. Сорок сороков? А сколько же это будет? Надо быть, много, не сосчитать.
И до того она вертела головой, так ей хотелось всё увидеть, ничего не упустить, что Василий, глядя на неё, начал подтрунивать:
— Тебе бы не два — восемь глаз! Чтобы и спереди, и на затылке, и где левое ухо, и где правое ухо… Любопытна ты, девка!
Они давно миновали одну из московских застав. Уже катили по хорошо уезженной дороге. Вдруг Василий, чуть приподнявшись над сиденьем, сказал вполголоса:
— Никак, сам едет?
— Он… — ответил Илья.
— Посторонись к краю. Собьёт!
Илья едва успел прижать бричку к обочине дороги.
Мимо пронеслась карета. Карету мчали белые, как на подбор, красавцы кони. Сама карета была золотая, а дверцы в ней из прозрачного стекла. И за стёклами, внутри кареты, сидел человек. Мелькнуло надменное лицо, расшитый серебром кафтан, напудренный парик под шляпой с белыми перьями.
Дуня ахнула, глаза вылупила. Шёпотом спросила:
— Сам царевич?
Камердинер Василий ответил:
— Граф Шереметев. Слыхала про такого?
— Не-ет…
— Эх, простота деревенская! После царицы — первый человек. Вот это барин!.. Да!
— Чем же он первый, дяденька? — спросила Дуня, глядя вслед золотой карете. А её уже и видно не было, лишь пыль на дороге облаком крутилась.
— Богатством своим, — ответил Василий.
Кучер Илья повернулся на козлах лицом к Василию.
— Так-то, братец ты мой… На одно солнце глядим, да не одно едим… — Он с яростью хлестнул лошадей. — Но-о-о… душегубы треклятые!
Лошади рванули и помчались. Дуня чуть не сковырнулась с сундука на дорогу. Хорошо, что успела уцепиться за верёвку.
Долго ещё ехали. Немало полосатых верстовых столбов осталось позади. Поближе к полудню задержались на постоялом дворе. Покормили лошадей, сами похарчевали.
А на Дуню вновь навалилась тоска. И что-то ждёт её в неведомом Пухове? Ох, страшно, страшно подумать…
Она села на бревно возле плетня, прикрыла ладонями лицо и заплакала. И себя ей было жаль, и матушку, и старую слепую бабку, и братцев. Особенно младшенького, Тимошку. Чем она барыню Варвару Алексеевну прогневила? Чем не угодила ей? За что её из родного дома в чужедальнюю сторону отослали?
— Дунь, а Дунь… — крикнул кучер, выйдя на крыльцо. — Иди в избу, щей похлебаешь. Щи тут знатные. С бараниной.
Дуня утёрла слёзы.
— Спасибо, дяденька Илья! Что-то неохота мне. Сыта.
Поела бы, конечно. Но не хотелось Дуне слёз своих показывать.
Хорошие мужики и камердинер Василий и кучер Илья, да посмеяться могут — разве понять им слёзы её и тоску.
— Не хочешь — как хочешь, — сказал Илья. — Была бы честь предложена, — и ушёл в избу. А Дуня ещё шибче заплакала.
…В Пухово приехали далеко за полдень, солнце уже садилось. Бричка въехала в ворота и остановилась у крыльца. Не у парадного, а у заднего, у чёрного крыльца.
— Слава тебе, господи, добрались! — сказал камердинер Василий. Велел Дуне слезать с сундука, на котором она просидела всю дорогу от Белехова до Москвы и от Москвы до Пухова.
Дуня сошла с брички на землю. Устала очень, ноги её не держали. Огляделась: так вот оно какое — Пухово!
Господский дом под зелёной крышей был вроде бы поменьше, чем у барыни в Белехове, но покрасивее и поновее. И сад был тоже не такой. У них дубы и липы в два обхвата. Дорожки поросли травой. Внизу, под склоном, река, все деревья будто бы сбегают от дома к речному берегу. И такая тень, даже не тень, а темень от густой листвы.
А тут весь сад на солнцепёке. Дорожки ровные, чистые, песком усыпаны. А кусты и деревья вовсе не похожи ни на кусты, ни на деревья… То ли сами такие чудные уродились, то ли их нарочно так подстригли?
— Дяденька Василий, а это чего? — с изумлением спросила Дуня, показав пальцем в глубь сада. Там среди цветов, в белых развевающихся одеждах, не то стояла, не то бежала какая-то женщина.
— Статуй! — ответил Василий, отвязывая от брички сундук с бариновыми вещами.
— Чего? — не поняла Дуня.
— Статуй, — повторил Василий и прибавил, кряхтя и взваливая себе на спину сундук: — У нас таких в достатке есть. По всему саду понаставлены…
С сундуком на спине и с баулами в руках Василий вошёл в дом.
Дуня, оставшись возле крыльца, не знала, что ей делать, куда идти. Василий скрылся в доме и оттуда не выходил. Илья увёл на конюшню лошадей, надо думать, распрягать, кормить. А что Дуня топчется около крыльца — усталая, голодная, бесприютная, о том никому вроде бы и дела не было.
Туда-сюда шныряли люди. Одни шли в дом, другие — из дома. Но на Дуню внимания не обращали. Стоит девочка, от жары вся сомлела, в руках узелок тискает. Ну и пусть себе стоит… Только одна девушка, вдруг задержавшись, глянула на Дуню и фыркнула:
— Ты отколь такая взялась?
Сперва Дуня подумала: не барышня ли это? Больно нарядно разодета: юбка в полосах, малиновый душегрей, на шее косыночка беленькая… И Дуня почтительно шёпотом ответила:
— Мы — белеховские.
— Вот чучелка-то! — засмеялась девушка и побежала дальше. И Дуня сообразила, что никакая это не барышня, а всего лишь дворовая девка, при доме служанка. В руках у девушки были белые рубахи, нарядные, с кружевами, и она несла их в дом.
Так и стоять Дуне неизвестно сколько, да, на её счастье, из дома вышел Василий. Удивился:
— Ты-то что? Долго думаешь здесь время проводить?
— Дяденька Василий, да куда ж мне? Я ведь как есть ничегошеньки не знаю.
Василий почесал затылок. Он тоже не знал, куда девать Дуню. Привезти привезли, а что дальше?
— Пойду спрошу у барина, — сказал он и снова скрылся в доме. На этот раз Василий пропадал недолго. Вышел, а с ним та девушка в полосатой юбке. Сказал ей Василий:
— Феклуша, сведёшь её во флигель… где девчонки-актёрки живут. Барин распорядился.
Феклуша посмотрела на Дуню.
— К Матрёне Сидоровне?
— К ней…
— Ты что — дансерка? Аль певунья? — спросила теперь уже с непонятным Дуне любопытством девушка, поглядывая на неё. А насмешничать больше не стала и фыркать тоже не фыркала.
— Ты, ладно, веди её! — строго прикрикнул Василий. — Видишь, девчонка с дороги чуть живая.
— А я что ж… я ничего… — пожала плечами Феклуша, а Дуне сказала: — Пошли во флигель.
Глава вторая. Флигелёк в саду
Они углубились в сад. Но шли не по дорожкам, усыпанным песком, а сбоку, где сад был тенист, где росли могучие, как у них в Белехове, дубы, клёны, ясени.
Феклуша ни о чём Дуню не расспрашивала. Шла молча, чуть вперёд, лёгким, быстрым шагом. Дуня еле за ней поспевала. Но, поравнявшись с длинным, непонятного вида домом, она кинула Дуне через плечо:
— Театр… Барина Фёдора Фёдоровича утеха…
Слова эти она произнесла с каким-то особенным оттенком. Дуня уловила, что эту баринову утеху Феклуша не одобряет.
Дуня же с любопытством оглядела дом.
Театр? Что такое театр? Что там делается? Этого Дуня не знала и знать не могла. «Представляют комедии», — сказал ей давеча камердинер Василий. «И балеты пляшут», — прибавил кучер Илья. Эти слова Дуне были тоже непонятны.
Но ей очень хотелось заглянуть туда, внутрь дома, мимо которого они сейчас шли. Однако окошек в доме не было, а тяжёлые двери, разукрашенные замысловатою резьбой, были заперты на висячий замок. К стене дома, по обе стороны дверей, были пристроены две большие золочёные куклы. Каждая в протянутой руке держала по фонарю.
— А эти на кой здесь стоят? — спросила Дуня, показав пальцем на золочёные куклы.
Феклуша снисходительно покосилась на девчонку. Потом с важностью объяснила:
— Жирандоли.
— Чего? Чего? — не поняла Дуня и фыркнула в кулак.
Ох уж эти господа! Придумают же… «Жи-ран-до-ли!» Очень смешным показалось ей это слово: язык свернёшь, выговаривая.
Они ещё больше углубились в сад. Здесь кусты и деревья уже вовсе похожи были на лесные. Пахло прелью, сыростью, и Дуня, по привычке, поискала глазами грибы: должны здесь быть, обязательно растут!..
И тут Дуня увидела ещё один дом. Этот был дом как дом. На деревенский, правда, не похож. Скорее, господский. Только не такой красивый. И окна были в этом доме. И двери. И труба на крыше. Значит, топился этот дом не по-чёрному, а по-господски: дым вылетал в трубу.
— Пришли, — сказала Феклуша и с каким-то сочувствием поглядела на Дуню. Прежде чем стучать в дверь, она, пригнувшись к Дуниному уху, быстрым шепотком проговорила: — Не больно спорь, не перечь ей…
— Кому? — тоже шепотком переспросила Дуня. А сердце у неё вдруг так заёкало, так и заколотилось, будто с испуга совсем Захотело выскочить.
Феклуша с досадой ответила:
— Да с Сидоровной же… Непонятливая ты, право! Ты больше помалкивай да поддакивай. Она — надзирательница здесь, поняла?
— Поняла.
— Я здесь с месяц жила… Её нрав знаю. Драчунья!
— А зачем ты здесь жила? — шёпотом спросила Дуня.
— Да всё наш барин! Он всякую девку дансеркой али певицей норовит сделать. А я не сгодилась ему для театра. Каждый день бога благодарю за это.
— Может, и я не сгожусь? — чуть ли не с радостью спросила Дуня.
Феклуша оглядела Дуню с ног до головы: её пыльные лапти, старый сарафан, весь в заплатах, бледное, худенькое лицо с запавшими, усталыми глазами. Ответила:
— Может, и не сгодишься. Уж больно неказиста.
— Может, меня обратно отошлют? — снова спросила Дуня, и надежда затеплилась в её сердце.
— А ты какая? Купленная?
— Не знаю, — пожав плечами, грустно ответила Дуня. — Может, и купленная…
Да разве могла она это знать: купил ли её здешний барин или нет? Привезли сюда — вот и всё. Это она знала.
Феклуша легонько, согнутым в крючок пальцем постучалась в дверь, и они молча стали ждать.
Прошла минута. А то и две.
Дуня без слов поглядела на Феклушу: ты бы ещё стукнула, да посильнее…
Но та тоже взглядом ей объяснила: нет, нет, нельзя. Стой и жди!
Прошло какое-то время, наконец за дверью послышались шаги, кряхтенье, бормотание. Кто-то загрохотал щеколдой. Кто-то со скрипом повернул в замочной скважине ключ… И дверь отворилась.
Никогда Дуне не приходилось видеть таких людей. Всё у этой женщины было кругло. Будто вся она была слеплена из нескольких разных, хорошо надутых шаров. На нижнем, самом большом, стоял шар поменьше. Ко второму, меньшему, был приделан шар ещё поменьше. Сбоку, из широких, похожих на белые пузыри, рукавов, выглядывали толстые руки с пухлыми ладонями и короткими пальцами.
Глаза у неё были жёлтые, узкие и с прищуром. Казалось, что они увязли среди толстых щёк, но взгляд их был так остёр и пронзителен, что Дуня невольно поёжилась, когда женщина внимательно на неё взглянула.
Дуне казалось, что голос этой женщины должен быть басовит, груб и громок. Но неожиданно та пискляво крикнула:
— Дурища, чего грохочешь в дверь! Чай, думаешь, тут глухие?
Эти слова относились к Феклуше.
Дуня изумилась: да разве громок был стук? Ведь Феклуша еле-еле поскребла дверь. Не громче, чем мышь в подполе.
Но глаза у Феклуши виновато забегали, точно она и вправду дубасила изо всех сил. Она низко, в пояс, поклонилась толстухе:
— Простите, Матрёна Сидоровна… Простите, ваша милость.
Тут старуха скосила глаза на Дуню:
— Эта замухрышка отколь?
Феклуша объяснила.
— Дансерка?
Это она спросила уже у Дуни. Дуня, помня наказ своей провожатой, поспешно затрясла головой.
— Вершить антраша можешь?
И словно понимая, о чём её спрашивают, Дуня в ответ опять закивала.
Тогда Матрёна Сидоровна, чуть посторонившись от дверей, сказала:
— Коли барин приказал, иди в дом.
Дуня поглядела на Феклушу, будто та могла ей в чём-нибудь помочь. На её взгляд Феклуша не ответила. Стояла строгая, опустив глаза в землю.
Дуня, трепеща от охватившего её страха, протиснулась в дверь мимо Матрёны Сидоровны.
А когда за ней захлопнулась дверь, щёлкнул ключ, загремев, задвинулась щеколда, Дуне показалось, что отныне ей жить за семью затворами, за семью запорами и не видать ей белого света.
Глава третья. Девочки-актёрки
Матрёна Сидоровна показала Дуне на дверь в сенях. Сказала:
— Сюда ступай.
А сама, медленно и тяжело, что-то бормоча себе под нос, стала подниматься по скрипучей лесенке. Видно, она жила наверху, в светёлке.
Дуня постояла, посмотрела ей вслед, потом легонько толкнула дверь, из-за которой доносились голоса.
Она вошла в небольшую горницу с низким потолком и одним-единственным оконцем. Увидела возле стены простой некрашеный стол. По обе стороны стола, одна против другой, стояли две скамейки. На скамейках сидели четыре девочки. Деревянными ложками они черпали кашу из большой глиняной миски, стоявшей перед ними на столе.
В горнице было душно, жарко. Пахло конопляным маслом. Летали мухи. На девочках, кроме простых холщовых рубах, ничего не было.
Когда Дуня, бочком протиснувшись в приоткрытую дверь, остановилась у порога, три девочки сразу обернулись и стали на неё смотреть. Четвёртая же продолжала есть. Головы она не повернула, лишь слегка скосила на Дуню глаза.
Дуня поздоровалась, поклонившись в пояс. Девочки ей ответили и снова принялись за еду. А та, четвёртая, и здороваться не стала.
Кто такие эти девочки и что ей надобно дальше делать, Дуня не знала. Она молча продолжала стоять у дверного косяка, прижимая к себе узелок с вещами.
Наконец одна из девочек слегка подвинулась и освободила возле себя место на скамье. Приветливо сказала:
— Чего ж ты? Садись. Не век тебе стоять-то…
Положив свой узел на пол возле двери, Дуня, робея, подошла к столу и присела на самый край скамьи. Она была рада, что за столом одни только девочки и, видать, с нею одногодки. Чуть-чуть у неё отлегло от сердца. Она приободрилась.
— Есть-то охота? — снова обратилась к ней девочка, рядом с которой она уселась и которая первая её приветила.
Дуня покосилась на миску. Есть ей хотелось. Даже очень хотелось, а в миске лежала каша, обильно политая конопляным маслом.
— Охота, — прошептала Дуня.
— Верка, ложку!..
Это произнесла четвёртая девочка, которая на неё не глянула и с ней не поздоровалась. Сказала повелительно. Такая, если прикажет, надо тотчас, немедля, исполнять.
Дуня посмотрела на эту девочку. Увидела тонкий носик с чуть приметной горбинкой, как просяное зёрнышко, тёмную родинку на щеке возле уха и длинные ресницы, от которых на розовых щеках лежали тени. Девочка набирала кашу краем ложки, а белый мизинец, чуть согнув, держала на отлёте.
Верка вскочила. Чернявая, с лукавинкой в раскосых глазах, она весело посмотрела на Дуню. Смешно картавя, с поклоном спросила:
— Какую изволите подать вам ложку, сударыня? Чистого золота? Аль чистого серебра? Али хрусталя веницейского?
Дуня сперва опешила: никогда она не слыхала такого разговора, никогда не видела такого обращения, но вдруг поняла, что это шутка, и, улыбнувшись, шуткой же ответила:
— Окромя как из чистого золота, мы другими ложками есть не приучены!
— Гы-гы-гы… — басом засмеялась девочка, сидевшая напротив. Она была бела, толста, с замасленными щеками, потому что кашу пихала в рот полными ложками, да ещё с верхом.
А та девочка, которая отдавала картавой Верке приказ, вдруг повернулась к Дуне и пристально на неё взглянула.
Дуня чуть не ахнула — такой необыкновенной и чистой зелени смотрели на неё глаза. И такой взгляд был у этих зелёных немигающих глаз, что Дуня сразу обомлела. Словно околдовали её прозрачные русалочьи глаза, приворожили на веки вечные!
И бывает же на свете такая красота, о которой только в сказках сказывают…
— Чего умеешь делать? — спросила девочка с зелёными глазами, свысока оглядев Дуню.
Дуня снова оробела.
— Не знаю, — ответила, растерявшись.
— Плясать?
— Нет, — ответила Дуня, забыв, как ловко она пляшет, лучше всех девушек в Белехове.
— Песни петь?
— Нет, — снова ответила Дуня, запамятовав сейчас, что и песни она умеет петь.
— Так на кой же ты сюда пригнана? — спросила девочка и сощурила длинные ресницы, отчего глаза у неё стали как два бездонных зелёных озерца среди тёмных кустов. — Красоты в тебе тоже нет…
— Не ведаю, — тихо ответила Дуня.
Уж чего-чего, а этого-то она и вправду не ведала. Зачем её привезли из Белехова в Пухово? Зачем привели сюда, в этот флигель? Останется ли она тут или её ещё куда денут? Ничего она не знала, кроме одного: приказали ей — и вот она здесь. Никому не должна перечить, ни с кем не смеет спорить. Так ей перед отъездом наказывала мать. «Дитятко, моё дитятко… — шептала она, обливаясь слезами и прижимая к себе Дуню. — Помни, доченька, подневольные мы…»
У девочки с зелёными глазами насмешливо изогнулись губы. С равнодушным видом отвернувшись от Дуни, она опять взялась за кашу, ещё дальше отставя загнутый колечком белый мизинчик.
А чернявая Верка принесла Дуне ложку. Сделала глубокий поклон, согнувшись в поясе, помотала одной рукой возле пола и протянула ей ложку с выщербленными краями. Старую-престарую.
— Получай, какую просила — из чистого золота!
— Спасибочки, — ответила на это Дуня и тоже, вместе с другими, стала из миски черпать кашу. Каша была вкусная. Такой масленой у себя дома Дуне есть не приходилось. К тому же была она шибко голодная.
— Тебя как звать? — спросила девочка, которая рядом сидела. Дуня назвала своё имя.
— А меня Фросей зовут, — сказала девочка. — А вот её, — она показала на шуструю девочку, — её — Верой.
Дуня кивнула головой:
— Знаю…
— А эту, — Фрося глянула на толстуху, которая за обе щеки жадно уписывала кашу, — её Ульяшей величаем.
Дуня вопросительно посмотрела на четвёртую девочку, на ту, которая приворожила её зелёными глазами.
— Василиса… — на Дунин вопросительный взгляд ответила Фрося.
«И у нас в Белехове есть девчонка, Василисой звать, — подумала Дуня. — Да разве этой ровня? Куда там…»
Глава четвёртая. Превращение
Утром снова была каша с конопляным маслом. За стол сели, как вчера. На одной скамье — Ульяша рядом с Веркой. Напротив — они трое: Василиса, Фрося и Дуняша.
За ночь Дуня ещё больше проголодалась. Утром, чуть проснувшись, сразу стала о каше думать. Представила себе, какая нынче будет: чтобы жирная была, чтобы сверху на ней расплылся масляный прудок, а из него чтобы жёлтые ручейки побежали…
Дома лишь по большим праздникам каша маслом сдабривалась. Да разве так? Матушка чуток помаслит, только чтобы запах слышался, потом поглядит на склянку с маслом, вздохнёт да и приберёт до следующего праздника.
И сейчас, не успела Дуня сесть за стол, как живёхонько перекрестила лоб и схватилась за вчерашнюю деревянную ложку с обкусанными краями. Зачерпнула полным-полну и — в рот. Да так подгадала, чтобы было побольше масла.
Но она и глотка не сделала — на неё сверкнули зелёные глаза Василисы, и злой голос процедил:
— Заруби себе на носу… Вперёд моего чтобы не сметь соваться! — и хлопнула Дуню ложкой по лбу.
От стыда Дуня залилась огненным румянцем. Не только щёки — шею и плечи опалило пламенем. Каша остановилась у неё поперёк горла. Она поперхнулась и до слёз закашлялась.
Ульяша, тыча в неё пальцем, загоготала:
— У-у-у-у — жадина!
Дуня низко опустила голову, горячая слеза капнула ей на руку.
— Ты-то чего суёшься? — накинулась на Ульяшу Фрося. — Уж чья бы корова мычала, твоя бы молчала. Жаднее тебя на белом свете нет…
С укором посмотрев на Василису, Фрося тихо сказала ей:
— Чего ты, Васюта? Право слово, зря… Порядков-то она наших ещё не знает. Как обухом по голове её тяпнула.
— Вот и будет знать, — ответила Василиса и, оттопыря белый пальчик, не торопясь принялась за еду.
В Веркиных глазах заискрились смешинки, хотела было и она подкинуть чего-нибудь своего, озорного, но, покосившись на Дуню, смолчала. Не умела она бить лежачего.
А у Дуни одна за другой по щекам быстро-быстро скатывались слёзы, и, глотая их, горькие, солёные, сидела она, низко свесив голову.
Фрося ей нашёптывала:
— Ты — ладно… Ты ешь, и всё! Она у нас старшая, первая начинает. Ты это наперёд знай, а сейчас ешь.
Но Дуня к каше больше не притронулась. Из-за стола вышла голоднее, чем была. Да голод-то что… Сильнее голода скребло по сердцу — как Василиса будет на неё глядеть? Неужто тоже сочтёт жадиной? А жадной она, Дуня, сроду не была.
Только управились с кашей, дверь с размаху отворилась, и Матрёна Сидоровна, поперёк себя шире, вкатилась в горницу. На руках ворох одежды.
— Девки, в репетишную комнату собирайтесь! Да чтобы мне поживее…
И кинула в самый раз подоспевшей Верке разного — розового, голубого, полосатого, малинового, блестящего…
Вот тут-то на глазах изумлённой Дуни и началось превращение. Такое вдруг в горнице произошло чародейство, что Дуня, позабыв о своей обиде, лишь глаза таращила, боясь чего-нибудь упустить.
Ещё вчера вечером девчонки намотали волосы на мокрые тряпичные жгуты. А намотав, стали такими, что Дуня только диву давалась. Незаметно фыркая в кулак, боялась одного: как бы ей не расхохотаться во весь голос да не обидеть смехом девчонок. А они этим занимались усердно, будто делалась не пустяковая работа, а что-то нужное и важное, без чего им не обойтись. Даже раскрасавица Василиса превратилась в чучело гороховое. Зачем они такое над собой сотворили, Дуня понять не могла. Спросить постеснялась.
Перво-наперво, как от стола поднялись, все четверо схватились разматывать волосы со жгутов. И тут-то Дуня увидела, что волосы у них стали вроде как у белеховской барышни. Завились кудрями и повисли вдоль щёк. А косы каждая закрутила себе высоко на темечке. Прелесть, да и только! А уж от Василисы глаз не отведёшь. Королевна…
Но дальше-то пошло ещё завлекательнее.
Взбив повыше волосы, девчонки давай разбирать одежку, принесённую Матрёной Сидоровной. Тут у них не только спор, вроде бы и драка затеялась.
— Мой корсаж! — кричит Верка и к себе тянет. А Ульяша ей:
— Не трожь! Этот мне в самый раз!
Но ни той, ни другой зелёный корсаж не достался. Василиса к себе дёрнула. Верку отпихнула, Ульяшу — бац! — со всего маху по щеке.
— На тебе, на толстой дуре, этот не затянется…
Наконец разобрались. И увидала Дуня, что каждая девчонка, кроме тряпья, взяла для себя какую-то невиданную штуку. Клетка не клетка, а что — не поймёшь! Какие-то палочки, между собой связанные, холстиной обтянутые. Зачем? К чему?
Не вытерпев, Дуня спросила:
— А их куда?
Верка тут же напялила клетку из палочек себе на голову.
— Вот куда!
И, засмеявшись, показала Дуне язык:
— Это чтобы мы, чего доброго, не кусались… Намордник на собаках видела?
Дуня засмеялась:
— Ой, брешешь!
Фрося, улыбнувшись Дуне, объяснила:
— Их, Дуня, фижмами зовут. Чтобы юбки пошире держались. Глянь!
Она показала на Василису. Василиса эти самые фижмы уже пристраивала вокруг талии, крепко-накрепко привязывала их тесёмками. Потом надела на себя корсаж светло-зелёного атласа и подошла к Дуне. Приказала:
— Затяни… Покрепче!
Однако с этим делом Дуня справиться не сумела. И Василиса, отойдя от неё, с презрением бросила через плечо:
— Что с тебя взять…
Она подозвала Фросю. Та ловко и быстро зашнуровала и затянула на ней атласный корсаж, и стала после этого Василиса тоненькой-тоненькой. Похожая на стрекозу с изумрудными крылышками… Ах какая!
На других девчонок Дуня и не глядела, а только всё на Василису да на Василису…
Ещё раньше Василиса натянула на ноги чулки. Не какие-нибудь, а беленькие, шёлковые. Обулась в туфельки на красных каблучках. А потом поверх этих фижм (ох, язык сломаешь о такое слово!) накинула одну пышную юбку, другую ещё пышнее, и поверх этих двух — самую главную — лёгкую, кисейную, нежно-розовую, усыпанную алыми цветочками.
У Дуни голова кругом пошла от этакой красоты.
Да и не только Василиса, остальные девочки тоже стали на себя непохожими. Все четверо с голыми плечиками! С голыми шейками! С высокими причёсками. И каждая — в туфельках на каблучках!
Вдруг Дуня всполошилась — а она-то глупая, чего рот разинула? Почему не наряжается? Ведь и ей надобно со всеми идти в эту… как называется? Ну, в репетишную, что ли, комнату… Сейчас она наденет свой сарафан с золотенькими пуговками, который крёстная подарила ей в день отъезда из Белехова. Вот и поглядят на неё девчонки. Вот и она будет не хуже их!
Дуня проворно развязала узел, всё ещё лежавший на полу возле дверей. Достала из него сарафан. Потрясла его, чтобы распрямился, разгладился. Звякнули, ударившись одна о другую, медные пуговки. От их звона у Дуни и сладко и грустно защемило сердце — сразу вспомнились и покинутый ею дом, и братики, и мать, и старая бабка. И тот вечер, когда, не зная устали, плясала и пела она в господском саду. А потом бежала домой, глядя на высокую яркую звезду… Всё это мелькнуло, пронеслось в её мыслях неясно, зыбко, будто в тумане.
Торопясь, чтобы догнать уже почти готовых девочек, Дуня накинула на себя голубой сарафан и скорее взялась переплетать косу. Ох, господи, да куда же лента-то лазоревая задевалась?
И вдруг Дуня услыхала смех — весёлый, заливистый, громкий.
Смеялась Василиса. Смеялась, сверкая своими удивительными зелёными глазами. Смеялась, показывая пальцем на Дуню.
— Ох, девоньки, гляньте-ка… Ох, уморила! Ох, сейчас замертво упаду!
Ей вторила Ульяша, тоже трясясь от смеха. И Верка веселилась, не отставала. Только Фрося глядела молча. Она не смеялась, но в глазах у неё была жалость, и это было, пожалуй, хуже смеха.
Дуня, растерянно перебирая пальцами пряди расплетённой косы, смотрела на девочек и не понимала. Ведь они четверо — и Василиса, и Фрося, и Верка, и Ульяша, ведь они ещё недавно сами ходили в таких же сарафанах, как на ней. Так чего же теперь, глядя на неё, они чуть ли не валятся на пол от смеха? Эти деревенские девчонки, наряженные барышнями…
А более других старалась Василиса.
— Ой, девоньки, до чего ж у нашей Дунечки авантажный туалетец! — повторяла она сквозь смех. — Ужесть, ужесть, какое бесподобство! Ты куда же собралась, Дунечка?
Такая красивая и такая злая была эта Василиса…
Дверь в горницу снова распахнулась. Матрёна Сидоровна, тоже принаряженная, стояла на пороге.
— Готовы, девки?
— Готовы, готовы, сударушка наша Матрёна Сидоровна! — воскликнула Василиса, ластясь и играя глазами. — Да вот любуемся на новую нашу дансерку…
— А ты куда вырядилась, дурёха? — подойдя к Дуне, грубо спросила Матрёна Сидоровна.
Дуня молчала. У неё дрожали губы.
— Спрашиваю, куда собралась? Куда вырядилась народ смешить? На машкерад, что ли?
И, размахнувшись, она влепила Дуне по одной щеке оплеуху, по другой щеке оплеуху. Потом, оборотившись к девочкам, важно промолвила:
— Пошли, девки!.. Нынче будете у мадамы прелестному обхождению обучаться.
Глава пятая. Волчье лыко
Матрёна Сидоровна увела девчонок в репетишную комнату, Дуню же замкнула на ключ.
И вот сидит Дуня около окошка. Сидит одна-одинешенька. В горнице жарко, душно. Жужжат мухи. Садятся Дуне на руки, на шею, на лоб. Но Дуня от них и не отмахивается. Э, чего там… Всё одно. Пусть их садятся.
На лице у Дуни багровые пятна — и на одной щеке, и на другой. Тяжела ладонь у Матрёны Сидоровны! А на душе у Дуни тошнехонько. За всю жизнь так горько ещё не было.
За окном в утренних лучах нежатся, млеют кусты орешника. Чуть шевелит ветвями берёза — иные свесились к самой траве. А малиновые цветы кипрея жарко полыхают на солнце, ими вся полянка заросла.
Но Дунины глаза ни на что на это не смотрят. В мыслях одно — распахнуть бы настежь окошко, выпрыгнуть на волю и бежать отсюда. Бежать куда глаза глядят. Нет, не куда глаза глядят, а прямо в Белехово. Да как найти туда дорогу?
Перед глазами маячит лицо Василисы. Её белые зубы. Открытый смеющийся рот. И вся она в своём пышном наряде. С издёвкой смотрит на Дуню.
Разве нужна на свете такая красота? Такая злая? Такая нехорошая?
Вдруг вспомнились Дуне далёкие дни. Однажды взяла её мать с собою в лес за хворостом. Давно это было. Мать тогда молодой была, румяной, а Дуне ещё и пяти годков не было.
Шли они по лесу, мать песни пела. Не во весь голос, а больше для себя. Раньше мать голосистой была; видно, Дуня в неё уродилась певуньей. Набрали они по вязанке хвороста — мать большую, еле на спине тащила, а у Дуни горсть хворостинок, больше для забавы.
Вышли обе на поляну. Лес уже начал в зелень убираться. Не то чтобы листья на деревьях, нет, — только почки лопнули, чутотная зеленца проклюнулась. И казалось, будто деревья в каком-то зелёном тумане стоят. Под ёлками кое-где ещё снег не стаял, сырая земля под лаптями чавкала.
Остановилась мать.
— Давай-ка, Дунюшка, отдохнём маленько. Сладостью лесной надышимся.
Скинула мать со спины вязанку, села на неё, а голову к небу запрокинула.
— Смотри, Дуняшка, птицы летят…
Дуня поглядела на небо. А там, в небесной синеве, над верхушками деревьев стаей летели птицы.
— Счастливые, вольные… — тихо сказала мать, и глаза у неё тоскою затуманились.
Маленькой Дуне вдруг стало обидно: что это мать на птиц смотрит и вроде бы птицам завидует. Даже закручинилась. С укором сказала Дуня:
— Мамушка, а мы-то с тобой разве не вольные, не счастливые? Зачем тебе на птиц-то глядеть.
Мать в ответ горько усмехнулась.
— Эх, доченька, воли-то у нас с тобой нет и не будет…
Не могла Дуня тогда понять — почему же воли-то у них нет? Вон идут они по лесу куда хотят. Хотят — в эту сторону, хотят — в ту. Чем же это не воля? А дома разве худо? Отец у них здоровый, крепкий. Такого здорового, работящего мужика во всей деревне не сыскать, говорят соседи. И братик Дёмка у них есть. И бабушка по избе ходит — добрая, сказок сколько знает. Чем же птицы счастливее?
А мать всё сидела и смотрела на небо, хоть птицы давно улетели.
Дуне стало скучно. Пошла она по полянке искать синие подснежные цветы. Вдруг остановилась. Обомлела. Увидела куст несказанной красоты. Всюду ещё и листьев нет, а этот — цветами убрался. Цветы эти, не то розовые, не то лиловые, сидят пучками на голых безлистых ветках и пахнут. Ах, как сладко пахнут! На весь лес разносится их запах. Перебивает и запах прелых листьев, и запах мокрой земли и талого снега…
Со всех ног кинулась Дуня к цветущему кусту. Наломать бы таких веток. Да побольше! Снести домой розовые пахучие цветы. Пусть стоят в избе, пусть красуются.
— Не смей… Не смей… Не тронь… — услыхала Дуня за своей спиной испуганный окрик матери.
И вот уже мать рядом с ней. Со щёк весь румянец страхом согнало. Глаза потемнели. И давай шлёпать Дуню и по рукам, и ниже спины, и опять по рукам.
— На всю жизнь запомни… (И — шлёп! — по одной руке.) Волчье лыко это! (И — шлёп! — по другой руке.) Никогда не трогай… (И опять шлепок.) Глупая, несмышлёная. (Куда попало лупила мать маленькую Дуню.) Притронешься — язвы пойдут. Волчье лыко это! Волчье лыко! Помереть от него можно…
Дуня вся изревелась, вся слезами облилась от этого материнского учения. Однако наука пошла ей впрок. Никогда больше не притронулась она к кусту, у которого такие душистые, такие красивые и такие страшные цветы. Не раз видела она волчье лыко. Видела весной, когда стоит в безлистом ещё лесу нарядный куст, весь убранный сиреневыми цветами, — и тянет, и манит своей красотой. Но Дуня знала — только с виду кустик пригож. Обходила его и весной в пору цветения, и осенью, когда на нём созревали тёмно-красные крупные ягоды… Волчьи ягоды.
И вдруг такой тоской защемило у Дуни сердце. Прижать бы голову к тёплому плечу матери, выплакать всю обиду. Только мать поймёт и пожалеет. Пошепчет ей на ухо: «Ничего, доченька, перетерпи. Утри глаза да запомни: растёт в лесу и волчье лыко. Что поделаешь!» Но матери рядом нет, а на глазах у Дуни ни одной слезинки. Глаза у неё суровые… Коли надо, и не такое она может перетерпеть. Но надо ли?
За окном, млея на солнце, покачиваются пышные цветы кипрея. А тут, в горнице, томительно жужжат мухи.
У входной двери щёлкнул замок. Дуня насторожилась: неужто девушки уже воротились? Так быстро? Или незаметно для себя провела она возле окошка долгие часы?
В горницу ворвалась Матрёна Сидоровна. Платок на волосах сбился. Тяжёлая шаль с широких плеч сползла на спину. На Дуню уставился колючий, почти ненавидящий взгляд:
— Свалилась на мою голову… Дубина стоеросовая! Сбирайся, балда… Живее! Барин тебя требует.
Глава шестая. В репетишной комнате
Репетишная комната, куда Матрёна Сидоровна волокла Дуню, была устроена по образцу той репетишной комнаты, которую Фёдор Фёдорович видел в Кускове, бывая там на спектаклях в театре графа Шереметева.
С Шереметевым, вельможей и крупнейшим русским богачом, он познакомился ещё в Париже, лет двадцать назад. Конечно, Урасов не был ровня богачу Шереметеву: Урасов — помещик среднего достатка. Но молодых людей тогда сближала любовь к театру. И тот и другой неукоснительно бывали на всех спектаклях знаменитого на весь мир парижского театра «Гранд опера». Оба были без ума от модных в ту пору опер Гретри. Благоговели перед музыкой великого Глюка.
Для Фёдора Фёдоровича молодой граф и тогда, в Париже, был примером подражания. Он завёл себе двойной лорнет, такой же, как у графа. Жабо и манжеты у него тоже были из тончайшего и очень дорогого кружева. И пуговицы на камзолах из гранёного стального бисера были точь-в-точь такими, как у Шереметева.
Но когда однажды Фёдор Фёдорович похвалился Шереметеву новинкой парижских театралов — тростью с золотым набалдашником, в который был вделан свисток, чтобы освистывать неудачливых актёров, граф поморщился. Сказал по-французски: «Вещица эта годится более для вертопрахов». С тростью этой Фёдор Фёдорович в театр уже не появлялся.
Кроме того, оба они и сами были музыканты. Шереметев играл на виолончели, и прекрасно играл. А Фёдор Фёдорович начинал тогда играть на скрипке. Оба брали уроки: Шереметев у лучшего виолончелиста оперного театра — Ивара; Урасов же занимался у кого-то из второстепенных парижских скрипачей.
Оказалось также, что соседствуют их подмосковные поместья: урасовское поместье Пухово находилось верстах в сорока от Кускова, одной из вотчин Шереметева.
Разумеется, в репетишной комнате в Пухове не висели драгоценные картины старых итальянских мастеров, какие висели в Кускове. Здесь всё было попроще, победнее. Но и тут была люстра с хрустальными подвесками, а возле окна на постаментах стояли два бюста — Вольтера и Руссо, великих французских писателей, весьма почитаемых Фёдором Фёдоровичем.
Вдоль одной из стен стояли мягкие кресла, обитые пунцовым штофом. Висело большое зеркало, хотя и в раме не из красного дерева, но красной краской покрашенное.
Репетишная комната была разгорожена на две части занавесом. В дальнем углу, за занавесом, стояли шкафики, в которых хранились ноты. Здесь же были пюпитры для музыкантов и клавесин, недавно выписанный из Парижа.
В этой комнате шли занятия с актёрами, певцами и музыкантами, проходили репетиции оперы «Дианиво древо», которая готовилась ко дню именин барина. Здесь же обычно занимались и девочки. Их учили и танцевать, и петь, а также благородным манерам, чтобы представлять на сцене высокородных дам — королев, принцесс или графинь.
Сегодня с девочками занималась мадам Дюпон. Та самая француженка, которую Фёдор Фёдорович привёз в своё поместье года полтора назад. Она была в высоком напудренном парике, украшенном лентами и цветами. Её старые костлявые плечи были открыты, как того требовала тогдашняя мода. В руке она держала преогромнейшнй веер.
На занятия в репетишную комнату барин приказывал водить девочек в юбках на фижмах и в туфлях на высоких каблуках. Матрёне Сидоровне велено было брать всё нужное у хромой Лизаветы, ведавшей гардеробной комнатой.
На этот раз Матрёна Сидоровна не подумала, что Дуню следует переодеть, прежде чем вести барину на показ. И она потащила Дуню в репетишную комнату, в чём её застала: в лаптях, в изрядно смятом сарафане, к тому же ещё с полурасплетённой косой. В таком вот виде и оказалась Дуня в репетишной комнате.
Мадам Дюпон, мешая русские слова с французскими, показывала девочкам, как надобно кланяться, низко приседая; как следует ходить, гордо вскинув голову; как обмахиваться веером, дабы приятным образом развевать свои волосы; как оттопыривать мизинец, подавая в танце кавалеру руку.
Четыре девочки старались изо всех сил. Особенно Василиса. Француженка её хвалила более других. То и дело слышалось:
— Жоли! Жоли! Трэ жоли!..
И Василиса знала, что слова эти относятся к ней и означают: «Красиво, красиво, очень красиво!»
То, кивая головой, мадам Дюпон повторяла:
— О, си, си…
И опять же Василисе было понятно, что мадам говорит именно ей: «Так! Так!»
От камердинера Василия узнала Матрёна Сидоровна, что барин желает нынче же обучать разным премудростям и новую девку, вчера привезённую в Пухово. Прогневить барина, не угодить барину Матрёне Сидоровне было страшнее страшного.
Не дав бедной Дуне опомниться, она втащила её в дверь репетишной комнаты и сильным пинком вытолкнула на середину, где прохаживались четыре нарядные девочки, делая низкие реверансы. И чуть ли не крича, подскочив к француженке, стала требовать:
— Ваша милость, сию новую дансерку тоже надобно учить. Манерам, ваша милость, манерам! Барин приказать изволил…
Француженка смерила Матрёну Сидоровну высокомерным взглядом: ты-то, мол, чего суёшься не в своё дело? Потом, показав веером на Дунины ноги, с возмущением залепетала:
— Не, не… Нельзя! Она в ляпот, в ляпот…
Тут и Матрёна Сидоровна возмутилась: не за себя — за своего барина. Как это нельзя, коли барин приказал?
И под стать француженке она тоже принялась ломать русские слова, чтобы той было понятнее:
— Можно в ляпот! Можно, ваша милость! Надобно, всенепременно, стало быть…
А мадам Дюпон своё: ляпот да ляпот! Нельзя да нельзя! И всё время показывает веером на Дунины ноги.
Василиса не выдержала и потихонечку фыркнула, прикрыв рот ладонью. За нею принялась смеяться Верка. Улыбнулась и Фрося. Ульяша, забыв о манерах, которым её только что обучали, вовсе разинула рот и по-гусиному:
— Га-га-га…
Дуне до того стыдно, хоть сквозь землю провалиться. Да что ж это такое? Неужто всегда над нею будут девчонки потешаться?
Убежать ей, что ли?
И всё бы ещё ничего, да вдруг одна из дверей в репетишную комнату раскрылась настежь, и на пороге — сам барин Фёдор Фёдорович.
Сперва он не заметил ни Дуни, стоявшей в замешательстве посреди комнаты, ни возмущённой француженки, которая тотчас смолкла при его появлении, ни позеленевшей от страха Матрёны Сидоровны.
Прежде других он увидел Василису. Она стояла ближе остальных к той двери, через которую он вошёл. Барин подошёл к ней и слегка потрепал по щеке. Василиса, сверкнув на барина зелёными глазами, чуть-чуть улыбнулась только уголками розового рта и присела в низком поклоне. Что и говорить, не зря её учила мадам Дюпон: реверанс был сделан превосходно, лучше некуда, по всем правилам.
Француженка не стала терять времени и подбежала к Фёдору Фёдоровичу. Жеманясь, стала что-то объяснять, показывая на Дуню и на её лапти. Фёдор Фёдорович поднёс лорнет к глазам: так вот она, эта белеховская девчонка, которую ему всучила сестрица Варвара Алексеевна!
Перед ним сейчас стояла жалкая нескладёха, которой впору лишь гусей пасти или за скотиной навоз выгребать. Не отослать ли её обратно? Чего ей тут делать?
Но в памяти у него вдруг возникло другое Дунино лицо — с блестящими весёлыми глазами, и голос звонкий и чистый, и грациозные её движения в пляске… Нет, всё-таки пускай её проверят, послушают. Вернуть всегда можно, в любое время.
Успокоив возмущённую француженку, Фёдор Фёдорович чуть заметным движением пальца подозвал к себе Матрёну Сидоровну, сказал ей несколько слов, и та, ещё больше позеленев, дёрнула Дуню за рукав и вместе с ней исчезла из репетишной комнаты.
Глава седьмая. Девчонки помогают Дуне
Следующие два дня были и того хуже: девчонки не переставая потешались над Дуней. Особенно Верка. Весело, с озорными ужимками, показывала, какой недотёпой стояла Дуня в репетишной комнате, как мадам трясла головой и, показывая пальцем на Дунины ноги, с возмущением повторяла: «Нельзя, не, не… ляпот, ляпот…» И как уволокла за собой Дуню разгневанная Матрёна Сидоровна. Ещё разное придумывала Верка. Всё новое и новое. Да так смешно представляла, что девчонки помирали с хохоту, руками держались за животы.
Дуня молчала. Крепилась изо всех сил. Старательно улыбалась, чтобы не видели, как ей обидно. Смотрела на балагурство Верки, стиснув зубы: только бы не зареветь… Смотрела на глупое смеющееся лицо Ульяши, на Василису, которая от хохота розовела и становилась ещё краше. Фрося, хоть и унимала озоровавшую Верку, тоже лукаво посмеивалась. Что там говорить — было над чем. На третий день Верка вдруг перестала озорничать и глумиться над Дуняшей.
Глянула на неё, хотела что-то подкинуть острое, потешное и осеклась. Вдруг поняла, каково у Дуни на сердце: увидела, как похудела она за эти дни, какая вымученная у неё на лице улыбка.
А Ульяна приготовилась смеяться. Стала приставать к Верке, канючить:
— Ну? Чего ж ты? Давай, давай показывай! Как она тогда стояла дура дурой?.. А как мадама? Ну-ну!
Верка, кинув исподлобья быстрый взгляд на Дуню, отрезала:
— Скоморох я вам, что ли? Не стану.
— И то правда… — сказала Василиса и чуть усмехнулась, поиграв ресницами.
Зато Дуня этой ночью плакала навзрыд. Все дни терпела да и не вытерпела. Плакала беззвучно, уткнув лицо в набитую соломой подушку. Плакала и от своего одиночества, и от тоски по дому, а более всего — от унижения, которое претерпевала здесь. В мыслях у неё было одно-единственное: как убежать из постылого Пухова, как вырваться отсюда? Но понимала, что для неё это несбыточно. Тихо было этой ночью у них во флигеле. Только сверху, из светёлки, доносился мощный храп Матрёны Сидоровны, да где-то внизу, в подполе, скреблись мыши…
Ночь была лунная. Самой-то луны не видно, где-то сбоку плывёт по небу, но берёзы за окном все освещены. Стоят серебряные и не шелохнутся. Будто в сонной истоме.
Девчонки крепко спят. А Дуне не до сна. Убивается, плачет, обливается горючими слезами: за что ей бог такое наказание послал? Чем прогневила его?
Кто-то легонько тронул Дуню за плечо. Дуня затаила дыхание. Неужто, плача, Василису разбудила? Ох и попадёт же ей…
— Дуня, Дунюшка, — раздалось у самого уха.
Нет, не Василисин голос.
Дуня оторвала голову от подушки, повернулась. Рядом — глаза в глаза — Веркино лицо. И Верка ей шёпотом:
— Скучаешь?
Дуня в ответ лишь всхлипнула. А Верка ей опять в самое ухо:
— Не горюй, Дунюшка… Привыкнешь.
Дуня без слов помотала головой: нет, никогда, нипочём…
Снова Верка шёпотом:
— Я сперва тоже убивалась, ревела.
Рукавом рубахи Дуня утёрла мокрое лицо. А Вера ей:
— Не серчай на меня, Дуня. Прости, если что не так…
— Да нет, я ничего…
— Ты лучше спи.
— Спасибо тебе на добром слове…
— Тебе спасибо, Дуня, что не осерчала на меня, на глупую, — шепнула Верка и крепко поцеловала Дуню в щёку.
Потом обе лежали молча, вздыхали каждая о своём. И наконец заснули.
Днём Дуня заметила, что Верка с Фросей о чём-то шепчутся. Поглядят на неё, на Дуню, и тихонько друг дружке: ш-ш-ш… Опять поглядят на неё, на Дуню, и опять друг дружке: ш-ш-ш-ш…
О чём? Не знала Дуня и не допытывалась.
Но, когда в горнице не было ни Василисы, ни Ульяны, они, перебивая одна другую, стали Дуне рассказывать.
Жила здесь с ними ещё одна, пятая девчонка. Санькой звали. Убивалась и тосковала похуже Дуни. Тошнехонько ей было тут, Василиса её невзлюбила, а от Матрёны Сидоровны на неё, на бедную, побои так и сыпались. Надоумили добрые люди Саньку — сходить к Марфе.
— К Марфе? — оживилась Дуня. — А кто такая Марфа?
— Колдунья Марфа-то… — тихо сказала Фрося. — У нас в Пухове чародейством занимается. Вот кто такая Марфа.
У Дуни дыхание перехватило.
— Ну-ну! Рассказывай, Фросюшка!
Было так: ночью сбегала Санька к колдунье. Чего с ней Марфа сделала, этого Санька не сказывала, но вот ведь диво дивное: вскоре отправили Саньку подобру-поздорову обратно домой…
— Не сгодилась, — объяснила Верка. — То пела соловей-соловьём, а то вдруг осипла, безголосой стала.
— Ну? — стала дальше выспрашивать Дуня. Но про себя подумала: нет, осипнуть, безголосой ей стать неохота. Нет, нет…
— Ну и всё!
Верка рубанула перед собой ладонью, как бы показывая, что дальше ничего и не было: отправили Саньку домой, и дело с концом.
А живёт Марфа отсюда недалеко, продолжали свой рассказ девочки. На самом краю деревни. Изба Марфина возле пруда стоит. Рядом с избой — банька.
Как найти ту избу? Проще простого. Сначала перемахнуть овраг. Этот, который из ихнего окна виден. А дальше — полем. Тропка мимо овсов идёт. Там уже и видна Марфина изба. Изба приметная — три рябины около крыльца стоят. В ряд все три выстроились.
— Побежишь? — спросила Верка. — Только надо ночью! Днём — ни-ни…
Дуня поёжилась: а ну как осипнет вдруг, безголосой станет?
Промолвила чуть слышно:
— Боязно…
— Боязно — это ладно, — помолчав, сказала Фрося. — Главное не в том…
— В чём же?
— Как из дому выйти? Коли Матрёна Сидоровна приметит…
— Пустяковое дело! — Веркины косоватые глаза сверкнули удалью. — За это я берусь. В окно Дуняшу высадим.
А Дуня между тем прикидывала: страшно-то страшно, это верно. Но, если наколдует Марфа, чтобы домой её отправили… Ведь радость будет!
— Ладно. Побегу, — сказала Дуня. — Здесь мне как в темнице.
Глава восьмая. Колдунья Марфа
Ночью, когда Василиса с Ульяшей уснули, а наверху наконец захрапела Матрёна Сидоровна, три девочки, таясь и чуть слышно перешёптываясь, поднялись с дерюжки, на которой спали.
Фрося с Верой помогли Дуне выпрыгнуть из окна. Снизу, с земли, она помахала им рукой, шепнула: «Спасибочки…» — и побежала. Быстро перемахнула неглубокий овражек и поднялась на противоположную его сторону.
Было светло от луны. Словно большое серебряное блюдо, висела она на самой серёдке неба. От её света даже звёзды померкли, зато на лугу был виден чуть ли не каждый цветок. Особенно ромашки. Их было видимо-невидимо. Казалось, что они сами светятся, отражая своими белыми лепестками свет луны. И ещё казалось, будто всё звучит и всё поёт вокруг. Не только ручей, который, булькая, перекатывался по камешкам на дне оврага, но и сам воздух, и травы, и цветы, и маленькие тучки, летящие мимо светлой луны. А уж о кузнечиках и лягушках и говорить нечего — трещали, квакали во всю свою мочь. Одни — внизу, где влажно и пахло сыростью, другие — наверху среди сухих стеблей высоких трав.
Но Дунины глаза ни на какую красоту сейчас не смотрели. Не до того ей было.
Где-то вдалеке — не то за оврагом в усадьбе, не то за лугом в деревне — вдруг хором забрехали псы. И этот далёкий собачий лай, пожалуй, был слышнее всего. Слышнее, чем близкое журчание ручья, слышнее, чем треньканье ночной пичужки в кустах.
Дуне было страшно. Ей было страшно оттого, что её могли увидеть среди этого просторного светлого луга, среди этих светящихся ромашек. «Что будет, коли увидят? Ох, что будет!..» Ей было страшно, что где-то в деревне разбрехались собаки. «Неужто меня почуяли? А ну, как всех людей перебудят да на ноги подымут?» Но страшнее всего ей было, что она решилась пойти не куда-нибудь, а к колдунье. И не к ихней знакомой белеховской, а к тутошней, неизвестной. Прямо жуть брала… «Матушка родимая, да что ж со мной будет?»
Осмотревшись, Дуня не сразу отыскала тропку, про которую ей давеча толковали Фрося и Вера. А найдя среди травы еле приметную стёжку, почувствовала к девочкам нежность и благодарность. Знала: обе не заснут, будут дожидаться её возвращения. Значит, не одна она теперь в Пухове. Подружки у неё есть…
«Чего же я стою? Чего мешкаю?» — подумала Дуня. Подхватилась и побежала.
Избу, о которой ей говорили Вера с Фросей, Дуня сразу увидала. Три высоких дерева стаяли в один ряд. Будто нарочно они выросли, чтобы заметнее была изба колдуньи.
У крыльца Дуня огляделась: туда ли она пришла? Не было бы ошибки. А изба была как изба — три небольших оконца, крыша, крытая соломой, завалинка под окнами.
Дуня подняла руку, чтобы постучаться, и тут её взяла оторопь. Ей вдруг представилось: стукни она в дверь, и выглянет из избы колдунья. Нос у колдуньи клювом изогнут, изо рта гнилой клык торчит, волосы лохматые, из глаз сыплются искры. Точь-в-точь как в сказках, какие старая бабка ей махонькой сказывала. Опустилась Дунина рука, так и не постучав. А из избы раздался ленивый, певучий голос:
— Входи, коли пришла. Дверь не заперта…
Дуня и не удивилась, что постучать она ещё не постучала, а уж её кликнули, велели в избу входить. Раз колдунья, так и должно быть — сквозь стены видит. Толкнув дверь, Дуня вошла.
В избе было светло. Но не от лучины, а от луны, которая наискось глядела в небольшие низкие оконца. На лавке, освещённая лунным светом, сидела женщина и пряла. Лицо этой женщины было в тени, но по всему было видно, что она молода, красива и не похожа на ту колдунью, какую думалось увидеть Дуне.
И Дуня усомнилась: нет, не туда она попала. Не колдунья сидит перед ней на лавке и прядёт.
Женщина всё тем же медленным и певучим голосом спросила:
— Чего стоишь, голуба? Садись вон сюда. — Она показала на лавку возле себя.
Но Дуня всё в том же сомнении стояла у дверей. Ноги её точно прилипли к порогу. Наконец она вымолвила:
— Марфу бы мне…
— Я и зовусь Марфой, — ответила женщина и усмехнулась: — Аль непохожая?
— Непохожая, — призналась Дуня.
— Хоть непохожая, а ошибки нет… Присядь да поведай: отколь пришла? С какой бедою? Друг милый покинул? На тебя не глядит, другая приворожила?
— Нет, — сказала Дуня, — не в том моя беда…
Исподтишка она окинула взглядом избу. Ничего не увидела, вокруг всё было черным-черно: словно ни стен в этой избе, ни печи, ни стола. Словно всё попряталось в глубокую тень. Лишь светлый квадрат лунного света, вырвавшись из оконца, лежал на полу у Марфиных ног, да Марфины руки — большие, белые, ловкие, — отщипывая от кудели, неслышно сучили льняную нить.
— Садись, садись, не бойся. — И женщина снова кивнула на лавку возле себя.
А веретено её меж тем без устали вертелось, и от кудели к нему тянулась нить — светлая, лёгкая, будто из чистого серебра.
Дуня чуть присела на самый край лавки, не сводя глаз с женщины. Начала с опаской, а потом уже и разговорилась. Поведала всё по порядку с того самого вечера, как плясала и пела перед пуховским барином, и до того дня, как привезли её сюда. И тошнехонько ей тут живётся — без дела, взаперти, далеко от родимых мест…
Марфа (да полно, была ли она колдуньей?) слушала Дуню молча, не перебивала, не переспрашивала, а лишь изредка вскидывала на неё глаза. И тогда глаза Марфы странно мерцали, как у настоящей колдуньи.
А веретено всё крутилось, вертелось. Всё вилась-вилась к нему тонкая серебряная нить. Вся в лунном свете. Вся, будто сама из лунного света, неясная, трепетная…
— Чего ж ты хочешь, голуба? — спросила Марфа. — От меня чего желаешь?
Дуня ответила еле слышно:
— Домой хочу…
— Так ли? — переспросила Марфа и вдруг перестала прясть. А Дуня и сама теперь не знала: самое ли своё сокровенное желание она высказала?
Марфа встала.
Была она высокой, статной. Перекинула тяжёлую длинную косу со спины на грудь. Посмотрела на Дуню пристально. Качнула головой.
— Эх, голуба, голуба…
И, с каким-то сомнением снова покачав головой, прибавила, слегка помедлив:
— Не знаю, голуба, что и сказать тебе. Не знаю…
Дуня тоже поднялась с лавки. Хотела было припомнить Марфе: а как же Санька? Та девчонка? Ведь Саньку-то живо отправили обратно домой, когда Марфа ей поколдовала. Помогло, значит, Саньке колдовство. А ей, Дуне, почему же не поможет?
Однако постеснялась об этом говорить. Лишь тихо сказала:
— Что ж… пошла я… — и медленно направилась к двери.
— Звать тебя как? — остановила её Марфа.
Дуня назвалась.
Марфа всё так же молча и пристально продолжала смотреть на Дуню. Какие мысли роились в её голове? О чём она думала, глядя на бледное Дунино лицо, еле различимое в потёмках?
— Ладно, Дуня, — наконец сказала она. — Иди за мной.
Сдёрнув с деревянного крюка платок, она накинула его себе на голову и направилась к двери. Лёгким движением руки поманила за собой и Дуню.
И вот они обе вышли из избы на волю. Идут по двору. Обогнули плетень. Впереди Марфа — шагает уверенно, размашисто. Привычно отстраняя кусты бузины, спустилась по крепко утоптанной дорожке вниз. Дуня за нею.
А в низине поблескивает пруд. У пруда, окунув в воду тёмные листья, стоят старые сгорбленные вётлы.
В мыслях Дуниных творится непонятное: то ли убежать ей, пока не поздно, то ли, упаси бог, не отстать от Марфы. И плетётся Дуня следом за колдуньей быстрыми дрожащими шажками, вся замирая и от страха и от любопытства.
Возле самого пруда темнеет убогая избёнка. Банька, что ли?
Ох-ох-ох, страхота какая!
Глава девятая. Заветный корешок
Когда одна за другой они вошли в баньку, низкая дверца за ними как бы сама захлопнулась. Вокруг была совершенная тьма. Ни зги не видно! Поднеси сейчас Дуня свои пальцы к самому носу, всё равно она бы их ни за что не разглядела.
Пахло распаренными берёзовыми вениками. Откуда-то сбоку тянуло ещё не остывшим жаром. Дуня поняла, что баньку не так давно топили.
Сперва в этакой темнотище Дуня ничего не видела. Только слышно ей было дыхание Марфы и шорох её шагов. Но вот внизу, почти у самого пола, стала разгораться красноватая искра — это Марфа достала из-под золы горячий уголёк и принялась его раздувать. Теперь, хоть и смутно, стало видно Марфу, сидящую на корточках. Об уголёк Марфа зажгла лучину и зажала в светец.
Вся банька осветилась — лоснящиеся сажей стены, большая кадка в углу, деревянная бадейка, печь-каменка, от которой тянуло жаром, и низкий-низкий потолок, тоже чёрный от сажи.
А Марфа, напрочь скинув с головы платок, принялась расплетать косу.
Дуня стояла, боясь шевельнуться. И боязно ей было, и страсть как интересно — даже дух захватывало.
Между тем Марфа, расплетя косу, с распущенными, чуть ли не до колен волосами, скинула с себя сарафан и осталась в одной рубахе.
И тут она повернулась к Дуне и поглядела на неё.
Бедная Дуняша вся затряслась: перед ней стояла колдунья! Настоящая колдунья, хоть красивая и молодая. В свете лучины лицо её было бледным, сурово сдвинулись тёмные брови, а глаза светились.
— Ох, тётенька Марфа, — не то прошептала, не то пискнула Дуня. Коленки у неё подогнулись, и она присела на пол.
Марфа опустилась на корточки и снова стала раздувать угли, лежавшие в печи. С каждым её вздохом всё краснее и ярче разгорались эти угли, но она продолжала на них дуть и при этом шептала, шептала, шептала…
Дуне было видно её лицо в отсветах багрового пламени. Чуть повёрнутое к ней, это красивое строгое лицо то озарялось светом, то снова тускнело, как бы покрываясь пеплом.
«Колдует… — дрожа от страха, думала Дуня. — Ох, сейчас осипну, как та Санька…»
И хоть сейчас ей было не до того, она поняла, что осипнуть ей не хочется, — нет-нет! — ни за что ей не хочется стать безголосой и сиплой.
А Марфа, вздувая угли, бросала в их жар сухие травинки, какие-то корешки и неведомые снадобья, доставая всё из деревянного туеса, стоявшего тут же на полу.
Потом она порывисто встала и выпрямилась. Так выпрямилась, что голова её чуть ли не упёрлась в чёрный потолок.
И стала она говорить странные слова, чародейские слова. Сперва тихо и медленно, потом всё быстрее и громче:
— На море-окияне стоит остров. А на острове том стоит баня, а в бане лежит доска, а на доске лежит тоска…
Вся банька наполнялась благоуханным дымом: это тлели, вспыхивая на горячих углях, травы и коренья. Запах дурманил, был сладок и нежен. Казалось, будто разом зацвели лесные ландыши, и белая черёмуха, и шиповник, и медовая медуница, и другие пахучие травы.
Марфа, освещённая отблесками пылающих углей, говорила и говорила. Слова её были горячи и непонятны. Жутко становилось Дуне от этих слов.
— Мечется тоска, бросается тоска — из угла в угол, из переруба в переруб, из окна в окно, из огня в огонь, из пламени в пламя, с ножа на нож, из петли в петлю…
Вдруг Марфа подошла к Дуне, всё так же сидевшей на полу почти без памяти от страха. Стала над нею — высокая, окутанная своими тяжёлыми распущенными волосами. И уже не шёпотом, а громко стала выкрикивать:
— Кинься, тоска, из ретива сердца вон, от Евдокии в петлю, из петли на нож, с ножа в пламя, из пламени в огонь, из огня в окно, из окна в переруб, из переруба в угол, из угла в воду… Как мать сыра земля сохнет от жару и полымя, от ветру и вихоря, так тоска пусть ссохнется от моего заговора. И будет весела и здорова Евдокия и душой и телом…
Тут Марфа протянула Дуне какой-то корешок — сморщенный, корявый — и уже тихо промолвила:
— Возьми, голуба… Как ляжешь спать, положи под голову… Сбудется!
Дуня хотела ей сказать «спасибочки», но Марфа закричала:
— Молчи, молчи… нельзя слов говорить… всё пропадёт… не сбудется…
Дуня дрожащими пальцами взяла из Марфиных рук заветный корешок, в мыслях же у неё было: «Что сбудется-то?» Но спросить не посмела, раз Марфа приказала молчать.
Но Марфа, словно угадывая невысказанное, ответила:
— Всё сбудется, чего просишь, а чего не просишь, того не проси… Иди теперь!
Опрометью кинулась Дуня вон из баньки. Сломя голову бежала по тропке, по которой шла сюда не торопясь. Не помнила, как прибежала к оврагу, как сковырнулась по склону вниз, как перепрыгнула через ручеёк, как поднялась на пригорок, где, освещённый луной, в тихом безмолвии стоял флигелёк.
Фрося и Вера поджидали её. Протянув к ней руки, помогли взобраться в окно.
— Ну? — нетерпеливо шепнула Верка. — Была? Видела её? Колдунью?..
У Фроси тоже глаза блестели жадным любопытством.
— Ох, девоньки… — сперва только и могла вымолвить Дуня. А как очухалась, давай сыпать: — Девоньки вы мои, девоньки… Всё видела! Вот он — заветный корешок…
И долго-долго они втроём шептались, тесно прижавшись друг к другу, Дуня даже пыталась им пересказать те слова, которыми колдовала Марфа над раскалёнными углями.
— Вот как она. Слушайте: кинься, тоска, из ретива сердца вон… Из пламени в огонь… из огня в переруб…
— Ну-ну-ну? — тормошила её Верка. — Дальше, дальше чего?
Фрося же только слабо охала. Иногда теребила Дунину руку, когда та на миг смолкала.
— Сказала: всё сбудется, чего просишь, — прошептала Дуня. — А чего не просишь, того и не проси… Так и сказала!
— Сбудется! Всенепременно сбудется… — пылко воскликнула Фрося, кинувшись к Дуне. Она обняла её за плечи и чмокнула в щёку.
— Поедешь домой! — добавила Верка.
— Домой?
Дуня задумчиво смотрела на девочек. В темноте раскосые глаза Верки блестели, а милое Фросино лицо, казалось, мерцало, таким было бледным.
Домой? Да охота ли ей теперь домой?..
— Будете вы спать, дуры? — услыхали они гневный окрик Василисы. — Раскудахтались… День вам короток?
Девочки, прикусив языки, замерли. Больше уже не шептались, уснули как убитые.
Часть третья. Звёзды за окном
Глава первая. Спустя несколько дней
После неудачного появления Дуни в репетишной комнате о ней словно бы забыли. Девочки под неусыпным надзором Матрёны Сидоровны время от времени отправлялись то танцам учиться, то хорошим манерам. Ульяшу с Василисой, кроме того, учили петь. У той и у другой были красивые, сильные голоса. Фёдор Фёдорович назначил им быть в театре певицами.
Имя Антона Тарасовича — итальянского музыканта — Дуня впервые услыхала от Ульяши и Василисы. Обе они после урока пения вернулись потные, замученные. Ульяша с опухшими от слёз глазами, Василиса раздражённая. Ульяша как пришла, так сразу плюхнулась на скамью. Сперва стала обмахивать руками разгоревшееся лицо, а там дала волю слезам.
Верка молча, с сочувствием на неё смотрела.
Потом спросила:
— Опять бранился?
— Ругмя ругал, — всхлипнув, ответила Ульяша.
— А нынче почему?
— Да разве всё упомнишь? Кричит мне: форты, форты, форты! Нет того, чтобы по-русски. А всё — форты, форты, форты…
В разговор вмешалась Фрося:
— Ведь намедни мы с тобой затвердили. Опять запамятовала? Форте, стало быть, громко, а как надобно голосом легонечко брать…
— Несчастная моя головушка, ничего я не могу в толк взять, — заливаясь слезами, причитала Ульяша. — Погубит меня ни за что ни про что проклятый итальянец. Хоть бы домой меня отпустили к родимой матушке, к родимому батюшке…
Жалко было смотреть на неё — такую белую, такую сдобную и такую глупую.
— Он как начнёт орать — что знала, из головы выскочит, — проговорила Василиса, нетерпеливо скидывая с ног обе туфельки: одну швырнула куда-то в угол, другая ударилась об дверь.
— А Петруша говорит, — своим тихим голосом продолжала Фрося, — что уж так доходчиво, так вразумительно Антон Тарасович разъясняет! Только слушай прилежно да вникай, а далее…
Василиса не дала ей досказать. Лицо у неё пошло красными пятнами, и, оборвав Фросю, она в сердцах крикнула:
— Отвяжись ты со своим братцем! В любимчиках у итальянца ходит. По нему — лучше нет на свете, чем Антон Тарасович. А по мне — пропади он пропадом! Нет, вы, девушки, подумайте… «Нечего тебе, говорит, попусту время тратить. Нет у тебя талантов…» Это у меня-то нет?! А красота моя — это что ему, не талант?
И Василиса горделиво прошлась по горнице.
Дуня поглядела на неё и отвела взгляд. Какой прок от этой её красоты? Вон и волчье лыко, когда в цвету, глаз не оторвёшь, а лучше обходить этот куст стороной.
Ульяша, расшнуровывая на себе корсаж, продолжала причитать:
— Загубит он меня бедную, меня бедную-разнесчастную, разнесчастную-бесталанную…
Но мало-помалу причитания её становились всё спокойнее, вроде бы горесть в них уже иссякала. И никто из девочек Ульяшу уже не жалел. Все знали, что, скинув с себя наряд и оставшись в рубахе, Ульяша грохнется на лавку и скажет: «Девки, хлебца нет ли? Дюже есть охота! С голоду живот подвело…»
А набив себе рот хлебом, Ульяша вмиг позабудет свои недавние стенания. Наевшись, тут же уляжется на лавку, повернётся носом к стене и уснёт, крепко и безмятежно. И ей уже ни до чего нет дела!
Что и говорить — дивный Ульяшин голос был для неё дар ненужный и обременительный.
Кто же он, этот Антон Тарасович? Довёл до горючих слёз толстую Ульку. И почему на него шипит и злится Василиса?
Дуня спросила у Фроси:
— Лупцует он их, что ли? По щекам? Или ещё как?
— Петь он их учит, — тихо ответила Фрося.
Дуня удивилась:
— Петь учит? Так хорошо, коли учит! А слёзы лить зачем?
Василиса тут же накинулась на Дуню:
— Попадёшься к нему в когти — узнаешь! Только такую, как ты, никто учить не станет…
Дуня грустно потупилась. Она и сама, без Василисиных слов, знала, что учить её не собираются. Давеча до того осрамилась, что и теперь совестно смотреть людям в глаза.
Только зачем её без толку тут держат? Хоть бы на работу поставили. Покос идёт. Самая страда кругом, а она сидит бездельная да мух от себя гоняет…
И снова её одолевали думы: как там у них в Белехове? Как мать с Дёмкой? Ох и мытарятся же! И на барские луга им надо поспеть, и свою травушку скосить, высушить, убрать. И так коровёнке на всю зиму не хватает, а без Дуниной помощи вовсе пропадут. И она ясно видела и слепую бабку, которая топчется по избе, чтобы кое-какое варево сготовить к приходу матери с Дёмкой. И Дёмкино насупленное лицо. И грязных, неухоженных братишек. И угнетённую непосильной работой мать…
Спустя несколько дней Матрёна Сидоровна, распахнув дверь в горницу, крикнула своё всегдашнее:
— Девки, живее! В репетишную, — и швырнула на руки подскочившей Верке ворох туалетов.
Верка завертелась, заплясала, раскидывая по скамейкам юбки, фижмы, корсажи. Запела, озорничая:
— Взойду я на гой-гой-гой! Ударю я в безелюль-люль-люль! Утки крякнут, берега звякнут… Выбирайте, девки, что кому к лицу!
Девчонки, будто куры на зёрна, кинулись разбирать пёстрое тряпьё. Как всегда, перессорились из-за зелёного атласного корсажа. Василиса со всего маха стукнула Ульяшу по спине, когда та схватила розовую косынку.
Взяв каждая, что ей положено, девочки увидели, что лежит ещё и пятая кисейная юбка и ещё одни фижмы, и корсаж синий бархатный.
Василиса властно кинула:
— Верка, что нам не надобно, отнеси Сидоровне. Скажи, что, мол, просчиталась.
Вера было принялась собирать разбросанные вещи, да Фрося её остановила:
— Погоди относить. Может, не в просчёте дело? Не для Дуни ли туалетец приготовлен?
Дуня уныло сидела возле окна.
Василиса фыркнула:
— Скажет тоже! После того сраму в репетишной, да неужто?
— Всё-таки спроси, — настаивала Фрося.
— А мне что? Я спрошу, — сказала Верка и метнулась из комнаты.
Дуня не шелохнулась. В голове у неё была одна лишь думка — убежать из Пухова.
В ту колдовскую ночь она вроде бы поверила, что вскоре её отошлют домой. Но дни летели за днями — скучные, беспросветные, бездельные. До того ей опостылели и эта горница, полная мух, и оконце, возле которого она просиживала, и насмешки Василисы. А колдовство? Да что там колдовство? Лежит у неё в изголовье сухой корявый корешок. А проку в нём? Нет, и колдовству не верила Дуня.
Вбежала Верка.
— Твоя правда, Фрося: Дуняше туалетец.
— Со свиным рылом да в калашный ряд, — ухмыльнулась Василиса.
Фрося на неё прикрикнула:
— Бога побойся, Васюта! Зачем девушку зря срамишь? Чем она тебе не потрафила? Ей и так здесь тошно. Эх, ты… — и, не договорив, обратилась к Дуне: — Давай, Дунюшка, пособлю тебе. С первого разу не разберёшься. Всё тут мудрено устроено.
Дуня испугалась: да что они? Рехнулись, что ли? Куда ей такое? Нет, нет, нет… Да она сроду не носила чулок. А юбки? Три юбки? Неужто все три надевать? И чтобы руки и шея остались нагишом?..
Но делать нечего. Раз баринов приказ — хочешь не хочешь, а не отвертишься!
С помощью Фроси принялась Дуня одеваться. Завязала вокруг талии тесёмки от фижм, накинула на себя одну за другой две нижние юбки, а сверху — кисейную, дымчатую. Затянули на ней девочки синий бархатный корсаж, и стала Дуня на себя непохожая. Вроде бы она Дуня Чекунова, и всё-таки — нет! — совсем иная. Глаза вдруг сделались огромными, а шейка из синего бархата вытянулась высокая, белая, тоненькая.
— Вот те на… — Верка, отступив на шаг, оглядела Дуню. — В туалетце наша Дунюшка ужести до чего авантажна. Королевна!
— А волосы ей куда? — спросила Ульяна. Она тоже взялась хлопотать около Дуни. — Букли-то она не свертела… Куда ей волосищи-то деть? Ишь какую косу отрастила. Дунька, с чего она у тебя такая?
— Не знаю, — ответила Дуня.
Ничего она не знала, ничего не понимала. Что с ней делают? На какое посмешище опять поведут? И наряжают зачем-то. Ох, господи, господи, когда это мучение кончится?
— Может, на темечке ей волосы устроим? — оглядывая Дуню, сказала Фрося. — Давайте башенкой, а?
Лишь одна Василиса стояла в стороне. Изредка, через плечо, косилась на девочек, помогавших Дуне наряжаться. Завистлива была. Непереносимо бывало, когда любовались не ею — другой, когда не её — другого хвалили.
А Дуне и совестно и приятно. Приятно, что пойдёт она в репетишную комнату наряженная, под стать другим девочкам. Но как же в таком вот платье из дому выходить? Людям на глаза показываться? И шея-то у неё голая. И руки тоже голые. А ноги? Поди, шага ступить она не сможет в эдаких туфельках. Хоть красивы, спору нет, но жмут ведь очень. Лапти куда как лучше…
— Не пойду, — вдруг тихо сказала Дуня — Нет, нет, нипочём не пойду!
Она бухнулась обратно на лавку и для верности крепко ухватилась за доску руками.
— Обалдела! — воскликнула Верка. — Рехнулась, право слово!
Но Дуня упрямо твердила: не пойду да не пойду! И так она заартачилась, будто и впрямь решила настоять на своём. Но вот из-за двери раздался голос Матрёны Сидоровны:
— Скоро вы там? Сейчас будет вам всем по щекам. Узнаете тогда…
Дуня приподнялась с лавки. Шёпотом Фросе:
— Ой, Фросенька… Ой, совестно мне!
— Привыкнешь, — в ответ прошептала Фрося и накинула на Дунины плечи косыночку, всю разрисованную цветами.
В дверь просунулась круглая голова Матрёны Сидоровны, сверкнули её острые глазки. Она обвела всех пятерых свирепым взглядом.
— Всё ещё возитесь? Сейчас узнаете у меня, чем крапива пахнет!
— Идём, идём, сударушка наша, поспешаем, — не сказала — пропела Василиса, и первая, шурша юбками, павой поплыла из дверей к Матрёне Сидоровне.
— Первый звон — пропадай мой сон! Другой звон — земной поклон! Третий звон — из дому вон! — озорничая и залихватски притопывая красными каблуками, Верка выскочила следом за Василисой. Фрося, Дуня и Ульяша тоже вышли из горницы.
Глава вторая. Ария Баха
Сначала они повели в театр Верку и Фросю. Там шла репетиция оперы «Дианино древо». Обе девочки танцевали в этой опере: сначала — пастушек, потом — нимф.
Кто такие пастушки — это Дуня понимала. Ну, а нимфы?
— Богини — вот кто, нимфы-то! — объяснила ей Верка. — Ну, которые с небес спускаются да пляшут…
Дуня изумилась:
— И тебя с Фросей будут с небес спускать?
— А как же! На верёвках, прямо с потолка…
— Врёшь…
— Вот те крест! — И Верка истово перекрестилась.
Но всё же Дуня ей не поверила: такая озорница, как Верка, вполне может и соврать и побожиться. Вот Фрося — другое дело. Дуня вопросительно глянула на Фросю: кто же эти самые нимфы-то? На кой они надобны?
— Богинины прислужницы — вот кто нимфы, — уточнила Фрося.
— А плясать зачем им?
— А плясать им надобно. В театре у нас кто поёт, кто пляшет. Без этого нельзя. Уразумела?
— Ага! — ответила Дуня, но было ей это по-прежнему непонятно, а допытываться не стала. Думала только об одном — не свернуть бы ноги, не споткнуться о камень. Не приведи бог, коли растянется она на дорожке. Вот Василисе смеху будет!
Эх, лапти-лапоточки! Насколько же в них было удобнее, сподручнее.
Оставив Верку с Фросей у театра, сами пошли дальше. Впереди — Василиса с Ульяшей, за ними Дуня, а следом катилась Матрёна Сидоровна, кряхтя и поругиваясь.
Звуки музыки — низкие, певучие, торжественные — Дуня уловила сразу. Сперва решила: померещилось. Ведь иной раз слышалось ей будто и ветер поёт песни, и цветы, покачивая головками, что-то напевают, а уж вода на плотине — та и вовсе такое вытворяет, что на всю деревню ей песни слыхать…
Но сейчас было другое. Всё громче и громче становилась песня, и вот уже, кроме этой песни, Дуня ничего не слышит.
Как пчела из далёкого далека, учуяв сладкий запах цветущей гречихи, летит на розовое благоуханное поле, так и Дуня, вся настороженная, вся превратившись в слух, шла теперь на звуки музыки, которые доносились всё явственнее.
Нет — она теперь знала, — не померещилась ей эта песня, и не ветер донёс её из лесу, и не речка журчала, перекатываясь через камни. Но что так сладостно пело, Дуня понять не могла. Никогда сроду она такого не слыхала. Никогда за всю свою жизнь.
— Петруха играет? — спросила Ульяша, покосившись на Василису.
— Он, — ответила Василиса.
— Девки, — вдруг заговорила Матрёна Сидоровна, ковылявшая за ними. — Пока вы там у итальянца будете горло драть, я бы в людскую завернула. К куму. Как? Сами-то дойдёте?
— Мы и за ней доглядим, — сказала Василиса, — за нашей дурёхой… — И, засмеявшись, она толкнула в бок Ульяшу: — Ах, моннер, глянь-ка, глянь! Идёт-то она как… Одно бесподобство!
Но Дуня, кроме музыки, ничего не слыхала. Ей казалось, что не она идёт навстречу звукам, а звуки сами летят к ней, с каждой секундой становясь слышнее и торжественнее.
Войдя первой в репетишную комнату, она остановилась на пороге. Словно застыла, окаменела. Напрасно Василиса шипела: «Пусти…» — и толкала её в спину. Затаив дыхание, Дуня смотрела на того, кто сидел на стуле посередине комнаты и играл, сжимая коленями странный, никогда ею не виданный инструмент.
Конечно, Дуня понятия не имела, что инструмент, на котором так дивно играл юноша, — виолончель, что музыку, которую она сейчас слышит, написал великий немецкий композитор Иоганн Себастьян Бах, и называется эта пьеса «Арией». Но красоту этой музыки Дуня почувствовала всем своим существом, и сейчас, застыв у порога, вся превратилась в слух. И сама того не замечая, стала чуть слышным голосом вторить виолончели. Сознавала ли она то, что делает? Нет, не сознавала. Просто голос её, как бы резонируя баховской музыке, чисто и точно повторял рисунок прекрасной мелодии.
Она не заметила и человека, стоявшего возле окна и внимательно слушавшего музыку. Человек этот был синьор Антонио, или, как его по-простому называли в Пухове, — Антон Тарасович. На виолончели же играл его любимый ученик Петруша Белов, Фросин родной брат.
Услыхав Дунин голос, синьор Антонио, досадуя, сперва хотел оборвать её. Но, прислушавшись, промолчал и приблизился к Дуне.
А она-то, по-прежнему ничего не видя и ничего не замечая, пела… Пела всем своим существом, прижав к груди руки и полузакрыв глаза.
Но вот музыка смолкла, и Дуня, словно очнувшись, прошептала:
— О боже…
И огляделась.
По лицам девочек — Ульяши и Василисы — поняла, что совершила недозволенное. Человек же в седом парике стоял уже рядом и смотрел на неё странным и непонятным взглядом.
— Виновата… — чуть слышно промолвила Дуня и, вся затрепетав, спрятала лицо в ладони.
— О, синьорита… — сказал этот человек. — О, синьорита…
И более ничего не прибавил.
— Виновата… — повторила Дуня, готовая заплакать. Нет, не от страха, но от каких-то иных, неведомых ей чувств.
И услыхала Василисин голос, самоуверенный, полный снисходительности и насмешки:
— Уж вы не серчайте на неё, Антон Тарасович. Дурёха. Ничегошеньки не разумеет.
Синьор Антонио с негодованием махнул на Василису рукой. Как бы отстраняясь сам и оберегая Дуню от насмешливого голоса и грубых слов, он повернулся к Василисе спиною, а Дуне сказал:
— Попрошу синьориту сюда, к клавесину, — и жестом показал, куда ей идти.
Дуня, робея, повиновалась.
Синьор Антонио приподнял крышку странной формы ящика, похожего на крыло огромной птицы. Ящик стоял на четырёх высоких резных ножках, был красного дерева и разукрашен рисунками. Под крышкой Дуня увидела много-много костяшек — белых и чёрных.
Присев к клавесину, Антон Тарасович стал пальцем нажимать то чёрную костяшку, то белую, заставляя Дуню голосом повторять звук, который, звеня, раздавался из ящика.
— А теперь си второй октавы, — говорил Антон Тарасович. И Дуня повторяла голосом си второй октавы.
— Может быть, попробуем до диез третьей октавы? — И синьор Антонио нажимал пальцем на этот раз чёрную клавишу, и Дунин голос легко и чисто выводил этот новый высокий звук — до диез третьей октавы.
«Да нет, он не злой, он хороший, добрый», — думала Дуня, с доверчивой улыбкой глядя на музыканта, и повторяла голосом уже не отдельные ноты, а целые музыкальные фразы и красивые мелодии, которые Антон Тарасович играл на клавесине.
— Как звать тебя? — спросил наконец он, закрыв крышкой белые и чёрные костяшки.
Дуня ответила.
— Дуния? — переспросил итальянец. — Как? Дуния?
— Нет, просто — Дуня, — ответила она. — Авдотья.
И тут Антон Тарасович сказал повелительным голосом, обращаясь к Дуне, как к своей будущей ученице:
— Каждый день будешь приходить сюда. И каждый день я буду учить тебя… Понятно?
Дуня кивнула: как не понять? Понятно.
— У тебя, миа амика, — речь Антона Тарасовича звучала теперь чуть ли не торжественно, — у тебя… как сказать по-русски? У тебя, моя милая, божественный слух! А голос есть совершеннейшее бель канто…
— Чего? — переспросила Дуня. Она вытаращила глаза и заморгала. — Чего у меня?
А в дверях стоял сам барин Фёдор Фёдорович. В руках лорнет, на лице улыбка, на камзоле переливаются дорогие пуговицы.
— Это о ней я говорил вам, дорогой маэстро! Не правда ли, сия девка — отличное приобретение?
Глава третья. А дело-то вот как обернулось
С этого дня Дуню стали учить тому же, что и остальных девочек-актёрок. И петь. И танцевать. А дьячок Герасим Памфилыч — грамоте и счёту; мадам Дюпон — хорошим манерам, а также французскому языку.
Уже не жаловалась Дуня на свою злую долю. Хотя от Матрёны Сидоровны по-прежнему на неё сыпались и оплеухи, и подзатыльники. Что поделаешь, коли выдался у бабы сварливый нрав!
Доставалось ей изрядно и от дьячка Герасима Памфилыча. Этот был маленький, плюгавенький, а на щелчки и тумаки — ох как горазд!
Дуня ему не потрафила тем, что, не в пример другим девчонкам, уже кое-как знала грамоту. На первом же уроке увидела книгу, которую принёс Герасим Памфилыч, и решила своё умение показать. Открыла обложку и давай буквы складывать. Сначала прочла крупно написанное:
— «Арифметика Магницкого».
Потом дальше, уже словечки помельче. Те потруднее у неё пошли.
— «Что есть арифметика?»
И дальше, совсем мелкие буквочки. Эти прочла еле-еле, по складам:
— «Арифметика, или числительница, есть художество честное, независтное и всем удобопонятное, многополезное…»
Но Герасим Памфилыч оборвал:
— Ладно. Хватит.
А сам, воззрившись на Дуню, молча стал пальцами перебирать, будто они у него свербили. Потом спросил:
— Стало быть, грамотна?
— Ага, — ответила Дуня, а сама расплылась в улыбке. Думала — сейчас хвалить её будет за умение буквы складывать. Однако же вышло наоборот.
— Иди-ка ко мне, отроковица, — приказал Герасим Памфилыч. — Сюда, сюда… Здесь становись. — Подманил пальцем поближе.
А как Дуня подошла, велел подставить лоб и давай учить:
— Чтобы не лез хвост прежде головы! Чтобы не лез хвост прежде головы!.. Чтобы не лез хвост… — и щёлк Дуню по лбу. И опять — щёлк Дуню по лбу.
Десяток щелчков отпустил, чтобы вперёд не лезла. Ещё десяток Дуня получила за похвальбу. А последний десяток, чтобы забыла, что знала, а знала бы только то, чему будет её обучать Герасим Памфилыч.
Руки у дьячка маленькие, сухонькие, а щелчки были отменные. До вечера у Дуни трещала голова.
А как спать легла, вся подушка от слёз отсырела. За что же такое наказание? Что худого сделала? В чём провинилась?
Хорошо, что Фрося рядом лежала. Утешала, как умела. Ласковые слова шептала на ухо. А потом сказала:
— Ты больше помалкивай у Памфилыча. Пусть Василиса первая слывёт. Отец-то Василисин ему двух поросят дал и кур без счёту… Васюткин отец у барина нашего, Фёдора Фёдоровича, любимый псарь, за охотничьими собаками ходит. Злой мужик, а Василису свою без ума любит. Пожелал, чтобы актёркой обучалась.
Фросина наука Дуне впрок пошла. С тех пор Дуня намного поумнела: на уроках дьячка голоса не подавала, будто воды в рот набрала. Слушала, как Василиса еле-еле, по складам, слова читает, а Герасим Памфилыч без устали её похваливает:
— Так, так, красавица моя! Не токмо красой, а умом тебя бог не обидел.
И Василиса победоносно, сверху вниз, глядела на девчонок. Зато на уроках Антона Тарасовича было по-иному. Музыкальная наука Василисе никак не давалась. Всё вызывало у неё лишь раздражение да скуку. Разве для того она живёт на свете, чтобы горло драть? Другой доли хотела себе, высокого понятия была о своей красоте.
А Дуне каждое занятие с Антоном Тарасовичем было как великий праздник. Не могла дождаться часа, когда Матрёна Сидоровна отведёт её да Василису с Ульяшей в репетишную комнату.
Нотную азбуку учила с превеликим усердием, запомнила крепко. Затвердила не только названия нот и на какой линейке как пишется, но могла безошибочно пропеть каждую и без клавесина.
И музыкальная память у Дуни была отличная — цепкая, прочная. Услышит мелодию и запомнит сразу и, как казалось ей, на всю жизнь.
Спустя месяц Дуниного учения у Антона Тарасовича произошёл случай, после которого Дуня и вовсе окрылилась.
Дело было так.
Антон Тарасович уже много уроков подряд разучивал с Василисой песенку. Музыку сочинил он сам, синьор Антонио. Слова были Ломоносова. А пелась эта песенка под аккомпанемент виолончели, на которой играл Петруша Белов.
Но никак рта песенка не давалась Василисе. Иной раз так слова напутает, так сфальшивит — хоть уши затыкай!
Однажды Антон Тарасович вышел из себя. Вскипев и стуча кулаком по клавесину, принялся орать на Василису, а заодно и на Ульяшу, хотя та, затаившись от страха, сидела в стороне и петь ещё не начинала.
— Барбаро — грубо! Дерево ты! (Это он Василисе кричал.) И ты тоже… (Это он — уже в Ульяшину сторону.) Вы обе — две грубые дубины. Учи не учи, толку не будет! (А это он — и той и другой.)
Петруша, усмехаясь, беззвучно перебирал пальцами струны своей виолончели. Василиса стояла, опустив ресницы, и была вся в красных пятнах. Ульяша в испуге открыла рот. Вид — дурища, слов других не подберёшь.
Вдруг Антон Тарасович посмотрел на Дуню, которая была тут же, и крикнул ей:
— Иди сюда…
Дуня поспешно подошла.
— Пой! — крикнул ей Антон Тарасович.
— Чего петь? — шепнула Дуня, вылупив глаза на Антона Тарасовича. Злющий был сейчас. Страсть!..
— Эту песню! — Он ткнул пальцем в сторону Василисы.
— Батюшка, Антон Тарасович, да я не умею…
— Умеешь.
— Да я сроду не пела. Не могу…
— Можешь! — И Антон Тарасович махнул рукой Петруше, чтобы тот начинал.
И Дуня, покорившись, запела:
Всю песню спела. Ни разу не ошиблась. Да не так, чтобы просто, а чувствительно, с выражением спела. А когда начала последний куплетец:
покосилась на Петрушу Белова и румянцем залилась. Петруша-то на неё глядел во все глаза. А в глазах у него… Ах да что же это такое? Да неужто так хорошо она поёт?
— Браво! Брависсимо! — закричал синьор Антонио, когда Дуня спела песенку до конца. И со стула вскочил. И в ладоши принялся хлопать.
А уж в ладоши-то зачем? Или так положено? Да разве тут чего-нибудь поймёшь?..
— Вот как надобно!.. — Это он Василисе крикнул. Василиса стала бледна, чуть ли не с прозеленью.
— Понимаешь ты, глупая Василиса? Нежно и грациозно надобно. А ты поёшь — фальшь, фальшь и… барбаро — грубо, то есть! Нет, нет, от тебя не будет толку…
Когда пришли обратно во флигелёк и когда вошли в горницу, Василиса ненавидящими глазами посмотрела на Дуню. Не сказала, а процедила каждое слово:
— Если ещё когда посмеешь перебежать мне дорогу…
А Дуня глаз не опустила и не отвела. Ответила, смело глядя на Василису:
— И посмею.
— Посмеешь?
— А то нет?
— Коли так — запомни: дорогой ценой заплатишь мне за это.
— Что ж, — усмехнувшись, ответила Дуня, — я за ценою не постою, коли товар мне по душе придётся!
— Ух и сказанула же! — с одобрением хихикнула Верка, и тут же получила здоровенную затрещину от Василисы: не лезь не в свои дела!
Если бы спросил кто Дуню теперь:
«Домой, в Белехово хочешь?»
Дуня не задумываясь бы ответила:
«Ой, хочу!»
«Насовсем хочешь в Белехово-то?»
А на это Дуня, помолчав да подумав, ответила бы:
«Насовсем не хочу. Мне бы только на матушку глянуть, братиков посмотреть да старую мою бабку Фёклу… Соскучилась я по ним. Даже сердце болит — вот до чего стосковалась… А потом опять сюда! Опять в репетишную комнату, к Антону Тарасовичу… И чтобы Петруша Белов опять мне ту песенку на виолончели подыгрывал…»
Вот как дело-то обернулось!
Глава четвёртая. Когда барин в гневе
Между тем приближался день, к которому в Пухове готовились чуть ли не целый год. Одиннадцатого августа, в день своих именин, Фёдор Фёдорович задумал дать в театре оперу «Дианино древо».
Гостей ждали много. Всех соседей из окрестных поместий. Даже сам граф Николай Петрович Шереметев милостиво согласился быть. «Как же, как же, мой друг, — ответил граф на приглашение Урасова. — Непременно буду. — И прибавил шутливо: — Ведь ваш театр как-никак приходится роднёй моему Марковскому».
Так оно и было. Когда Урасов затеял строить у себя театр, Шереметев разрешил ему побывать в Маркове. Вместе со своим управителем Григорием Потаповичем Басовым и нанятым по сему случаю архитектором Урасов отправился в Марково, одну из вотчин Шереметева. Там у Шереметева было излюбленное место охоты, там был построен и небольшой театр. Многовёрстные леса, полные зверья и пернатой дичи, окружали поместье. Вволю поохотившись, московские друзья Шереметева вечера коротали в театральных забавах.
Марковский театр был невелик, но отлично построен. Зрительный зал имел партер, в котором стояли кресла, обитые зелёным штофом.
За креслами шли четыре ряда небольшого амфитеатра, со скамейками, обитыми красным сукном и окаймлёнными жёлтой тесьмою. В конце зрительного зала, вверху, помещалась висячая галерейка.
Сцена с кулисами, которые передвигались по деревянным рельсам, и разные другие сценические приспособления давали возможность представлять в Марковском театре и оперы, и комедии, и балеты.
И вот такой любитель театрального искусства, такой знаток музыки и балета прибудет в Пухово на представление оперы «Дианино древо»! Перед Шереметевым ударить лицом в грязь Фёдору Фёдоровичу страх как не хотелось.
Последние дни он просиживал в театре на репетициях по многу часов. Придирчивыми замечаниями замучил всех своих людей. Дансеры и дансерки с ног сбились, без конца выделывая разные балетные антраша. Певцы, певицы, музыканты, не щадя сил, повторяли свои партии. Синьор Антонио, кажется, забыл про сон и про еду, работая с исполнителями главных партий оперы.
Но Фёдору Фёдоровичу всё не так, всё не нравилось, всё было не по вкусу. Вот в Кусковском театре, вот у Шереметева…
Говорил когда-то камердинер Василий, что барин Фёдор Фёдорович, мол, и добр, и ласков, и приветлив. Но баринова доброта и ласка были до поры до времени, и уж, конечно, крепостных своих он этим не баловал. Барину нужно было во всём угождать, барина надобно было всячески ублажать, ни в чём ему не перечить, не прекословить. А уж коли что не так, тут Фёдор Фёдорович давал волю и своему гневу и своим рукам. И хлыстик из сыромятной кожи, но с дорогой черепаховой рукояткой держал при себе недаром. Распалясь, пускал его в ход. И тогда почём зря стегал своих людей и по щекам, и по плечам, и по спинам, и куда ни попало…
В пылу гнева он накричал на художника Якова Корзинкина самым непристойным образом. Ах он скотина, что за яблоки намалёваны на древе богини Дианы? Разве таков должен быть колер? Да за этакое малевание на конюшню нужно! На конюшню, на конюшню…
Напрасно Яков смиренно убеждал барина, что, когда будут гореть за кулисами все лампы с отражателями, яблоки при полном освещении станут и впрямь как золотые… Ничего не желал слушать Фёдор Фёдорович, орал на весь театр: «Ещё со мной спорить взялся, холоп!..» Да так разъярился, что хлыстом огрел Якова по лицу. И не раз, и не два… Хорошо, хоть глаза в целости остались. Бегая по сцене, он продолжал кричать: «Перекрасить, всё перекрасить! Немедленно, сию же минуту».
Однако, поостынув, Фёдор Фёдорович всё-таки сначала приказал засветить лампы на сцене. И вдруг увидел — яблоки на дереве и впрямь засияли, словно из чистого золота сделанные.
Перекрашивать декорацию Фёдор Фёдорович, разумеется, не велел, а художнику Якову Корзинкину сказал, чтобы выдали три рубля денег в награду.
Яков поклонился барину за его великую милость низко, в ноги. На лице багровый шрам от хлыста прикрыл ладонью.
Потом, снова разъярившись, Фёдор Фёдорович самолично отхлестал самую лучшую певицу театра Надежду Воробьёву, когда та, поскользнувшись, упала на сцене. И опять шум, крики, брань…
Надежда стояла, обливаясь слезами. Только лицо прятала, чтобы барин хлыстом по лицу не ударил. А уж дансера Силашку Никонова барин так пихнул, что бедняга со сцены прямо на кресла сковырнулся. Как только голова-то на плечах в целости осталась?
Да, грозен барин Фёдор Фёдорович, коли чем-нибудь ему не потрафишь! И грозен, и гневен, и драться горазд…
Всё это вечерами, возвращаясь после репетиций, рассказывали друг другу девчонки.
Дуня затая дыхание слушала эти рассказы, а понять не могла — охота ли ей плясать и петь вместе с девчонками на сцене? Вроде бы и хочется, а страшно. И не только барина страшилась, ещё больше Григория Потаповича Басова, театрального распорядителя и смотрителя. Вот кто, говорят, грозен так это грозен!
Последние дни перед празднеством девочки возвращались с репетиции совсем замученные. Еле живые. Особенно Фрося. Войдя однажды в горницу, она не села, а повалилась на скамейку и закашлялась. Кашляла долго, надрывно, а потом простонала:
— Ой, моченьки моей нету! Ноги ноют, руки ноют, внутри всё жаром полыхает. Воды, Дуня, дай. Водички дай испить.
Была она бледна до синевы. Без того худенькое её лицо и вовсе стало с кулачок.
Верка хоть покрепче, однако и она еле говорила от усталости. Села на лавку возле Фроси, скрутила на затылке руки. Помолчав, сказала:
— Кому смехи-потехи, а кому страсти-напасти… Эх, девоньки, девоньки, хоть бы отдохнуть денёк… А то, ей-ей, всех нас на погост снесут! Поесть, что ли?
Но еды в тот вечер никакой не было. Забыли на барской кухне, что людей надобно покормить. Куда там! Яства для гостей стряпались. С утра до ночи. Да и ночью-то не спали: жарили, парили, пекли, взбивали, колотили, рубили… Шутка ли — гостей будет видимо-невидимо. Да каждый гость со своим кучером, со своим камердинером, со своим лакеем и форейтором. А у всякой гостьи — и горничные и девки-служанки. Разве угадаешь, сколько челяди да слуг привезут с собой гости из дому? А всех надо накормить, напоить и чтобы языками не чесали, будто в Пухове скудно, будто пуховский барин скуповат гостей потчевать.
Уже с неделю гоняли лошадей из Пухова в Москву, из Москвы — в Пухово. Чего-чего только не навезли! Тут тебе и цукаты, и миндаль, и колбасы немецкие, и конфеты французские, и вина заморские. И какие-то кардамоны, и шут его знает что ещё! Телят на скотном дворе сливками отпаивали, чтобы мясо понежнее было. Уток и гусей держали в мешках, а в клювы им грецкие орехи пихали. И ещё повар какой-то особый соус готовил. Замысловатый соус! Название не упомнишь, а, надо быть, вкуса райского…
Злющая, сварливая баба Матрёна Сидоровна, а вспомнила, что девчонки лягут спать голодными. Не столь от доброго сердца, а от страха, что не запляшут, не запоют, расстаралась, принесла им какую-то снедь из кухни.
Наевшись и отдохнув, Верка разные новости стала выкладывать. Уши у неё, что ли, такие? Только знает она куда более других!
Нынче поутру привезли из Москвы (камердинер Василий сказывал, брали во французской лавке, что на Кузнецком мосту) целый короб всяческих украшений для актёров. Вот она, Верка, этот короб и помогала тащить в тот флигелек, где главные актёрки живут. И уж нагляделась же она вволю, чего в коробе лежало!
— Ну, девоньки, и красота! Глаз не отведёшь! Цветов одних сколько. Всё букеты, букеты, букеты… Да венки разные. Ой-ой-ошеньки, перья-то какие! Мохнатые, пушистые, от неведомых птиц. Во какие!
Верка развела руки чуть ли не на аршин, показывая, какие перья привезли из Москвы.
— Страусовые зовутся перья-то!
Дуня слушала разинув рот: да неужто водятся на свете птицы с такими перьями? Где? В каких лесах?
Верка же давай дальше сыпать:
— Для Надежды Воробьёвой и для Катерины Незнамовой, как они у нас главные, для них цветы из самой тонкой кисеи. Дунешь — и весь затрепыхается цветок! А для нас, девчонок, и для актёрок попроще — цветы из бумаги. Но всё одно, девоньки, красота! И ещё помада в тех коробах лежала. И жасминовая, и розанами пахнет… Катерина дала мне чуток жасминовой-то. Нюхай, Дунюшка! Нюхай, не бойся, не убудет от твоего нюха. Какова?
Дуня нюхала изо всех сил. Что и говорить — дух до того приятный, будто жасминовый куст под самым носом расцвел.
— Ну? — спросила Верка.
Дуня покрутила головой и глаза зажмурила: ну и помада! И как это ухитряются такую сделать?
— Завтра щёки себе натру, — сказала Верка и спрятала бумажку с жасминовой помадой подальше, чтобы никому другому в руки не попалась.
А совсем поздно в этот вечер примчалась с репетиции ликующая Василиса. Сказала, что спускать на верёвках с потолка будут не Надежду Воробьёву, которая богиню охоты Диану представляет, а её, Василису: мол, Надежда тяжеловата, верёвки могут оборваться. Но наряжена будет Василиса, как подобает богине охоты — с серебряным полумесяцем на голове, и дадут ей в руки лук и колчан. Очень радовалась Василиса, что ни петь, ни плясать, ни говорить ей не придётся. А только улыбаться, ресницами играть и красоту свою показывать.
«Ах, — думала Дуня, — скорей бы и мне всему обучиться! Была бы я тоже или королевной, или богиней. Перья неведомых птиц на голове носила или венки из кисейных цветов. И жасминовой помадой бы натиралась вволю. И жила бы в актёрском флигелёчке. Хоть и там воли маловато, а всё-таки девушки говорят, что не такая у них драчунья надзирательница, не в пример нашей Сидоровне, по щекам не часто хлещет».
В завтрашнем представлении она не участвовала. Могла бы вместе с Василисой и Ульяшей петь в хоре, знала всё не хуже их. Но Антон Тарасович почему-то не захотел.
Изо всех сил Дуня старалась представить себе, что же будет в том доме, который называется театром. Она не раз бывала там внутри. Нет, не понравилось ей. Темно. Холодно. На одном конце выстроен высокий помост. Сценой зовётся этот помост. На этом помосте и будет представление, которое называется «Дианино древо».
А перед помостом стоят кресла и скамейки. Те, что у самого помоста, — видно, для знатных господ: эти кресла жёлтым бархатом обиты. Дальше места попроще — скамейки, крытые красным сукном. А ещё дальше — обыкновенные лавки. Эти, надо думать, — так, кое для кого. Под самым же потолком, напротив сцены, на другом конце зала, есть висячая галерейка. И там скамейка стоит. И оттуда, надо думать, видно.
Девчонки рассказывали Дуне и про зелёную лужайку, которая раскинется на помосте, и про пещеру, которая вдруг возьмёт да скроется под полом, и про яблоню, которая называется «Дианиным древом» и на которой сперва засияют золотые яблоки, а потом вдруг пропадут, будто их и вовсе не было…
Пока ничего похожего Дуня в театре не видала. Стучали и колотили молотками плотники. Чего-то ставили, чего-то прилаживали. Кричали друг на друга. Ругались. Видно, у них не получалось, как надобно.
Яков Корзинкин усердно малевал холсты, разложенные на полу. С красными от бессонных ночей глазами распоряжался Григорий Потапович Басов. Орал на всех. Дрался. Торопил. Вроде бы, и сам боялся баринова гнева.
Да неужто на той пустой и тёмной сцене всё-таки будет расхаживать королева с золотой короной на голове? И нарядные пастушки в голубых коротких юбочках будут вокруг неё танцевать и кружиться?
Хоть и старалась догадаться Дуня, как всё это будет, но представить не могла. Лишь мечтала поглядеть на представление. Может, позволят? Хоть бы залезть на ту висячую галерейку! Хоть бы поглядеть одним глазком!
А то ведь вполне может Матрёна Сидоровна запереть её на замок. Скажет: «Не твоего ума дело, нечего понапрасну глаза пялить». Что тогда делать? А ничего! Придётся сидеть взаперти.
Поклониться, что ли, Антону Тарасовичу? Его попросить?
Глава пятая. В Пухово съезжаются гости
Ну и гостей понаехало к барину Фёдору Фёдоровичу! Видимо-невидимо… Такого Дуне ещё видеть не приходилось. Как глянешь в сад, там по дорожкам одни господа расхаживают. Туда-сюда, туда-сюда… И такие все авантажные, расфранченные. Ах, ах, ах!
Помнится, к их белеховской барыне Варваре Алексеевне гости тоже езживали. Не без того. Бывало, и на святках соберутся. И опять же в день барыниных именин. И так, без особого случая, явится кое-кто из соседей, родни. То приедут гостевать на всё лето Фастовские барин с барыней и с детками-малолетками. То из Ломтева — барынина двоюродная тётка. Эта ехала через всю деревню. Здоровенная колымага катила мимо их изб. А колёса у той колымаги скрипели так, что слыхать было издали, когда выезжали из леса. И, узнав этот скрип, все деревенские говорили: «Ну, к барыне Варваре Алексеевне из Ломтева тётка жалует!» Бывали, бывали и у них в Белехове гости. Что и говорить!
А сюда в Пухово господа начали съезжаться дня за два до бариновых именин.
То подкатит карета, вся разрисованная розами да купидонами. И выпорхнет из той кареты московский щёголь, сам похожий на купидона. Щёки нарумянены, губы накрашены, а на голове парик.
Спереди — в крутых буклях, на затылке — косица с бантом. Вот это кавалер! И башмаки-то у него на розовых каблуках, на башмаках-то преогромнейшие пряжки.
То, громыхая, подъедет старинный рыдван. Четвёрка лошадей, на запятках — лакеи, на козлах — кучер и форейтор. А в рыдване барыня сидит. От старости даже головой трясёт, однако в волосах перья и ленты, на шее — алмазы, на щеках белила, румяна. А юбка и роба у барыни, чтобы пошире были, на китовые усы распялены. Два лакея её из рыдвана с превеликим трудом вытаскивают, сзади ещё и служанка подталкивает. Хоть стара, а тоже не против и на представление поглядеть и себя показать.
Сам Фёдор Фёдорович её под руку в дом вводит.
— Милости просим, княгинюшка! Благодарствую, что приехали, ваше сиятельство!
А та шамкает в ответ:
— Спасибо тебе, батюшка, что вспомнил. Вот, бывало, на куртагах и машкерадах, ещё при покойной государыне Елизавете Петровне… Да, батюшка, было, было времечко…
И снова карета. И опять экипаж. И всё гости, гости, гости.
В канун именин за стол Фёдора Фёдоровича село уже чуть ли не пятьдесят человек. А то и более. Но главных ещё не было. Главных гостей ждали только на завтрашний день. А из главных — самым главным был, понятно, граф Николай Петрович Шереметев. И потому самые дорогие яства на стол не подавались. Берегли их к завтрашнему пиру, пока не подносили гостям.
«Ну и пусть не подносят, не наше дело, — думала Дуня. — Но отколь всё это Верке известно? Каждый вечер она их разными разговорами тешит. Что ли, глаз у неё такой наметанный? Всё-то ей доподлинно известно!»
А для Дуни вдруг обернулись эти дни вольной волюшкой…
Словно по чьему-то неведомому чародейству разомкнулись все запоры, упали все затворы на дверях флигелёчка, где жили девочки-актёрки. Нет более надзора Матрёны Сидоровны! Да и самой её почти целыми днями и не видно и не слышно. Где она — неизвестно. На барской ли кухне? Или где в другом месте? Разве в эдакой кутерьме и суматохе, которая нынче в Пухове, концы сыщешь?
У Дуняши словно бы крылья расправились: беги куда хочешь! Спроса с тебя никакого. Ответа держать некому. Колотушки не сыплются. Летает Дунюшка и туда и сюда в своё удовольствие! Хоть в театре не занята — не поёт там и не танцует, — а тоже дел по горло. С утра до вечера носится, всем рада пособить, каждому с охотой помогает.
Мелькает её сарафан с золотыми пуговками то тут, то там. Будто с крылышками ноги, обутые в привычные лапотки.
То Надежда Воробьёва велит:
— Снеси, Дунька, этот парик к куафёру Стёпочке. Пусть букли покруче свертит. А обратно понесёшь — тихим шагом иди. Коли взлохматишь, не поздоровится.
И бежит Дуня с рыжим Надеждиным париком к Стёпе-куафёру. Он всем парики подправляет и разные причёски делает. В Москве этому обучался.
А там Антон Тарасович с просьбой:
— Дуния, миа амика, надобно поскорее ноты принести.
— Где взять-то, Антон Тарасович?
— Петруша даст. Партии, какие в ветхость пришли, сидит переписывает.
Петруша даст… Стало быть, надо бежать в тот флигель, где живёт Антон Тарасович со своими музыкантами?
Вот хорошо-то! Петрушу повидает, словечком с ним перемолвится. Ведь последнее время Антону Тарасовичу недосуг её учить. Все словно бы очумели с театром. Вот Петрушу и не приходится видеть… Бегом, бегом Дуня за нотами.
Флигель стоит недалеко от театра, чуть виден за деревьями. В одной из комнат стоит старый клавесин. Здесь Антон Тарасович с учениками занимается. А в задних двух светелках мальчики-музыканты живут. И Петруша Белов с ними.
Тук-тук-тук — в окошко. Здесь ли Петруша? Не ошиблась ли?
Окошко — раз! — и отворилось. Петруша выглянул.
— Дуня? Ты?
А сам — в краску. Кумачом залился.
Кафтанчик на Петруше хоть и ветхий, но уж до того лазоревый, прямо под стать его глазам! А глаза-то сейчас усталые. Тенью обведены. Видно, всю ночь писал ноты. Умаялся. Что сделаешь? Кроме как Петруше, некому доверить. Антон Тарасович лишь на Петрушу надеется. Знает его старательность. Знает, что всё будет правильно — и бекары поставит, где надобно, и бемоли и диезы. Ох, мудрёное это дело — ноты! Потом-то, конечно, всё ясно-понятно, а сначала в голове незнамо что творилось…
— Ноты давай. Антон Тарасович прислал.
— Дуня…
— Ты в окошко протяни. Я возьму.
— Дуня, повремени немного. Словечко тебе скажу.
Как сладко щемит сердце! Но в ответ ему со строгостью:
— Только мне с тобой и разговаривать. Вот ещё!
А самой бы и не уходить прочь от окна. А самой бы стоять тут до поздней ночи. И чтобы Петруша оказал то словечко, какое посулил сказать.
— Ну, давай ноты. Антон Тарасович дожидается.
— Дуня…
— Али не готово?
— Всё готово, возьми. Эти вот листки для флейты, эти — для скрипок.
— Ладно. Антон Тарасович разберётся.
Бежать надобно. Антон Тарасович ждёт. А ноги — ни с места. Вроде бы смолой прилепило к земле.
— Ты бы поспал, Петруша. Ишь какой томный. Тебе ведь соло на виолончели играть.
— Дунечка…
— Что, Петруша?
— Я для тебя романс сочинил.
— Для меня?
— Для тебя. И слова придумал.
— И слова… — Теперь уже Дуня кумачом залилась.
— Хочешь, сыграю?
— Да ведь недосуг мне сейчас, Петруша. Ведь Антон Тарасович приказал, чтобы мигом…
— Тогда беги, Дунечка. Коли Антон Тарасович так велел, тогда скорее беги.
— Будь здоров, Петруша. Побегу.
— Будь здорова, Дунюшка…
А у самого в глазах печаль.
Бежит Дуня обратно в театр, а в голове думы, думы, думы… Много ей всего думается. Почему так мил ей Петруша? Уж не потому ли, что он родной Фросин брат? Наверно, потому. Да нет!
Разве в том дело?
Ближе к вечеру, откуда ни возьмись, появилась Матрёна Сидоровна и вдруг приказала:
— Снесёшь эту кошёлку. Отдашь хромой Лизавете.
Дуня мотнула головой: ладно, мол, снесу.
— Куда нести, знаешь?
Как не знать? Хромую Лизку все знают. Она девушкам-актёркам прислуживает. Одевает их, раздевает, в бане моет.
Стрелой умчалась Дуня. Но, добежав до густых кустов, свернула в сторону. Залезла в самую зелень и притаилась. Не будет она спешить. Авось не помрёт Лизка, получит потом кошёлку. А она, Дуня, посидит в кустах и поглядит, чего там гости делают, как по дорожкам разгуливают, какие один с другим комплимэнтные разговоры разговаривают.
Увидела неподалёку двух барышень. Надо быть, сёстры эти барышни. Очень похожие. Прямо на одно лицо. И одеты одинаково: обе в кисейных платьях, голубыми атласными лентами перепоясаны. А кудри у каждой до плеч. Красивые барышни! Круглые, белые, будто репки, водой мытые. Ходят по дорожке взад и вперёд, а сами на барина Фёдора Фёдоровича глазки скашивают.
Но барин Фёдор Фёдорович на них и взора не кинет. Всё вокруг другой девицы увивается. А та, другая девица, из себя не важненькая. Чего он в ней нашёл? А рот-то как скривила… Фу-фу-фу!
Вечером, рассказывая об этом девчонкам, Дуня погримасничала, как та криворотая, описала во всех подробностях платье, в какое девица вырядилась, и какие на девице украшения — тоже не позабыла упомянуть:
— На шее бусины сверкучие… Серьги в ушах — во! Спереди бант золотой, тоже весь в камушках. И на каждом пальце у неё по два кольца. И руками-то она по-всякому вертит, чтобы камушки у неё пошибче играли. А всё равно — никудышная! И чего это наш Фёдор Фёдорович в ней распрекрасного нашёл? Ни на шаг от неё…
— Богачка, — объяснила Верка. — Недавно тётка у неё померла. Сказывают, несметное богатство оставила. Вот наш-то и увивается. Жениться на ней желает.
Удивилась Дуня:
— А ему-то, Фёдору Фёдоровичу, на кой богатство? Ведь сам-то, надо думать, богач богачом…
— Наш? — Верка присвистнула. — У него только на брюхе шёлк, а в брюхе-то щёлк! Весь в долгах. А для нонешнего праздника и вовсе высадился. Для него одно спасение — на богатенькой жениться.
Ну и ну! Ну и Верка! Даже бариновы достатки ей известны. Острый глаз у девки — что и говорить.
Час был поздний, когда девочки улеглись на дерюжку, постланную на пол. Завтра же чуть свет всем им быть на ногах. Перед спектаклем Фёдор Фёдорович приказал, чтобы репетировали полный день. Уж до того боялся конфуза!
— Скотину и то более, чем нас, берегут, — ворчала Верка, укладываясь на дерюжку. — Деревянные мы, что ли? Ну как мы завтра плясать станем? Ноги ровно дудки гудят… Окаянство одно — не жизнь!
Глава шестая. Нежданное, негаданное
А утром вдруг тяжко занемогла Фрося.
Проснувшись, хотела встать и бежать вместе со всеми в театр на репетицию, да вдруг закашлялась. Кашляла долго, надрывно, припав губами к платку. А как отпустил кашель, она привалилась спиной к стене и бессильно бросила на колени худенькие руки. И стала часто-часто дышать открытым ртом, будто рыбка, выброшенная на песок. На платке же расплылось кровяное пятно.
Снова хотела подняться, хотела встать на ноги и опять зашлась долгим, мучительным кашлем. И, уж совсем обессилев, плашмя повалилась на дерюжку. Горько заплакала.
Верка тотчас побежала к Матрёне Сидоровне: что делать-то? Фрося у них захворала. Встать не может, не только что идти на репетицию.
С гневным воплем Матрёна Сидоровна ворвалась в горницу. Стала трясти Фросю за плечи.
— Ах она бестия! Лежит, будто благородная. Ишь когда вздумала хворь на себя напустить… Поднимайся, дрянь эдакая!
С испуга Фрося было попыталась вскочить на ноги, но кашель снова свалил её на дерюжку.
— Верка! — в ярости крикнула Матрёна Сидоровна.
— Чего? — отозвалась Вера.
— Сбегай-ка за крапивой. Живо! Я её сейчас крапивой огрею. Она у меня живо подскочит. За погребом жгучая растёт. Побольше рви!
Верка с места не двинулась. Лишь исподлобья кинула на Матрёну Сидоровну колючий взгляд.
— Василиска, Ульяна, Дунька, за крапивой… — по очереди выкликала Матрёна Сидоровна девчонок. Но они все точно оглохли.
Всегда услужливая, Василиса начала тихим голосом:
— Сударушка… — Поглядела на Фросю и осеклась. Тоже вышла из повиновения. Побледнев, глаз не спускала с Фроси.
А Фрося всё порывалась подняться со своей дерюжки и, как срезанная серпом травинка, валилась обратно. Кашель трепал её всё сильнее, сильнее.
Тут Матрёна Сидоровна уразумела: кричи не кричи, а криком Фросю на ноги не поставить. Тем более, нельзя ей нынче плясать перед гостями. Не приведи господи, ещё свалится во время танцевания.
Бранясь на разные лады, Матрёна Сидоровна кинулась за распоряжением в господский дом, к самому барину. Что делать: девка, которая плясать назначена, занемогла, подняться не может.
Но до барина ей добраться не пришлось, хоть камердинера Василия слёзно просила доложить. Он на неё руками замахал: обалдела ты, что ли? Полон дом гостей, а она с какой-то хворой девкой суётся! К Григорию Потаповичу надо идти! Ну ясно — к Басову! Он же в театре над актёрами главный…
И то верно. Подхватилась Матрёна Сидоровна и — скорее в театр. А там последние приготовления идут. Народищу нагнали — ужасти-ужасти! И всем, видать, дел хватает… Кто масляные лампы пробует, чтобы ярко горели. Кто занавес вверх поднимает, вниз опускает, не получилось бы заминки, когда станут его при гостях вздёргивать. С кресел, со скамеек каждую пылинку смахивают — господа-то ведь в каких туалетах усядутся! В шандалы, какие в зале на стенах висят, восковые свечи вставляют.
Вон Григорий Потапович. Он и есть главный над всеми актёрами и актёрками, дансерами и дансерками. Вроде бы как итальянец Антон Тарасович над музыкантами. Только тот пению да музыке всех обучает, а этот всяческому говорению да танцеванию.
Хоть из простых мужиков Григорий Потапович (не так давно и в Гришках хаживал!), а грамотный и в театральных делах оказался умельцем. Когда Фёдор Фёдорович задумал у себя в Пухове театр завести, он Гришку Басова изо всей дворни выделил. И не зря послал его в Москву на выучку. Почти целый год Басов прожил в Москве, всякому-разному учился там у актёра Василия Померанцева. Говорят, барин за эту выучку актёру Померанцеву чуть ли не две сотни отвалил. Да и сам Гришка Басов учился с превеликим старанием. Бывало, и недоест и недоспит, а уж не пропустит ни одного представления, какие в тот год давались в Москве. Многое посмотрел. Даже сумел проникнуть в театр графа Воронцова, что на Знаменке, и в Кусковский театр графа Шереметева. Видел он и комическую оперу «Два сильфа», и «Инфанту Заморы», и оперу Сальери «Данаиды», и «Ричарда Львиное Сердце» французского композитора Гретри, и многое-многое другое.
А в публичный театр Меддокса, который был вновь отстроен на Петровской улице, его и на репетиции пускали. Владельцу театра, англичанину Меддоксу, своим рвением и любовью к театру Григорий Потапович по душе пришёлся.
В те годы у Меддокса подле оркестра имелись особые места для постоянных посетителей театра. Назывались эти места «табуретами». Большая часть постоянных посетителей имела собственные крепостные театры. Они получали приглашение на две генеральные репетиции нового спектакля и были всегда строгими ценителями и судьями. Григорий Потапович Басов тоже имел доступ на эти репетиции. Рта он, понятно, не смел раскрывать, но слушал внимательно и многому научился.
Когда вернулся из Москвы, никто его и не узнал. Наряжен по-господски и еле-еле с людьми разговаривает. Весьма даже загордился. Кто-то вздумал его по-свойски Гришкой окликнуть. Изо всей силы он по затылку того огрел и сказал: «Запомни: зовусь Григорием Потапычем».
С той поры уже ошибок не было. Стали Басова величать Григорием Потапычем и, здороваясь, кланялись в пояс.
Григорий Потапович стал правой рукой барина в его театральных затеях. По его совету выбрали и оперу «Дианино древо». На манер барина и Григорий Потапович завёл себе хлыстик. Конечно, рукоятка у его хлыстика была никакая не черепаховая, а самая простецкая. Однако пускал в ход свой хлыстик Григорий Потапович куда чаще барина Фёдора Фёдоровича. Злой был мужик, с норовом.
Теперь Григорий Потапович находился на сцене. Что-то заело там с пещерой, которая должна то спускаться под пол, то подниматься наверх. Весь потный, красный, бегает, суетится. На всех орёт. И к нему подступа нет.
Однако Матрёна Сидоровна умеет быть настырной. От неё не так-то отобьёшься. Тоже полезла на помост, который сценою зовётся. Пошла ходить за актёрским управителем:
— Григорий Потапыч, а Григорий Потапыч…
Куда там — не слышит. Вернее, не хочет слышать. Глаза чумовые. Сам какие-то верёвки тянет, ругается.
— Григорий Потапыч, а Григорий Потапыч…
Наконец пещера и вниз спустилась, и наверх поднялась. Тогда услыхал. Глянул осатанело — сейчас по щеке смажет.
— Отвяжешься ты от меня, подлая баба?
— Да, Григорий Потапыч… — Матрёна Сидоровна чуть ли не стонет: — Занемогла у нас одна дансерка, которая нынче антраша должна выделывать.
Прислушался.
— Какая ещё дансерка?
— Да которая нимфу пляшет… Она же ещё и пастушку…
— Фрося Белова, что ли?
— Она, она!
— Другую веди. Там полагается, чтобы пара дансерок была. Понятно тебе?
— Понятно. Кого же вместо Фроськи-то сюда пригнать?
— Кого хочешь.
— Так другая, которая имеется, необученная…
— Гони без промедления. Здесь обучим!
Вот спасибо человеку! От души отлегло. Матрёна Сидоровна рысью помчалась обратно к дому.
А там Фрося всё так же пластом лежит. Не лучше ей. Уже не бледная она, а вся жаром полыхает.
Возле неё Дуня, руку Фросину держит и плачет. Тут же и остальные девчонки. Все растерянные. Про репетицию и вовсе думать забыли.
Матрёна Сидоровна мигом их в чувство привела. Всех погнала в театр. И Дуне велела немедля туда же бежать.
Дуня ушам своим не поверила.
— А мне-то зачем?
Но Матрёна Сидоровна сказала, что она, Дуня, будет плясать вместо Фроси и нимфу и пастушку.
Дуня в слёзы: да рехнулись они, что ли? Одурели все? Ей плясать? Перед гостями? Да не умеет она, не обучена… На позорище её хотят, видно, выставить.
Но посмотрела на Фросю и подумала: пусть позорище, пусть её, Дуню, обругают, пусть высекут за неумение, лишь бы Фросю не тревожили.
Утёрла слёзы и стала поспешно одеваться. А Фрося ей чуть слышным шёпотом:
— На Веру поглядывай, Дунюшка. Как она, так и ты… Не больно хитрое дело.
И снова её худенькое тело стал сотрясать жестокий кашель. Выползла алая змейка из уголка рта и поползла-поползла по подбородку на шею. Точно хотела бедную Фросю ужалить насмерть в самое сердце.
И вот Дуня на сцене.
Темно здесь. Горит сальная свеча. Тускло освещена сбоку лишь одна кулиса. Со всех сторон висят пёстро разрисованные холсты. Дуня знает, что эти разрисованные холсты называются декорациями. Когда на помосте зажгут масляные лампы, здесь будет и сад, обнесённый стеной, и голубая речка, а за речкой зелёная рощица, будет и дерево с золотыми яблоками, и пещера, в которой спрячутся нимфы и богиня…
Но хоть и знает это Дуня, верится ей с трудом. Сейчас всюду на сцене только тряпки, пёстро и непонятно размалёванные, а более ничего.
Кажется, давно ли это было? Слыхом она не слыхивала, что бывает дом, который зовётся театром. А в театре есть помост, который называется сценой. И разве знала она, что бывают какие-то богини, а у богинь есть прислужницы — нимфы; и ещё бывают пастушки, которые не столько коров или гусей пасут, а лишь пляшут да поклоны отвешивают…
А вот сейчас она, Дуня Чекунова, крепостная девчонка из деревни Белехово, — на сцене. Сама будет представлять нимфу, богини Дианы прислужницу. Потом будет пастушкой. И тогда наденут на неё голубую пышную юбку с белым кисейным передником, а на голове у неё будет веночек из розовых цветов. Щёки же ей намажут пунцовой помадой…
Всё утро её обучали танцам. И как на носочках бегать то влево, то вправо, а то вперёд к краю сцены. Учили, как руки над головой вздевать, как кружиться, как поклоны и полупоклоны делать, как в разные стороны руками махать, вроде бы как лебедиными крыльями. Многому её учили в это утро.
Сперва не очень всё складно-ладно у Дуни выходило. Но бранить её не бранили, а по щекам и вовсе не шлёпали. Просто заставляли до одурения, так что ноги подкашивались, повторять все движения; когда же накрепко она затвердила, в какую сторону ей сперва бежать, а в какую потом и как присесть, вытянув ноги, и как кружиться подле прекрасной охотницы — богини Дианы, тогда главный управитель Григорий Потапович подозвал её к себе. Спросил, ероша свои рыжие волосы:
— Тебя как звать?
— Дуней, — робко ответила она. И вся сжалась: вот сейчас-то и начнётся наука: и отлупит её Басов, и отругает — знала от девчонок о его свирепости.
Но Григорий Потапович хоть грубовато, но без гнева сказал:
— Музыку слушай, Дуня. Ушами, руками, ногами, всем, что в тебе есть! Разумеешь?
— Я и так слушаю, — сказала Дуня и прибавила, осмелев: — Я люблю музыку. Страсть, как люблю!
— Девка ты хорошая. Подучишься, отменной дансеркой станешь.
Дуня хотела было возразить, что — нет. Дансеркой ей быть не хочется. Это она лишь заместо Фроси, пока Фрося хворает. Она ведь пению обучается у Антона Тарасовича. Но вслух ничего этого не сказала. Лишь зарделась от неожиданной похвалы.
Басов тут же от неё отвернулся, будто с нею и не разговаривал. Подскочил к кому-то на помосте и хлыстом его, хлыстом, хлыстом.
— Ты что, леший? Очумел? Куда прибиваешь? Пёсья голова… Где твоё соображение?
Дуня была вся как в тумане. Всё у неё болело, ломило. Неужто надо будет ей при бариновых гостях плясать? Страшилась она предстоящего и ждала. Но больше страшилась, чем ждала.
Так нежданно-негаданно оказалась Дуня впервые на сцене.
Глава седьмая. Звёзды за окном
В назначенный час стали собираться гости. В зале уже горели свечи — и в люстре, которая свисала с потолка, и в шандалах, прикреплённых к стенам. Зажгли масляные лампы и на сцене. От маленьких зеркальных отражателей, которые были приделаны к каждой лампе, и впрямь всё преобразилось: вместо размалёванных холстов появилась и речка яркой синевы, и тенистая роща, и таинственная пещера из серых камней.
Занавес на сцене был спущен, но слышалось, как в зале смеются и переговариваются бариновы гости — господа, которые пришли смотреть на представление.
Потом заиграла музыка — громкая, красивая, радостная, и представление комической оперы «Дианино древо» началось.
Хорошо ли, плохо ли танцевала она, понять Дуня этого не могла. Что верно, то верно — старалась она изо всех сил. Сперва, правда, изрядно робела, всё посматривала на Верку, всё выспрашивала у неё глазами: так ли она делает? Не ошибается ли? А Верка ей улыбкой и чуть приметными движениями рук помогала, подавала знаки, и Дуня понимала, что всё у них пока идёт хорошо, ладно и не надо бояться…
Но чем дальше, тем смелее и свободнее танцевала Дуня. Уже перестала смотреть на Верку, просто слушала музыку. И стало ей казаться, что музыка играет лишь для неё одной — и обе скрипки, и флейта, и Петрушина виолончель… Особенно виолончель! И будто говорит ей Петрушина виолончель те слова, которые чуть было не сказал он тогда, возле окошка. Чуть было не сказал, да всё-таки не сказал.
Лучше всего запомнилось Дуне из этого первого её выступления на сцене, как она, завертевшись на носочках, долго-долго кружилась. Потом, быстро перебирая ногами, не побежала, а заскользила к самому краю помоста. И всем показалось, что она не удержится, что упадёт с помоста в зал. Чей-то голос громко вскрикнул: «Ох!»
Но Дуня не собиралась падать. Она знала, что, добежав до края сцены, лишь протянет вперёд руки и, снова закружившись на носочках, еле касаясь пола, отбежит и скроется за деревьями, которые нарисованы сбоку на сцене.
Уже стоя за кулисами и тяжело дыша, услыхала Дуня, как гости и сам барин Фёдор Фёдорович и другой барин в белом атласном камзоле, которого она приметила в кресле первого ряда, закричали: «Браво! Браво!» — и захлопали в ладоши.
Ей ли, Дуне ли, кричали они «браво» и хлопали в ладоши или кому другому, этого она понять не могла. Но будто сладкий дурман разлился в её сердце.
И ноги-то у неё гудели, во рту пересохло. Привалившись к какому-то столбу, она еле стояла от усталости. Но такая большая радость наполняла её, что век не уходила бы она с этого помоста.
Из оркестра ей кивал синьор Антон Тарасович. По губам его она понимала, что говорит он: «Браво! Брависсимо!» И доподлинно знала, что относятся эти слова к ней, к Дуне Чекуновой, и ни к кому иному.
А Петруша Белов, продолжая водить смычком по струнам виолончели, теперь и в ноты не глядел. А лишь на неё, на Дуню. Глаз не сводил. По его глазам Дуня знала, что Петруша тоже её хвалит.
Музыка играла — ах как дивно! Пела Надежда Воробьёва. Она была в костюме охотницы Дианы с серебряным полумесяцем на голове.
Ей вторила Катерина Незнамова.
В зале колыхалось пламя свечей — нарядные барыни с голыми плечами обмахивали себя веерами из белых лохматых перьев.
Барин Фёдор Фёдорович был, видно, весьма доволен представлением. Улыбался. То и дело подносил к глазам золотую тростинку со стёклами. Что-то говорил своему гостю, важному барину в атласном камзоле. Тот кивал в ответ и тоже поглядывал на сцену через стёклышки на длинной тростинке. А на его белом камзоле переливались алмазами две звезды, а третья, тоже алмазная, висела на шее. Через плечо же была перекинута широкая голубая лента. Ничего не скажешь — авантажный барин!
Вдруг Дуня сообразила, что барин этот и есть сам граф — Николай Петрович Шереметев. Его она видела в карете, про него тогда спросила у Василия: не царевич ли?
Григорий Потапович, возле которого сейчас стояла Дуня, строго сказал:
— Не больно верти головой. И глазами во все стороны не зыркай! Перезабудешь все антраша… А будешь гирляндой махать, не растягивай. Разорваться может гирлянда-то…
Дуня кивнула, будто поняла, о чём толкует ей Басов, но на самом деле ничего толком и не слыхала и уразуметь не могла.
Гирлянда? Да что ж это такое, гирлянда-то? О чём речь ведёт Григорий Потапович?
Была она словно в каком-то забытьи. И не мудрено: слишком много она за один нынешний день увидела, узнала и перечувствовала. Было от чего голове кругом пойти…
Потом занавес опустился и гости ушли из театра. В зале и на сцене потушили огни, — девчонок Матрёна Сидоровна погнала обратно во флигелёк.
Девочки давно спали, а Дуня не могла уснуть. Лежала с открытыми глазами, смотрела на звёзды за окном. Впервые она ясно ощутила, что не хочется ей обратно в Белехово. Здесь, только здесь должно ей быть. Театральный помост ей лучше дома, слаще материнской ласки, и ничего, ничего ей, кроме этого, не нужно…
А потом усталость взяла своё. Ресницы у неё смежились. И она уснула.
Приснился ей сон. Будто она вовсе не Дуня Чекунова, а королевна. Такая, о которых в сказках сказывают. На голове у неё не то корона, не то венец в самоцветных камушках. И сияют эти камушки, вроде бы роса на траве — и зелёным, и красным, и голубым, и фиолетовым, все переливаются. Да так, что от них и светло и ясно вокруг.
И вот будто идёт в самоцветной короне она, королевна Дуня, дремучим-дремучим лесом. Одни ели в лесу — огромные и тёмные. Упираются ели верхушками в небо. А по небу облака плывут и задевают за эти ели. Облака же не белые, как бывают летним днём, а закатные и светятся.
Идёт Дуня по лесу, а сама не знает куда. Что-то ищет, а сама не знает что.
И вдруг дремучий лес кончается и начинается другой, весёлый, светлый. И весь этот лес поёт. Каждая ветка на дереве поёт. Каждый лист на дереве поёт, и травы поют. И цветы поют. И уже знает Дуня, что хочет она в этом сказочном поющем лесу отыскать Петрушу Белова, который играет где-то рядом на виолончели.
Только нет его нигде. Нигде нет. А песня-то звучит всё ближе, всё явственнее.
Приставила Дуня к губам ладони и крикнула:
«Петруша, ау! Где ты, Петруша? Отзовись…»
А из-за куста доносится:
«Здесь я, Дунюшка! Обойди куст и увидишь меня».
Знает Дуня: стоит ей обойти куст, увидит она Петрушу в его ветхом кафтанишке с заплатой на локте.
А куст такой красивый, что словами рассказать невозможно — весь в цветах. Никогда таких пышных цветов Дуня не видывала.
«Вот сорву сейчас тот малиновый, и поможет он мне сыскать Петрушу Белова», — думает Дуня. Но только приблизила пальцы к дивному кусту, как рядом, возле плеча, услыхала голос матери: «Не тронь! Не смей… не касайся… Волчье лыко это. Волчье лыко…»
Отскочила Дуня от куста, руки за спину спрятала, а вместо куста стоит колдунья Марфа — красивая, статная. Стоит, смотрит на Дуню и хохочет. Зубы блестят — вот как хохочет! До упаду. «Не найти тебе ничего! Не увидеть тебе никого! Хоть весь век ищи».
Рядом другой голос, знакомый, жалобный…
Проснулась Дуня. Посмотрела на окно — темным-темно за окошком. И звёзд никаких не видно. Ушли куда-то, скрылись. Во сне стонет и мечется больная Фрося. Жаром от неё полыхает.
Часть четвёртая. Королева Голкондская
Глава первая. Фёдор Фёдорович покидает Пухово
Не дожидаясь дождливой осени, Фёдор Фёдорович после своих именин укатил в Москву. Уезжая, оставил Басову письменное распоряжение: как кому надлежит поступать, пока он, Фёдор Фёдорович, будет в отсутствии.
Над этим наставлением Фёдор Фёдорович трудился несколько дней подряд. Никого не принимал, приказывал себя не тревожить. После утреннего кофе тотчас удалялся в кабинет.
Умытый камердинером Василием, причёсанный куафёром Стёпочкой, в любимом атласном халате с палевыми отворотами, садился в удобное кресло, брал гусиное перо и начинал свой труд.
Подумает — и напишет фразу. Написав, прочтёт. А затем присыплет сухим речным песком, чтобы не размазать чернила по бумаге.
И так фразу за фразой, фразу за фразой…
На столе для сего случая во множестве лежат гусиные перья, остро-преостро отточенные казачком Афонькой. Стоят чернила в чернильнице из французского фарфора. Также имеется в достаточном количестве сухой просеянный песок, чтобы присыпать написанное.
На верхней части листа плотной бумаги Фёдором Фёдоровичем было выведено крупными буквами:
НАСТАВЛЕНИЕ ГРИГОРИЮ БАСОВУ .
Такие же распоряжения оставлял граф Шереметев своему крепостному человеку Василию Вороблевскому, уезжая из Кускова в Москву, или в Петербург, или в дальние свои поместья. Одно из таких графских распоряжений Фёдор Фёдорович видел собственными глазами. Оно так и начиналось: «Наставление Василию Вороблевскому». А Василий Вороблевский был человеком образованным — и сочинителем, и переводчиком многих французских опер, идущих у Шереметева в театре. Раз Вороблевскому оставлялись распоряжения, Гришке-то Басову тем более следовало их иметь.
И Фёдор Фёдорович в своём наставлении Григорию Басову писал всё по порядку, не торопясь и обдумывая каждое слово:
По отъезде моём в Москву иметь тебе надзирание над оставшимися в Пухове актёрами, актёрками, музыкантами, а также над девочками-актёрками, взятыми мною для обучения.
А поступать тебе надо по нижеследующим пунктам.
В положенные дни заставлять всех учиться пению и музыке у г. Терручи, манерам и танцам у г-жи Дюпон. А также наблюдать тебе, чтобы учились все прилежно и чтобы время напрасно не протекало. Ежели леность и нерадивость к учению у кого окажутся, то таковых ставить на колени, сажать на хлеб и воду или наказывать иным образом и о малейших проступках меня уведомлять.
Последнее время на подмостках московских театров вошла в моду опера русского композитора Фомина «Мельник, колдун, обманщик и сват». Эту оперу Урасов решил ставить и у себя. В наставлении Басову он написал — и кому какие арии велит исполнять, и какие кому роли надобно затвердить, и какие с французской мадам танцы подготовить. Якову Корзинкину приказал сделать подготовительные рисунки декораций. Одним словом, когда к лету в Пухово он вернётся, чтобы можно было немедля начать репетиции сей новой комической оперы.
В наставлении были слова, которые касались Дуни и Петруши.
Приказываю господину Терручи обратить особое внимание на новую девку, привезённую из Белехова летом сего года. С означенной девкой Евдокией Чекуновой, наравне с актёркой Надеждой Воробьёвой, приказываю ему изучать арии в опере Фомина. Ибо имею я намерение, чтобы означенная девка Евдокия Чекунова выступила в главной роли Анюты. И ещё приказываю господину Терручи поприлежнее заняться с моим холопом Петром Беловым, ибо желательно мне послать его на дальнейшую выучку в Санкт-Петербург или ещё куда в иное место. А девку Ульяну Смагину за леность и неспособность приказываю отослать на скотный двор, коли там есть надобность в людях, или куда в иное место.
Заканчивал повеление Урасов такими словами:
Без твоего повеления чтобы никто не смел уходить со двора. Об учении и поведении вверенных тебе людей приказываю отписывать мне в Москву всякую неделю.Сентябрь 1 дня 1794 года.
Повеление это пусть знают все мои люди, и чтобы никто не осмелился его нарушить, ибо никакое нарушение воли моей даром не пройдёт.
Получив из собственных бариновых рук наставление, Басов с усердием многажды его читал и перечитывал, а кое-что затвердил и на память. После отъезда барина поскрёб пальцем рыжий затылок и принялся рьяно всё выполнять.
Перво-наперво устрашил людей, ему вверенных. Особое внушение сделал басу Тимошке Демченко. Сказал, что ежели ещё раз ему доложат, что Тимошка без его позволения и ведома отлучился, то ждут Тимошку на конюшне кнут да розги.
— А ещё вот сие на закуску, — прибавил Григорий Потапович и покрутил перед Тимошкиным носом хлыстом.
— Батюшка, Григорий Потапыч, — забасил Тимошка, — так ведь я ходил пособлять отцу с матерью… Отец ведь у меня слабосильный, а мать хворая… Ведь самое жнитво…
Басов и слушать Тимошку не стал. Ещё раз показал ему хлыст: мол, об этом не забывай!
Но, когда он с бариновым постановлением сунулся было к синьору итальянцу, тот и рта не дал ему открыть. С возмущением затопал ногами. Закричал, что пока он ещё не раб, не подневольный, а человек свободный и лучше знает, как и с кем ему надобно заниматься. А все эти наставления «тьфу, тьфу, тьфу». Он кричал, мешая русскую речь с итальянскими ругательствами. Басову показал на дверь и велел убираться с глаз долой.
Григорий Потапович, расстроенный, поплёлся к выходу. У двери, однако, задержался. С обидой поглядел на Антона Тарасовича:
— На меня-то ты за что осердился? Разве я по своей воле? Гляди, написано ведь… А я кто? Сам знаешь…
Поостыв, Антон Тарасович, однако же, сам отправился к Басову. Они помирились. А прочитав наставление, Антон Тарасович порадовался за Дуню и Петрушу. Хорошо, коли будут учить их дальше. Большие артисты из них получатся. Уж это он чувствует.
И Антон Тарасович размечтался: может, Фёдор Фёдорович пошлёт Дуню и Петрушу не куда-нибудь, а в любезную его сердцу Италию. Может, и его заодно. А коли не пошлёт, он сам с ними поедет. За годы безвыездной жизни в Пухове прикопил деньжонок. Хватит доехать и пожить в Италии. Для Петруши он найдёт подходящего учителя. Мальчику нужен виолончелист-виртуоз. Как знать, может быть, божественный Луиджи Боккерини возьмётся его учить? Ведь в детстве они были друзьями, бегали по улицам Лукки, где оба родились и выросли. Но как по-разному сложились их судьбы — его, безвестного скрипача, и великого виолончелиста Луиджи Боккерини, имя которого гремит на весь мир!
Когда же Григорий Потапович, исполняя баринову волю, направился к мадам — француженке, та, как кошка, зафыркала, замяукала, зашипела, только что царапаться не стала. Да что ж это такое? Кофей нынче подали жидкий, холодный. Репетишную натопили кое-как. У неё насморк, хрипы в горле. И вообще она мёрзнет, мёрзнет, мёрзнет… Она не может в таком морозе и холоде!
Григорий Потапович в душе усмехнулся. Ещё зима-то ведь на подступах, не начались холода, а она уже жалуется, зябнет… А как грянут морозы, что скажет? Однако, жалеючи её, старую, пообещал душегрейку на заячьем меху:
— Довольны будете, ваша милость. Ей-ей… У моей бабы есть новая, ненадёванная, принесу.
Француженка проводила Басова до дверей своего покойчика. Приседала, благодарила, прикладывая к покрасневшему от холода острому носику в кружевах платочек.
Григорий Потапович распорядился, чтобы пожарче топили помещение у мадам и для репетишной комнаты на дрова бы не скупились.
Ульяша вся изревелась, узнав о распоряжении барина. Не то, чтобы ей так уж хотелось учиться петь и хорошим манерам. Вся эта морока ей надоела до смерти. Но на скотный двор?! Но ходить за телятами? Копаться в навозе?! У родимого батюшки, у родимой матушки её сроду того делать не принуждали. Причитала в голос. Глаза и щёки вспухли у неё от слёз. Не иначе как это происки какой-нибудь завистницы. А может, проклятый итальяшка на неё наговорил барину. Давно он на неё зуб точит…
Фрося, Дуня и Верка стояли подле ревущей Ульяши. Жалели её. А слов, чтобы утешить, не было: барская воля!
Василиса хмурила тёмные брови, смотрела в окно, думала о себе. Отец хоть и любимый баринов псарь, но что там отец, если барин прикажет?
За окном семенил дождь. Листья вздрагивали под быстрыми, мелкими каплями.
За ум пора браться, размышляла Василиса: к Антону Тарасовичу подольститься, старания удвоить. А то могут ведь и её куда-нибудь спихнуть. Не придётся ей тогда рядиться в туалеты, красоваться, похвалу себе выслушивать!
Но с Ульяшей всё обошлось. И наилучшим образом. Матрёна Сидоровна дело уладила. Смекнула, что может ей быть от этого изрядная выгода. Отправилась к Басову, к театральному управителю. Тот встретил её неприветливо, еле кивнул. Но Матрёна Сидоровна — настырная баба — что задумала, от того не отступится. А Гришкины приветы ей — плюнуть да растереть!
Начала:
— Потапыч, а Потапыч?
— Зачем явилась?
— Девку-то, Ульяну Смагину, чего тебе на скотный гнать?
— По повелению баринову… — Басов ткнул пальцем на железом окованный ларец, где держал из бумаг всё самое нужное и важное.
— Можно и кого другого послать? — не отлипала Матрёна Сидоровна.
— Говорят тебе, вздорная баба, девку эту нечего зря учить. Глупа, ленива. Проку от неё нет и не будет.
— Так Ульяшкин-то отец… Никанор Смагин.
— Который постоялый двор держит? — удивился Басов.
— А я о чём толкую? Для дочери ничего не пожалеет.
— Гм… — Басов заколебался. Не то, чтобы выгоды хотел, но Никанор Смагин ему кумом доводился.
А Матрёна Сидоровна, лукаво просверлив Басова маленькими глазками, свой натиск усилила:
— В бариновой бумаге, дай бог ему доброго здоровья, сказано: можно её куда и в другое место.
— Так-то оно так, — сдаваясь, промямлил Басов.
По первому снегу за Ульяшей приехал отец. Привез подарки всем, кому следует. Мужик был богатый, жил на оброке, держал постоялый двор не где-нибудь, а на столбовой дороге.
Ульяша уезжала из Пухова счастливой: теперь-то она и поест вволю, и поспит вволю, и нагуляется сколько душе угодно. А то всё каша да каша с конопляным маслом. Либо уха из карасей. Уж наестся она подовых пирогов! И с груздями! И с капустой! И с требухой! Наестся досыта, до отвала. Никто её попрекать не станет толщиной. И слава тебе, создатель, музыке, танцам, манерам обучать не будут. Не услышит она более голоса этой треклятой Матрёнки…
Прощаясь с подругами, прослезилась, обещала к ним приезжать, пирогов обещала привозить. («Бедные вы, разнесчастные, в голоде ведь живёте!..») Божилась, что нипочём их не забудет.
Но лишь только выехали за ворота усадьбы, Ульяна с головой покрылась бараньим зипуном и заснула. Пробудилась, когда подъезжали к дому. Навстречу выскочила мать. Заголосила, запричитала, обнимая её и целуя: «Лебёдушка ты моя белая… Кровиночка ты моя алая… Не чаяла, не гадала, что увижу тебя, мою доченьку…»
И сразу же забыла Ульяна те несколько месяцев, которые провела в Пухове. Забыла и про девочек, подруг своих, с которыми жила это время, с которыми коротала часы и дни — какие с оплеухами и затрещинами, а какие в пышном убранстве нимф и пастушек. Всё позабыла в тот самый миг, как переступила порог родительского дома и увидела стол, щедро уставленный любимой снедью. Только в одном дала себе зарок и это накрепко запомнила: песен больше не пела, чтобы через голос свой прекрасный никому не попадаться на глаза.
…А зима наступила в этот год как-то внезапно, вдруг.
Глава вторая. Цветные звуки
Вот только недавно была осень. Рябина, алея, тяжёлыми гроздьями свисала с дерева. Клёны стояли в богатом убранстве. Шуршали дубы, скупо, по одному, роняя на землю сухие гремучие листья. Берёзы были в золоте, осины — в багрянце…
И вдруг с севера налетел ветер. Вмиг сорвал, расшвырял всю затейливую и такую недолговечную красу осени. Затвердела в камень земля. Реки застыли. Умолк под плёнкой льда говорливый ключ на дне оврага. И за одну ночь снег покрыл кровли домов, озимь на полях; обнажённые плечи мраморных богинь в саду и дорожки, по которым недавно разгуливали разодетые господа.
Театр, запертый на замок, стоял мрачный, хмурый, забытый. Надолго ли? А уж это — как баринова воля…
Скукота была зимой в Пухове. Дни тянулись медленно и нудно.
Василиса сперва было взялась за ум — принялась угождать Антону Тарасовичу, на занятиях была ретива. Но ненадолго хватило её рвения. Решила: а чего понапрасну стараться? Не упекли же Ульяшу за телятами ходить? А кто в сём деле постарался? Нет, не итальянца надо улещивать, а надзирательницу, Матрёну Сидоровну — вот кого! В ней, видать, вся сила. И снова перестала Василиса заниматься. Не перед кем ей было красоваться, охорашиваться. Весь день слонялась неприбранная, нечёсаная. Изредка, через силу, погонит её Матрёна Сидоровна то к итальянцу, то к француженке. Не особенно неволила девку. Да перед кем ей-то, Матрёне Сидоровне, выслуживаться? Барин-то в Москве…
Матрёна Сидоровна всё больше спала. Натопит печь у себя в светелке. Так натопит, что дышать нечем. Завалится на лежанку, сверху оденется тулупом и спит в своё удовольствие. Иной раз, понятно, поразмяться надо. Спустится по скрипучей лесенке вниз к своим девкам. Покричит на них, побушует, похлещет по щекам и кого следует и кого не следует, а там — снова наверх, в светёлку, и опять на жаркую лежанку под тулуп. Охохохошеньки… плохо ль так жить? Спасибо барину Фёдору Фёдоровичу!
Зато Григорий Потапович Басов старался сверх меры. Требовал, чтобы все, кто на его попечение барином оставлены, время бы зря не теряли. Написал пространную записку: кому что делать в какие дни поутру, а в какие дни пополудни. Для мадам француженки составил отдельное расписание: когда той повторять с дансерками старые танцы, а когда с каждой в отдельности учить новые для комической оперы Фомина.
Написал, когда являться во флигель на уроки к девочкам дьячку Герасиму Памфилычу. И чтобы Герасим Памфилыч не только обучал их грамоте, но объяснил бы им также, что есть запятые, точки, двоеточия, восклицательные и вопросительные знаки. Ибо по этим знакам можно понять, как надобно читать с выражением и с чувством.
И для синьора итальянца Басов составил записку, как тот должен заниматься с музыкантами и певцами.
Принимая из рук Басова записку, Антон Тарасович было фыркнул: мол, без тебя всё знаю! Однако записку проглядел, усмехнулся и положил на одноногий столик, который стоял у изголовья его кровати.
— От сего расписания, — сказал он насмешливо, — успех в учении медленным будет. А надобно, как это в музыке говорится, не только, чтобы скоро было, а престо-престиссимо! Понятно сие, Грегуар Потапыч?
— Уж это как тебе будет лучше, Антон Тарасович! Престо, так валяй и престо! А я своё дело знаю. Требует барин, чтобы я ему каждую неделю уведомление слал. Я и пошлю: так-то и так-то у нас дела идут.
— Для Фёдора Фёдоровича сия записка сгодится, — сказал Антон Тарасович.
На том их разговор и окончился. Но Басов ушёл разобиженный — разве он меньше синьора итальянца любит своё дело?
…У Дуни дни летели стремительной чередой. Оглянуться она не успела — и началась зима. Ещё прошло время — и до святок недолго осталось.
Она без устали занималась с Антоном Тарасовичем. Вот уж кого не надо было принуждать!
Бывает так: течёт под землёй неведомый никому родничок. И вдруг отвалится тяжёлый пласт, и забьёт из-под него вода хрустальной чистоты. И заиграет, и зажурчит, и залепечет. И весело побежит по камушкам в далёкую даль.
Так и Дуня. Будто из темноты к свету вырвался её великий талант, о котором и не подозревала. Будто разбудили её душу, дремлющую в потёмках. День ото дня светлее мерещилось ей будущее, словно ничто не могло нарушить уготованную ей счастливую судьбу…
С вечера у Дуни в мыслях одно: скорей бы утро! Утром вскочит, плеснёт на лицо воды, утрётся, чего-нибудь перехватит, ну там какую корку, чтобы не быть голодной, и скорей, скорей во флигель, где живёт Антон Тарасович. Теперь он с нею там занимался.
Матрёна Сидоровна дала ей волю: одной без присмотра на уроки к итальянцу бегать.
И тропка в снегу от их флигеля к флигелю Антона Тарасовича была вроде бы только Дуниными ногами протоптана. От дверей до дверей.
Прибежит, легонько постучится, и сразу Петрушин голос:
— Дуня, ты?
И чего спрашивает, глупый? Ведь у окна стоял, караулил, когда она покажется. Глаз не сводил с тропки. А как увидел, что она, Дуня, бежит — сразу к двери.
«Петруша, да я же, я… Кто ещё в такую рань прибежит?»
Но это только в мыслях, а в ответ — молчок. Ни слова.
И снова он из-за двери:
— Дунюшка, ты ли?
Теперь она ему — басом:
— Волк из лесу… — и зарычит, давясь от смеха.
Да нет, волки-то не рычат, волки воют с голоду. Сколько раз к ним в избу доносился волчий вой… Бывало, ночью они, ребятишки, услышат этот голодный протяжный вой, проснутся от страха. Закопошатся под отцовским тулупом. А мать им: «Спите, спите… Чего забоялись-то? Вот я сейчас их всех палкой, палкой». И маленькой Дуне тогда казалось, что бесстрашнее их матери нет людей в целом свете. А как же? Коли захочет, может палкой прогнать обратно в лес всю волчью стаю…
А сейчас ей Петруша из-за двери:
— Коли волк, не пущу. Пусть идёт, откуда пришёл… — Сам дверь настежь и тоже смеётся. — Иди, иди… Поди, замёрзла, из лесу бежамши?
— А то нет! Лес-то не близкий. Вёрст десять отмахала…
И оба хохочут над Дуниной шуткой. Не то, чтобы им было так уж смешно — не маленькие оба, а просто хорошо и весело друг с другом, вот и смеются.
Войдёт Дуня в сени, тулупчик с плеч долой, валенки — в угол, а на ноги туфельки обует, как полагается быть на занятиях. Туфельки, правда, старые, изношенные, а всё-таки на каблучках. И уж очень они Дуне по сердцу.
И румяная с мороза войдёт она в горницу, постукивая точёными каблучками.
У клавесина уже сидит Антон Тарасович. Всегдашний на нём кафтан табачного цвета с медными пуговицами, а на ногах вместо чёрных башмаков теперь сапоги на меху.
Встает Антон Тарасович рано, ещё затемно. Сперва сам занимается, играет этюды, концерты, упражнения. А как позаймётся, начинает учеников учить. Прежде всего — Петрушу. С ним с первым, на свежую голову. За Петрушей — её, Дунин, черёд. А там и другие пойдут.
И весь день из флигеля слышны звуки — то виолончели, то скрипки, то пения, то флейты. А иной раз заставит всех вместе играть — устроит оркестровую репетицию.
— Доброе утро, моя синьорита! — такими словами всегда встречал он Дуню.
Дуня ему в ответ низкий-низкий поклон. Не поздоровается, как их мадам учила, не присядет с реверансом. Нет, уважительным, русским поклоном с ним поздоровается.
— Как спали-почивали, моя синьорита? Что во сне видали?
Тут Дуня начнёт рассказывать всё по порядку: и спала-то она хорошо, лучше некуда. А во сне она видела… Ох, не поверит ей Антон Тарасович, что она во сне видела! Не только видела, но и слышала. Музыку слышала и музыку видела. И не простую, а всю разноцветную.
— Сперва заиграли в до мажоре, Антон Тарасович… И мне всё белым-бело видится. А как перешли в ля мажор — кругом стало розоветь. Не сильно стало розовое, а такое, будто бы заря на снегу отражается.
Антон Тарасович не удивляется. Говорит, что и Петруше звуки цветными видятся.
Зато Дуня удивилась и обрадовалась:
— И тебе тоже?
— Только у меня до мажор не белого, а синего цвета. Лазурного, как небо летом.
— А фа мажор какое?
— Ясное, зелёное. А у тебя?
— И у меня, как берёзы весной!
— Вот-вот, как берёзы…
Перебивая друг друга, Петруша и Дуня принимаются рассказывать, какими им видятся музыкальные звуки. И вся комната вдруг словно наполнилась этими цветными звуками. Тут и мрачный цвет грозовых туч и багрянец закатов. Золотистый свет солнца и голубая гладь реки. Чуть слышно шелестят серые капли дождя на опавшей листве.
Потом Дуне вспомнилось, какой яркой зеленью иной раз сверкают Василисины злые глаза. Она подошла к клавесину и уверенно взяла сразу несколько звуков. Резкий, диссонирующий аккорд зазвенел в комнате. Чуть сощурив ресницы, Дуня, помедлив, промолвила:
— Ещё и таким бывает зелёный цвет, знаешь?
— Да, — сказал Петруша, — бывает. Злой и некрасивый.
— Нет, бывает злой, да красивый. Это ещё хуже…
Тут Антон Тарасович, постучав пальцами по крышке клавесина, обрывает их:
— Работать надо. Ну, Дуния, давай! Будем учить арию Анюты.
— Как хорошо-то, Антон Тарасович! Страсть, люблю эту арию. Вот ещё и арию Люсиль из Гретри… Думается, пела бы весь день с утра до ночи!
Антон Тарасович поставил на пюпитр ноты. Потом велел Петруше:
— Будешь аккомпанировать на виолончели. Ну, миа амика, начали. Кон брио… как это по-русски сказать? С пламенем… Чтобы жарко было!
Дуня отошла к стене и, подождав, когда окончится музыкальное вступление клавесина с виолончелью, запела.
Так летели дни за днями. Счастливые Дунины дни. И осталось этих счастливых дней ей уже совсем немного…
Глава третья. На спектакль в Кусково
Из Москвы в Пухово прибыл казачок Афонька. Да не просто так прибыл, а привёз письменное распоряжение барина. Барин приказывал Григорию Потаповичу Басову не медля ехать с людьми в Кусково на представление, которое будет в театре его сиятельства графа Шереметева. «А везти на представление надобно тех актёров и актёрок, — писал барин, — коим представление это может изрядную пользу принести и стать примером, достойным подражания».
Далее барин обстоятельно отписывал, какие сани надо взять для поездки, каких лошадей запрягать, когда выехать, чтобы поспеть к представлению, а также, чтобы всех одеть поавантажнее, дабы не стыдно было ему, барину, перед людьми графа Шереметева.
«И чтобы исполнено всё было точно и без промедления, за что получишь от меня благодарность. Ежели чего не сделаешь, пеняй на себя», — так заканчивалось бариново распоряжение, вручённое Басову казачком Афонькой.
Тишь да гладь была в Пухове без барского надзора. Точно все на зимнюю спячку улеглись. Не спеша дела делались, не торопясь разговоры разговаривались…
А тут — этакое наваждение! Афонька в четверг к вечеру прискакал, а выезжать надо в субботу чуть свет. Шуточное ли дело — один день на сборы!
Все словно очумели: забегали, засуетились. Особенно досталось Григорию Потаповичу Басову. С него весь спрос. Если что не так, ему перед барином держать ответ.
Перво-наперво Басов приказал пожарче истопить баню, чтобы люди на совесть вымылись, попарились.
На этот раз дров не пожалели — нажарили баньку вовсю. И воды наносили вдоволь. И щёлока было много. И берёзовых веников сколько угодно: знай хлещи себя, пока силёнок хватит. Ну уж и попарились в своё удовольствие! Как под светлый праздник…
Матрёне Сидоровне пришлось распроститься со своей лежанкой. Не простое это дело — нарядить девчонок поавантажнее. Платьев в гардеробной — раз, два и обчёлся. К тому же в ветхость пришли платьишки. А ведь каждой надо подобрать подходящий туалетец — и чтобы по росту, и к лицу, и не слишком чтобы была ветхость заметна. Не приведи господи, если барину не потрафишь! Клянчить пришлось у хромой Лизаветы, она гардеробной ведает. Лизавета — собака на сене: скупая, жадная. Пришлось ей кое-что посулить, если барин за усердие станет одаривать.
И стряпуха на людской кухне с ног сбилась. У неё работы по горло: нужно людей перед дорогой накормить посытнее, с собой в дорогу дать кое-какой снеди. Неизвестно, накормят ли урасовских у их сиятельства графа. Правда, по всей губернии ходят разговоры о богатых пирах, какие задаёт граф своим гостям. Говорят, столы у него ломятся от яств, едят у него гости на серебре и золоте, в хрустальные бокалы вина рекой льются. Но и другими слухами земля полнится: в дальних-то вотчинах Шереметева люди мрут с голоду… Так неужто расщедрятся у графа, у их сиятельства, для крепостных людишек? Да притом другого барина?
И конюхам забот хватало: лошадей приготовить в дальнюю дорогу, сбрую пересмотреть, починить. Опять же и сани привести в надлежащий вид, и тот старый дедовский возок с кожаным верхом, и крытые сани, и маленькие, лёгкие, в позапрошлом году по дешёвке купленные. Авось поместятся в них люди, каких в Кусково Григорий Потапович повезёт.
А Григорий Потапович, отдаваючи распоряжения, до того измотался за день, что к вечеру даже голоса лишился. Еле-еле жена привела его в разум и чувство — напоила горячим сбитнем.
Ох господи, господи, царица небесная, и надо же свалиться нам на голову такой напасти! Ехать за тридевять земель на какое-то представление! Да на кой это нам!
Выехать надо было в субботу чуть свет, ещё до первых петухов. Дуне показалось, что и глаз-то она не успела сомкнуть, а уж в дверь кто-то стал дубасить.
Это Басов прислал человека — велел поскорее вставать да собираться в дорогу.
Полусонных девчонок еле-еле растолкала Матрёна Сидоровна. Кого крепким словцом подняла, кому влепила затрещину, а кого просто за плечи растрясла.
Фрося, как стала одеваться, зашлась жестоким кашлем.
— Останься, — шепнула ей Дуня.
Фрося замотала головой: нет, не останется, поедет. Уж как-нибудь.
Увидеть такое, что сроду не видала, очень ей хотелось. Да и Басова боялась — изругает, если не поедет. Но главное пугало: остаться надолго одной, глаз на глаз со своим злым недугом.
Так и не оправилась Фрося после той болезни. Всё невмоготу ей было — то в озноб кидало, то обдавало жаром. По ночам мучил сухой и трудный кашель. Иной раз на платке, когда вытирала рот, оставалось пятно крови. Как восковая свечечка таяла у всех на глазах Фрося.
Закутанные, кто во что горазд, они четверо втиснулись в возок с кожаным верхом. Там уже сидели обе актёрки-сестрицы — Мавра и Алёна, а на самых удобных местах — Надежда Воробьёва да Катерина Незнамова. Эти зафыркали — девчонок зачем? И без них духотища, теснотища…
Внутри, оно и правда, душно. Кисло пахло овчиной, и теснота была изрядная. В маленькие четырёхугольные стёкла, вставленные по обе стороны кожаного верха, ещё не пробивался утренний рассвет. Кое-как расселись и покатили.
Для Дуни вся эта поездка была словно во сне. Будто с вечера она крепко заснула и в непробудном сне провела многие часы.
Долго ли они ехали, Дуня не поняла. Надо быть, немало прошло времени. Сперва чуть-чуть начало светлеть в четырёхугольном стёклышке — занялась неяркая зимняя заря. Потом ненадолго глянуло и солнце. Но было оно холодное, мглистое. А вскоре его затянуло тучами.
Где-то останавливались по дороге. На постоялом дворе, что ли? Похарчевали, обогрелись, и опять — в возок, и снова — в путь-дорогу.
Вскоре начало темнеть: короток день в декабре! Уже сгустились вечерние сумерки. И если подышать на заиндевевшее стёклышко и хорошенько его потереть рукавицей, закат виднелся багрово-сизым.
— К пурге, — сказала Верка. — Хотите, побожусь? Здоровенная к ночи метель поднимется. Ух ты!
Надежда Воробьёва цыкнула:
— Молчи, дурища! Не каркай…
Сестрицы — Алёна и Мавра — в голос запричитали:
— Типун тебе на язык — ведь нам назад надо вертаться! Ещё и вправду напророчишь… Свят, свят, свят, — обе истово принялись креститься.
Фрося, пригнувшись к Дуниному уху, шепнула:
— Не врёт Вера. К ночи задует… — и закашлялась, прикрыв ладонью рот.
Дуня, скосив глаза на стёклышко в возке, тоже подумала: закат всегда полыхает заревом перед сильным ветром. Так старики-ведуны толкуют, а им лучше знать.
Тучу, которая была видна через стёклышко на крохотном кусочке неба, ровно бы кто ножом разрезал. И сквозь эту прорезь алела кровянистая полоса заката.
Дуня задремала. Укачало её. Сквозь дрёму ей чудилась музыка — томительная, нудная. Одна нота тянулась то громче, то тише. И казалось ей, что эта нота беспросветно сизая, как зимнее небо перед метелью.
Проснулась она оттого, что их возок остановился. Услыхала голоса, скрип снега под ногами. Знакомый голос кучера Ильи объяснял:
— Чьи? Да барина Урасова мы. Пуховские…
А другой голос, сердитый, раздражённый, спрашивал:
— Какого ещё Урасова? Из какого там Пухова?
Дуня подивилась: да как же так — не знать барина Фёдора Фёдоровича Урасова! Да возможно ли сие?
Тут появился Григорий Потапович Басов, вылез из вторых саней. Стал растолковывать: и кто они, и зачем прибыли в Кусково.
— Ладно, — сказал здешний человек. — Пойду к Вороблевскому. Он должен знать.
И ушёл. А Верка сказала:
— Вот бы поглядеть на здешние места… Интересно.
— А чего интересного? — спросила Дуня.
— Да про Кусково говорят, что тут такие диковины, каких нигде более не сыщешь…
— Ну-у? — удивилась Дуня и принялась дышать на стёклышко, покрытое толстым слоем инея. Хорошенько поскребла иней ногтем, попристальнее глянула, но увидела только фонарь, который висел на длинном шесте. Фонарь был похож на те, которые висели и возле их Пуховского театра. Фонарь как фонарь, ничего примечательного. Только сильно этот фонарь раскачивал ветер, и по стене дома от него ходили летучие тени. А кругом было уж очень темно, ни зги не видно. Какие там чудеса разглядывать!
Но был бы сейчас даже день, вряд ли удалось Дуне что-нибудь увидеть в Кусковском парке. Всё было под снегом. И знаменитые кусковские пруды, по берегу которых летом расхаживали розовые фламинго, павлины с пёстрыми хвостами и чёрные лебеди. И птичник с золочёным ястребом на верхушке. И оранжереи с лавровыми и померанцевыми деревьями. Итальянский домик, где собраны были драгоценные картины старых мастеров, голландский домик, весь в пёстрых изразцах, грот морского бога Посейдона, украшенный перламутровыми раковинами, и все остальные чудеса, какими полным-полно было поместье Шереметева — всё сейчас было закрыто, заколочено, убрано до лета. Только большой дом сиял огнями — там пировали графские гости и сам граф.
Возле театра неярко горели фонари. Ветер их раскачивал, и в лучах этого неяркого света вихрем носились тучи снега.
Видно, закат не обманул — началась метель…
Глава четвёртая. В театре
Наконец снова послышались голоса. Басов спросил:
— Ну? Узнал? Куда нам?
Тот, который ходил узнавать, ответил:
— Вороблевский приказал, чтобы на верхнюю галерейку…
Люди Урасова нехотя, один за другим, стали вылезать из саней. Восемь девушек и примерно столько же парней.
А метель уже разбушевалась в полную силу. Ветер гнал тучами снег, то вздымая его ввысь, то завихряя понизу крутыми воронками.
Дуня, шагнув из возка наружу, попала словно в снежный круговорот. Вмиг ей залепило всё лицо колючими, цепкими снежинками. Утёрлась и стала искать глазами среди приехавших Петрушу Белова. А он стоял тут же. Её поджидал. Дорогой, видно, шибко замёрз: ногами притопывал и колотил рука об руку. Как не замёрзнуть в такую метель? Одежонка-то на нём жиденькая, на рыбьем меху.
Увидев Дуню, шепнул ей:
— Не озябла?
— Нет, ничего. Ты-то как?
О себе Петруша ничего не сказал, с беспокойством спросил про сестру: не шибко ли кашляла Фрося, пока ехали?
— Шибко кашляла, — прошептала Дуня. — Ой, шибко…
Петруша понурился и отошёл.
Поодаль, рядом с Басовым, стоял и Антон Тарасович. Этот был на себя не похож. Поверх заячьего тулупчика накрутил на плечи какую-то шаль. Тоже, видно, промёрз до костей.
Повели их в театр, но только не через парадный ход, возле которого раскачивались на цепях большие восьмигранные фонари, а по боковой лестнице — тёмной, крутой и узкой. Девушкам было приказано идти на левую галерейку, а мужчин-актёров вместе с Басовым послали на правую сторону. Так уж было заведено в Кускове: актёры и актёрки не могли находиться в одном помещении. Разрешалось им быть вместе лишь на репетициях или на сцене во время спектаклей.
Уходя на правую сторону с пуховскими актёрами, Басов строго и внушительно сказал девушкам:
— Чтобы всё было чинно-благородно, а то… — и погрозил им большим заскорузлым кулаком.
Девушки гуськом стали подниматься по крутым узким ступеням. Кто-то из здешних, в ливрее, на которой поблескивали золотые галуны, шёл впереди и светил им. Он высоко над головой поднимал тяжёлый канделябр с одной горевшей свечой.
Поднявшись с девушками на висячую галерейку, чуть ли не под самым потолком, лакей в ливрее сказал наставительно:
— Скамейку видите? Вот и садитесь. Соберутся господа, их сиятельство граф подаст ручкой знак, тут всё и начнётся. Понятно?
— Дуракам, может, сего и не уразуметь, а мы, слава тебе господи, дурами не родились! — бойко отчеканила в ответ Надежда Воробьёва.
— Ишь ты дерзкая, — заметил здешний, кусковский, и поднёс канделябр со свечой к самому лицу Надежды.
— Да уж какая есть! — снова с бойкостью отрезала ему Надежда.
Когда лакей с золотыми галунами ушёл с галерейки, он и свечу унёс. Девушки остались в темноте. После огонька, хоть и слабенького, все будто разом ослепли: ничего не видно. Да разве в такой тьме сыщешь скамью-то?
Однако, шушукаясь, посмеиваясь и толкаясь, скинули с себя шубейки и ощупью кое-как расселись рядком, тесно прижавшись друг к дружке.
Вышло так, что Дуню запихнули в самый угол галерейки. И как Дуня ни старалась придвинуться вплотную к резным перильцам, идущим по краю, никак этого ей не удавалось сделать. К тому же была она загорожена от всего какой-то тяжёлой драпировкой, висевшей справа. Да и на скамье ей достался самый кончик. Того и гляди, соскользнёшь и сковырнёшься на пол. Пришлось встать на ноги.
Но когда её глаза привыкли к темноте, когда она немного огляделась, то заметила внизу, чуть наискось от себя, полосу неяркого света. А приглядевшись, поняла, что сцена находится прямо перед её глазами, что полоска света пробивается именно из-под опущенного занавеса, стало быть, ничто не помешает ей увидеть спектакль.
А что стоять придётся? Подумаешь! Авось ноги-то не отвалятся.
Да, сцена была прямо перед нею, прямо перед её глазами. И оттуда, приглушённые занавесом, доносились голоса: то громкие, повелительные, то смиренные и робкие. Доносились оттуда и разные другие звуки — какой-то стук, какой-то звон, и шелест дождя, и раскаты грома…
Видно, там, за тяжёлым спущенным занавесом, шли последние приготовления.
Вдруг Верка чуть ли не на весь зал громко зашептала:
— Господа, господа идут… Ой, девки, гляньте, явилися!
Надежда Воробьева поскорее рот ей ладонью закрыла:
— Тише ты! Не срамись, дурёха… Какие господа? Лакеи это. Станут тебе господа канделябры тащить. Как же!
— Батюшки, — не унималась Верка, — да сколько же их? Лакеев-то? Почитай, десяток, не меньше… А наряжены-то, ай-яй-яй!
Она отчаянно закрутила головой и вся перегнулась через перильца галерейки. Остальные девчонки, тоже свесив головы, стали смотреть вниз, как бы чего не пропустить, не всякий день такое увидишь! Дуня изо всех сил вытянула шею. Хотя фестоны висевших драпировок ей мешали, но кое-чего ей разглядеть удалось. Из многих графских слуг, вошедших в зал, чтобы засветить люстры, она увидела одного, который нёс большой позолоченный канделябр с зажжёнными свечами. Одет он был во всё голубое. И камзол голубой, серебром расшитый. И короткие штаны, тоже голубые. А чулки белые, а на туфлях пряжки, а парик напудренный, с буклями и косицей. Надо же… Не всякому барину дано так разодеться!
Теперь, когда зрительный зал был освещён, Дуня увидела перед собой театральный занавес во всей его красе. Был этот занавес тяжёлого голубого атласа с золотой бахромой, с золотыми кистями на золотых шнурах.
Голубое, белое и золотое было повсюду. Стены в зрительном зале были голубые. Балконы и галерейки обрамляли фестоны из белого блестящего атласа и с золотой бахромой. Драпировки на дверях были отделаны золотыми кистями и золотыми шнурами.
Но особенно пышно была украшена графская ложа — тоже вся в голубых, белых и золотых тонах. В центре этой ложи с потолка свешивалась хрустальная люстра, будто вся слепленная из прозрачных ледяных сосулек. На гранях этих хрустальных сосулек сверкали и искрились лучи зажжённых свечей. В этой ложе стоял стул для царской фамилии, резной, золочёный, с сиденьем и спинкой из голубого бархата. И такой же стул для графа Николая Петровича Шереметева. Только графский стул был, пожалуй, поменьше.
Верка снова зашептала:
— Идут, идут, теперь уж точно! Они, господа. До чего же разряженные!
Но Дуня за своей драпировкой ни господ, ни алмазов не видела. А Верка снова:
— Ой, девоньки, граф… В свою ложу вошёл. Ну-ну… Весь в серебре, в атласе, в парче…
И графа Дуняше не пришлось увидеть. Но в памяти промелькнуло — богатая карета, запряжённая белыми конями, и человек в ней. Не думала она тогда, не гадала, что ей, Дуне Чекуновой, приведётся побывать в театре этого самого графа.
Опять Веркин шёпот, на этот раз чуть ли не восторженный:
— Барин!.. Фёдор Фёдорович! Ей-ей… А нарядился, почище графа. И с той богачкой рядом сел. Ух ты!
Барина Фёдора Фёдоровича тоже не видала Дуня. Глаз не отрывая, смотрела на сцену: когда же, когда поднимется богатый занавес? Когда начнётся?
Глава пятая. Королева Голкондская
Когда заиграла музыка, Дуня не только услышала, но и увидела оркестр. Всё было перед нею, внизу, возле самой сцены. Правда, чтобы увидеть, надо было изловчиться и на цыпочки встать и свеситься над перильцами.
А слушая музыку, она не переставала удивляться: какой огромный здесь оркестр! Куда больше, нежели у них в Пухове. И скрипок много. И виолончелей не то две, не то три. И флейты, и трубы, и литавры, и огромный-преогромный барабан. И ещё были такие инструменты, каких у них в Пухове она не видела. Дуня старалась среди звучания оркестра уловить голоса этих невиданных инструментов, чтобы потом расспросить Антона Тарасовича.
Она радовалась, что и Петруша слышит эти прекрасные звуки. И как в лад поют виолончели, и какие нежные переливы у здешних флейт, и как грозно звучат медные трубы.
Потом слуги в голубых ливреях чинной вереницей вынесли канделябры с зажжёнными свечами, и зал погрузился в темноту. Тогда медленно и торжественно поднялся голубой занавес. Опера «Королева Голкондская» началась.
С этой минуты Дуня уже ничего не видела, ничего не слышала и ничего знать не хотела, кроме того, что было на сцене. Она вся была там, была рядом с прекрасной королевой Голкондской. Она любила и страдала вместе с ней. Она радовалась и горевала вместе с ней. И пела она тоже вместе с ней, беззвучно повторяя голосом мелодию, которая неслась к ней со сцены.
Дуня ещё раньше знала, что главную роль в этой опере — королеву Голкондскую — будет играть лучшая актриса театра Параша Жемчугова. Знала Дуня, что Параша, как и она, Дуня Чекунова, тоже крепостная девушка — крепостная девушка графа Шереметева; что прежде фамилия Параши была вовсе не Жемчугова, а Ковалёва. Это граф придумал ей называться Жемчуговой, потому что Параша была как бы прекраснейшей жемчужиной среди актёров его театра.
Всё это Дуня знала. Но сейчас она ни о чём таком не думала. Более того, ей просто не верилось, что перед ней на сцене простая крепостная девушка. Полно, разве крепостная может быть такой королевой? Такой величественной и властной? Так повелевать теми, кто её окружает на сцене, и теми, кто слушает и смотрит на неё из зрительного зала?
Вот она проходит между колоннами своего дворца. Пурпурная мантия на её плечах. Корона венчает её голову. Вся она искрится, сияет, сверкает драгоценностями. Придворные — кавалеры и дамы — танцуют вокруг неё, отвешивают ей поклоны, расточают ей любезные слова в ариях и речитативах.
А какая у неё походка, а какое лицо, какой у неё нежный, сильный и красивый голос!
Вдруг вместо царских чертогов на сцене — парк. В парке — уединённая беседка. Вся увитая розами и плющом. А в беседке королева Голкондская. Нет, теперь это уже не королева. Просто девушка Параша сидит там одна. Сидит и тоскует. Тоскует и поёт о своём милом, с ним разлучила её злая судьба.
И снова на сцене перемена. Теперь — зелёная поляна, журчит ручей. А вместо властной королевы — пастушка Алина в голубых атласных башмачках, с убором из голубых лент. Она встречает своего пропавшего возлюбленного. Его зовут Сентфар. Они счастливы. В оркестре поют флейты, трепещут струны арфы и издали доносится песня пастухов и пастушек.
Потрясённая всем, что она видит и слышит, Дуня не чувствовала, как слёзы бегут по её щекам…
Голубой блестящий занавес уже опущен. Чуть колышутся его тяжёлые атласные складки.
Всё.
Спектакль окончен.
Где-то там, за этим занавесом, осталась и прекрасная королева Голкондская, и сад с пунцовыми розанами, и зелёные лужайки, и пляшущие пастушки в голубых башмачках, и ручей, скользящий по влажным камням… Музыканты уже укладывают в футляры свои инструменты.
Постепенно пустеет зрительный зал. Расходятся нарядные дамы и кавалеры. Опустела графская ложа. Лакеи с низкими поклонами открыли двери перед своим господином, распахнули голубые портьеры.
В зрительном зале слуги начинают гасить огни — и в люстрах, которые свисают с потолка, и в массивных торшерах возле стен, и в бронзовых канделябрах.
Поднимаются со своих мест и пуховские девушки. Задумчивые и зачарованные.
Грустное и какое-то смущённое лицо у Василисы. Кажется, никогда не была она краше. Но сейчас она не думает о себе. Не охорашивается, не жеманничает. Молча накинула на волосы платок, ещё раз глянула на опущенный занавес и тихо пошла к дверке, которая выходила на лестницу. И Верка не смеётся, не отпускает своих шуток. Малиновыми пятнами пылает румянец на осунувшемся Фросином лице. Она шёпотом промолвила:
— Девоньки, да что ж это такое? Не пойму, что со мной?..
И девушки-актрисы — Надежда Воробьёва, Катерина Незнамова и обе сестры, Алёна с Маврой, — молчаливые и потрясённые, покидали маленькую тесную галерейку под потолком. И у них нет слов, чтобы объяснить, какие чувства и мысли пробудило в них увиденное и услышанное.
А Дуня всё стоит, всё смотрит на занавес и всё не может опомниться. Неужто не во сне? Неужто наяву она такое видела?
Вдруг спохватившись, огляделась. А девушки-то где? Ушли? Все до одной? И её не кликнули?
Накинув на себя шубейку, Дуня осторожно, ощупью стала спускаться вниз. На лесенке — ужас как темно! После освещённого зала ничего не видно. Да на такой крутизне, да в этакой темноте и голову сломить недолго…
Лесенку она кое-как одолела. Пощупала ногой — ступенек больше нет. Но по-прежнему со всех сторон её окружала тьма.
Куда ей идти? Где выход из театра?
Ох, господи, неужто она заблудилась? Хоть бы огонёк какой чутошный…
Сама не зная, куда несут её ноги, она пошла наугад. Попала в какой-то коридор, шла на ощупь долго. И вдруг, приглядевшись, заметила вдалеке слабый рассеянный свет. Обрадовалась, кинулась туда. А добежав, остановилась у приоткрытой двери. Именно отсюда, из-за этой двери, и выскользнул неяркий луч света, наискось протянувшись по полу.
Дуня несмело тронула дверь, дверь открылась пошире. И Дуня вошла в небольшую комнату.
Комната была на манер тех, какие имелись за кулисами пуховского театра. В таких одевались актёры перед выходом на сцену. Только в Пухове актёрские комнаты были победнее, попроще. И стены там были дощатые, и мебель кое-какая, самая неказистая, а зеркало совсем маленькое.
А тут-то вон какие обои на стенах! Птицы на них летают, купидоны на них смеются, и пёстрые розаны повсюду на них расцвели. Стол здесь покрыт богатой скатертью. Зеркало здесь большое да в красной раме. А по бокам зеркала — два канделябра. Одна свеча горит, остальные же отгорели, только оплывшие огарки от них торчат.
И тут увидела перед собой Дуня ещё одну дверь. Эта дверь была тоже слегка приоткрыта. И за этой второй дверью были люди. Они говорили. Слышались их негромкие голоса.
«Вот хорошо-то, — подумала Дуня. — Авось не заругают, коли спрошу у них, куда мне податься?..»
Она сделала несколько шагов ко второй, полуоткрытой двери и застыла в изумлении. В той комнате, ярко освещённая многими свечами, перед большим, во всю стену зеркалом, откинувшись на спинку кресла, сидела Параша Жемчугова. Да. Она. Королева Голкондская.
Была она всё в том же пышном наряде, как и на сцене. Только без пурпурной мантии. Скинутая с плеч, тяжёлая парчовая мантия лежала на полу возле её ног. И корона тоже была брошена на стол, стоявший рядом. А сама она, королева Голкондская, — только нет, теперь это была уже не та гордая королева, которая недавно с царственным величием повелевала своими подданными.
Худенькая и бледная, Параша сидела и плакала. Слёзы бежали по её щекам, скатываясь на атлас, парчу и золотые кружева королевского наряда. Плечи вздрагивали, а дорогие кольца на пальцах холодно и нестерпимо сияли…
Она говорила. Сперва понятными Дуне русскими словами:
— Не могу я больше… Не могу так жить… — и, оборотив лицо к кому-то, стоявшему сбоку, продолжала уже на другом языке. На французском, что ли? А в голосе и словах всё та же горестная тоска.
Тот, к кому были обращены её слова, пока ещё не видный Дуне, отвечал тоже по-французски. Хотя говорил он громко и повелительно, но и в его голосе Дуня уловила горечь и тоску.
В испуге Дуня попятилась назад и чуть не вскрикнула. Вдруг в зеркале, в том, перед которым сидела Параша, она увидела скрытую от неё часть комнаты и человека, с которым разговаривала Параша.
Человек этот стоял опершись рукой о спинку кресла. Дуня сразу узнала его. Дважды она видела его. Один раз тогда, в карете. И ещё раз, когда он приезжал на представление «Дианино древо». У них в театре сидел он рядом с барином Фёдором Фёдоровичем в первом ряду, на почётном месте. Был улыбчив, кивал головой, то и дело подносил к глазам стёклышки на длинной золотой ручке. А сейчас? Неужто прогневала его бедная Параша? Не угодила ему? Почему у него такое раздражённое, суровое лицо?
А она-то, она почему так горюет? Почему так плачет? Она? Параша? Стало быть, нелегка её жизнь…
Дуня и сама готова была зареветь. Уж очень жалела она несчастную подневольную королеву с её большим человеческим горем…
Вдруг Дуня увидела в зеркале лицо и глаза человека, который находился возле Параши. И на зеркальной поверхности встретились их взгляды: её, Дунин, испуганный и робкий, и глаза Шереметева, полные тяжёлой барской надменности и недовольства.
— Кто там? — резко спросил он и сделал шаг к двери, за которой стояла Дуня.
Отпрянув назад, не помня себя от страха, Дуня ринулась вон из комнаты. И бегом, бегом, бегом в темноту коридора…
Она не знала, куда бежит — вперёд ли, назад? Только бы подальше от этих глаз, и чтобы не видеть их никогда, и чтобы не слышать этого голоса…
Бедная Параша!..
Глава шестая. Метель
Без оглядки бежала Дуня. Казалось ей, что конца-краю не будет этому тёмному коридору. Как бы только не споткнуться, не упасть. Увидела впереди человека. Откуда он взялся — не поняла. Шёл этот человек ей навстречу, освещая себе дорогу зажжённой свечой.
С разбегу Дуня налетела на него. Остановилась, тяжело дыша.
— Ох, дяденька, — взмолилась. — Пособи! Запуталась… Не знаю, куда мне?
Человек поднёс к самому Дуниному лицу свечку. Спросил:
— Кто такая?
Ответить Дуня не успела. Сзади её схватили за плечи.
— Ой! — вскрикнула Дуня, пытаясь вырваться. — Не надо…
Услыхала знакомый картавый шёпот:
— Ты в своём разуме? Башка твоя еловая… Видно, совсем рехнулась. Дурища набитая… Без тебя ведь уедем.
Только такой расторопной и бедовой девчонке, какой была Верка, удалось отыскать Дуню среди ходов-переходов, коридоров, закоулков, актёрских комнат и разных других помещений за кулисами театра.
Схватив за руку, Верка поволокла Дуню за собой, не переставая на ходу браниться.
Но как же счастлива была Дуня этой руготне! Вот бы, кажется, от радости зацеловала Верку, подружка милая, не кинула в беде!
Отыскала, вывела…
Метель уже и вовсе разошлась. Непроглядной мутью заволокло небо. Ничего не было видно, ничего не было слышно. Лишь свист ветра да белые снеговые вихри. Снежинки больше не кружились вокруг фонарей, не плясали, не порхали… Сшибаясь, толкаясь, налетая друг на друга, они словно сцепились в жестокой схватке. Чей-то голос крикнул оттуда, из метели:
— Нашла? Привела?
Нет, не чей-то, а это Петруша спрашивал у Верки про неё, про Дуню.
И Верка ответила ему туда, в снег, в метель:
— Тут она. Привела! — и втолкнула Дуню в знакомый возок. И снова из метели, перекрикивая вой ветра, на этот раз послышался басовитый голос кучера Ильи:
— Когда так — поехали…
Трогаться в путь в такую пургу, в такую вьюгу? А что станешь делать, коли здесь, в Кускове, всё забито гостями — и дальними и ближними? Для них, для пуховских, мест не осталось. И самим некуда голову приклонить, и лошадей негде поставить. Посоветовались, решили ехать до первого постоялого двора.
В возке было всё так же темно и душно. Всё так же отдавало овчиной.
Сперва девушки хором накинулись на Дуню. Обозвали её и недотёпой, и разиней, и балдой, и ещё какими-то словами. А отведя душу, принялись между собой переговариваться: и охать, и ахать, и удивляться никогда доселе не виданному великолепию зрительного зала, театральных декораций, костюмов и всему, на что нынче глядели их глаза.
— А Параша-то Жемчугова, хоть крепостная, а счастливица!
— Говорят, сама государыня ей алмазный перстень пожаловала.
— Царица? Быть того не может…
— Уж это точно, точно… Верные люди говорили…
— Ну и счастье привалило девке!
— Что там перстень… Говорят, что граф для неё, для своей Параши, ещё один театр строит.
— Где? Здесь? В Кускове?
— Нет, в Останкине. Есть у него ещё одно поместье под Москвой. Этот Кусковский театр хорош и прекрасен, а новый-то, говорят, во сто раз прекраснее будет…
— Ах-ах-ах… — заахали обе сестрицы, Алёна и Мавра, — да возможно ли, чтобы ещё прекраснее? Поверить трудно… Счастливица Параша!
— Как пела она… — тихо вдруг промолвила Василиса. Голос у неё был не то грустный, не то удивлённый — словно понять она не могла: что же с ней самой-то творится? И, сказав это, снова умолкла. И всю дорогу словечка не проронила.
А метель бушевала. И стонал, и визжал, и завывал ветер за оконцем.
У Дуни в голове тоже вроде бы метель мела. И она тоже ничего понять не могла. Трудно ей было разобраться в том, что видела, что слышала, чему стала невольной свидетельницей…
Счастлива ли Параша? Разве от счастья такими слезами плачут? Вон и пальцы дорогими кольцами унизаны, и театр-дворец для неё строится в каком-то Останкине, а всё равно плачет, всё равно тоскует, что жизнь ей не в жизнь. Почему же так?
Словно из тумана, из далёкого детства выплыло к Дуне лицо матери, молодое, красивое. И как она, её мать, тогда, весною, смотрела в небо. Смотрела на летящих птиц. И как с тоской говорила: «Счастливые, вольные, летят, куда хотят…»
А Параша-то, разве она вольная? Крепостная королевна, вот кто она! А пурпурная мантия? А драгоценные кольца? Всё это — так, пустяки, лишь одна видимость. Не полетит она, куда захочет. Крепко-накрепко закована, хоть и золотыми цепями.
В душную темноту возка из пурги и метели к Дуне врывалось то пение скрипок, то слышались ей низкие, глубокие звуки виолончели, то голоса флейт и гобоев. Всё перекрывал торжественный и горестный напев трубы…
Но слышнее всего ей был сейчас голос Параши — прекрасной и несчастной крепостной королевны.
Глава седьмая. Позолоченная арфа
И снова полетели будни.
Прошли святки. Начался январь — снежный, вьюжный, с лютыми морозами.
Под крещенье девчонки затеяли гадать. Верка расстаралась, добыла пчелиного воску — жёлтого и чистого. Как подошло время, налили девчонки в деревянную бадейку воды, в глиняной плошке натопили воску и давай по очереди лить его на воду. Замысловатыми узорами растекались восковые струйки по воде. Девчонки смотрели на эти узоры и толковали их всяк по-своему. Кому дальняя дорога выходила, кому с милым под венец идти, кому и деньги получать. И разное другое… Сбудется или нет — один бог знает, а выходило!
А для Дуни легла на воду звезда. Большая, причудливая. Во все стороны она раскинула жёлтые восковые лучи.
Верка с лукавством подмигнула Дуне:
— Эге, надо быть, почести тебе будут великие, Дунюшка. Уж это точно… Такие звёзды зря не выпадают.
Дуня смотрела на свою звезду задумчиво, чуть прищуря ресницы. А звезда, распластанная по воде, слегка покачивалась в деревянной бадейке.
«А зачем мне почести, — думала Дуня, — хотя бы и великие? Вот бы выучиться петь, как Параша Жемчугова. Так петь, чтобы людям радостно и сладко было слушать моё пение. Вот что мне надобно! И ещё, чтобы Петруша мне всегда подыгрывал, когда я стану петь… И ещё, чтобы Антон Тарасович на меня никогда бы не гневался, а только чтобы хвалил. И ещё, чтобы учил он меня всю жизнь до самой смерти».
За эту зиму, всем на удивление, Дуня выросла и возмужала. Да так оно и быть должно: к пятнадцати годкам время подходило. И неожиданно вдруг расцвела. Румянец разлился на её тугих щеках, да такой нежной яркости, будто солнце только и делало, что обласкивало её своими лучами. Да и каша, сдобренная конопляным маслом, видно, шла ей впрок. Улыбнётся ли, громким ли смехом зальётся — на щеках вспыхнут ямочки: на левой щеке — поглубже, на правой — помельче. А зубы так и светятся между алых губ.
И музыкальная наука у Дуни шла ходко. Антон Тарасович с ней усердно занимался: то арии разучивал, то заставлял упражнения петь, которые называл вокализами. То для развития голоса и слуха с ней проходил сольфеджио.
Иногда она с Петрушей романсы пела. Она, Дуня, стояла возле клавесина, а Петруша с нею рядом играл на виолончели. Дуэтом называлось это. Так согласно у них получалось — как бы Дунин голос с Петрушиной виолончелью в одно сливались.
А бывало, приказывал Антон Тарасович петь ей дуэты с тенором Сафрошей Лопатиным или с басом Тимошей Демченко. Тоже хорошо и ладно выходило.
Однажды Антон Тарасович сказал, что, пожалуй, в скором времени он начнёт учить Дуню играть на арфе.
На арфе?
Дуня ушам своим не поверяла. Глаза раскрыла. Ткнула пальцем в дальний угол горницы: на той, на золотой? Вот там которая стоит? Да правда ли? Да может ли быть такое? Батюшка, Антон Тарасович, не обманом ли меня тешишь, глупую?
Дуня прижала руки к груди и глаз не могла отвести от прекрасного инструмента.
Потом взглядом спросила у Антона Тарасовича: «Можно ль?» — и подошла поближе к арфе.
И опять молча глядела на затейливо разукрашенную золотую раму и на струны — одни тонкие, жильные, другие толстые и блестящие.
Наглядевшись вдоволь, снова без слов спросила: «Можно ль?» — и несмело дёрнула средним пальцем одну, самую толстую струну.
И арфа заговорила. Ответила ей. Отозвалась. А голос-то у неё был спокойный, басовитый. Будто у Тимошки Демченко, когда он выводит самую низкую ноту.
Тогда Дуня уже посмелее пощипала тоненькие, жильные струнки. А эти ей в ответ зазвенели ясными, лёгкими голосами.
Уже совсем расхрабрившись, Дуня скользнула пальцами сразу по всем струнам: от басовых к дискантам, потом от тонких дискантовых обратно к басовым. И снова туда. И опять обратно.
И вдруг свершилось чудо!
Будто вдруг кто расколдовал золотую молчаливую арфу. Будто вешние ручьи вдруг зажурчали, будто где-то гром пророкотал, будто солнечные лучи вдруг запели, и будто хлынули серебряные дожди с неба, и будто разом все птицы ей отозвались — и малиновки затренькали, и овсянки, и горихвостки, и крохотные голубые лазоревки, и трелью залились соловьи…
Веря и не веря, что это может когда-нибудь сбыться, Дуня шёпотом спросила:
— Неужто научусь играть на этой, на золотой?
— Научишься, — ответил ей Антон Тарасович. — Уж это я тебе говорю…
— Научишься… — вслед за учителем шёпотом повторил Петруша. Он не сводил глаз со счастливого Дуниного лица.
Глава восьмая. Мираж недолго длился
Ближе к масленой неделе из Москвы стали долетать разные дурные вести. Пришлёт барин в Пухово по какой-либо надобности кучера Илью или казачка Афоньку, те и давай рассказывать. А то вернутся порожняком мужики, которые возили в Москву для барского стола что требуется, и эти не молчат, тоже ведут рассказы на людской кухне.
А рассказывали, что вроде бы пристрастился последнее время барин Фёдор Фёдорович к картам. Кроме карт, ничего не держит в уме. Что ни день — идёт у него картёжная игра. Иной раз за картами просиживает ночи напролёт. То велит везти себя к графу Лариону Ивановичу, который на Сивцевом Вражке живёт. То в дом к Нелидовым. То и вовсе на Тверскую в Английский клуб. Всюду там шла крупная игра. А для барина каждая игра проигрышем оборачивалась. Долгов наделал — ой-ой-ой… Одному богу ведомо сколько! А игры всё какие-то новомодные: одна — ломбер называется, другая совсем по-чудному — шнип-шнап-шнур. Язык свернёшь, выговаривая.
Но поверить слухам, которые приходили из Москвы, всё же пришлось!
Явился вдруг в Пухово приказчик из соседнего поместья. Объявил: барин, мол, Урасов Фёдор Фёдорович, продал его барину, Мефодию Карповичу, берёзовую рощу. Ту, что за оврагами и к их землям примыкает. Вот и бумаги — купчая и всё, что полагается.
Потом оказалось, что продана барином и дальняя деревенька Комаровка. Видно, совсем увяз в долгах, коли своё родовое Пухово взялся по частям продавать.
Пожалели все и о весёлой белоствольной роще, куда любили ходить по грибы и по ягоды. А ещё больше тужили о проданной деревеньке. Многие из дворовых жили прежде в Комаровке, у многих там осталась родня. Стало быть, переходят сейчас родные к новому владетелю. А что новый барин задумает с людьми делать, разве ведомо?
Бывало, что кучер Илья привезёт из Москвы и распоряжения Григорию Потаповичу Басову.
Ему приказывал барин всё по части театра:
«Пересмотри театральные костюмы к опере „Дианино древо“. Почисти, приведи в должный вид и уложи в лубяные короба. Может, и люди, и костюмы вскорости понадобятся».
То напишет барин Антону Тарасовичу. Только уже не приказывает, а просит:
«Прошу вас, дорогой маэстро, поусерднее заняться с людьми оперой Фомина „Мельник, колдун, обманщик и сват“. С весны начнём ставить».
Однажды вдруг потребовались в Москву певица Катерина Незнамова и тенор Сафрошка Лопатин. Отправил их Басов.
Уезжали оба развесёлые. Не чуяли над собой беды. Не думали, что навеки покидают эти места. Сулились, вот вернутся обратно и порасскажут: как в Москве у Спаса бьют, у Николы звонят, у старого Егорья часы говорят!..
Однако обратно не вернулись — ни Катерина, ни Сафрон. Потом люди рассказали, что проиграл их обоих барин в карты. Не то Шаховскому, не то Апраксину. И тот и другой держали в Москве театры, в которых играли крепостные актёры.
Вот какие дела-то пошли!
А великим постом пришла новая весть — барин женится!
На ком? Да на одной богачке! Хоть не очень молода она, хоть лицом не больно вышла, зато денег полны закрома. Хоть лопатами сгребай. И поместья есть. И дома в Москве имеются. И землица в Саратовской губернии. И деревни где-то под Владимиром.
Да точно ли женится барин? Может, только слухи?
Точнее быть не может: женится! Весной свадьбу сыграют.
Стали это известие обсуждать: к радости оно или к беде? Одни толкуют — хорошо. Барин разбогатеет — и нам от того хуже не будет. Другие сетуют — плохо! Переселится барин в поместье жены, и в захудение придёт бариново Пухово. А уж если задумает поставить какого-нибудь нового управителя… Да если из немцев… Порядки иные пойдут, пропадёт всё пропадом.
И девчонки — Василиса, Верка, Фрося и Дуня — в своём флигельке тоже каждый вечер шептались. Сойдутся и обсуждают без устали неожиданную женитьбу барина. Вроде бы им что? Их дело — сторона! Какое же сторона, когда от бариновых дел судьба их зависит. Вон продана деревенька Комаровка, а в Комаровке вся Веркина родня — отец, мать, братья, сёстры, тётки с дядьями. Чья теперь будет сама Верка? Урасовская или к новому владельцу перейдёт? А про нового владельца ужасти какие слухи ходят! Жестокосердный. Тиран. Из своих людишек соки выжимает. Люди у него в нищете и голоде прозябают. Верка и вовсе закручинилась. Поговорки, присказки, перепляс свой даже забыла. Шептала:
— Слыхали, девоньки, намедни на насесте куры раскричались? Не к добру это, девоньки! Плохая примета. Уж это точно.
Григорий Потапович Басов да синьор Антон Тарасович — те на свой лад рассудили. Как говорится, со своей колокольни смотрели на предстоящую женитьбу Урасова. Свадьба, надо думать, будет богатейшая — пиры пойдут за пирами. А где гости пируют, как же обойтись без музыки и театра? Решили ко дню свадьбы как бы подарок приготовить, новую пьесу поставить. Сначала даже размолвка у них получилась: Григорию Потаповичу желательно было что-либо из русских опер ставить, а синьору Терручи хотелось итальянцами или французами блеснуть. Однако в конце концов поладили: будет у них всего понемногу: дуэт из итальянской оперы «Ринальдо», арии и балетные номера возьмут у французского композитора Гретри, а русские песни и хор, которым встретят барина, из оперы Фомина «Анюта».
Почему-то оба — и Басов и синьор Антон Тарасович — решили, что после венчания Фёдор Фёдорович с женой всенепременно пожалует в Пухово. Иного не предполагали. Как же, чтобы после свадьбы да не посетить родового поместья?
И надо сказать, что мысль о такой пышной встрече новобрачных всем пришлась по сердцу. Надоела зимняя спячка и безделье, в которых пребывали последнее время и музыканты, и певцы, и танцовщицы. Ведь Фёдор Фёдорович, по примеру Шереметева, не дозволял людей, приставленных к театру, занимать на иных работах. И вот все радовались, что снова приложат силы к любимому делу, снова начнутся репетиции. Басов с Антоном Тарасовичем так ретиво взялись за работу, что усердием своим остальных заразили и за собой увлекли.
Сперва было пожалел Антон Тарасович, что нет в их труппе Катерины Незнамовой, её красивого низкого голоса. Но тут неожиданно Василиса себя показала.
После поездки в Кусково что-то в ней круто изменилось. Перестала она без конца прихорашиваться, перестала до надоедливости хвалиться своей красотой. Вдруг за ум взялась и с таким прилежанием стала заниматься пением, что Антон Тарасович не мог нахвалиться ею.
— Будет, будет из тебя толк, Василиса, — неустанно твердил Антон Тарасович теперь. — Это я говорю! Мне можешь поверить, миа амика…
Вот до чего хвалить стал: теперь не только Дуню, но и Василису величал по-итальянски «моя милая»!
Дуня же, как и прежде, занималась, не щадя сил. Скажи ей, чтобы с первыми петухами встала да на урок шла — побежит, довольная и счастливая. Прикажи ей петь всю ночь до утра, будет петь и усталости не почувствует…
К предстоящему празднеству Антон Тарасович разучивал с ней прелестную арию из оперы Гретри «Ричард Львиное Сердце». Эту арию Дуня пела даже на французском языке. С трудом, однако затвердила все слова. Аккомпанировал ей Петруша на виолончели.
Но хоть пела она по-французски, в мыслях произносила русские слова и всякий раз заливалась трепетным румянцем, когда в конце каждого куплета повторяла:
Пела, а сама глаз не смела поднять, взглянуть на Петрушу.
Зимой репетишная комната пустовала — стояла нетопленная, неприбранная. Музыкальные инструменты — арфу, клавесин, ноты, пюпитры Антон Тарасович велел перенести к себе во флигель. Там и обучал музыкантов и певцов.
В репетишной же космами повисла по углам паутина. Пыль легла на пол, на картины, на зеркала, висевшие в простенках. Потускнели от грязи хрустальные подвески на люстре, застыли на них капли воска от обгоревших свечей.
А Басов вдруг решил все занятия теперь вести в репетишной. Даже у барина позволения не спросил, своим умом стал действовать. Послал девчонок туда прибраться. Ну, девчонки и постарались. Как говорится — не за страх, а на совесть!
Пол так навощили да натёрли, что стал паркет блестеть, словно первый ледок на пруду, ещё не запорошенный снегом. Работали вчетвером. Весело, дружно. Работая, песни пели.
Вроде бы от Пухова до Белехова дали неоглядные, а песни и там и тут похожие. Когда Вера, Василиса или Фросенька запевали, вместе с ними вровень пела и Дуня. И эти трое тоже подхватывали, лишь только Дуняша свои деревенские начинала.
Когда мартовское солнце, веселясь и играя, пробилось сквозь вымытые ими оконные стёкла, лучи его осветили люстру на потолке, и в их свете засверкали хрустальные подвески и узкие зеркала на стене, улыбнулись им гипсовые купидончики, сидевшие на гипсовых пеньках. Тут Верка на радостях пустилась в пляс. Ухарски подбоченилась и пошла чуть ли не вприсядку. И Дуня вокруг неё завертелась. И Василиса не отстала, поплыла, помахивая мокрой тряпкой вместо платочка, шитого шелками.
Только Фросенька стояла в сторонке. Ей как-то вдруг сильно занедужилось: и в боку закололо, хоть криком кричи, и в озноб бросило, зуб на зуб не попадал. Видно, прохватило её, когда она, разгорячённая, вместе с Дуней выскочила босиком и непокрытая прямо на снег вытрясать распашной занавес.
Перед тем как уйти им из репетишной, Дуня придирчиво оглядела комнату: хорошо ли они прибрались? Не осталось ли где пыли али паутинки малой? Либо ещё какой-нибудь неисправности? Ведь уже с завтрашнего дня здесь у них пойдут занятия и с Антоном Тарасовичем, и с мадам — француженкой.
И снова, в который раз, вспомнилось Дуне то летнее утро, когда впервые она попала сюда, в эту комнату. Матрёна Сидоровна не вела её, а волокла, таща за руку. Пинком вытолкнула прямо вон туда, на серёдку. И стояла она, Дуня, всем на посмешище — простоволосая, кое-как одетая. Дура дурой. Этакой недотёпой. Девчонки над нею потешались, а она не осмеливалась глаз поднять — ничего не видела, ничего не слышала, ничего уразуметь не могла. Горло сдавил ей стыд… И ещё вспомнилось, как после дома, после ихней белеховской курной избы, как же ей здесь казалось распрекрасно! И пол этот, сложенный из гладких дощечек. И светильники на стене, обвешанные прозрачными бусинами на золотых цепочках, и эта картина, на которой стоит человек в странной, непонятной одежде, с венком на голове. Теперь-то она знает, что на картине нарисован бог Аполлон, а в руках у него лира… Не бог, которому она в церкви молится, а совсем другой — греческий бог. Бог музыки! Тогда она ещё не знала, что и к ней придёт её самая большая радость — музыка. Те прекрасные звуки, которые она научилась понимать и без которых жизнь теперь для неё уже не жизнь. Спала её душа в неразвитости, а музыка разбудила и заполнила всю, без остатка.
Яркие лучи мартовского солнца поднялись теперь выше, к той картине, которая висела напротив окна. И озарилось светом лицо Аполлона и сладкозвучная лира в его руках. Дуне словно бы послышалось, как нежно зазвенели струны под пальцами Аполлона, и вся она затрепетала в ответ на музыку, которую никто, кроме неё, не мог слышать…
На следующий же день по приказанию Басова в репетишную перенесли клавесин. И прекрасную золотую арфу. Все музыкальные инструменты, ноты и пюпитры.
Спустилась из своих покоев мадам Дюпон. Была она в той заячьей душегрейке, которую ей подарил Басов. Щёки нарумянила, припудрила седые букли, свисавшие вдоль щёк.
Оглядев репетишную комнату, обрадовалась, залепетала:
— Тепло, очень тепло… И очень красиво!.. — Велела поскорее вести к ней на урок девочек и взрослых актрис.
Однако мираж сей недолго длился — в конце марта барин потребовал Григория Потаповича к себе в Москву…
Глава девятая. Последняя песня
День этот начался худо, а кончился ещё того хуже.
После той уборки в репетишной комнате Фрося как слегла, так более и не встала. А накануне вечером и вовсе впала в забытьё. Лежала, закрыв глаза, только иногда слабо стонала. И сейчас с дерюжки, на которой она металась, раздавался её стон.
Дуня подошла. Наклонилась над ней:
— Водицы тебе, Фросенька? Хочешь, холодной подам?
Фрося не ответила. Лишь на Дунин голос чуть приоткрыла помутневшие глаза.
Смахнув слёзы, Дуня отошла. Знала, что Фросе не оправиться от тяжкой этой болезни.
В горнице они были втроём: больная Фрося, Василиса да она, Дуня. Верку Матрёна Сидоровна послала узнать: не вернулся ли наконец из Москвы Григорий Потапович? Люди видели его в одном из кабаков, на дороге в Пухово. Из Москвы, стало быть, уже выехал. Видели его хмельного, лохматого, на себя непохожего. Чего-то он во хмелю неладное бормотал, шибко бранился. Словно бы даже барина своего, Фёдора Фёдоровича, поносил…
Когда об этом рассказали жене его, та заголосила, запричитала, волосы на себе принялась рвать: отродясь такого не случалось с её Григорием Потаповичем. Отродясь он никогда в рот хмельного не брал. Беда стряслась у него. Неладное на их головы свалилось…
А что стряслось? Какая беда? Никто угадать не мог, хотя об этом судили-рядили немало.
Этот мартовский день был похож на зимний. Как в зимнюю пору, с севера нахлынули тучи, налетел ветер, повалил снег. На длинной сосульке, которая прямо перед окном свисала с крыши, на самом острие замёрзла ледяная капля вчерашней талой воды. Не успела скатиться вниз, на лету прихватило её морозом.
Хоть утро, а темно и сумрачно было в горнице.
Дуня подошла к Василисе, окликнула её. Василиса стояла у оконца хмурясь, смотрела, как ветер со злой свирепостью тормошит голые верхушки берёз.
И Дуня поглядела в окно. Далеко-далеко за оврагом, за безлистыми ветками деревьев, за мутной завесой падающего снега виднелась деревня. А трёх рябин возле двора Марфы разглядеть было нельзя.
— Васюта, — шёпотом проговорила Дуня. — Может, сбегать на деревню к Марфе? Может, какой целебный корешок даст?
Невмоготу ей было смотреть на Фросю, слышать её хриплое дыхание.
— Не знаю, — ответила Василиса. И, глянув на лежавшую в беспамятстве Фросю, сказала: — Уж чего тут корешок… — И отвела глаза.
В дверь комнаты легонько постучались.
— Пётр пришёл, — сказала Василиса. — Выйди к нему…
Дуня поспешно прошла в сенцы. Там, сдёрнув шапку с головы, стоял Петруша. Пришёл о сестре наведаться. Глазами спросил у Дуни: как, не лучше?
Дуня ничего не ответила. Петруша понял её молчание. Тихо сказал:
— Эх, Дуня, Дуня… — пошёл к дверям, выходившим наружу. У порога приостановился: — Только нас на свете и оставалось двое — она да я. Всех сыра земля взяла. Теперь за ней черёд…
Махнул рукой и вышел. А в сенцы ворвался ветер — буйный, со свистом. Кинул Дуне в лицо пригоршню колючего снега и громко захлопнул за Петрушей дверь.
Наверху заскрипели ступени. Тяжело сходила вниз Матрёна Сидоровна. Крикнула, перегнувшись через перила:
— Верка, ты? Воротился Потапыч?
Дуня ответила:
— Петруша приходил. О сестре наведывался.
— Верки-то нет?
— Ещё не воротилась.
— Вот я её, бесстыжую, отдеру, как вернётся. Сколько времени, как ушла… Увидит у меня… — сердито забормотала Матрёна Сидоровна. Потом — уже другим голосом: — А Фрося как? Не получшело?
— Нет, — ответила Дуня и пошла обратно в горницу. Вошла и услыхала слабый Фросин голос:
— Дунюшка, а Дунюшка, кто приходил?
Дуня кинулась к Фросе. А та смотрит на неё ясными глазами и улыбается.
— Голубушка моя! Фросенька! Полегчало тебе?
— Спой песню, Дунюшка.
— Спою, спою… — Дуня принялась и обнимать и целовать подругу. — Как выздоровеешь, буду тебе петь… Какие попросишь… И свои деревенские. Из Гретри спою. Ах, Фросенька… Я много песен знаю. Не сосчитать сколько! Выздоравливай скорей, моя голубонька…
— Ты сейчас спой, Дунюшка… Прямо сейчас… — А голос уже еле слышный, и глаза потускнели.
— Пой, коли просит… — прошипела Матрёна Сидоровна. — Не разумеешь, что ли… — Она следом за Дуней вошла в горницу.
— Про ноченьку… — невнятно попросила Фрося, ещё что-то сказала, но понять было трудно.
Дуня обернулась к Матрёне Сидоровне, как бы спрашивая у той позволения. Посмотрела на неё и изумилась: вместо злой, сварливой драчуньи увидела она на скамейке старую-престарую бабу: подперев рукой голову, сидела Матрёна Сидоровна.
Глотая слёзы — лишь бы не разреветься, — Дуня прислонилась спиной к стене. И вот словно из далёкого далека принеслись и слога и звуки песни:
Не знала Дуня, что поёт сейчас она свою последнюю песню. Но и этой последней песни она не допела до конца. Тихий шёпот Василисы оборвал её:
— Не дышит…
Глава десятая. И рассыпалось всё прахом
Григорий Потапович Басов вернулся в Пухово в тот день, когда хоронили Фросю. На маленьком деревенском погосте долбили мёрзлую землю. Все плакали, опуская Фросю в могилу. Все, кроме Петруши. Он словно окаменел, не проронил слезинки. Ветер трепал его светлые волосы, похожие на Фросины. И теперь, когда осунулось его лицо, когда румянец сбежал со щёк и синева обвела глаза, он стал очень похож на сестру. А прежде этого как-то не замечали, как и не знали его нежной любви к сестре.
Когда шли обратно с кладбища, Дуня догнала Петрушу, прошептала ему:
— Шапку надень, милый. Простынешь…
Он, как стоял на погосте непокрытым, так и теперь шёл, держа шапку в руке. И Дуню он словно бы и не услышал.
Антон Тарасович подошёл к нему. Обнял за плечи, сам взял из рук его старый заячий треух, надел на голову.
В это самое время по дороге, которая вела из Москвы, и показался знакомый возок.
— Катит! — взвизгнула Верка, первая заметив возок. — Он! Григорий Потапыч… Лопни мои глаза — он!
Верка обернулась к Матрёне Сидоровне, как бы испрашивая её распоряжения: бежать ей или нет? Теперь-то, когда Григорий Потапович воротился, она мигом всё разузнает.
Матрёна Сидоровна и не заметила Веркиного взгляда. Шла отяжелевшая, мрачная, еле переступала ногами в намокших от сырого снега валенках. Думала какую-то свою невесёлую думу. Глаз не подняла, не посмотрела на возок, который медленно тянулся, переваливаясь на ухабах раскисшей дороги.
К вечеру всё стало известно. В Пухове на одном конце не успевали слово промолвить, как неведомо какими путями оно перелетало на другой конец. И все поняли и не осудили Потапыча за то, что, везя из Москвы бариново повеление, он останавливался во всех придорожных кабаках и вином заливал свою обиду и боль…
А в бариновом повелении было сказано так: мол, будущая моя супруга не желает, чтобы имелся у меня в Пухове театр, желания её для меня священны, а посему театру в Пухове более не быть.
Вот и весь сказ.
Белее снега белого стало Дунино лицо, когда она узнала об этом.
Фёдор Фёдорович по своему усмотрению распорядился людьми, которые эти годы были у него при театре и в оркестре. Каждого назначил, куда считал нужным, чтобы хозяйству не в урон, а прибыльнее стало.
Григорию Потаповичу Басову велел немедля ехать старостой в одну из своих деревенек, где последнее время сильно его доходы уменьшились. Пусть подтянет там людишек, чтобы исправнее на барина работали.
Певицу Надежду Воробьёву и двух сестриц — Мавру и Алёну — продал за большие деньги графу Каменскому, который в Орле преогромнейший театр отстроил и нуждался в хороших дансерках и певице.
Чего так страшилась Верка, то и вышло: её приказал отправить к новому владельцу в проданную деревню Комаровку. Василису назначил в дом прислужницей. Красивая горничная — в доме не помеха.
Музыкантами тоже распорядился: кому велел стать официантом, кому — помощником повара, кого — на псарню за собаками смотреть поставил, кому — в конюшне при лошадях находиться.
— А меня? Меня куда? — со страхом спросила Дуня, услыхав обо всех распоряжениях барина.
И тогда лишь она узнала, что жила в Пухове просто так, бесправно. Не откупленная барином Фёдором Фёдоровичем у белеховской барыни, а просто отданная на время, пока нужна ему будет. А раз надобность в ней теперь миновала — ехать ей обратно в Белехово.
Но, узнав это, Дуня поверить не могла, что всё в её жизни так внезапно рассыпалось прахом. Не могла она представить себе, что не увидит больше ни театра, ни лёгкого пламени свечей в репетишной комнате, ни той нарисованной яблони с золотыми яблоками, вокруг которой они с Веркой кружились на сцене, когда давали в Пухове представление «Дианино древо».
И музыки она более не услышит.
И никогда не придётся ей петь ни арий из опер Гретри, ни песен из весёлой комедии Фомина.
И навсегда ей придётся проститься с учителем своим, с синьором Антоном Тарасовичем.
О боже, боже, почему же так жестоко, так несправедливо повернулась её судьба?..
Горькие слёзы текли по её щекам, когда она узнала, что и Петрушу Белова барин продал кому-то из помещиков-театралов. Значит, и его больше никогда не увидеть. Никогда…
О маэстро Антоне Тарасовиче и бедной француженке в постановлении, которое привёз Басов, было сказано так: отныне нужды в них более нет, а посему жалованье им выплачиваться уже не будет. Но если хотят, могут пока жить в Пухове, а ежели каждый найдёт себе подходящую должность в ином месте, то он, Фёдор Фёдорович, против сего ничего иметь не будет.
Так закончилась эта барская затея. Одна из многих в те далёкие от нас годы.
Пуховский театр перестал существовать.
Глава одиннадцатая. Обратно в Белехово
Была ли сейчас весна или глубокая осень? По календарю — весна, а погода осенняя. Моросил дождь, небо было в беспросветных тучах.
Дуня сидела на телеге, с головой покрытая мокрой рогожей. Капли дождя надоедливо и упрямо стучали по рогоже. Вероятно, стук этот был еле слышным, но Дуне казалось, будто кто-то нарочно и больно колотит молотком по её темени.
Много слёз было пролито, когда уезжала она из Пухова. Матрёна Сидоровна и та всплакнула.
Сходила Дуня с Веркой и Василисой на Фросину могилу. Постояли там. Помолились.
С Петрушей Дуня простилась накануне вечером. И он не плакал, и она слезы не уронила: терпела, закусив губы. Оп шептал ей:
— Дуня, Дунюшка, Дуничка… Всю жизнь положу, чтобы быть нам вместе. Веришь ли?
Она ему терпеливо, как ребёнку:
— Верю, верю тебе, Петруша.
А сама знала — расстаются навечно.
— Сам стану на ноги, тебя из неволи вызволю… Увидишь, Дунечка, — снова повторял он Дуне.
Антон Тарасович, когда она пришла с ним прощаться, гневно шагал по горнице. Из угла в угол, из угла в угол… Он тоже вскорости собирался уехать из Пухова. В сердцах сдёрнул с головы парик. Увидела Дуня, что он старый и седой. А глаза под чёрными бровями горели у него яростно. Он бормотал что-то на своём родном языке. И непонятные итальянские слова были словно бы понятны Дуне. Знала она, что бранил Антон Тарасович порядки, которые всех их сделали крепостными, рабами, подневольными и бесправными людьми, что никто из них не властен распорядиться ни своей судьбой, ни своей жизнью…
А дождь лил, не переставая. То громче, то слабее, то медленнее, то быстрее стучали дождевые капли по рогоже, которой была покрыта Дунина голова.
Бедная крепостная королевна… Где твои мечты и твои надежды? Где те звёзды, которые лишь померещились тебе за окном? Где та золотая арфа, которую ты почти держала в руках? Где звуки музыки, успевшие заполнить твои чувства?
Они подъезжали к Белехову. Дуня узнавала знакомые места.
Вон среди безлистых деревьев стоит господский дом. На взгорье — церковь с голубыми маковками. А там, в лощине у реки, её деревня. Вся в дожде. Серая. Неприветливая.
Дуня скинула с головы рогожу. Чуть приподнялась на телеге.
Их избы пока не разглядеть, лишь на длинном шесте смутно угадывают её глаза знакомую скворечню. Дунино сердце дрогнуло: у плетня, возле самого крыльца, стоит шест со скворечней. И сколько помнит себя Дуня, всегда стоял у крыльца этот шест и всегда висела на нём скворечня.
Чем ниже под гору, тем непролазнее весенняя грязь. Лошадь еле бредёт по дороге, еле вытаскивает ноги из месива. Чавкает раскисшая глина под копытами.
А деревня всё ближе, ближе. Сквозь сетку дождевых капель можно теперь разглядеть их избу с потемневшей соломенной крышей.
Вспомнилась Дуне одна весна. Была она ещё совсем махонькой, а брат Дёмка ещё меньше. Холодной и длинной была та весна. Тепло всё не приходило, зима не хотела от них уходить. И скворцы не прилетали к ним обратно из дальних стран. А они с Дёмушкой всё дождаться не могли — когда же прилетят? На день по двадцать раз выбегали на крыльцо: когда же?
Однажды солнце глянуло яркое, горячее, пахнуло с юга тёплым ветром, брат глянул в оконце и закричал:
— Прилетели! Прилетели!
Оба, как были, босые, неодетые, непокрытые, выскочили на крыльцо смотреть скворцов. И правда ведь — прилетели! И прямо с дороги за работу взялись. Влетают в скворечню, вылетают из скворечни. Влетают, вылетают… И всякий раз в клювах мусор выносят — за уборку взялись.
Братик Дёмушка, подняв вверх светлые бровки, будто взрослый, с важностью сказал:
— Вот и дождались с тобой лета!
Потом скворцы, видно, приустали. Скворушка села на приступку перед скворечней, вроде бы перед дверью в свою избу. Скворец же пристроился по соседству на длинной берёзовой ветке. И запел. Да так звонко, весело запел. Видно, радовался, что с чужбины домой вернулся.
А она-то, она почему не радуется, что скоро будет дома?
— Надо быть, тут. Приехали, — сказал возница и остановил лошадь. Он был здешний, белеховский. Знал, куда везти.
Лошадь стояла возле их избы. Дуня была дома. В Белехове.
Она спрыгнула с телеги. Теперь уже радовалась тому, что увидит и мать, и братиков, и слепую бабку, и тревожилась — ведь сколько времени ничего о них не знала! Она толкнула дверь и пошла в сени. Толкнула другую дверь — и вот она дома.
Кислый запах, лоснящиеся от сажи стены, убогая теснота, в углу овца с ягнятами, неприглядная бедность поразили её, ударили в самое сердце. Будто никогда прежде ничего этого она не видела и не знала, будто не прожила в этой избе почти всю свою жизнь.
— Дуняшка? — больше удивлённый, нежели обрадованный, неожиданным басом воскликнул Демид, первый увидев сестру.
Глава двенадцатая. В барских покоях
Через несколько дней в избу Чекуновых пришёл староста. Сказал: барыня, узнав о Дуняшкином возвращении, приказала ей явиться.
— Желают они поглядеть, чему обучилась ты у пуховского барина, — прибавил староста, поглаживая ладонью седоватую бороду. — Так что собирайся…
Дуня встрепенулась. Впервые здесь, в Белехове, заулыбалась. Будто вся оттаяла. И глаза-то у неё заблестели, и на щеках заиграли ямочки. Торопясь, поднялась с лавки, воскликнула:
— Сейчас, сейчас, Никита Васильевич. Я мигом!
Достала свой прежний сарафан с золотенькими пуговками. Потрясла его, пуговки затренькали, и снова показался ей этот сарафан и красивым и нарядным. Мать расчесала деревянным гребнем ей волосы и, расправив старую лазоревую ленту, снова вплела. Приговаривала, любуясь тяжёлой Дуниной косой:
— Пониже кланяйся ей, доченька… барыне нашей Варваре Лексеевне. Коли допустит к ручке, целуй. Она у нас гневлива бывает. Ну, давай бог тебе счастья.
Не ведала бедная мать, что видит она Дуню последний раз.
Ног не чуя под собой, летела Дуня в барский дом. Лицо было весёлое, счастливое. Встретила на дороге Глашку, старую свою подружку. Та спросила:
— Куда несёшься, Дуняша? Куда торопишься?
Дуня ей лишь рукой помахала. Кинула в ответ:
— После, после, Глашенька… — и бегом дальше.
Все, кому повстречалась Дуня этим днём, потом вспоминали: какая румяная, какая развесёлая бежала она по дороге, перекинув косу с лазоревой лентой на грудь. А все её видели в этот день последний раз.
Все, кроме брата Дёмки. С ним у Дуни была ещё одна встреча. Только Дёмка о том единым словом не обмолвился.
Бежала Дуня, в голове же у неё была лишь одна думка — что она станет петь барыне Варваре Алексеевне, когда та пожелает узнать, чему обучилась Дуня, живя в Пухове чуть ли не полный год? И очень мечталось Дуне так спеть, чтобы барыня ей сказала: «Ладно, Евдокия, вижу, что в Пухове тебе делать нечего. Даю тебе вольную. И поедешь ты учиться в Москву, а желаешь — в Санкт-Петербург». А Дуня ей: «Матушка барыня, Варвара Лексеевна, имеется в стране Италии город такой, Неаполем прозывается. Так сказывал мой маэстро синьор Антон Тарасович, что больно хорошо там пению учат…» А барыня к ней с улыбкой: «Ладно, поедешь тогда в страну Италию да в город, который Неаполем прозывается. А как выучишься — и нас не забывай…»
И, полная этих сладостных мечтаний, неслась Дуня навстречу своей судьбе по дороге, которая вела в барскую усадьбу.
А весна вдруг взяла своё. На дороге грязь пообветрило и глина не липла к лаптям. Далёкий лес оделся в зелёную дымку. На солнцепёке по бугоркам ощетинилась первая травка, кой-где зажелтели цветы мать-и-мачехи.
«Что же мне спеть? — думала Дуня. — Из Гретри, что ли? Может, арию Люсиль? Или Анютину песню из оперы Фомина? А может, лучше тот романс, какой мне Петруша на виолончели подыгрывал?»
Барский дом с белыми колоннами уже близок, виден весь за голыми ветвями лип и дубов.
«Арию Лоретты спою, — решила наконец Дуня, входя на господский двор. — Очень меня хвалил синьор Антон Тарасович, когда эту арию пела…»
Барынина горничная Степанида грубо одёрнула Дуню, когда та пыталась из сеней пройти дальше в барские покои.
— Куда прёшься? Порядков не знаешь?
Дуня, сразу оробев, пролепетала:
— Так ведь барыня приказали.
— Тут и стой, — велела Степанида и строго поджала тонкие бескровные губы. — Доложу… Ишь чего надумала — грязными лаптями да пол марать.
И стояла бы Дуня возле двери до прихода Степаниды и терпеливо бы топталась у порога, пока не кликнут её к барыне. Но вдруг услыхала она музыку. А услыхав, забыла всё на свете. Звуки доносились из-за неплотно прикрытой двери, которая, надо думать, вела в барские покои.
Безудержная радость заполнила Дуню — и здесь музыка! И здесь услыхала она песенку, которую не раз пела и Надежда Воробьёва, и красивая Василиса, да и она сама…
И ноги сами повлекли её на звуки музыки. Вся она, всем существом потянулась туда, где слышалась мелодия знакомой песни.
Она осторожно отворила высокую белую дверь и очутилась в просторном светлом зальце. Здесь стоял клавесин, точь-в-точь такой же, как в покинутом ею Пухове. А за клавесином, к ней спиною, сидела барышня. Дуня узнала её: барышня Евдокия Степановна. Неприбранная, в папильотках, которые топорщились во все стороны, в розовом замусоленном халате, барышня вполголоса напевала знакомую Дуне песенку, аккомпанируя себе на клавесине.
Но пальцы её то и дело ошибались, попадали не на те клавиши. Да и голосом она фальшивила, слушать непереносимо.
Полная самого искреннего доброжелательства, Дуня поспешила к клавесину. Ласково сказала:
— Ай, барышня… Тут надобно не фа, а ми. А тут вовсе соль бемоль! Соль бемоль, барышня. Да вы меня пустите, я покажу… А то ведь фальшь выходит.
И деликатно отстранив от клавиатуры руки барышни, Дуня одним пальцем проиграла мелодию, которая той не давалась. Потом, весело поглядев на барышню, ещё и голосом повторила эти несколько нот.
Сперва барышня Дунечка словно бы онемела от изумления. Но изумление у неё сменилось возмущением и гневом: да что ж это такое? Какая-то девка в лаптях ворвалась без спроса, отпихнула её от клавесина и вздумала учить?
— Ты в своём уме? — взвизгнула барышня, вскочив со стула. — Ты что…
Дверь, которая вела из зальцы в другие покои, распахнулась. Вошла барыня Варвара Алексеевна, с нею старшая горничная.
Степанида, метнув на Дуню сердитый взгляд, как бы беззвучно прошипела: не могла там дождаться? Сюда припёрлась?
А барыня, поглядев на Дуню, спросила:
— Кто такая? Зачем сюда явилась?
Степанида объяснила, что девка эта из Пухова, барином Фёдором Фёдоровичем обратно присланная. Дунечка подбежала к матери:
— Маменька, она меня от клавесина отпихнула, учить вздумала… Ах, маменька!
Дуня начала было оправдываться:
— Да ведь… надо соль бемоль, а вы, барышня…
— Холопка! Указывать вздумала? Барышня получше тебя знает, что надобно, что не надобно, — вскипела гневом Варвара Алексеевна. — Ишь ты… Распустил вас там у себя Фёдор Фёдорович. Дерзость-то какая!
— Это точно, — поджав губы, поддакнула Степанида. — Дерзка не в меру.
— Ну-ну… А я-то хотела её горничной к Дунечке.
— Что вы, маменька! Я её на порог не пущу… Этакая грубиянка!
Снова вмешалась Степанида:
— Говорила я вам, голубушка барыня, лучше моей племянницы Лукерьи не сыщете… Тиха, услужлива, своё место знает.
— А эту куда? В девичью? Кружева-то, поди, не умеет плести.
Помолчав, что-то прикинув и обдумав, Степанида сказала:
— И в девичьей ей не место — дерзка не в меру. Опять же может барышне на глаза попасться.
— Барыня голубушка, постом у кривого Ерошки жена померла. Куча ребятишек без матери осталась. Чем не жена ему?
— И то дело… — проговорила барыня.
— Молода, здорова, и за хозяйством уследит, и ребятишек приголубит.
Внимательно оглядев Дуню, Варвара Алексеевна кивнула:
— Можно и замуж. Годится вполне.
Дуня только ахнула и закрыла лицо ладонями.
— А теперь проваливай отсюда, — сказала Степанида и толкнула Дуню к двери. — Надо же — барышню до слёз довела! Матери скажи: просватала тебя барыня за кривого Ерошку.
Глава тринадцатая. Но найти её не удалось
Где Дуня пропадала до позднего вечера, никто не знал. С барской усадьбы домой не вернулась. Где-то, видно, пряталась.
Когда же совсем стемнело, осторожно поскреблась в окошко.
Так получилось, что все домашние спали, лишь один Дёмка сидел возле оконца и доплетал себе лапти. Он и вышел. Удивился. Шёпотом спросил:
— Дунь, ты?
И она ему тоже шёпотом:
— Я, Дёмушка…
— Чего ж ты? Дверь не заперта, иди. А мы думали-гадали…
— Дёмушка, браток… — Губы у Дуни запеклись, глаза словно бы чернотой обвело. — Дёмушка, ухожу отсюда насовсем.
— Что ты? Дуня!
— Смотри, никому не сказывай, что меня видел. Чтобы в ответе не были.
— Дуня…
— Мать и бабку как-нибудь успокой, коли шибко станут кручиниться.
У Дёмки, как у маленького, задрожал голос:
— Дуня, не надо. Не уходи.
— Надо, Дёмушка, куда иду, сама не ведаю.
Дуня заплакала. Слёзы текли по щекам, только в темноте не было видно. У Дёмки ещё сильнее дрогнул голос:
— Зачем ты? Дунь…
— Так надо, Дёмушка. А ты меня вроде бы и не видел. Слышь?
— Дуня…
— Вынеси мне, коли есть, хлебца.
— Дуня, подожди. Давай матери скажем.
— Нет, нет, Дёмушка. Мать не впутывай!
— Ох, Дуня…
Так и простились. Вынес Демид из дому три лепёшки из муки с лебедой, которые мать к утру сберегла, Дуня взяла их, поклонилась брату и вроде бы растворилась в ночной тьме. Будто бы и не стояла только что тут, возле крыльца…
Куда она ушла? Что с ней стало? Никто в Белехове об этом не узнал.
Однако хватились, что пропала у Чекуновых девка. В деревне об этом судили-рядили и так и эдак, всяк по-своему.
А барыня сверх меры разгневалась. Приказала, чтобы нашли. Даже человека отправила в Пухово: не туда ли скрылась беглая девка? Но там о Дуне ничего не знали, никто о ней не слыхал. На расход пошла Варвара Алексеевна: через газету «Московские ведомости» пыталась её найти. Дала объявление: мол, разыскивает она беглую дворовую девку в синем сарафане с кумачовой каймой на подоле. А лет этой девке — пятнадцатый пошёл, а лицом она пригожа, обучена петь и разному танцеванию, а зовут сию девку Евдокия Чекунова.
Но и это не помогло. Дуню найти не удалось.
А театр в Пухове постепенно ветшал и разваливался.
Между кулисами и обрывками декораций повисла паутина; просачиваясь сквозь дырявую крышу, на сцену тяжело падали капли дождя или талого снега.
У входа по-прежнему стояли позолоченные деревянные фигуры, держа перед собой фонари. Но позолота с них давно слезла, а стёкла на фонарях были разбиты вдребезги.
По ночам из парка доносилось протяжное гугуканье филина. Но иной раз казалось, что вовсе это не филин, а старый театр горько жалуется на свою судьбу.
И странно было, что когда-то здесь, радужно играя на хрустальных подвесках, горели свечи, что отсюда звучала музыка, на сцене кружились пастушки в коротких голубых юбочках и прекрасная богиня Диана, прижимая к груди серебряный лук и колчан со стрелами, пела дивные арии…