Часть первая. Санька попадает на Арбатскую площадь
Глава первая
О том, как Санька залезла на берёзу и раздумывала над своей судьбой
— Са-а-анька…
— Вожжами её, да как следует, да как следует, тогда будет знать!
— Куда ж она девалась? Ума не приложу… Санька!.. Вот непутёвая!
— А я тебе сколько твержу? А всё мимо уха… Она и есть непутёвая! Совсем от рук отбилась. Бойка, дерзка… Вожжами её!
— Вожжами да вожжами — у тебя одна присказка. А с ней надобно лаской. От ласки она шёлковая.
— Ишь ты — лаской… Небось к моим доченькам не больно-то ласков.
— А с твоих что взять? Санюшка… Эх, беда! На базар ехать, а репа не копана…
— Попадись она мне, всю бы излупила!
— Вели своим подыматься, пусть помогут…
— Репу копать?! Рехнулся, старый! Надо же! Чего в его глупую башку лезет? Мои лебёдушки сроду такого делать не приучены! Репу копать Марфуше с Любашей? Надо такое придумать! А твою Саньку найду, буду лупить, рук не пожалею.
И громогласно, да так, что от её зычного голоса петух закукарекал, а куры со страха закудахтали, Степанида, Санькина мачеха, заорала:
— Санька, чёртова девка, сей минутой будь здесь! Отцу на базар ехать, иди репу копать!..
А в это время Санька, сидевшая на верхнем суке берёзы, скрытая от всех густой листвой, хмуро наблюдала за переполохом, который сама же учинила. Сидела угрюмая, потрясённая тем, что узнала нынче утром от соседской девчонки Параши. Услышанное трахнуло её по голове, словно обухом, словно шилом насквозь проткнуло сердце.
И сейчас, сидя на берёзе и чутким ухом прислушиваясь к голосу отца (до мачехи ей дела не было, мачеха и есть мачеха, что с неё взять?), она пыталась в его словах и поступках найти приметы тому, что ей у колодца рассказывала Параша. Правда это или враньё? Родной дочерью или найдёнышем росла она в отцовском доме? Услышанное вроде бы в одно мгновение вышибло из памяти заботы, любовь и ласку, которые она знала и видела все эти годы и от Луки, и от покойной своей матери Матрёны. Теперь же нанизывалось в памяти только то, что служило подтверждением всего, что рассказала ей Параша. И от этого сильнее и сильнее накипало на сердце. С обидой и горечью она твердила про себя:
«Была бы я им родная, не стегала бы меня матушка крапивой всякий раз, как убегу с подружками в лес…
Была бы я им родная, купили бы они мне тот полушалок в розанах, какой мне тогда хотелось…
Была бы я им родная, не женился бы батюшка второй раз на проклятущей этой Степаниде. Как молила его, как просила… Говорила ему: волк в лесу, мачеха в дому. Не послушался!..
Была бы я ему родная, не позволил бы он мачехе и сестрицам измываться надо мною, заступился бы…»
Это последнее, пожалуй, сильнее всего говорило Саньке, что не родной дочерью, а приёмной была она Матрёне и особенно Луке.
И чем дальше, тем больше горьких мыслей приходило на ум. А вместе с горечью росла и обида.
Приёмыш… Что там говорить — разве это родная дочь?
Что она была им не родной, об этом знала вся округа. Знали соседи всей Пресненской слободки — и ближние и дальние. Только одна она ни о чём не догадывалась до сегодняшнего утра.
Пока была маленькой, несмышлёнышем, люди судили, рядили, дивились, вдосталь языками чесали: надо же, Крюковым Луке с Матрёной словно с неба свалилась долгожданная дочка! Но прошли годы, всё позабылось, и уже ни один человек не вспоминал о том дне, когда Лука, прижимая к себе с осторожной неловкостью, внёс в избу крохотную девочку, укутанную в рваную ветошь. И с рук на руки передал эту девочку изумлённой Матрёне.
А своих детей у них отродясь не было. Не раз оба ходили вымаливать себе дитя и в Троице-Сергиеву лавру, и в другие монастыри. «Хоть какого кривенького, хоть косенького, хоть лядащего, — просила у бога Матрена, не скупясь на жаркие молитвы и толстые восковые свечи. — Уж я бы его, кровиночку мою, любила больше жизни, уж я бы его миловала, голубила…»
И прожили Лука с Матрёной в достатке, в сытости, душа в душу много лет, а детей им бог так и не дал. Вот горе-то! Чем же они всевышнего прогневили?
Лука был огородником. Вдоль берега реки Пресни, которая недалеко от того места вливалась в Москву-реку, лежали его огороды. Не то чтобы очень большие, а всё же изрядные. В летнюю пору Лука возил на московские базары разные овощи — репу, морковь, горох, зимой же — солёные огурцы, квашеную капусту и всякую иную снедь.
Как-то раз возвращался он с базара. Дело было летом. Ехал потихоньку, подсчитывая в уме выручку. И вдруг послышался ему детский плач. Оглянулся — поблизости никого. А голос у дитяти был хоть и не очень громкий, но до того заливистый и жалостный, что за сердце хватало. Лука остановил лошадь, соскочил с телеги и пошёл на плач младенца.
А река Пресня, делая поворот, текла здесь тихо, мирно, отражая в своих водах и небо, и облака, и тёмную зелень прибрежных ракит. Однако в этом месте, люди говорили, была бездонная глубина. И если бы кто задумал порешить себя, лучшего места не сыскать…
Недалеко от берега, в траве под кустом, и увидел Лука девочку. Сколько ей было, Лука определить не мог — по этой части опыта у него не было никакого. Но вот что удивительно: девчушка, увидев склонённого к ней Луку, вмиг перестала плакать. Глянула на него — на тёмных ресницах ещё дрожали слезинки — и улыбнулась. Сверкнули белые зубки — два наверху, два внизу.
«Ишь ты, — подумал Лука, умиляясь, — кроха, а человечью душу сразу почуяла…»
И долго не раздумывая, очарованный доверчивой детской улыбкой, Лука на всякий случай перекрестился, взглянув на бездонный омут, сгрёб ребёнка в охапку вместе с ветхими тряпками, на которых тот лежал, и привёз Матрёне.
— Держи дочку, богом посланную!
Матрёна вся затрепетала — радость-то какая нежданная! А потом затревожилась: а ну как хватятся ребёнка? А коли отдавать придётся? Присохнешь сердцем — и отнимут у тебя…
Но девочку никто не искал, никто не спрашивал, никому она, видно, не надобилась. И стала она расти у Луки с Матрёной, катаясь как сыр в масле, в достатке и в родительской любви. Окрестили Александрой. Стали звать Саней, Санюшкой.
С того дня, когда Лука нашёл девочку, прошло более четырнадцати лет. Так что теперь Сане, сидевшей на берёзе, было годков пятнадцать. Может, чуть поменьше или чуть сверх того.
Но теперешняя жизнь Сани намного отличалась от прежней. А вернее сказать, ничего сходного не было в её теперешней с той прежней, когда она как сыр в масле каталась…
Года три назад Матрёна простудилась, неделю поболела и померла. Лука на свою же голову женился снова. Женился на вдове, вздорной и крикливой бабе Степаниде. И были у той вдовы дочки — Марфуша и Любаша. Обе невесты. Обеим женихи нужны да хорошее приданое. Обе ленивые, белые, пухлые, будто калачи из печи вынутые. Обе давно в цвет вошли да уже и отцветать начали. Обе без меры матерью любимые. И пошла жизнь у Саньки вкривь и вкось…
Прежде у Луки с Матрёной была работница. Дарьей её звали. А теперь мачеха завела новые порядки: «Вот ещё, деньги на ветер пускать! Пусть Санька все дела делает, не развалится!»
И пошло звенеть по дому с утра до вечера Санино имя: Санька, воды принеси! Санька, в погреб слазь! Санька, где дрова? Санька, Санька, Санька… И туда и сюда знай поворачивайся!
К ночи Санька с ног сбивалась. Однако всё делала безотказно, отца своего жалеючи — вон как исхудал. Даже рыжая бородёнка вылезла, реденькой стала.
Будто шершень впилась Степанида в Луку, кровь из него сосала для дочек своих любезных, а с них пылинки-былинки сдувала. А как же, девушки — невесты! Нельзя им белые ручки марать, нельзя им пышность терять, нельзя, чтобы слинял румянец с толстых щёк.
Ладно, думала Санька, отдадим их замуж, полегче станет. Потерпим с батей.
А Марфуша с Любашей до того обленились, что захотят водицы испить, — не поднимутся, велят Саньке, чтобы подала. Да не из кадки — из колодца чтобы водица была…
Так миновал год, другой и третий пошёл. Санька день-деньской в работе, а сестрицы допоздна на пуховиках нежатся. А подымутся — начнут новые наряды мерить, разные шали цветастые да полосатые на себя накидывать. В зеркальце полюбуются, по горнице пройдутся и опять в сундуки сложат. Опять же на гулянье ходят — то в сады под Новинский монастырь, то на Пресненские пруды. Женихов там разглядывают, на каких указывает им сваха Домнушка. Только ни один пока ихнему вкусу не угодит. Тот молод, да беден. Другой богат, а староват. Иной и богат и молод, да лицом рябой.
А Степанида своим дочерям:
— Умницы вы, разумницы, королевны вы мои, раскрасавицы! Уж коли замуж, подавай нам короля червонного… Чтобы был хорош да пригож, богат да тароват…
Вот так всё и шло до сегодняшнего утра. А сегодня, когда рано поутру Санька, громыхая вёдрами, помчалась на колодец, встретилась ей Параша.
— Ой, Санюшка, — запричитала она, — да что с тобой сталось? Уж не хворая ли?
— Здорова, — ответила Санька. — Мне для хвори лишней минуты нет.
— А похудала, а отощала, а лицом пожелтела!.. Ай-яй-яй…
Вытянула Санька из колодезной глубины ведро с водой и на всякий случай в колодец глянула. А там, внизу, в водяном зеркальце, — её лицо. А ведь правда словно бы исхудала!
— Сестрицы с мачехой замучили, — призналась она Параше. — Все жилы тянут, а никак замуж не идут…
Тут-то Параша и брякнула:
— Заступы у тебя нет. Был бы тебе дяденька Лука родным отцом, не дал бы в обиду.
— Что пустое брешешь! — огрызнулась Санька. У самой же сердце так и ёкнуло. И лицо побелело.
Параша поняла, что Саньке ничего не известно, сама не рада была, что лишнее сболтнула. Да слово не воробей — вылетело, поди поймай его!
Вот тут-то, возле колодца, Санька узнала: что Матрёне с Лукой она не родная дочь, а найдёныш; что нашёл её Лука под ракитовым кустом возле омута. А что она им не родная, сразу заметно — не той породы!
И правда, была Санька кудрява и черноволоса, с тугими смуглыми щеками, лукавым взглядом, чуть наискось прорезанных глаз. Тонка в талии, быстра на язык, к тому же увёртлива, как ящерка или змейка-медянка. Всем было удивительно, когда рыжий Лука и рыхлая веснушчатая Матрёна называли доченькой эту бойкую черноглазую девчонку.
И теперь, сидя на берёзе и прислушиваясь к голосам мачехи и отца (да не отца ведь, вот в чём беда!), Санька старалась найти глазами то место, где Пресня, делая поворот, размыла бездонный омут и где на берегу, махонькую и горемычную, родная мать оставила её под кустом. А сама-то, а сама?.. О господи, сама-то вниз головой кинулась в тот страшный омут.
Сквозь листву берёзы ей виднелась хоть и близкая, да незнакомая Москва. Сорок сороков церквей жарко горели золотыми маковками в лучах утреннего солнца.
Здесь же, поблизости, всё было ей знакомо и мило сердцу — и река Пресня, и ручей Студенец, и речка Бубна. Вся местность, изрезанная вдоль и поперёк реками и речушками, весной и осенью была непролазна от топи и грязи. Но теперь, на исходе лета, глаз тешила свежая зелень деревьев, еле тронутая нежной желтизной.
Рядом с домом разлеглись огороды — тянулись гряды с огурцами, репой, брюквой; понизу, ближе к реке, уже закрутила лист капуста. А в саду вперемежку с яблонями и грушами отец посадил кусты крыжовника и смородины.
— Ну ладно, — прошептала Санька не то себе, не то кому-то неведомому, — родной не родной, а, кроме меня, кто ему пособит репу копать?
И стала она потихоньку с ветки на ветку, с ветки на ветку слезать с берёзы.
Глава вторая
О том, как Санька две затрещины снесла, а подзатыльника не стерпела
Только успела она ступить на землю, услыхала возле себя:
— Вот она, твоя чернявая…
Не дочь, а чернявая, подумала Санька. Стало быть, и эта знает, что она подкидыш.
Подскочив к Саньке, мачеха заорала:
— Ты где ж пропадала, окаянная твоя душа?
А Санька в ответ ни слова, будто онемела. Молчок, и всё тут!
— Не слыхала, что ли, как тебя кричали? — громче прежнего заорала Степанида. — Оглохла?
И на этот раз Санька промолчала. Стоит, словно каменная. И глаза в землю уперла.
Степанида даже позеленела от злости. Ишь ты, гордячка! И слова из неё не вытянешь.
— Ты что, надолго молчать взялась?
Тут Санька подняла на мачеху глаза. А в глазах — одна дерзость и непокорность.
У Степаниды руки зачесались: ох, и нахлещет же она сейчас девку! Однако такая ярая злоба была в Санькиных глазах, что руки-то у Степаниды хоть чесались, а подняться не поднялись.
— Иди репу копать. Дел невпроворот, а она баклуши бьёт!
— Не пойду.
— Как это не пойдёшь?
— Не пойду, и весь сказ…
— Да ты что?!
— А ничего. Посылай своих девок, на моём горбу наездились. Предовольно с меня… Хватит! Пусть твои спину гнут, а я посижу да погляжу.
Тут Степанида дала волю рукам. Ястребом кинулась на Саньку — шлёп её по одной щеке! Шлёп её по другой щеке!.. Вот уж истинно говорят — мать высоко руку поднимает, да не больно бьёт, а уж как у мачехи рука опустится, так огнём щёки загорятся.
От Степанидиных затрещин щёки у Саньки и правда запылали алым пламенем.
Тут подошёл Лука.
— Чего разорались? На весь околодок крик подняли.
— Ты глянь на свою злодейку… Ей — слово, она — десять! Ей говорю — иди репу копать, отец велел. Она — не пойду! Да что ж это такое? Осатанела девка!
А Санька стояла — не подступись. Губы прикусила, щёки разрумянились, глаза горят.
Ну и ну… Ведь правда осатанела!
Лука подошёл к ней и тихо, но с угрозой приказал:
— Иди репу копать. Надобно на базар ехать.
А Санька ему своё, да громко, да на весь двор:
— Не пойду. Посылай Любку с Марфуткой.
— Люди добрые, что придумала! Моих лебёдушек…
Может, Саньке в ту минуту и смешно не было, может, и вовсе смеяться не хотелось, однако подняла хохот на весь двор:
— Ай да лебёдушки! Гусыни жирные, вот кто дочки твои разлюбезные… Еле ходят, вот до чего отъелись на батенькиных хлебах.
Из сеней на крыльцо выползли Любаша с Марфушей. От сонной одури глазами хлопают — что такое? Их-то зачем поминают? Экую рань крик подняли. Спать бы ещё да спать, а разбудили…
А на Саньку такое нашло, что и рада бы себя остановить, да куда там — вскачь понеслась!
— Вот они, гусыни! Гляньте на них, на жирных. Да разве таких кто замуж возьмёт? В перестарках сидят и будут сидеть…
Кое-кто из соседей стал выходить на крыльцо. Что это у Крюковых делается? Сроду такого не случалось. Крик. Ругань. Батюшки светы родимые, да что ж это?
Лука подошёл к Саньке.
— Замолчи, дура! Не срами на старости лет, — и, не удержавшись, двинул ей здоровенный подзатыльник.
А Саньке того и надо было. Закричала громче прежнего:
— Видать, что ты мне не отец! Кабы отцом был, не поднялась бы рука… Заступником стал бы! Разве отец даст над родной дочерью измываться? Разве… — уткнув лицо в ладони, вдруг громко заплакала и, рыдая, кинулась за дом.
Лука стоял, будто онемевший. Степанида и та замолчала. Однако ненадолго. Вспомнив, что Санька обозвала её дочерей гусынями, вмиг обрела голос. Накинулась на Луку:
— Так тебе и надо, простофиле! «Лаской, лаской с ней надобно»!.. Вот тебе и лаской! Мало девку лупили, получай теперь…
Лука махнул на Степаниду рукой: молчи ты, не твоего ума дело! И, понурившись, виноватый пошёл за Санькой.
Она уже не плакала. Стояла в саду под яблоней. Глаза были сухи, лицо бледно, только на щеках горели алые пятна — следы Степанидиных затрещин.
Лука подошёл к ней.
— Санюшка, прости меня…
Санька не глянула на него, процедила:
— Бог простит.
И Лука понял: бог-то, может, и простит, а Санька не простила и никогда не простит. Подумал: видно, и та, что в омут кинулась, оставив под кустом младенца, великой гордыни была женщина.
А Санька, не повернув к нему головы, спросила:
— Сказывай, где репу копать? На ближних грядах или возле реки?
— Да ладно, не надо…
— Показывай, раз спрашиваю! — прикрикнула она на Луку. А часа через два, лишь только он уехал на базар, Санька, умывшись, приодевшись, надев на ноги праздничные сапожки, накинув на голову пунцовый полушалок, последний подарок матери, пошла к воротам.
— Ты куда это? — вздумала остановить её Степанида. Но Санька на неё лишь искоса глянула, та осеклась и смолкла. Думала ли Санька в тот миг, когда за ней, скрипнув, закрылась калитка, что слышит скрип этот последний раз? Думала ли она, заложив за собой щеколду, что и это она сделала последний раз? Нет, такого у неё в мыслях не было. Просто хотелось ей в тот миг досадить мачехе и сестрицам. Пусть, пусть поработают! Пусть вёдер двадцать воды из колодца вытянут! Пусть раз десять слазят в погреб! Пусть дров натаскают, пусть печку истопят, пусть скотину накормят, в доме приберут… Пусть, пусть, пусть поглядят, как им без неё, без Саньки, придётся…
Со злорадством услыхала за своей спиной вопрошающий окрик мачехи:
— Никак, ушла?
И два голоса с испугом ей в ответ:
— Ушла, маменька, ушла…
Но слова их словно бы Саньки уже и не касались, словно бы донеслись к ней из далёкого далека.
Выйдя за ворота, она перекрестилась. Поглядела налево, поглядела направо. И пошла по той самой дороге, которая вела через пустоши, через огороды, через большое торговое село Кудрино прямо в первопрестольную. А Москва, кстати сказать, находилась от Санькиного дома не так уж и далеко…
Глава третья
О том, как Санька попала на Тверской бульвар
А как попала Санька на Тверской бульвар, она и сама толком не могла понять. Брела себе по московским улицам, глазела по сторонам. Дивилась на барские хоромы с каменными собаками у ворот. А может, это вовсе не собаки поглядывали на неё каменными глазами? Говорят, есть такие звери с преогромными гривастыми мордами, вроде бы на собак походят, только много свирепее…
Видела она и ветхие хибарки, крытые соломой. Таких на улицах Москвы стояло предостаточно, поболее, чем барских дворцов. Возле дворцов — зелёные сады, липы шумят, дубы чуть шевелят листами. Возле хибарок — огороды с огурцами, мусорные свалки да кое-где рябина рдеет спелыми ягодами.
Проходила Санька мимо деревянных церквушек, до того стареньких, дунь посильнее — и на брёвнышки развалятся! И кресты на погосте тоже от старости совсем накренились. А чуть подалее — храм божий. Глаз не отвести, краше не бывает! На одних купола золотом горят, на других небесно-голубые с золотыми звёздами. Вот где молиться да молиться! Небось из таких-то вернее донесётся на небо молитва?
То натыкалась Санька на какой-нибудь плетень. А вперёд ходу нет! Никак иначе не выбраться, как лезть через плетень. А за ним — крапивы вдосталь. Лезла и спрашивала себя: «Ну зачем, дура, лезешь?» Отвечала: «Что я, не барыня себе? Куда хочу, туда и лезу!» Вот и получай, барыня: все руки крапивой обстрекались!
А один раз еле спаслась от косматого, злющего кобеля. Вылетел из подворотни, чуть в клочья не изодрал праздничный сарафан. Насилу ноги унесла.
Эх, Санька, Санька, ну куда ты топаешь? Ведь обратно домой нипочём не найти дороги…
И вдруг, пройдя по незнакомой улице с красивыми барскими домами, вышла и вовсе неведомо куда. Что это был Тверской бульвар, Санька знать не могла. Откуда же? Сроду здесь не бывала. Хоть не раз ездила с Лукой в Москву на базары, даже брал он её с собой на большие торги на Красную площадь. Но эти места посетить не случалось.
Увидев великое многолюдство и скопище разных карет да колясок, Санька сперва решила — не попала ли на какое-нибудь гулянье? На Пресненские пруды, что ли? Или под Новинский? Но нет, те места были ей знакомы. А тут ни прудов, ни Новинского монастыря. Видно, совсем в другие края забрела. Остановилась. Стала глазеть. Чем дольше глазела, тем больше дивилась. По усыпанной песком широкой улице чинно и благородно разгуливали одни лишь господа. Ни тебе каруселей, ни качелей, ни развесёлой музыки! Петрушка и тот не пищит. Скоморохов тоже не видно. Просто ходят нарядные господа взад-вперёд и разговоры разговаривают. Поговорят, поклон друг другу отвесят, ручкой помашут и пошли шагать дальше.
Батюшки светы родимые, да отколь же сюда столько господ набралось? Неужто со всей Москвы сбежались к этим вот берёзкам?
В те времена — а происходило всё в 1811 году — Тверской бульвар был совсем не похож на тот, который мы знаем теперь. Не липы, как теперь, а рядами росли вдоль бульвара берёзы. Липы были посажены много позднее, уже после нашествия Наполеона, после того, как французы, побывав в Москве, срубили и сожгли все берёзы.
А тогда Тверской бульвар напоминал просторную и длинную берёзовую аллею, ровно укатанную и посыпанную песком. И был этот бульвар самым модным и любимым местом прогулок москвичей. Со всех концов съезжалось сюда не только дворянство, но и все иные сословия горожан. Наряду со столичным щёголем с лорнетом у глаз можно было увидеть здесь и богатого откупщика в кафтане. Бренча саблями, расхаживали военные, золотые нити трепетали на их эполетах в такт молодцеватым шагам. И тут же шествовала купчиха в атласном салопе розового цвета. Еле касаясь туфельками земли, кутаясь в прозрачные шарфы, прогуливались молодые красавицы. Следом за ними важные лакеи несли ридикюли и шали с цветастой каймой.
Приезжали сюда, на Тверской бульвар, чтобы часок-другой пофланировать, свидеться со знакомыми, услышать новости, посудачить, а заодно посетить кофейное заведение, которое держал здесь француз-кухмистер. Кофейня эта находилась в деревянной галерейке и славилась прохладительными напитками, а также можно было в ней отведать мороженого, конфет французских и выпить чашечку отменного на вкус чаю.
И стояла Санька как заворожённая, крутила головой туда-сюда, боялась что-нибудь недоглядеть… Ну и ну! Таких красивых и нарядных барынь она ещё никогда не видывала. Одни шляпки чего стоят — загляденье! С букетами, с перьями, с бантами… Иные же до того высоки да замысловаты — как только их голова держит?
А по обеим сторонам бульвара счёта нет экипажам. Тут и кареты богачей — кони кровные, одномастные, как на подбор! И большие жёлтые коляски, и маленькие, лёгкие, на двух колёсах. А на одной карете на козлах рядом с кучером арапчонка посадили. Чёрного-пречёрного, а нарядного — в красном кафтане с золотыми пуговками.
А кучера-то, кучера! Дородные, бородатые, кафтаны на них голубые, зелёные, малиновые. Толкутся возле карет, переговариваются, ждут, когда барам наскучит ходить взад-вперёд между берёзками.
Но вот услышала Санька:
— Подать карету их сиятельства Измайловой!
Увидела рослого лакея в ливрее с золотыми галунами. Увидела и генеральшу. Каков же сам генерал, коли у генеральши до того взгляд грозный, что и не подступись…
Насмотревшись на всё досыта, Санька почувствовала, что устала и голодна. Голодна так, что чугун каши умяла бы в один миг. И ноги гудят в новых, ещё не разношенных полусапожках. Надо присесть, отдохнуть, прежде чем повернуть обратно домой.
Утреннее буйство в ней совсем улеглось. С каким-то даже добродушием вспоминала она, как мачеха, не веря глазам, спросила Любку с Марфуткой: «Никак, ушла?» А дурёхи сестрицы ей с испугом: «Ушла, маменька, ушла…» Небось рады будут, когда назад вернётся.
Ладно, думала Санька, приду, повинюсь батюшке. Вспомнила, как просил её Лука: «Прости меня, Санюшка…»
А она-то ему — вот бешеная! — «Бог простит». Сама ведь не простила.
А разве не родным отцом, не родной матушкой были ей все эти годы Лука с покойной Матрёной?.. А коли матушка иной раз её крапивой стегала, так, видно, было за что. Испокон веку такое ведётся! И Парашку мать стегала в малолетстве. И Аришку косоглазую. И Гриньку тоже. Того отец не только крапивой, а берёзовым прутом да вожжами сёк, вот как! Если с парнем сладу нет, почему не постегать?
И полушалок матушка ей купила. Правда, не тот в розанах, зато атласный, пунцовый. Накинула ей на голову и прошептала, любуясь: «Ишь как на тебе ладно, доченька…» И слезу пустила. Эх, благодарности в тебе нет, Санька, вот что я тебе скажу! Найдя укромное местечко позади скамьи, Санька присела на траву, продолжая, однако, разглядывать всех, кто проходил мимо. Ну и рассказов у неё наберётся! Полон короб… Послушают любезные сестрицы, чего она им сегодня наговорит.
Недалеко от той скамьи, за которой устроилась Санька, остановилась красивая барыня, а рядом с нею два барина. Говорили все трое между собою, надо думать, по-чужеземному, слова у них были непонятные. А платье на барыне было уж до того хорошо, что глаз не отвести: голубого переливчатого шёлка да с синими бархатными бантами. И шляпка под стать — белая, тоже с синими бантами. Что хорошо, то хорошо, ничего не скажешь!
Но могла ли представить себе Саня, что тёмно-голубой наряд, который был в этот день на французской актрисе Луизе Мюзиль и так обольстил Саню, будет подарен именно ей, Саньке? Правда, уж не новый, поношенный, но всё равно, щеголяя в этом наряде, она будет сокрушаться лишь об одном — что не может похвалиться им перед Марфушей и Любашей, покрасоваться перед соседской Парашей. Да и мачеха пусть зеленеет от зависти, не жаль…
И так получилось, что оба барина, простившись с француженкой, подошли к той скамейке, за которой в тени, на зелёной траве, сидела наша Санька.
А были эти два человека — один знаменитый в те времена драматург и театральный деятель князь Шаховской, а второй не менее знаменитый московский актёр Пётр Алексеевич Плавильщиков.
Глава четвёртая
О том, как Санька увидела на земле кошелёк
Они были очень разными, эти два человека, присевшие на скамью.
Один — старинного княжеского рода Александр Александрович Шаховской.
Второй из купцов — Плавильщиков Пётр Алексеевич.
Шаховской — истый петербуржец, слегка презиравший Москву и все московские театральные порядки, о которых знал хорошо, хотя лишь временами — вот как теперь — наезжая в Москву.
Плавильщиков — москвич, верный своему городу, почитавший Москву превыше всех городов на Руси. Самое короткое время он провёл на сцене петербургского театра, чтобы, вернувшись в Москву, уже более никуда не выезжать.
Шаховскому в ту пору, о которой ведётся рассказ, было лет тридцать пять или около того, Плавильщикову уже перевалило за пятьдесят.
Один, несмотря на свой солидный возраст, был красив, хотя и дороден. Из-под крутого излома бровей смотрели строгие глаза, грива волнистых волос спадала на плечи.
У Шаховского же большой лоб переходил в изрядную плешь, обрамлённую возле ушей и на затылке жидкими кудельками. Обладал он огромным носом, над которым и сам слегка подтрунивал. Глаза узкие, монгольского разреза, умные, с лукавством. Такой человек может отпустить столь ядовитую шутку, от которой не сразу очухаешься! Был он высок, толст, неуклюж, однако очень подвижен.
Плавильщиков всегда говорил плавно и спокойно. Его голос, по-актёрски правильно поставленный, переливался и рокотал на низких нотах, переходя от громкой речи до хорошо слышного полушёпота.
А у Шаховского, казалось, во рту был спрятан пищик, вроде тех, которые бывают у балаганных клоунов или петрушек: несообразно с толщиной говорил он тонким и писклявым голосом.
Плавильщиков был важен и нетороплив, Шаховской весь в суете и движении.
И несмотря на такое явное различие, двух этих людей роднила одна великая, неуёмная, всепоглощающая страсть — любовь к театру. И тот и другой — оба они всю свою жизнь и всё своё время отдавали театру. Оба были драматургами. Оба не видели другого призвания, кроме работы в театре.
Шаховской был не только драматургом, но и режиссёром многих пьес, идущих на петербургской сцене, — умный и опытный педагог, он вырастил целую плеяду выдающихся русских актёров. Будучи ревностным поборником процветания в России своего отечественного театра, он взамен любимого в те годы театра французского ведал и направлял репертуар всех русских театров того времени.
То же самое можно было сказать и о Плавильщикове. Но кроме того, Плавильщиков был знаменитым актёром. Актёрский диапазон его был столь велик, что он заставлял зрителей рыдать, когда играл короля Лира в драме Шекспира, и покатываться от хохота, когда выступал в роли Скотинина в «Недоросле» Фонвизина.
Оба — и Плавильщиков и Шаховской — были широко и многосторонне образованными людьми.
Теперь эти два человека, сидя на скамейке, вели между собой неторопливую беседу. А за их спинами, на траве, сидела Санька. Сидела смирно, чуть ли не затаив дыхание, и боялась лишь одного — чтобы эти важные господа не оглянулись, а оглянувшись, не прогнали бы её прочь. Сперва она хотела было разуться — пусть отдохнут усталые ноги, прежде чем пускаться ей в обратный путь, — да постеснялась: уж больно нарядные господа разгуливали взад и вперёд мимо берёзок.
Между тем плешивый толстяк с длинным носом, кивнув на барыню в синем наряде, пропищал своим тонким голосом:
— Да, сударь мой, хороша была сия актриса лет эдак с десяток тому назад… Прелестна!
Он поцеловал кончики своих собственных в щепотку собранных пальцев, чем очень позабавил Саньку. Она невольно стала прислушиваться к их разговору.
— Особо в водевилях, — прибавил тот, который был постарше.
— А в Мольере, в «Скапиновых обманах», плоха ли?
— Помню, помню! И бойка, и вертлява, и слова как жемчуг низала! Аплодисментов порядком нахватывала — публика сложа руки не сидела.
— Э-э, что там говорить, годы не красят! Теперь небось перешла на роли благородных матерей?
— Всё больше по барским гостиным французские романсы распевает. У наших барышень и барынь мода на такие, сами знаете, ваше сиятельство…
— Что и говорить…
Оба умолкли. Один сверлил своими узкими насмешливыми глазами гулявшую по бульвару публику, второй задумчиво ковырял палкой песок возле скамьи.
А Санька в душе вроде бы и возмутилась. Не то чтобы она полностью поняла, о чём они говорили, но уловила: ту красивую в синем шёлковом наряде они не хвалят, не восхищаются ею, а, напротив, за что-то порицают. А сами-то, сами? Один старый, другой… другой плешивый, а ещё берутся такую раскрасавицу ругать…
— Так и не собрались к нам в Петербург? — проговорил Шаховской, оторвав глаза от публики и вновь обратившись к Плавильщикову. — А может, на этот сезон пожалуете?
— И-и-и… ваше сиятельство, куда уж теперь?! Шестой десяток пошёл. В молодые годы не ужился, чего там говорить теперь…
— Любезнейший мой сударь, только что перед вами на коленях не стояли, а уж как звали, как звали!.. Навряд ли кого ещё из актёров так приманивали, как вас! И роли вам самые первые и всё сопутствующее…
Плавильщиков чуть усмехнулся, польщённый:
— Так-то оно так, но привержен я всеми помыслами к Москве. Родился здесь и помру в нашей матушке Белокаменной.
«Вот это да! — думала Санька. — И я тоже из Москвы ни на шаг. Какой-то Пе-тер-бург… Да ведь язык набок своротишь, пока вымолвишь. Москва всем городам мать!»
Сердцем она была с тем барином, который так красно говорил о Москве.
И как же все трое ошибались!
Где только не привелось побывать Саньке за свою жизнь, кроме Москвы! А князь Шаховской, человек не любивший Москвы, один из первых надел военный мундир Тверского ополчения и в грозные дни нашествия французов, оставив литературную и театральную деятельность, стал на защиту Москвы. Плавильщикову же пришлось последние дни перед смертью провести вдали от любимого им города и умереть вне Москвы.
— А вон, сударь мой, Митрофанушка идёт, — вдруг развеселясь, воскликнул Плавильщиков. — Вон, в синем фрачке! Кому надобно представить сию роль из комедии господина Фонвизина «Недоросль», стоит лишь взглянуть на этого фанфарона — и роль готова!
Шаховской поглядел туда, куда указывал ему Плавильщиков, и тоже развеселился: уморителен был франт, важно проходивший мимо.
А Плавильщиков продолжал:
— Давеча довелось мне читать одно письмецо. Презанятнейшее! Писано оно генералом Архаровым своему приятелю. Рекомендательное письмо. «Мол, так-то и так, мой друг! Сын соседа по имению отправляется в Москву и желает послужить. Он большой простофиля, худо учится, а потому нужен ему покровитель. Мол, удели милость свою к дураку моего соседа, запиши в свою канцелярию. А при случае награди чином или двумя…» И вот полюбуйтесь, ваше сиятельство, каков стал наш Митрофанушка, имея знатного покровителя! Чинами не обойдён…
— Э, батенька мой, кто посмеет ослушаться Ивана Петровича Архарова, коли он назначен московским военным губернатором, к тому же исполняет и полицейские обязанности. Все пути открыты сему Митрофанушке!
Санька последовала взглядом за тросточкой Плавильщикова и тоже хихикнула: вот чучело так чучело! На огород ставить, воробьёв отпугивать… Ишь как вырядился — фрак лазоревый, жилет пунцовый, на сапожках кисточки, на жилете всякие побрякушки позванивают, в руках несёт букетец, всякую минуту его нюхает, во все стороны глаза вскидывает. А щёки-то, щёки! Почище всякой девицы набелил и нарумянил! И брови насурмил… Ай-яй-яй, срамота какая!
— Что и говорить, — тоненькой фистулой пропел Шаховской, продолжая следить глазами за щёголем, — про таковского лучше, чем Гаврила Романович Державин, и не скажешь:
Оба засмеялись. И Санька тоже тихонько фыркнула. Таких-то послушаешь — не соскучишься!
— Ох, распотешил, батюшка! — продолжая смеяться, воскликнул Плавильщиков.
Крупные капли пота выступили у него на лбу, поползли вдоль щёк. Он полез в карман. Вытащил большой носовой платок в красную с синим клетку. Вместе с платком вытянул и кошелёк. Платком утёр лоб и шею, кошелёк же, мягко шлёпнувшись, улёгся на песок недалеко от Саньки.
С этого кошелька, собственно говоря, и началось. Всё смешалось, завертелось, закрутилось в Санькиной жизни. Оно, конечно, и давешняя утренняя история, которая выгнала Саньку из дому, имела значение. Но кабы не этот кошелёк, всё пошло бы проторённою дорожкой: Санька через сколько-то времени вернулась бы домой, впряглась в прежнюю лямку и тянула бы, пока тянется.
Но кошелёк… Едва она протянула руку к кошельку, чтобы вернуть барину, как услыхала вровень с ухом шипенье:
— Не трож-ж-жь…
Вздрогнула от неожиданности. Повернув голову, увидела мальчишку. Когда он появился тут, не заметила: всё время прилежно и со вниманьем слушала разговор сидевших на скамейке.
Мальчишка был в грязной кофте, чумазый, веснушчатый. Из-под белобрысых волос, остриженных под горшок, блестели светлые глаза. Блестели свирепо, как у голодного щенка. Он погрозил Саньке кулаком: попробуй сунься за кошельком — такое влеплю, своих не узнаешь!
Между тем оба барина, занятые разговором, ничего не заметили: ни оброненного на землю кошелька, ни белобрысого мальчишку, который готов был накинуться на Саньку и избить её.
— О Бонапарте что толкуют в Петербурге, князь? — вдруг круто переменив разговор, спросил Плавильщиков, повернувшись к Шаховскому. В голосе его звучало беспокойство, ясно было, что вопрос свой задал он не из праздного любопытства.
Шаховской нахмурился:
— Да поговаривают о разрыве мира, какой был заключён с Наполеоном в Тильзите.
— И у нас в Москве ходят толки, что терпение скоро лопнет от Бонапартовых деяний. Недавно граф Ростопчин изволил сказать, хоть и в шутку, однако слова его на шутку мало походили: мол, Бонапарт поступает с Европой, как пират на завоёванном корабле…
— Неплохо сказано, — промолвил, усмехнувшись, Шаховской.
— Ростопчин умён, что и говорить!
— И всё же, сударь мой, не думается мне, что Бонапарт на нас войной полезет.
— Эх, ваше сиятельство, вернее, не хочется о сём предмете думать. А всё может быть… И к тому же среди наших бар и барынь такое французолюбие развелось, что глаза бы не глядели… Только что не молятся по-французски… Небось обо всём шпионы доносят Бонапарту. Ему-то, может, думается, что и воевать не придётся — встретят с колокольным звоном!
— Не приведи бог войну, — сказал Шаховской и вдруг перекрестился.
— Купцы у нас калякают: мы-де все лавки побросаем, а поголовно станем на защиту матушки-Москвы. Уж этого врага прицепим чёрту на рога, вот так-то, ваше сиятельство!
Но всё, что говорили промеж себя два барина, теперь Саньки не касалось. У неё завязалась безмолвная и ожесточённая борьба за кошелёк: кто первый схватит? Конечно, проще бы подать голос. Крикнуть тем, сидящим на скамье: «Вы обронили, барин, кошелёк! Вот он лежит! Нагнитесь, барин, да возьмите…»
Сказать-то всё она могла, но до смерти боялась белобрысого мальчишку. Уж очень свирепо сверкали на неё глаза из-под вихрастых соломенных волос. Такой не пожалеет — изобьёт. А кругом народ и эти два хороших барина. Ведь срам какой…
А оба барина тем временем приподнялись со скамейки, надев шляпы, собрались уходить.
— Сегодня в Арбатском театре идёт трагедия Озерова «Эдип в Афинах»? — спросил Шаховской.
— Пожалуете?
— А как же! Не пропущу взглянуть на вас в «Эдипе…».
Отойдя от скамьи, Плавильщиков спросил:
— Поговаривают, у нас в Москве в нынешнем сезоне будут две соперницы: Екатерина Семёнова и девица Жорж?
— Слыхал и я, — своим тоненьким фальцетом пропищал князь Шаховской. — Пойдёт у вас баталия, коли прибудут обе враз!
— И не говорите, сударь…
Глава пятая
О том, как Саньке досталась полтина
Не успели оба барина и двух шагов отойти, как Санька коршуном налетела на кошелёк. Но и белобрысый мальчишка не сплошал. Их руки одновременно вцепились в добычу, каждый остервенело рвал кошелёк к себе. Оба тяжело дышали. Санька молчала, стиснув зубы. Мальчишка же выдавливал хриплым шёпотом:
— Отдай… У-у-у, чёртова девка, излуплю!
Но Санька знала — из своих рук она кошелёк нипочём не выпустит. Бей, лупи её, не выпустит, и всё тут… Ухватила она кошелёк левой рукой, а правая сжалась в крепкий, будто кремень, кулак. И этим крепким, кремешковым кулаком она изо всей силы долбанула мальчишку в лоб, прямо между глаз. Тот взвыл от боли и разжал пальцы. Саньке того и надо было. Она скорёхонько сунула кошелёк за пазуху. А ну, попробуй отними-ка! Мальчишка всё так же свирепо и угрожающе шипел:
— Отдай, с-с-сатана…
Санька лишь усмехнулась. Поправила на голове сбившийся платок. Ещё тяжело дыша, но торжествуя, смотрела на мальчишку.
— Как же не отдать-то? Отдам… Всенепременно отдам!
Она поднялась, встряхнула смятую юбку сарафана и, глядя на мальчишку, сидевшего на земле, посмеиваясь, повторяла:
— Не сомневайся, паря, отдам, отдам…
Мальчишка тоже встал с земли. Маленький, тщедушный, злой, лохматый.
— У-у-у, сатана! — тянул он плаксивым голосом. — Два дня не емши… — По его измызганному лицу бороздами текли слёзы.
Саньке стало жалко оборвыша. Она понимала его. Самой хотелось есть. Даже в животе урчало. Вот до чего оголодала.
— Ладно, не реви, дурень… Чего-нибудь надумаем.
— Себе возьмёшь кошелёк-то? — спросил мальчишка, не спуская с Саньки жадных глаз.
Санька повела плечом. Гордо вздёрнув подбородок, ответила:
— Мне чужого не надобно.
И ещё раз, получше оправив на голове пунцовый платок, бросилась вдогонку за теми двумя сидевшими на скамейке. Они уже подходили к концу бульвара.
Забежав сбоку, Санька обратилась к тому барину, который обронил кошелёк:
— Барин, возьмите…
Плавильщиков приостановился. Нахмурившись, повернул голову к девчонке в пунцовом платке.
— Чего тебе?
— Давеча около скамейки…
Плавильщиков увидел в руках девчонки собственный кошелёк. Удивился и обрадовался:
— Ба-а, вот так случай! Истинная правда — мой…
— А как же, — вдруг бойко затараторила Санька. Осмелев, она радовалась тому, что может вернуть потерянный кошелёк, и очень желала, чтобы и барин этому радовался. — А как же, ваш и есть! Как доставали платок, так, ваша милость, заодно и кошелёк обронили… А я и подобрала. Берите, берите, барин, не сомневайтесь!
— Благодарствую, милая! Ведь здесь денег порядком…
— А вот чего не знаю, того не знаю! — всё той же бойкой скороговоркой продолжала Санька. — Кабы мой был, знала бы, а раз чужой, меня не касается.
Её миловидное лицо разрумянилось, глаза блестели весёлым лукавством, из-под платка выбились завитки тёмных волос.
— Воструха! — тоненьким голосом протянул Шаховской. А так как он всякого человека примерял к театру и видел этого человека в той роли, какую этот человек мог бы сыграть на сцене, то и сейчас, глядя на Саньку, промолвил, обращаясь к Плавильщикову: — Субретка, а?
— Субретка и есть! — смеясь, подтвердил Плавильщиков.
— Чего-с? — спросила Санька, озадаченная непонятным словом.
Хвалят её господа или обругали? Но по лицам их незаметно было, чтобы ругали. Смотрели на неё с любопытством, но по-хорошему.
— Нá, милая, возьми, — сказал Плавильщиков, порывшись в кошельке и протягивая Саньке монету. — За труды тебе.
Санька обиделась:
— Помилуйте, барин, какие же труды? Разве трудно кошелёк поднять да принести вам?
— Знаешь поговорку: «Дают — бери, бьют — беги». Не хорохорься…
— Да уж не знаю…
Санька была в замешательстве. Вроде бы и не хотелось брать деньги, вроде бы и не за что… Но почувствовала, что самой шибко хочется есть, вспомнила чумазое лицо парнишки, его голодные глаза, нерешительно взяла монету.
— Чего не знать-то? Бери — и всё! — подбадривал Плавильщиков.
— Спасибо вам, барин. Только ведь и правда зря даёте.
А в это время медленным шагом, играя лорнетом и нюхая букетец цветов, мимо проходил молодой франт в голубом фраке и с нарумяненными щеками. Тот самый, которого Плавильщиков обозвал Митрофанушкой. Поднеся лорнет к глазам, он с любопытством оглядел странную группу: два известных всей Москве человека, актёр Плавильщиков и князь Шаховской, по-свойски беседовали с какой-то весьма простецкого вида девчонкой в синем сарафане и красном платке. И такая усмешка появилась на лице франта, таким уничижительным взглядом окинул он Саньку с головы до ног, от её пунцового платка, которым Санька гордилась, до каблуков козловых полусапожек, которые нещадно жали ей ноги, что Санькина гордость взыграла со страшной силой. Громко, с озорством, тыча пальцем в нарумяненного франта, она проговорила, прищуривая глаза:
— Ваша правда, барин! Осёл останется ослом, хотя осыпь его звездами. Он только хлопает глазами, где надо… А вот далее я и позабыла!
Плавильщиков с Шаховским изумлённо переглянулись. Потом оба молча посмотрели на Саньку. Затем снова друг на друга.
— Ну-с, сударь мой, — произнёс Шаховской, — как вам показался этот фортель?
Плавильщиков развёл руки.
— Ошарашен… Можно сказать, с ног сбит… Звать тебя как? — спросил он Саньку.
— Александрой крестили. А попросту — Саней кличут. — И, отвесив Плавильщикову поклон, сказала: — За денежку премного благодарствую!
— Ваша правда, князь, воструха, — проговорил Плавильщиков, глядя вслед убегавшей Саньке.
— Так и видится она в Мольере…
— А как же — в самый раз Дорину представлять в «Тартюфе».
— Истинная правда, сударь мой! — И тоненьким своим голосом Шаховской пропищал фразу из роли служанки Дорины: — «Ах, вот уж мастера влюблённые трещать!.. Что за болтушки, право! Налево, сударь мой. Сударыня, направо…»
Оба рассмеялись и тут же, приподняв шляпы, учтиво поздоровались с идущим навстречу Карамзиным и Васильем Львовичем Пушкиным.
Глава шестая
О том, что случилось дальше с Санькиной полтиной
Белобрысый оборвыш поджидал Саньку. Глотнув голодную слюнку, спросил:
— Сколько дали-то?
— Сказывала тебе, дурню, не тужи! Наедимся пирогов с зайчатиной, напьёмся сбитня…
— Они дорогонько стоят, пироги с зайчатиной. Пятак за пару.
— А у меня… гляди! — И Санька повертела монетой перед носом мальчишки.
Оба они чуть не вскрикнули: в руке у Саньки была целая полтина.
Батюшки светы родимые, уж не ошибся ли барин? Сроду Санька таких денег в руках не держала. Давал ей прежде отец копейку или по праздникам пятак на сласти — медовых сосулек из сухарного теста погрызть или сладких стручков… Но полтина!
Мальчишка тоже смотрел на серебряную монету, глазам не веря: вот уж раскошелился так раскошелился барин. Видно, изрядный богач, коли такие деньги отвалил.
— Звать-то тебя как? — наконец опомнившись, спросила Санька.
— Алексашкой.
— Алексашкой? — не поверила Санька.
— Угу! Как у нас полтина пойдёт? Исполу или как?
— Не врёшь? Правда Алексашкой звать? — не отставала, выпытывала Санька.
Мальчишка истово перекрестился. Санька молча разглядывала неожиданного тёзку. Вот так история! Сказала, усмехнувшись:
— Меня ведь тоже Александрой звать.
Пришёл черёд дивиться Алексашке. Дивиться и радоваться. Раз тёзки — пироги с зайчатиной он вроде бы уже уплетал за обе щеки. Однако схитрил, сделал вид, будто не поверил:
— Врёшь небось?
— А для чего мне врать? — Санька (была у неё такая привычка) чуть передёрнула плечом.
— Перекрестись.
— Вот ещё! Не стану.
— Ну, стало быть, врёшь!
— Вру, не вру, тебе-то что? Пироги пойдёшь есть? Накормлю тебя, дурня, до отвала.
— У-у-у, сатана! — ласково ругнулся Алексашка. Немного помолчал, обдумывая. — Тут недалече, на площади, Федька со сбитнем стоит.
— Ну и пошли к нему.
— Нельзя.
— Плохой сбитень, что ли?
— Хороший! Медовый, с имбирём. Задолжал ему.
— Ох, и дурень ты, Алексашка! Денег-то у нас полтина — отдадим!
— А ещё там бабушка Домна с пирогами.
— И ей задолжал?
— Не… Она без денег не даёт. Жадина! А пироги хорошие. Один раз у неё стянул с горохом. Вкусный!
— Пошли на площадь, Алексашка. И пироги и сбитень — всё под рукой.
— А как тебя величать-то? — уважительно поглядев на Саню, спросил мальчишка.
Санька помолчала, подумала, потом сказала:
— Александрой Лукинишной зови. Ну, куда нам? Веди. Мне дорога незнакомая…
— Всё прямехонько да прямехонько, — забегая то с одного бока, то с другого и заглядывая Саньке в лицо, суетился мальчишка. — Вон сюда идите, Александра Лукинишна. Там канава. Не сюда, не сюда, тутотка грязь…
— Да что ты меня обхаживаешь? Хворая, что ли? — рассердилась Санька. — Не мельтеши перед глазами.
Но мальчишка не унимался:
— Скоро и дойдём, Александра Лукинишна. Отсюда и версты две будет!
«Эх, паря, паря, — думала про себя Санька, — и лихо же тебя подвело… Чего уж там… Вижу, страх берёт, как бы с носом не оставила. Не бойся, накормлю, век будешь меня помнить!»
— На углу и стоит тот Федька со сбитнем. Вон-вон, стоит! И Домна с пирогами. И-и-и, сколько их! Может, и пареная репа имеется. Пареную репу возьмём, Александра Лукинишна?
Санька ответила сухо:
— Там видно будет. Перво-наперво сбитня напьёмся.
— А как же, а как же… — Мальчишка снова сглотнул слюну.
Хорошо, когда в кулаке полтина. Санька шла с гордой уверенностью. Не зря батюшка всякий раз, вернувшись с базара, приговаривает: «Денежка всегда дорожку проложит».
Федька-сбитенщик представлялся Саньке примерно таким же, как её новый знакомец и тёзка: замурзанным, щупленьким, белобрысым, веснушчатым. Но она ошиблась. Парень был хоть куда — рослый, красивый! Как говорится, глаза сокольи, брови собольи, румянец во всю щёку.
Увидав Алексашку, он закричал:
— И близко не подходи! Катись колесом под горку. Ни кружки тебе, ни полкружки… Ишь нашёлся на дармовщину хлебать! Стыд у тебя где? Под каблуком, а совесть под подошвой?
— Александра Лукинишна, — зашептал Алексашка, заглядывая Сане в лицо, — ты ему полтину покажи, он и помягчает. Только покажи…
Но Санька была не из тех, кто умеет кланяться. Она сама накинулась на сбитенщика:
— Чего разорался? Попрошайничать к тебе пришли, да? Наливай по кружке, да по большой!
Фёдор было огрызнулся:
— Нашла простофилю. Он мне задолжал за три…
— С полтины сдачу найдёшь? — спросила Санька и покрутила перед Фёдором серебряную монету.
У того сразу голос изменился:
— Так бы и сказала.
— Ладно, наливай да поменьше языком чеши, — снова прикрикнула на сбитенщика Санька. А у самой в голове: «Коли есть чем звякнуть, так можно и крякнуть».
И хорош же был сбитень у Фёдора! Горячий, медовый, с имбирём, перцем, лавровым листом. Что и говорить, духовитостей не пожалели, когда варили.
А с полтины сдачи у него всё же не нашлось. Ещё не наторговал. Уговорились: пойдут к бабке Домне есть пироги, у неё всегда деньги водятся, она и разменяет.
И Домна встретила их криком. У всех был, видно, на примете белобрысый Алексашка. Каждому чем-нибудь досадил. Сама Домна сморчок сморчком: маленькая, сухонькая, а завопила так, что у Смоленских ворот голосище её должен быть слышен.
— Шагай, шагай мимо, мошенник! Знаю тебя… Повадился таскать пироги! Только подойди — так тебя хрястну…
Она загородила собой глиняную корчагу, прикрытую сверху какой-то ветошью.
— Бабушка Домна…
— Ищи себе другую бабку, а от моих пирогов подалее.
Но Санька живо всё уладила. И перед старухой повертела своей полтиной. Домна тут же пироги раскрыла.
— Каких прикажешь, красавица? Вот эти с горохом. Эти с потрохами. Эти с капустой. Эти…
— С горохом, с горохом бери, — под руку зашептал Алексашка. — Они подешевле.
Но Санька приказала:
— Пару давай с горохом… Другую пару с потрохами. А ещё с голубикой, коли имеются такие…
— Как не быть?! Какие пожелаешь, всякие найдутся… А сама-то откуда в наши края забрела? Московская или приезжая? Издалека ли?
Но Санька в разговоры вступать не пожелала. Принялась за пироги. И тёзка давай уминать. Ел жадно, кряхтел, урчал, сопел, жуя чавкал, запихивая в рот сразу по доброй половине пирога, давился. Казалось, живот у него круглеет на глазах, как у голодного щенка, который дорвался до еды.
Санька покосилась на мальчишку.
— Смотри не лопни…
Самой-то ей пироги пришлись не по вкусу. У них дома такие ли? И потроха попахивают, и масло прогорклое. Покусав пирог, не знала, что с ним делать: кинуть на землю — грех большой. С малолетства покойница матушка ей твердила: «Нельзя, Санюшка, хлебом кидаться. На тот год не уродится…»
Выручил Алексашка: выхватил у неё из руки недоеденный пирог. Воскликнул:
— Не ешь? Неохота? Такой-то пирог? Ай-яй-яй, да лучше ли бывают…
А время не то чтобы уже подходило к вечеру, но за полдень перешагнуло. Солнце тянуло книзу, тени от домов и деревьев удлинились. У Саньки защемило сердце, заскучала она вдруг по дому.
А не пора ли обратно?
Ладно, поблажила, характер показала, надо же и честь знать! Работа, оно понятно, от неё не убежит, а всё-таки кто же нынешние дела переделает? Не Марфутка же с Любашей.
Сейчас казалось ей, что ушла она из дому не утром, а давным-давно, незнамо когда….
— Собери сдачу да приходи за сбитень расплачиваться, — приказала она Алексашке. — Я ещё одну кружку выпью.
— И мне бы ещё одну. Дозволите, Александра Лукинишна? — попросил Алексашка, заглядывая Сане в лицо.
— Хоть десять пей, коли охота!
Алексашкино лицо озарилось счастливой улыбкой. В ответ ему улыбнулась и Саня. Подумала: хорошо, когда можно хоть такую малую радость человеку подарить. Спасибо щедрому барину за его полтину…
Здесь, на Арбатской площади, никогда прежде Санька не бывала. Как-то не приходилось в эти места заглядывать.
Арбатская же площадь не в пример другим улицам Москвы была в те времена не только без ухабов, колдобин и канав, но даже ровно вымощена крупным булыжником. Года три назад, а если говорить точно — 13 апреля 1808 года здесь открылся новый театр. А так как во время дождей, осенней и весенней распутицы по Арбатской площади нельзя было ни проехать, ни пройти, то и распорядился московский губернатор площадь вымостить, чтобы, невзирая на погоду, публика могла попасть на спектакли во всякое время года.
Арбатский театр находился посреди площади, в конце Пречистенского бульвара. Строил его знаменитый архитектор Карло Росси, тот самый, который много лет спустя построил прекрасный Александринский театр в Петербурге. Но и этот театр был очень красив. Высокое круглое здание с колоннами и множеством дверей на случай пожара выделялось среди всех других домов своей величавостью и замысловатой архитектурой.
Пространство между колоннами и зданием представляло галерею, удобную для подъезда экипажей.
Санька, поглядывая на этот красивый дом, не могла понять: зачем такой выстроен и кто бы в нём мог жить?
Подойдя к Фёдору и показав на здание, спросила:
— А там чего?
— Театр, — ответил Фёдор.
— Чего? — не поняла Санька.
— Да театр же, Арбатский, — пояснил тот.
Но Санька всё равно не поняла. Откуда ей было знать, что это за слово такое — театр? Сроду не слыхивала. Но потому ли, что ей приглянулся красивый сбитенщик, или почему иному и виду не показала, что не поняла. Покосившись на круглый дом, небрежно бросила:
— Стало быть, этот и есть?
Фёдор подтвердил:
— Этот и есть! Представления тут каждый день. А иной раз на дню по два раза. И утром и вечером.
— Не приходилось бывать, — всё так же небрежно, чуть поджав губы, проговорила Санька.
Но теперь-то она догадалась, что круглый дом, который зовется театром, такой же балаган, какие ставятся для разных представлений на праздничных гуляньях. Только этот построен для господ, а потому и красивее, и больше балаганов. Интересно всё же хоть разок да побывать там внутри. Убранство небось богатое…
А Фёдор давай хвалиться, щеголять непонятными словами:
— Я сбитень туда ношу. Актёры ходко берут. Как приду за кулисы, кричат мне: «Фёдор, сюда подавай! Сюда неси горяченького!» Всё распродам, останусь комедию али трагедию смотреть. Почитай, каждый день хожу. Всех актёров наперечёт знаю.
Санька, видно, приглянулась Фёдору. Глаз не сводил с красивой девчонки. Да что там говорить: пунцовый шёлковый платок очень шёл к её смуглому лицу, к чёрным глазам.
— Может, и тебя свести? Хочешь?
— Не знаю, — уклончиво ответила Санька. Хотеть-то, может, ей и хотелось, да время не позволяло. Домой пора.
Невольно прислушиваясь к голосу Алексашки, который яростно выторговывал у Домны каждую полушку за съеденные пироги, досадовала: чего он, дурень, разоряется? Не свои деньги платит. А ей всё одно — копейкой больше али копейкой меньше. Расплатиться бы с Фёдором за сбитень да домой скорей. Дорога не близкая. К ночи б дойти. В темноте страшно. Разбойный люд по ночам балует…
— Алексашка, кончай базар! — сердито крикнула Санька белобрысому мальчишке. — Что ты… — и осеклась: Алексашки и след простыл, Алексашки рядом не было.
Глава седьмая
О том, как Санька очутилась за кулисами театра
Сперва Санька глазам своим не поверила. Да как же так?.. Да быть не может!.. Ведь только что раздавалась его ругань вперемежку с визгливыми выкриками Домны. И вдруг будто сквозь землю провалился. Нет мальчишки! Зато Домна орёт пуще прежнего.
Она повертела головой, пошарила глазами. Нигде. Пропал. Ни слуху ни духу. Да как же он поспел? И как проворно!
Ошалело она поглядела на Фёдора.
— Ты чего? — спросил тот, удивившись Санькиному растерянному виду.
— Убежал ведь…
— Кто?
— Да мальчишка давешний, Алексашка…
— И полтину унёс?
— Всю, начисто.
— Экий пакостник! Коли попадётся, не пожалею…
А Санька вдруг заплакала. Нет, не полтину пожалела. Ну их, деньги, — пришли и ушли… Не в том дело. Ведь его, мошенника, от всего сердца приветила. И отдала бы ему по-доброму деньги. Бери, ежели тебе так надобны, да не воруй! А как ей теперь расплатиться с Фёдором за сбитень?
— Полно, не реви, — принялся утешать её Фёдор. — Рёвом не вернёшь…
— Да я не о деньгах, — всхлипывая, ответила Санька. — Тебе-то чем отдавать? Ведь у меня больше ни полушки…
Фёдор махнул рукой.
— Да не горюй. Пустое дело! Тебя Александрой звать?
— Саней, — ещё раз всхлипнув, но уже потише, ответила Санька.
Фёдор усмехнулся. И были в этой усмешке и жалость, и теплота, и ещё такое хорошее, что словами не передашь. Саня, смутившись, залилась румянцем и поскорее смахнула последние слезинки. Сказала:
— Пойду домой…
— Куда спешишь? Подожди…
— Поздно. Батюшка прогневится.
— Мать заступится.
— Нет у меня матери. Мачеха теперь…
Фёдор ещё теплее поглядел на Саньку:
— Вот ведь как у нас с тобой — и я сиротинушка.
Санька оживилась:
— Тоже мать померла?
— Мать жива. Отца нет. Убили ещё давно, когда наши с Наполеоном под Аустерлицем воевали…
Санька с сочувствием помотала головой, хоть ни о чём таком знать не знала.
Помолчав, сказала:
— Спасибо, хоть ты на меня не серчаешь… — И прибавила: — За сбитень.
— А я на тебя вовек серчать не стану.
Вдруг засмеявшись, — а ресницы ещё чуть влажные от слёз, а на щеках от слёз ещё бороздки не просохли, — Санька воскликнула:
— А вот и не зарекайся! Может, когда и прибьёшь…
И Фёдор засмеялся, на неё глядя:
— Всё может статься.
Домой бы надобно скорее, да какой тут дом, когда охоты нет и шагу сделать к дому…
А Фёдор, посмотрев на Саню и что-то хитрое в уме прикинув, поболтал чайник со сбитнем. И, словно сокрушаясь, воскликнул:
— Эхма, ничего не продал!
Санька всполошилась:
— Из-за меня? Ой, как же ты теперь?
— Придётся в театр сходить. Там актёры живо разберут. Любят мой сбитень… А желаешь, Саня, поможешь мне в торговом деле? Будем актёрам вместе сбитень продавать. Желаешь, а?
Не очень хотелось Саньке идти в какой-то там театр. Но вроде бы виноватой чувствовала себя перед Федей. И согласилась. Получше утёрла глаза и щёки концом своего пунцового платка, подхватила в одну руку кружки для сбитня, в другую — один из двух чайников с горячим сбитнем и потопала за Фёдором к высокому чудному дому со множеством дверей.
Эх, девушка, девушка, а не лучше ли тебе повернуть домой? Оно, может, и лучше, да, видно, такая дорожка в жизни. А на беду или радость, о том судить придётся после…
До начала спектакля было ещё далеко, хотя в те годы спектакли начинались рано и продолжались долго. За вечер представлялись обязательно две пьесы: какая-нибудь трагедия, а к ней в придачу комедия или водевиль. Зрители тех времён любили — уж ежели посетить театр, так наглядеться досыта.
Когда Санька и Фёдор подошли к театру, из-за раннего сравнительно часа на площади было пусто. Ещё не стояли вереницей кареты, а подъезжали лишь немногие экипажи и, высадив возле белых колонн ездоков, медленно отъезжали в сторону.
— Подожди, — тихонько прошептала Санька, — охота поглядеть…
Как раз подкатила щегольская карета и остановилась у театрального подъезда. С козел соскочил нарядный лакей в ливрее с золотыми позументами и распахнул дверцу. Из кареты одна за другой выпорхнули две молодые барышни. Подобрав подолы длинных, до земли, платьев, они обе пробежали от кареты к подъезду. Туфельки у них были атласные, на плечах лёгкие прозрачные шарфы. Головы убраны веночками из шёлковых цветов, а на шейках жемчуга.
— Глаз не отвести, — прошептала Санька, — до чего же распрекрасны!
— Где ж распрекрасны-то? Румяна да белила, вот и вся их красота!
При этих словах Фёдор поглядел на Саньку, да такими глазами, что Санька хочешь не хочешь, а поняла: лучше тебя всё одно не сыскать в целом свете!
Санька покраснела: ишь какой нашёлся любезник!..
А вслед за барышнями из кареты стала вылезать старая барыня. Тоже в шелках, тоже разнаряженная, на плечах тяжёлая шаль в турецких узорах. Эту высаживал лакей. Поддерживая под локоть, повёл от кареты к двум барышням.
— Небось княгиня или графиня? — спросила Санька, заворожённая важностью барыни.
— Княгиня, — небрежно ответил Федя. — Запамятовал, как величают…
И опять поглядел на Саньку, и опять Санька так поняла Фёдора: по мне, что графиня, что княгиня, а с тобой не сравню! Ты краше всех.
Санька отвела глаза.
А потом всё чаще стали подъезжать кареты, коляски да брички. Из иных выходили люди попроще, видно, из купечества. А иные подходили к театру и вовсе пешком.
— Посмотрели — и ладно! — сказал Фёдор. — А то, поди, до начала и не раскупят…
Фёдор, а за ним и Санька, оба проскользнули в одну из боковых дверей и сразу оказались в темноте. Со света ни зги не видно.
— Не отставай, гляди в оба, тут заблудиться можно, — сказал Фёдор.
Санька сама понимала, что никак ей нельзя без Фёдора в таком незнакомом месте.
Откуда-то сбоку сюда доносились непонятные звуки: не то говор людской, не то гул деревьев, когда их клонит ветер. И ещё что-то похожее на звуки пастушьей свирели или на тонкий птичий посвист. Или вроде того, как звенят капли, когда ранней весной скатываются с ледяных сосулек и падают в лужу: блям, блям, блям…
Но Санька понимала, что это и не пастушья свирель, и не посвист лесных птах, и не звон весенней капели. А что это были за звуки, понять не могла.
Она ощупью пробиралась за Фёдором, за его голосом, который её направлял:
— Сюда, сюда иди… Тутотка не споткнись, порожек… Сейчас придём…
И правда, теперь стало повиднее. Горела толстая сальная свеча, прикреплённая где-то наверху. Санька осмотрелась: не очень тут приглядно! Громоздясь, стояли какие-то холсты, густо и грубо размалёванные. Старые стулья, столы. И много разной рухляди и дребедени. И пыль тут была в достатке, и паутина кое-где свисала. В общем-то, неказисто…
Здесь Фёдор и начал свою торговлю. Заговорил негромким, но слышным, певучим голосом:
— А кому сбитня… Горячего, имбирного, медового! За кружку — полушку! За две кружки — две полушки! А три — задарма, ежели деньги на бочку! Налетай, набегай, забирай…
И тут увидела Санька: на голос Федьки со всех сторон стали сходиться люди. Бог ты мой, да люди ли? В белых длинных одеждах, в каких никто никогда сроду не ходит. Лица же у всех размалёваны — страхота! Да не румянами, не белилами, а жёлтой, синей, серой краской. Один чуднее другого. Свят, свят, свят, не черти ли из преисподней? Куда же Федька её привёл?
Но люди, которые подходили и справа и слева, окружив Федю со всех сторон, были обыкновенными людьми. Сбитень пили, похваливали, просили ещё наливать. И голоса у всех были людские:
— А ну-ка, Феденька, ещё…
— Хорош, хорош сбитень! Удался…
— Налей-ка, надо перед началом орган промочить.
— Вовремя явился… А почему вчера не был?
— Он знает, когда являться, своего не упустит. Вчера французский был спектакль, они сбитня не пьют.
— Налей, Фёдор, друг любезный! Твой напиток подобен нектару! Эх…
Федя наливал каждому, на всякое слово отшучивался, а сам нет-нет да и глянет на Саню: видишь, мол, как меня тут знают? За своего почитают.
Это Санька и сама видела: Фёдор был на своём месте. Всем знаком. Но ещё заметила Санька и другое: каждому Федя наливал дополна, иной раз до того щедро, что и через край. Не помышлял, чтобы кому-нибудь не долить. А иному и совсем давал без денег.
— Ты уж прости, Феденька, опять ни гроша, а пить до смерти охота!..
— Ладно, когда будет, отдашь.
И Санька одобряла такое поведение. Не сквалыга парень. Саня тоже никогда не была жадной.
Однако по всему было видно, что Фёдор торопится распродать свой сбитень. Куда-то, видно, спешит. То и дело приговаривал:
— Поспеем ли? В раёк ведь лезть… Высоконько!
Раёк? Ещё одно словцо непонятное. Непонятное, а любопытное. Куда же ему лезть придётся? О том, что и ей, Саньке, придётся лезть в этот самый непонятный раёк, об этом у неё пока и в мыслях не было.
С одним из актёров Федя вступил в разговор. Перекинулся несколькими фразами. Поглядывал на Саньку, как бы похваляясь: видишь, каков я! Много чего знаю…
— Нынче не трагедия ли господина Озерова?
— Его-с! «Эдипа в Афинах» будем представлять.
— А в первой роли не господин ли Плавильщиков?
— Он самый, Пётр Алексеевич!
Вдруг Фёдор наклонился к самому Санькиному уху. Прошептал:
— Сам идёт…
— Кто? — шёпотом переспросила Санька.
— Первый наш московский трагик — Пётр Алексеевич Плавильщиков.
Мимо, тяжело ступая, прошёл старик. Был он с седой бородой (борода-то была привязанная, но этого Санька не поняла), с седыми длинными волосами (и на голове его был парик, но и об этом Саня тоже не догадалась). Белые его одежды свободными складками ниспадали с плеч до самых ног. На ногах были сандалии с прикреплёнными вокруг щиколоток ремешками.
Только в этом проходившем мимо старце в чудном белом одеянии Санька не признала и не могла признать того барина, которому давеча на Тверском бульваре вернула кошелёк, за что была щедро награждена серебряной полтиной.
Глава восьмая
О том, как Санька смотрела трагедию Озерова «Эдип в Афинах»
Наконец Фёдор сказал:
— Всё. Закрываем торговлю. Скоро начнётся, надобно поспешать. — И прибавил, поболтав в чайнике остатком сбитня: — Да тут на донышке осталась самая малость, потом сами допьём! — И, уже обращаясь к Сане, проговорил: — Теперь полезем с тобой в раёк.
Санька удивилась несказанно:
— Со мной?! Да ты что…
— Неужто не желаешь поглядеть представление про царя Эдипа?
Хотеть-то Саньке очень хотелось, а домой? О господи! Опустив глаза, она в нерешительности теребила, мяла, перебирала пальцами бахрому своего пунцового полушалка.
Потом шёпотом спросила, подняв на Фёдора покорные глаза:
— И это с собой потащим? — Она показала на пустые из-под сбитня чайники и глиняные кружки.
— Разве можно? В храм Мельпомены? — чуть ли не с ужасом, хоть и весело вскричал Фёдор.
— В чей, в чей храм? — опять не поняла Санька. — В чей, говоришь?
Федя не стал объяснять. Сказал:
— Ладно, сама увидишь, — и засунул всё своё торговое снаряжение за какие-то размалёванные холсты.
— А как утащут? — спросила Санька. — Прибьёт тебя хозяин.
— Хозяин у меня хороший, не прибьёт. Да и цело будет. Кому сие нужно. Полезли в раёк.
Какими-то непонятными тёмными закоулками Федя провёл Саню к крутой и очень узкой лесенке, которая винтом закручивалась вверх. Куда? В тот самый раёк, надо думать… Санька не стала допытываться. А Федя, видно, частенько тут бывал и хорошо знал эти места.
— Скорей, — поторапливал он Саньку. — Не отставай…
Саньке казалось, конца не будет этим скрипучим, еле освещённым ступеням. Думала: куда только Фёдор меня тащит и куда я, оглашенная, за ним лезу? Небось к богу в рай и то легче попасть, чем в какой-то здешний раёк!
Однако не отставала. Лезла, шагала со ступеньки на ступеньку, со ступеньки на ступеньку…
А откуда-то сверху, а может, и снизу, а может, слева, а скорее всего отовсюду и всё громче и громче доносился какой-то непонятный гул. Словно бы ветер разгулялся по вершинам огромных деревьев, и деревья эти, раскачиваясь из стороны в сторону, непрестанно и протяжно шумели.
А Федя ей хоть полушёпотом, однако сердито:
— Ползёшь, чисто улитка… Увертюра началась, слышишь?
Опять непонятное слово! У-вер-тю-ра… Господи, да что ж это такое? Язык сломаешь, пока выговоришь!
Санька с поспешностью устремилась вверх по лестнице.
Что и говорить — сумбур, сумятица, неразбериха царили сейчас в Санькиной голове. Из того мира, где всё было ей ясно и понятно, где на смену весне приходило лето, а вслед за летом шла осень и зима, где весной нельзя было упустить денёчка и надобно было побыстрее вскопать батюшкин огород, посадить репу, горох, посадить чеснок, да лук, да иные овощи, а летом за ними ухаживать — поливать и полоть, а по осени собирать и везти в базарный день на продажу, из того ясного и понятного мира Санька внезапно переместилась в иной мир, где для неё одно было непонятнее другого.
У-вер-тю-ра… Надо же придумать этакое слово!
Наконец долезли. Дальше было некуда. Они находились наверху, почти под самым потолком. А перед ними спина к спине, плечом к плечу стояли люди. Так тесно стояли, что из-за их спин нельзя было разглядеть, что делается впереди. И всё больше, успела заметить Санька, находились тут из сословия мещанского или мастеровые, а благородных, какие на Арбатской площади вылезали из карет, тех вовсе не было.
— Теперь вперёд будем пробираться, — шёпотом через плечо кинул ей Фёдор.
Вперёд? Куда же вперёд-то, думала Санька, чувствуя себя дура дурой. Впереди ведь сплошняком стоят. Не по головам же по ихним шагать?
Но Федя, чуть пригнувшись, заработал локтями и плечами. И стеной стоявшие люди невольно раздвигались и давали ему дорогу. Хоть на него сыпалась брань, иной раз и тумаки, Фёдор ни на что не обращал внимания. Знай себе лез да лез вперёд. А Саньке что оставалось делать? Знала: нипочём ей нельзя оторваться от Феди. Без Феди прямая ей здесь погибель.
Уже немного…
И ещё чуток…
Долезли!
И Санька невольно ахнула: перед её глазами разверзлось огромное, глубокое пространство, полное света, людей, музыки и громкого гула человеческих голосов, теперь уже ничуть не похожего на гул деревьев, раскачиваемых ветром.
— Феденька, — чуть слышно прошептала она, — да что же это?
А Фёдор, поглядев на Саньку через плечо, с торжеством ответил:
— Теперь видишь, каков храм Мельпомены?
Арбатский театр, куда так нежданно-негаданно попала Санька, был похож на все театры, которые строились в те времена в России и по всей Европе. Пышно убранный зрительный зал напоминал своей овальной формой огромную подкову. Овал этой подковы был замкнут сценой, которую закрывал занавес. А на занавесе, как полагалось в то время, было изображение трёх муз: Мельпомены — музы трагедии, Талии — музы комедии и Терпсихоры — музы пения и танцев. У одной в руке была маска трагическая, у второй — комическая, а муза пения и танцев перебирала пальцами струны лиры.
По всему овалу зрительного зала, начиная с партера, ярусами тянулись ложи. Нижние назывались ложи бенуар, затем шли ложи первого яруса, второго яруса, а над всеми ярусами и ложами, почти под потолком, находился последний ярус, тесная галерея, где зрители стоя смотрели спектакли. Галерейка рта и получила наименование «раёк».
Перед сценой находился оркестр. Даже если шла трагедия, драма и комедия, перед началом спектакля музыканты играли увертюру, а между действиями были обязательны оркестровые пьесы.
Храм Мельпомены…
Так вот он каков!
Санька с восхищением взирала на красоту этого храма, который ничуть не походил на тот храм, куда она с отцом, мачехой и сестрицами ходила молиться богу. Вот разве только красивое круглое паникадило со множеством зажжённых свечей, оно было похоже на церковное. Да и то нет! Хоть и спускалось с потолка, да было сплошь увешано прозрачными стекляшками, вроде ледяных сосулек, какие свисают по краям кровли, когда ранней весной начинает припекать солнце. И стекляшки здесь, сверкая разноцветными искорками, играючи и веселясь, ударялись друг о дружку и нежно позванивали.
А за бархатными перильцами сидели нарядные барыни. Все с голыми плечами, с голыми руками. От жары, а может, так полагалось, то и дело опахивали себя распрекрасными махальцами с перьями заморских птиц. А мужчины, и старые и молодые, весьма разнаряженные, те подносили то к одному глазу, то к другому небольшие трубочки и глядели сквозь них и туда и сюда, и во все стороны.
Сколько лет прожила Санька на этом свете, а такого не случалось видеть. Чудеса — да и только!
Она чуть-чуть привстала на цыпочки. Из-за Фединой спины, через его плечо глянула вниз. Со страха зажмурилась: глубокая пропасть перед её глазами. А на самом дне этой пропасти рядами сидели мужчины. И всё больше военные. Надо думать, одни генералы. И Санька, разглядывая их макушки и на плечах сверкающие золотом эполеты, подумала: вот будет страсть, коли вдруг пол в райке проломится да все они, как из рогожного куля, посыплются на эти макушки!..
Но больше всего ей понравилась та огромная картина, которая висела прямо перед её глазами. Она не знала ещё, что этот театральный занавес, закрывавший сцену, вот-вот должен подняться. И тогда откроется то главное, ради чего сюда пришли нарядные барыни и господа и ради чего здесь, в райке, в духоте и жаре толпились люди в ожидании начала спектакля.
Но пока занавес был спущен, и Санька любовалась красивыми розовыми ангелами без крыльев, которые летели по голубому небу среди белых облаков. И были эти розовые ангелы — а может, вовсе и не ангелы — чуть-чуть прикрыты прозрачной кисеёй, а прозрачная эта кисея, похожая на туман, вилась вокруг них и летела вместе с ними по голубому небу среди пышных облаков и слегка колыхалась. Красота, глаз не оторвёшь!
Но вот музыка вдруг смолкла, и Саньке показалось, будто она вместе со всеми людьми в райке медленно опустилась вниз. Она невольно ухватила Фёдора за рукав.
— Ты чего? — обернувшись, спросил тот.
Но Санька уже смекнула, что не они опускаются вниз, а наоборот — все ангелы, все облака и голубое небо, всё это поднимается вверх. Поднимается всё выше, всё выше, исчезая где-то в невидимой высоте.
И перед Санькиным взором сперва открылся обыкновенный дощатый пол, потом она увидела богато убранный шатёр, а сбоку какой-то лес из странных остроконечных деревьев. Среди деревьев стоял дом. Был этот дом чудной — из одних круглых столбов, к тому же с плоской кровлей. А вдалеке, словно в какой-то голубоватой дымке, виднелся большой город. Потом с пригорка спустились люди в длинных белых одеждах и запели под музыку. Пение их Саньке понравилось, было оно громким и складным, хотя ни одного слова она не разобрала.
Пели они довольно долго, а когда кончили, из шатра вышел статный человек, тоже в длинной белой одежде и с золотой короной на голове. Он простёр вперёд руку и стал говорить:
Этот человек хоть и не пел, а говорил, но говорил таким голосом, каким люди никогда не говорят.
— Федя, — Санька легонько подёргала Фёдора за рукав, — это кто же такой будет?
Фёдор в ответ чуть слышным шёпотом:
— Василий Петрович Померанцев. Представляет афинского царя Тезея.
Но Санька всё равно не понимала:
— Говорит-то он чего? Чего говорит-то?
Тут Фёдор на неё огрызнулся:
— Не мешай! Потом расскажу…
И Санька поняла, что к Фёдору приставать нечего. Фёдору теперь не до неё. Вон как впился глазами в людей, которые представляют…
Всё первое действие Санька мучительно боролась со скукой, усталостью и зевотой. Ничего не могла уразуметь. Зачем-то ещё один человек подошёл к шатру, чего-то стал говорить первому. Так они переговаривались долго-долго. Один скажет, потом другой скажет. Опять один, снова другой… Господи, да как им не надоест!
Она обрадовалась, когда наконец сверху спустился занавес с розовыми ангелами и белыми облаками и когда заиграла музыка. Хоть есть на что поглядеть да есть чего послушать.
Едва наступил антракт, Фёдор повернул к ней разгорячённое лицо, блестя глазами, стал выспрашивать:
— А Померанцев-то каков? Понравился он тебе, Саня? Как говорил-то! Голос каков, голос…
Санька покивала: мол, да, да, понравилось! Но глаза отвела, чтобы не выдали, что ничего она не поняла и что скука смертная её одолевает. С тоской думала: доколе же мне, бедной, тут мытариться? И ноги гудят, и есть охота, а в сон клонит, моченьки нет… Кажется, стоя бы уснула.
Однако когда после антракта опять заиграла музыка, когда поднялся занавес и началось второе действие, Санька весьма заинтересовалась. Как всё проворно переменили там, где представляли актёры. Ловкачи! Город, который виднелся вдали, теперь пропал, будто его и вовсе не было. А роща непонятных деревьев с острыми, как у веретена, макушками (Надо же такие придумать?! Сроду в лесу таких не видывала…) росла теперь у самого края. И на опушку этой рощи вышли двое: старик в белой одежде, тот самый, на которого ей давеча показал Фёдор, а с ним девица, тоже в белом. Красивая девица — видная, полная, гладкая…
Старик заговорил тихо и печально, однако каждое словечко можно было разобрать:
Странно знакомым показался Саньке голос старика. Словно совсем недавно — не нынче ли? — слышала она его… Но где, когда?
— Плавильщиков несчастного Эдипа представляет, — шепнул Фёдор. — Антигону, дочь его…
Но Санька не забыла, как недавно Фёдор обрезал её, и теперь в отместку сама его осадила:
— Сама знаю. Не лезь, когда не спрашивают…
Фёдор от удивления только глазами захлопал: ну и девка! Не подступись.
А там, на сцене, действие шло своим чередом. Антигона, показав рукой на камень, промолвила:
Эдип же, сев на камень, ей ответствовал:
А дочь ему:
А отец ей:
И снова они давай переговариваться: она ему скажет, он ей скажет. Опять она ему, снова — он ей… Говорили долго-долго… А у Саньки в голове свои думы: «Приду домой, повинюсь перед батюшкой. Жалко его, бедного. И от мачехи ему не сладко, а тут ещё я прибавила…» И потому ли, что пожалела своего отца или разжалобил Саньку голос слепого старика в белых одеждах, но почувствовала она, что по щекам её ползут тёплые слёзы.
А тут ещё и такие слова промолвил старик:
И Санька вдруг ощерилась на злодейку мачеху и твёрдо решила: коли та ещё раз начнёт бранить отца, она его в обиду не даст. Вот как эта самая Антигона, будет отцу заступой и утешением.
Долго ли глядела она на то, что творилось перед нею на сцене, трудно сказать. Но вдруг поняла, что так устала, так истомилась, что ежели где-нибудь сейчас же не присядет, то повалится прямо на людей, стоявших вокруг. Ноги у неё сами собой подламывались от усталости. Да ещё босиком была бы или в лаптях, а то эти новые проклятые полусапожки…
Она тихохонько, молчком, боясь потревожить Фёдора, стала выбираться из толпы. Пятилась спиной. И люди тотчас перед ней тесно смыкали свои ряды. И теперь, если бы Саньке даже захотелось вернуться на прежнее место, вряд ли удалось бы ей пробиться через сомкнутые ряды зрителей.
Но ей этого и не хотелось. Она вроде бы уже спала на ходу. Она не помнила — ни как выбралась из толпы, ни как отыскала укромный уголок, чтобы опуститься на пол. Но едва она присела, голова её сама собой упала на колени, ресницы смежились, и она уснула крепко и непробудно.
Глава девятая
О том, как Санька выбиралась из театра
А проснулась она внезапно. Спросонок ничего не поняла, только сильно озябла. Хотела чем-нибудь прикрыться, что-нибудь на себя натянуть, но под рукой ничего не нашла. И подушки не было. Спала на голых досках.
Да что же это такое?
И, уже полностью проснувшись, широко открыла глаза.
Кругом стояла кромешная тьма. На том месте, где в горнице полагалось быть окну — оно и в тёмные осенние ночи белесо светилось, — окна и в помине не было.
И ещё: царило какое-то непривычное глухое безмолвие. Ни скрипа половиц. Ни сонного кряхтения спящих. Ни тявканья пса у ворот. Ни оторопелого кудахтанья встревоженных кур во дворе. Ни одного из тех звуков, какие дома сопровождают даже самую полную ночную тишину.
«Вот наваждение-то! — подумала Санька. — Да, может, я ещё сплю?»
И вдруг словно молнией ожгло — всё вспомнила. И как нынче поутру возле колодца узнала от соседской Параши, что покойной матушке и батюшке вовсе она не родная дочь, а безродный приёмыш. И как, закручинившись, полезла на берёзу. И как отхлестала её мачеха по щекам, а батюшка со всего маху дал подзатыльник. И как от обиды ушла она из дому и полдня блуждала по Москве. И как забрела на Тверской бульвар. И как увидела на земле кошелёк. И про полтину вспомнила. И про негодного воришку Алексашку. И про сбитенщика Фёдора. Всё вспомнила. Всё пронеслось в мыслях одно за одним…
И наконец сообразила, что находится она не где-нибудь, а в храме Мельпомены, куда давеча привёл её Фёдор. Привёл поглядеть на представление, а она-то, дура тёмная, сермяжная, ничего не поняла и уснула намертво.
Вот тебе и храм Мельпомены! Ах, срам какой… Небось Федя со смеху давился, увидя, как она спит.
Но тут же и обида её взяла: бессовестный, привёл в этот вертеп и кинул одну-одинёшеньку… Не разбудил, не поднял, оставил тут в темноте. Разве так делают хорошие люди?
Не знала и не могла знать Санька, как искал её Федя, как ломал голову, не понимая, куда могла сгинуть девчонка. Как выспрашивал у того и этого, не видел ли кто такую чернобровую, в аленьком платочке. И, уж не найдя её, скрепя сердце покинул театр. Не досмотрел трагедии Озерова «Эдип в Афинах», не видел «Скапиновых обманов», комедии Мольера, в которой Сандунов Сила Николаевич до коликов в животе смешил зрителей. А уйдя из театра, он и на улице пробовал искать Саньку. Смотрел её по всем арбатским переулкам. И, уже вконец отчаявшись, полный обиды на Санькино вероломство, отправился в Хамовники сдавать хозяину дневную выручку за проданный сбитень.
Всего этого, конечно, Санька не знала и знать не могла. А сейчас, очнувшись от того глубокого сна, который так внезапно и так некстати сморил её, стала обдумывать: как же отсюда выбраться, а выбравшись, вернуться домой? Иного в голове она в тот миг не держала. «Ой, Санька, Санька, чего же мы с тобой станем делать?» — подумала она. Туда-сюда поглядела, хоть ровным счётом ничего не увидела.
Но была она девчонка смекалистая и в трудные минуты разума не теряла. И сейчас, поразмыслив немного, решила, что перво-наперво надобно спуститься с той верхотуры, куда затащил её Фёдор.
Ну, а там авось бог поможет!
Ощупью, словно слепая, шаря ладонями по стене, стала искать лесенку, по какой они поднимались сюда. Шла медленно, осторожно, сомневаясь, в ту ли сторону она побрела. А может, ей надобно было налево?
Но вдруг под её ладонью стена словно бы завернула вбок, а Санькина нога, не нащупав досок пола, как бы ступила в пустоту.
Так и есть!
Нашла!
Теперь, Санька, давай топать вниз…
Со ступеньки на ступеньку, держась за хлипкие перильца, которые под её рукой ходуном ходили, стала спускаться. Радовалась — хоть лесенка отыскалась. Тешила себя: ну, Санюшка, теперь за малым стало! Помнишь, дверей-то сколько мы с тобой видели в этом доме? Небось не забыла, какая их пропасть, дверей-то Этих? Неужто все до одной на замке? Какую-нибудь да и позабыли запереть. Вот и выйдем мы с тобой через эту дверь на волюшку. А дорогу домой в два счёта отыщем. Неужели нет?! И тогда уж ни за какие пряники, ни за какой сбитень, ни за медовый, ни за имбирный, нас с тобой Фёдор сюда не заманит. Ногой сюда, Санька, мы никогда не ступим! Чтобы мы сюда пришли, в этот проклятущий… Как этот храм величал Фёдор? Разом из головы выскочило!
И наконец под ногами снова ровный пол. Ступеньки кончились. А теперь куда? Новая загвоздка. Направо аль налево? А может, и вовсе прямо шагать? Куда идти, ежели ни зги не видно?
И тут впервые Санька растерялась. Что делать? Как быть? Решила подать голос. Сначала негромко позвала:
— Эй, люди добрые…
Тишина ей была ответом. Погромче крикнула:
— Отзовись, коли есть живые…
Никто не отозвался.
Но в этой тишине Санька услыхала, вернее, почувствовала возле своих ног какую-то возню, беготню, чей-то писк, какие-то шорохи… И, к ужасу своему, поняла, что вокруг неё шныряют, копошатся, носятся мыши. Кишмя кишат.
А может, не мыши? Крысы?..
А уж про крыс, про их зловредные козни Санька такого наслышалась… От страха волосы у неё на голове зашевелились и, не помня себя, она заорала во весь голос…
И вдруг увидела в темноте два огненных глаза. Два огромных огненных глаза. И эти огненные глаза двигались прямо на неё.
В Санькиных мыслях пронеслось — сам сатана вылез из преисподней и сейчас утащит её, Саньку, в адское пекло. Так ей, грешнице, и надо — гореть у сатаны в огне. Так ей и надо, так ей и надо…
И чтобы не видеть чудища, которое к ней приближалось, Санька не только зажмурилась, но и закрыла лицо ладонями. Сердце у неё замерло, словно бы навек остановилось. Будь что будет!..
Совсем близко услыхала медленные шаркающие шаги. Кто-то остановился рядом. Сквозь сомкнутые веки в глаза ей пробился тёплый розовый свет. И она услыхала дребезжащий смех. И голос:
— Да отколь же ты взялась, сударушка? Из каких мест тебя занесло?
Санька отвела от лица руки. Заодно открыла и глаза. Перед ней стоял старичок. В руках держал подсвечник с двумя свечами. Подсвечник чуть колыхался в его руке, и пламя свечей тоже чуть колыхалось. Поднеся свет поближе к Санькиному лицу, старичок с весёлым любопытством её разглядывал. Разглядывал и посмеивался.
А сам-то был совсем седенький. И до того махонький, что коли сложить его пополам, так можно бы всего в карман упрятать.
Всё так же беззлобно посмеиваясь, он проговорил:
— Сперва слышу чьи-то шаги. Кто, думаю, с лестницы спускается?
— Это я, — шёпотом ответила Санька.
— А больше и некому. Потом кто-то стал кричать.
— Опять же я, — прошептала Санька.
— А кричать зачем вздумала?
— Со страху…
— А испугалась чего?
— Мышей тут много.
— Ишь какое дело! Съедят они тебя, что ли?
А Санька теперь уже расхрабрилась. Рядом человеческая душа, можно не бояться ни крыс, ни мышей, а уж сатаны и подавно.
— А крысы, они могут человека сожрать. Намедни у нас в слободке…
— Ладно, об этом потом будем разговаривать. А сейчас пошли ко мне в каморку. Надо ведь разведать, кто ты такая, отколь взялась? Может, Бонапартова шпионка.
— Чего-с? — не поняла Санька.
— Говорю, может, ты французским инператором Наполеоном Бонапартом к нам присланная…
Санька обиделась:
— Да что вы, дедушка! Такой в нашей слободке сроду не проживал.
— Ладно, ладно, иди за мной. Может, придётся квартальному сдавать, — не то в шутку, не то всерьёз говорил старичок.
Санька испугалась. Про квартальных она хорошо знала. Квартальный — это не сатана, этот и в каталажку посадит, и кнутом может запороть.
Старичок шёл в темноту, освещая себе дорогу. Санька покорно и устало брела за ним следом.
— Сюда, сударушка, входи, — сказал он, открывая маленькую дверку.
И Санька ступила за порог комнатушки.
Глава десятая
О том, как Санька свела ещё одно знакомство
— Сюда, сюда, сударушка, не робей! — приглашал старичок, распахнув перед Санькой дверь. — Мышей тут не имеется, вот разве какой змей-горыныч али тигра азиатская… Так мы на сих зловредных чудовищ найдём управу.
И Санька вошла в каморку. Её встретил восхищённый возглас:
— Ах, дедушка, дедушка… Да отколь ты такую выискал? Шарман, шарман! Боку шарман… Ах, ах, ах, до чего же боку шарман, жоли, бель! — лопотала и лепетала маленькая девушка под стать такому же маленькому старичку.
Была она вся беленькая, со светлыми кудряшками, которые вились вдоль щёк. Ясные её глазки светились, искрились, смеялись навстречу Саньке. Весёлые, лёгкие слова тоже летели прямо на Саньку. Впрочем, того, что говорила девушка, Санька почти не понимала. Слова её для Санькиного слуха были мало вразумительны. Но всё же она уловила — кого-то девушка уж очень хвалит, так хвалит, что даже захлёбывается похвальбой. Но кого же? И Санька ошалело повертела головой, поискала: «Кому же такие слова расточаются?»
— Где нашёл, там теперь такой нет, Анюточка, — сказал старик, подталкивая Саню к ветхому креслу с ободранной обивкой жёлтого атласа. — Садись, сударушка. Присаживайся, в ногах правды нет.
Санька осторожно присела на самый край, глаз не спуская с беленького личика девушки. А та, наморщив тонкий носик, воскликнула:
— Сколько раз просила тебя, дедушка, не называй меня Анютой. Запомни, дедушка: Анета… Да, да, Анета!
— Чем же Анюточка-то плохо?
— Фи, совершенная деревня!..
— Эх, — старик сокрушённо вздохнул, — совсем офранцузилась ты, внучка!.. Скоро забудешь, как на родном языке надобно говорить.
Между тем беленькая девушка продолжала смотреть на Саньку, всплёскивая руками (а ручки-то у неё были маленькие-маленькие, будто лапки лягушонка), и приговаривать свои «боку шарман», и снова «боку», и опять «шарман», и ещё какие-то слова. И всё «ах» да «ах», «ох» да «ох»…
Господи, уж не колдует ли? Саньке захотелось осенить себя крестным знамением. Постеснялась. Однако про себя на всякий случай прошептала: «Свят, свят, свят…» И всё же наконец поняла, что все слова, какие девушка произносила, сияя восторженными глазками, относятся именно к ней, к Саньке. Это её, Саньку, девушка расхваливает на все лады и словами понятными и вовсе непонятными.
Тут Санька скинула с головы платок, поскорее пригладила ладонями кудрявые волосы, перекинула со спины на грудь тяжёлую косу и засовестилась.
— Да что вы, барышня!.. — и, зардевшись от удовольствия, заслонилась уголком платка. Дома ей ни мачеха, ни сестрицы хорошего словца ни разу не сказали…
Старичок же усмехнулся:
— Какая она тебе барышня! Анюточка прислуживает…
— Опять, дедушка?! — Девушка притопнула каблучком.
— Прости, мой ангельчик, не сердись! — И, обращаясь к Саньке, Анюточкин дедушка пояснил: — Внучка моя прислуживает мамзель Луизе Мюзиль. А мамзель Луиза Мюзиль, сударушка моя, не кто-нибудь, а французская актёрка. Прежде в комедиях всех со смеху морила, премиленькая была особа. Теперь же перешла на амплуа благородных матерей. И ещё в разных барских гостиных французские романсы поёт. Так, мой ангельчик?
Анюточка подтвердила и тут же прибавила:
— А я ейная любимая камеристка! — При этих словах она сделала поклон: одну ножку под себя подогнула, ухватила пальцами широкую юбку и низко присела.
И снова Санька подивилась: всё не по-людски. Насмотрелась она за нынешний день такого, что во всю свою жизнь не видывала…
— А тебя-то как звать-величать? — спросил дедушка. И в который раз за день Санька назвалась:
— Александрой нарекли. Дома Саней зовут…
— Фи донк! — вскричала Анюта. — Опять совершенная деревня. Я буду тебя звать Александрина…
— Нет, уж нет, Анюточка! — в полном возмущении воскликнул дедушка. — Прости, ангельчик мой, опять оговорился… Какая она Александрина? Помилуй бог!
— Тогда, ма шер, будешь Санечка! — И девушка, вскочив с места, кинулась обнимать и целовать Саньку.
О господи! А обнимать-то зачем? А целовать-то зачем? Чудная всё же эта самая Анютка…
— Небось есть хочешь? — спросил дедушка.
— Ох, охота!.. — шёпотом простонала Санька.
— За чем же дело стало? Ну-ка, внучка, собери на стол! Чтобы дым коромыслом и последняя копейка ребром! — И старичок, захлопав ладошкой об ладошку, радостно засмеялся.
— Сейчас, сейчас, дедушка! У меня тут много всего припасено.
— Откуда? — строго допросил старичок.
— Да не страшись, дедушка. Чужого не возьму. Это Фёкла мне в узелок навязала: снеси, мол, своему дедушке. У него небось и сухой корочки не имеется… У нас третьего дня суаре был, гостей принимали, много чего осталось. А Фёкла, — пояснила Анюта Саньке, — это наша с мадемуазель Луизой кухарка…
Быстрехонько развязала узелок и давай выкладывать на стол и то и сё. И не простое, а всё одно господское, невиданное. Выкладывала и объясняла:
— Сие паштет называется… а сие — бланманже…
Когда досыта наелись, Санька всё без утайки рассказала. А чего ей было таиться? Вся была как на духу.
— Так, так… — задумчиво глядя на Саню, промолвил старичок. — Стало быть, и не приметила, с каким чувством Пётр Алексеевич Плавильщиков играл нынче свою роль? Как обращался к Злодею Креону…
Тут старичок проворно вскочил со своего места, выпрямился, насколько ему позволил малый рост, и гордо приподнял седую голову. Заговорил голосом, полным величайшего достоинства:
И, сделав паузу, он торжествующе сказал:
При последних словах отвращение загорелось в его глазах. Санька вздохнула. Нет, ничего такого она не слыхала и не приметила. Так и есть, всё главное проспала.
— А что в публике-то делалось, ай-яй-яй! Театр гремел от рукоплесканий. Да, сударушка, хоть должность моя и небольшая, из суфлёрской будки реплики актёрам подавать, однако же и я рыдал от избытка чувств… О господи боже мой, что за талант… Что за истинно русский талант! А у нас на языке всё французы…
Последние слова он произнёс, поглядев на внучку. Но та за словом в карман не полезла, сама напустилась на дедушку:
— Ну и не приметила… Ишь какое дело! Не вздыхай, Санечка! Вот посмотришь на французских актёров — всё приметишь. До чего же авантажны, распрекрасны! А туалеты… заглядишься! На французском говорят так ловко, так отменно — ничего не понять. Однако для уха одна прелесть! Вот сведу тебя на французов, тогда узнаешь…
Глаза у Анюточки разгорелись, и, говоря всё это, она то и дело поглядывала на дедушку.
Санька покивала головой и стала подыматься: пора и честь знать. Отвесила поклон и дедушке и внучке: спасибо за ласку и угощение. Накинув на голову свой пунцовый полушалок, попросила:
— Покажите, как на улицу выйти. Пойду домой…
Анюточка заплескала белыми ручками:
— Да Санечка, да голубушка, да в такую-то пору? Да разве возможно? Да ведь полная ночь на дворе… Да не пущу я тебя! А вдруг какие злодеи на тебя, на такую раскрасавицу, позарятся… Да слыханное ли дело? Да нет, нет, нет…
И, расцеловав Саньку, сказала, что дедушка Степан Акимыч всё равно спать не ляжет, потому что дедушке надобно к утру для мадемуазель Луизы роль переписать. Вот они вместе и лягут на дедушкино место. А коли дедушке шибко захочется спать, пусть возьмёт вот это креслице атласное, на коем Санечка сидит, да ещё второе, составит их и вполне поместится! А поутру она снесёт роль мадемуазель Луизе. А завтра, если Санечке не захочется поглядеть на французских актёров, пусть идёт домой…
— Только, дедушка, ты постарайся! В тот раз мадемуазель Луиза сказывала, три ошибочки допустил…
— Ладно, ладно, ангельчик мой, постараюсь… Как для тебя не постараться! Хоть я по-французски худо маракую, однако роли переписывать мне не впервой.
На том и порешили. Санька не стала противиться. Устала она до смерти, да и боязно было глухой ночью по улицам ходить. Не успела её голова коснуться подушки, как уснула крепко-накрепко.
А проснувшись поутру, Саня удивилась: где она? Рядом спит молоденькая девушка. В окошко светит солнце. На столе, оплывая, чадит и догорает свеча. И маленький седенький старичок, склонившись над бумагой, старательно скрипит высоким гусиным пером…
Потом, вспомнив вчерашнее, подумала: стало быть, всю ночь так и не ложился дедушка, всю ночь не сомкнул глаз? Переписывал роль для французской актёрки, старался для своей любезной внучки Анюточки…
Глава одиннадцатая
О том, как завершились эти сутки
Было позднее утро, когда Саня, выйдя на кривую Арбатскую улицу, направилась в сторону дома. Осеннее солнце чуть поднялось над крышами, и тени от домов, от деревьев, от высоких заборов протянулись поперёк улицы, достигая противоположной её стороны. Кресты же церквей чёрными тенями распластались прямо по кровлям.
Шла Санька не торопясь, по сторонам не глазела, размышляла. Мысли вертелись вокруг одного: как встретят её дома? Долго ли будет браниться мачеха, что она, Санька, ровно сутки пропадала неведомо где. Да ведь расскажешь — не поверят, так чудно и затейливо всё сложилось. А как поглядит на неё отец? Приветит или будет заодно с мачехой? Может, как давеча, отпустит обидный подзатыльник… О сестрицах, о тех думать нечего. Будут хихикать в кулаки. Чем Саньке хуже, тем им веселее. Толстые, а злые. А соседи как? Ведь будут чесать языками, судачить между собой невесть что…
И не то чтобы Санька страшилась всего, что её ждёт, но хотелось, чтобы первые минуты возвращения миновали, хотелось поскорее взяться за всегдашнюю будничную работу и навсегда позабыть об удивительном вчерашнем дне, таком не похожем на все остальные дни. Но мысли о доме и всех домашних делах помимо её воли то и дело перебивались воспоминаниями именно о том, что хотелось ей навсегда забыть. То думалось о Фёдоре, о его ласковой усмешке, когда он поглядывал на неё; то вспоминались дедушка Акимыч и его внучка; то возникали в памяти люди в длинных одеждах, непонятные их фразы, движения и ещё — та распрекрасная картина с розовыми ангелами, которая то поднималась, то опускалась…
И обидно было Саньке, и досадовала на себя Санька, что люди, сидевшие в театре, глаз не сводили с актёров, каждое слово понимали, а она-то глядела на всё, и от скуки зевотой у неё рот сводило, а потом и вовсе уснула и самого главного не видела…
Эх, Санька, Санька, куда ты годишься? Темнота сермяжная… И вдруг показалось Саньке, что всё ей словно бы привиделось во сне. И как бывает, когда очнёшься после дивного сна, обратно в тот сон уже возврата нет и никогда не будет. Затосковала: видно, в те прекрасные места, в тот храм Мельпомены, и ей пути заказаны на веки вечные…
Неожиданно услыхала:
— Александра Лукинишна…
Внимания не обратила. Не оглядываясь, шла дальше. И снова:
— Александра Лукинишна…
Из-за забора бочком вытолкнулся прямо к ней вчерашний Алексашка. Замызганный, в той же драной кофте, однако же весёлый-развесёлый. Улыбался ей, рот до ушей разинул.
Все мысли, какие были в Санькиной голове, вылетели мигом. Остановилась. Поглядела на Алексашку, вспомнила, как он обманул её, убежал с её деньгами, и до того разъярилась, даже щёки запылали…
Остановилась, руки упёрла в бока да заорала:
— Явился, мошенник? Ах ты, аспид, ирод!
— Александра Лукинишна…
— Близко не подходи!
— Да Александра же Лукинишна, дайте слово молвить…
— Убирайся, пакостник!.. Как волка ни корми…
— Да ведь квартальный же… — Алексашка зашмыгал носом, и, Саньке на удивление, слёзы бороздками потекли по его грязным щекам.
Может, слёзы у мальчишки были и нестоящими, может, умел, когда надо, и слезу из себя выдавить, но всё равно Санькина свирепость вмиг растаяла — доброе у неё было сердце.
— Какой ещё квартальный? Говори, идол…
И Алексашка, жалостно шмыгая носом и размазывая по щекам слёзы, рассказал, как дело было. Только хотел он разменять Санькину полтину у бабки, которая пирогами торговала, как увидел квартального. Ну, и кинулся от него наутёк. А кинулся он от квартального, потому что квартальный, именно этот, с тараканьими усищами, давно грозился отодрать Алексашку как Сидорову козу.
Санька чуть смягчилась:
— Так я тебе, мошеннику, поверила…
— Вот полтина-то… вот! — И Алексашка протянул Саньке ладонь, на которой лежала целёхонькая и неразмененная полтина. — Возьмите, возьмите… Я целый вечер вас искал, Александра Лукинишна.
Саньке стало жалко этого худого белобрысого оборвыша. Ведь, надо быть, один как перст на свете. Небось ни отца, ни матери, ни кола ни двора.
Сказала хмурясь, хоть хотелось ласковым словом приветить парнишку:
— Ладно, возьми себе полтину-то…
У Алексашки жадно сверкнули глаза:
— Вся моя?
— За сбитень отдашь… Запамятовала, как звать-то?
Вот лукавая! Запамятовала? Как же! Вчера вечером в голове — Фёдор да Фёдор. И утром, лишь глаза открыла, — опять все думы о нём: увижу ли когда? Встречу ли? Неужто на всю жизнь дороги разошлись? Велика ведь Москва, народу тьма-тьмущая, уж какая там встреча…
— Федьке?
— Ему. Найдёшь и отдашь. Он скажет, каков должок.
— Да искать его нечего. Он там, за углом, стоит. Идёмте, Александра Лукинишна. Он про вас уже поминал…
— Врёшь! — А у самой щёки от радости заполыхали.
— Истинное слово! — Алексашка перекрестился. — Как увидел меня, сперва чуть не прибил… Всё из-за этой полтины, ей-ей! Потом приказал: найди, мол, её… это вас, Александра Лукинишна! Где хочешь, а сыщи да отдай ей полтину. И ещё ей скажи: весь вечер, мол, искал её… Это всё вас, Александра Лукинишна! Он ведь тут стоит, близёхонько, желаете — сведу вас…
Но Санька, у которой все мысли были лишь о том, как бы ей хоть разок, хоть издали глянуть на Фёдора, вдруг отказалась. Гордость не позволила.
Ещё подумает, будто встала она спозаранку да по всей Москве бегает, его ищет. Нет уж…
Алексашке сказала: только ей и заботы глядеть на какого-то сбитенщика! И без него дел по горло.
Сама же, гордая и счастливая тем, что Фёдор её искал, не забыл, что хочет видеть, пошла своей дорогой.
Алексашка, глядя ей вслед, благодарно бормотал:
— Ишь ты, как одарила! Королевна… Как есть королевна! — и крепко сжимал в грязном кулаке подаренную ему Санькой полтину.
А королевна Санька поскорее свернула в боковой проулок. И вдруг ей под ноги кинулся знакомый чёрный пёс. Арапка! Визжа от радости, он принялся прыгать и лизать Санькины руки.
— Арапушка, откуда? — как родному, обрадовалась ему Санька. И тут же увидела знакомую сивую кобылу, знакомую телегу, а на телеге батюшку и мачеху Степаниду.
Вот встреча так встреча! К добру ли только…
Отец обрадовался Саньке. Словно того и ждал, чтобы её увидеть. Будто расстались они минут пяток назад и сговорились встретиться именно здесь, в этом переулке.
— Садись, девонька… А мы, вишь, уже расторговались! Нынче под Новинский ездили. Ходко шла торговля… Тпру, бестия! — Задёргал он вожжами, останавливая кобылу.
А мачеха?
Та уставилась в Саньку оловянными глазами. С минуту молчала, собиралась с силами. Потом стукнула Луку по шее.
— Ты в своём уме, старый пень? Девка незнамо где шаталась, да чтобы я такую в дом…
— Степанидушка… — робко начал Лука: рыжая его бородёнка затряслась.
— Сорок годов знаю, что Степанида! — обрезала его. — А в дом всё одно не пущу! Дочери-невесты растут, а её в дом?! Такую срамницу, негодницу… — Поток бранчливых слов и оскорблений посыпался на Саньку.
Санька стояла оглушённая. Да за что её? И вины-то за ней никакой. Неужто батюшка не вступится? Не защитит её? Ведь ничего худого она не сделала. Да она всё расскажет…
Степанида же продолжала орать. И чем больше орала, тем сильнее распалялась. Чем сильнее распалялась, тем яростнее были её ругательства.
— Степанидушка… — попытался угомонить жену Лука. Только масла в огонь подлил.
— Пусть только порог переступит, негодная! Изобью, косу выдеру, глаза её бесстыжие!.. — И брань с новой силой полилась на Саньку.
Санька молчала. Ни словечка. Только до крови прикусив губы, всё выше и горделивее поднимала голову. Щурясь, смотрела на мачеху. А в глазах были презрение и ненависть.
То ли не вынесла Степанида этого Санькиного взгляда, то ли иные мысли закопошились в её голове, но вдруг приумолкла. Словно язык проглотила. С минуту молчала, потом произнесла медленно, с расстановкой:
— А коли охота ей домой, пусть вот тутотка станет на колени да троекратно мне поклонится до земли. Может, и пущу…
Санька, ничего не ответив, повернулась и пошла прочь. Услыхала за спиной жалобный голос Луки:
— Саня, Санюшка, куда ты?..
Услыхала злые слова Степаниды:
— Жрать захочет — на пузе приползёт.
Но Саня знала, что скорее помрёт с голода, но назад ей пути не будет.
Она брела, не зная куда, не зная зачем. Слёзы застилали глаза, ноги же несли подалее от того места, где остались отец с мачехой. Арапка кинулся было за ней вдогонку, но, заскулив, отстал…
Утирая слёзы, брела мимо домов, церквей, огородов, садов, пустырей. Оказалась вдруг в том самом месте, где вчера (неужто только вчера?) сидела на траве за скамьёй и слушала непонятные речи двух господ. Сейчас, в эту пору дня, Тверской бульвар был малолюден. По нему чинно и неторопливо, взявшись за руки, прогуливались малолетние барчуки и барышни со своими мамками да няньками.
Санька знала: повернуть ей направо — выйдет на Арбатскую площадь, к театру. Нет, туда не захотела. Пошла прямиком по Никитской улице, минуя церковь Вознесенья. В той стороне виднелись стены и башни Кремля. Впрочем, не думала она о том, что было у неё перед глазами. В голове вертелось: что делать ей, куда податься?
Вдоль кремлёвской стены текла узкая мутная речка Неглинка. За лето пересохла, еле струилась между песчаных откосов. Медленно несла свои воды в Москву-реку. Саня побрела вдоль Неглинки. Вскоре вышла к Москве-реке. Постояла у реки. Бабы полоскали бельё, били вальками, перекидывались словами и шутками. Купались ребятишки. Мужики поили коней. Все люди казались сейчас Саньке довольными и счастливыми. У каждого есть дом, хоть какой-нибудь, а дом! Крыша над головой… Придёт ночь, знают, где голову приклонить. А она… Бездомная, бесприютная, одна-одинёшенька на всём белом свете. Слёзы снова выступили на глазах, сдавило горло.
Потом пошла прочь от реки, стала подниматься на пологую горушку. Увидела дворец. Увидев, невольно остановилась и засмотрелась. Царский был этот дворец или какого уж очень богатого барина? Стоял весь белый, весь разукрашенный. За красивой чугунной оградой лежал пруд, на пруду плавали заморские чёрные лебеди с алыми клювами.
Потом Санька поднялась по Знаменке вверх и неожиданно всё-таки вышла на Арбатскую площадь. Узнала театр. Остановилась возле в недоумении, в испуге, в растерянности. Стало быть, такова судьба. Наперекор идти нечего…
И, покорившись этой своей судьбе, ещё не зная, радоваться или, скорее, печалиться, она пошла к той двери, из которой нынче вывела её отсюда Анюта.
Вошла в театр. Нашла путь в знакомую каморку. Толкнула беззвучно дверь и переступила порог.
Было тихо здесь в этот час. Дедушка Акимыч спал, пристроившись на лежанке. Прикрылся какой-то шубейкой. Сладко и тонко во сне посвистывал носом. Может, видел райские сны, а то и просто отсыпался после нынешней бессонной ночи.
Саня не стала его тревожить. Села на прежнее место, в то же ветхое кресло, крытое жёлтым атласом, днём-то оно было заметнее — старым-престарым и дырявым. Села и молча стала глядеть в оконце.
Глядела долго и неотступно. Постепенно день стал клониться к вечеру. Солнечные лучи, угасая, сначала оставили в тени самый низ бревенчатого дома, какой стоял против окна. Потом слегка задержались на его соломенной кровле. Потом осветили золотые луковки церквушки, видной за домом. А уж напоследок, перед тем, как совсем погаснуть, освещённый солнцем, засиял только самый высокий крест на колокольне.
И крест этот светился долго и ясно, пока и с него не соскользнули последние закатные лучи. Но и тогда Саньке казалось, что тоненький дрожащий лучик всё ещё нежно теплится на небе — не то голубом, не то розовом. А может, это зажглась первая вечерняя звезда…
Тогда стал просыпаться дедушка Акимыч. Протяжно зевнул. Потянулся. Что-то пробормотал. Скинул с себя шубейку, спустил с лежанки босые ноги, ещё разок потянулся, захрустев стариковскими косточками, и тут вдруг увидел Саньку. Увидел и словно бы глазам своим не поверил. Помигал и шёпотом спросил:
— Сударушка, ты ли?
Санька ответила:
— Я, дедушка.
— Воротилась?
— Воротилась, дедушка.
— Не стряслось ли чего?
— Нет, дедушка, — ответила и глаза опустила. А реветь ей уже хотелось в голос.
Акимыч живехонько соскочил с лежанки, маленькими шажками подбежал к Саньке. Положил ей на плечо лёгкую и сухонькую стариковскую ладонь.
— Говори, девонька, чего стряслось? Всё высказывай, не таись.
Тогда Саня, приникнув к стариковскому плечу, навзрыд заплакала. Между всхлипами всё рассказала:
— Нет у меня более дома… Безродная, бездомная теперь я, дедушка… — И слёзы полились сильнее прежнего.
— Как это нет дома? — отстранившись от ревущей Саньки, вскричал Степан Акимыч. — Почему ж у тебя нет дома, сударушка? А тут тебе чем не дом? А я с Анюточкой разве тебе чужие? Нет, ты сказывай мне, ответь — чужие мы тебе?!