Театр на Арбатской площади

Могилевская Софья Абрамовна

Часть вторая. В плену музы Мельпомены

 

 

Глава первая,

в которой Санька узнаёт кое-что о музе Мельпомене, старом суфлёре Акимыче и о многом ином

И началась для Саньки новая жизнь. Уж до того новая, что от прежней остались разве только праздничный сарафан, да полусапожки на каблуках, да алый платочек.

Поутру, лишь поднялись, Степан Акимыч стал куда-то собираться. Санька решила, что к внучке, к Анюте. Уведомить её — так-то и так-то, вчерашняя, мол, девчонка воротилась, некуда ей теперь податься, чего с ней будем делать?

Но Степан Акимыч, уходя, сказал:

— Сейчас, сударушка, в трактир по соседству сбегаю, поесть принесу.

— Да я вам, дедушка, сама настряпаю!.. — воскликнула Санька. — Прикажите, всего наготовлю — и щей, и киселя горохового! Чего захотите… Я славно могу стряпать. Где у вас капуста лежит?

Степан Акимыч крайне удивился:

— Зачем же стряпать, голубушка? В трактире готовое имеется. Сбегаю да принесу. А капусты отродясь в моих апартаментах не водилось.

Теперь пришёл черёд удивляться Саньке. Заахала:

— Как же без капусты-то? И репы не имеется? И гороха?

— Уж не обессудь… Ничего такого не держу. Да и печь топлю изредка, в зимнее время, когда морозы одолевают. Страшусь театр сжечь… — Сказав эти слова, Степан Акимыч убежал.

И осталась Санька в полном недоумении. Да как же так? И печь по утрам не топится. И капусты с горохом не имеется! Оно, конечно, театр сжечь страшно, да ведь можно аккуратно. Они-то избу не сожгли, а печь всякое утро топят. И напала на Саньку от этих мыслей ужасная тоска, и горько она заплакала…

Но плакала она недолго. Боялась, чтобы, воротясь, Степан Акимыч не застал её ревущей. Утёрла слёзы, огляделась. Каморка была хоть маленькая, а чистенькая. Стол да скамья вдоль стены, да два ветхих креслица, да лежанка, на коей дедушка спал, да ещё шкаф расчудесного вида. А может, и не шкаф? Кто его знает. У них дома такого не имелось. Хотела было Санька посмотреть, чего внутри делается, — не посмела.

Опять вспомнилось про дом. Опять на глаза набежали слёзы. Хоть мачеха сквалыга, хоть сестрицы дуры, хоть не житьё ей там было, а всё родное место. Да и батюшку жаль…

Пошмыгала носом, смахнула со щёк слезинки, стала глядеть в окно. Поняла, что каморка находится внизу, маленькое оконце упёрлось прямо в землю. Возле стекла увидела чахлые травинки, они пробивались между здоровенными булыгами. А более нечего и глядеть: напротив окна — стена бревенчатая, сбоку — каменная, за домом, над его крышей, золотые маковки блестят. Стало быть, и церковь недалече.

А дома-то, дома! То ли дело… В окна черёмуха так и просится, зелёными ветками постукивает. Весной душистая, цветами разукрашенная, к осени чёрные ягодки кистями висят, сами в рот лезут.

От тоски взялась за тряпку, окошко стала протирать. Ну и грязное! Ох и грязное! Небось руки не доходили ни у дедушки, ни у Анюты. Только успела с окном управиться, пол подмести — Степан Акимыч воротился.

— Ай да хозяюшка, какую чистоту навела! А теперь давай, девонька, поедим. Гляди, сколько всего притащил! Уж коли моя изба не больно красна углами, пусть будет богата пирогами. Ешь калач… Белее бывает ли? А вот кислая капуста. Закусывай да кваском запивай. Доктор Рожерсон… известно ли тебе, кто таков доктор Рожерсон?

Санька помотала головой: нет, неизвестно! А рот полон и пшеничным калачом, и квасом, и капустой. Язык не повернёшь, а вкусно — страсть!

— Доктор Рожерсон, сударушка моя, старейший из лейб-медиков покойной нашей государыни Екатерины Алексеевны. Вот он кто! Так сей доктор Рожерсон всегда говаривал: полезнее кислой капусты да кваса нет еды на свете. От сих продуктов здоровый дух и здоровое тело, а посему народу российскому надобно этой еды и придерживаться! Так-то! — И Степан Акимыч засмеялся.

Но Санька не поняла — смеётся дедушка потому ли, что ему смешно и весело, или наоборот: совсем ему не до смеху, что народу российскому надо придерживаться капусты да кваса и более ничего не есть.

Пока же она уплетала за обе щеки принесённую из трактира снедь. Оно и правда — зачем самой стряпать, коли можно готовенькое принести. Что хорошо, то хорошо, ничего не скажешь!.. А насытившись, подумала: всё же нужно достать капусты, гороха, солонины и наварить щей — жирных, густых. Ещё горохового киселя. Пусть дедушка Акимыч поест домашнего, не трактирного, тогда скажет…

Оно, конечно, хорошо бы наварить дедушке таких щей — и густых, и жирных, а где всё взять? И денег у неё нет, и пути домой нет, а как жить дальше — и вовсе неведомо. Не сидеть же век у дедушки на шее!

И от этих дурных мыслей затуманилась Санька. Не спросить ли у дедушки, чего ей делать? Может, присоветует путное?

И спросила. Только совсем не о том. Про храм Мельпомены спросила, вот о чём.

Степан Акимыч крайне удивился:

— Откуда у тебя в голове такое?

— Да пришлось услышать… — уклончиво ответила Санька. — От одного человека. Слыхать-то слыхала, а в чём толк, не пойму.

И вдруг ни с того, кажется, ни с сего у Саньки сладко ёкнуло сердце — вспомнился Фёдор. Вспомнила, как лезла с ним наверх, в раёк, как он на неё глядел… «Да ну его! И думать о нём не хочу. Из-за него, окаянного, вся моя судьба шиворот-навыворот повернулась». Хоть не хотела, а всё равно никуда из её мыслей Фёдор не уходил. Вот наваждение!

— Храмом Мельпомены театр зовётся, моя сударушка! А кто такая Мельпомена, сейчас скажу. Слушай да вникай. Было это в давние-предавние времена. Жил тогда прекраснейший бог. Звали сего бога Аполлон…

— Как, как прозывался? — переспросила Санька. О таком боге она ещё никогда не слыхивала. Но по голосу Степана Акимыча поняла, что бог этот вовсе не тот и не такой, какому она в церкви молится, совсем на всевышнего не похожий, а совсем, совсем иной.

— А ты не перебивай меня, голубушка. Знаешь, какова стариковская память? Мигом всё из головы прочь — начну, да не кончу… Так вот, стало быть, жил в одной такой стране, Элладой звалась та страна, бог Аполлон. Был он собой красавец, статный, золотые кудри, румянец во всю щёку.

Про себя восхитившись красотой бога Аполлона, Санька снова вспомнила Фёдора: тоже ведь собой красавец. А то нет?

— И было у сего златокудрого бога девять прекрасных прислужниц, — продолжал свой рассказ Степан Акимыч.

— Девять? — и на этот раз не удержавшись, переспросила Санька. — А на кой ему столько надобилось? Стада держал? Угодья были большие?

Степан Акимыч усмехнулся Санькиной темноте. Однако объяснил ей, что бог Аполлон и не сеял, и не пахал, а всё больше песни пел да музыку играл на золотом инструменте. А песни его были столь сладкозвучны, что и люди, и боги, побросав свои дела, принимались те песни слушать. Аполлоновых же прислужниц музами звали. У каждой была своя работёнка и своё имя. Одна комедии играла, эта Талия звалась. Другая день-деньской плясала — эту Терпсихорой звали. А которая в театре трагедии представляла, у той было имя — Мельпомена.

— Посему и театр зовётся храмом Мельпомены, — закончил свой рассказ Степан Акимыч. — Уразумела теперь?

— А как же! — воскликнула Санька и вспомнила про тех розовых красавиц, какие были нарисованы на занавесе.

Видно, это и были прислужницы, они музами звались? Надо быть, одна из них и прозывалась Мельпоменой. Спросила: так ли?

— Так, так, моя разумница! Правильно разгадала сию аллегорию. — Степан Акимыч помолчал и вдруг сказал: — А ведь смолоду и я актёром был, Санечка. Не веришь? Таким молодцом был, красавцем. Опять не веришь? По глазам вижу, что не веришь…

Санька поскорее стала смотреть на пол. Да как тут поверишь, чтоб такой махонький, да седенький, да старенький был молодцом и красавцем?

Голос у дедушки Акимыча стал тихим, задумчивым:

— В Ярославле тогда жил. Мне было годков двенадцать или около того, когда великий мой земляк Волков Фёдор Григорьевич открыл в нашем городе всенародный театр. И Дмитревский Иван Афанасьевич… Знаешь такого?

— Не знаю, — ответила Санька.

— И он, сударушка моя, он тоже родом из моего города, из Ярославля. Его тогда Ваней Нарыковым звали, хоть больше он любил, чтобы его Иваном Дмитревским величали. Говорил, что авантажнее сия фамилия. А мы соседями были. Вот — наш дом, а рядом — нарыковский. Забор с забором соприкасались. И его и меня в ту пору театр завлёк до умопомрачения. Да и сам Фёдор Григорьевич Волков все свои торговые дела кинул, а только одним театром занимался. Театр — он таков: кого в свой плен заберёт, до конца жизни не отпустит! Когда Фёдор Григорьевич со своими актёрами стал представлять в Ярославле, прослышала о том сама государыня Елизавета Петровна. Послала за ними гонца, чтобы всех доставили в город Санкт-Петербург. Ох, что тут началось! Словами не передать. Перед их отъездом в Санкт-Петербург прибежал я к Ване, стал молить его: «Ваня, про меня не забудь! Как я буду без вас, без театра?» А он мне: «Стёпа, Стёпа, клянусь тебе — не забуду! Как чуток оглянусь, и тебя выпишу…» Куда там! Иван Афанасьевич Дмитревский — вон куда махнул — первейший актёр русской сцены! А я недолго был актёром, самое, можно сказать, кратчайшее время: таланта не достало и под сцену ушёл, суфлёром стал… Писал ему, но ответа не было. Забыл меня полностью. И тогда я задумал написать незабвенному нашему Фёдору Григорьевичу Волкову. Только слишком поздно хватился, лет через десять. А все эти десять лет до того томился, что расти перестал. А тогда уже вступила на престол царица Екатерина, и дошли к нам в Ярославль слухи, что Фёдор Григорьевич Волков у неё в большом почёте. Написал ему: «Так-то и так, Фёдор Григорьевич, не забыли ль меня, парнишку Стёпу, который помогал в театре — и гром устраивал из пустой бочки, и светильники на рампе зажигал, и холсты краской малевал? Прошло с тех пор сколько лет, а я не могу от театра отвлечься, всё только одна в голове дума — театр да театр». Что ж ты думаешь, Санечка, ведь не забыл меня, позвал… Великого разума и доброго сердца был сей муж. Благороднейший из смертных! Кинулся я в Москву. Фёдор Григорьевич находился тогда в Москве, огромный маскарад вершил. По повелению царицы Екатерины Алексеевны разные удивительные зрелища затеял, чтобы ознаменовать её восшествие на престол. А морозы в ту зиму стояли лютые, птицы на лету коченели и безгласно падали вниз. Фёдор Григорьевич простудился, недолго хворал и помер. Не пришлось с ним свидеться… Так и получилось у меня — в актёры я не пробился. А уж суфлёром стал отменным: все комедии, все трагедии, все водевили могу суфлировать, в книгу не глядя. Всё в голове держу! Иной толкует, будто я из своей суфлёрской дыры света не вижу, знать ничего не могу, ценить не смею… Так ты не верь сему, Санечка! Всё вижу, всё знаю, обо всём суждение имею. А Ивана Афанасьевича Дмитревского не раз встречал, признал он наше прежнее знакомство. Однако не буду о нём говорить — на вершину славы вознёсся человек… И боже мой, как эти проклятые исчадия ада — зазнайство, своекорыстие и равнодушие — умеют проползти всюду и уничтожить всякое доброе чувство в самом его зародыше!..

Ближе к вечеру Степан Акимыч приоделся, стал собираться на спектакль. Сказал, что нынче будет он суфлировать комедию «Ябеда» сочинителя Капниста.

— Пойдём, Санечка, а? Насмеёшься вдоволь!

Но Санька отказалась.

— Куплетцы там сильно бойкие имеются. Послушай-ка… — И Степан Акимыч, подбоченясь, лихо запел тонким, дребезжащим голоском:

Бери, большой тут нет науки, Бери, что только можно взять! На что ж привешены нам руки, Как не на то, чтоб брать? Брать, брать!

Санька вдруг развеселилась. Вспомнила загребущие руки мачехи Степаниды, жадных сестриц и, засмеявшись, спросила:

— Как, как поётся-то, дедушка Акимыч? Так, что ли?

И на манер Степана Акимыча упёрлась руками в бока и, приплясывая, запела, в точности соблюдая и мотив и слова куплета. Степан Акимыч рот открыл от удивления. Пробормотал:

— Ишь ты… Ловко, сударушка, у тебя получилось! Очень ловко-с. Ну-кась, ещё разок покажи…

Но у Саньки уже пропала охота петь и плясать. Сказала, что более не хочется ей. Может, в другой раз, а сейчас неохота.

— Не хочешь, и не надобно. А знаешь, в комедии о чём говорится? О лихоимстве да о взяточничестве. Ещё при покойном императоре Павле, царствие ему небесное, комедия была написана. Как узнал об этом сочинении император, вошёл в такой гнев — страх передать! Затопал ногами, царствие ему небесное, разорался и приказал немедля схватить сочинителя Капниста — и в Сибирь его на веки вечные. Однако после обильной трапезы и возлияния гнев его маленько поостыл, и пришло ему в голову новое: велел показать себе комедию в Эрмитажном театре. Согнали актёров. Начали. А театр пустёхонек, никого. Один император во всём зрительном зале. Мы все — а я тогда тоже суфлировал — чуть ума не решились со страху. Ну как и нас всех следом за сочинителем упекут в Сибирь? Однако же после первого акта их величество вскочили с кресел и крикнули: «Вернуть его, вернуть тотчас же!» Тут послан был фельдъегерь вдогонку за несчастным сочинителем, чтобы обратно того в Санкт-Петербург доставить. А комедию их величество досмотрели всю до конца, в ладоши хлопали, смеялись… И такое иной раз случается, моя красавица, да весьма, весьма редко.

Затем Степан Акимыч, уходя, пробормотал:

— Ловко это у неё получилось-то! — и вполголоса стал напевать:

На что ж привешены нам руки, Как не на то, чтоб брать? Брать, брать!

Санька осталась одна. Смотрела опять в оконце, и снова последний луч вечернего солнца повис на золотом кресте недалёкой колокольни. Повисел-повисел да и погас.

«Что ж это такое? — думала она о театре. — Неужто так завлекает народ, что остаётся человек приверженный к нему до самой старости… Чудеса!»

Потом ей стало скучно, пожалела, что не пошла с дедушкой Акимычем поглядеть на комедию. Название какое понятное — «Ябеда»… Опять вспомнила куплетец. Пропела его.

Потом подумала: всё же хорошо, что не пошла комедию глядеть! А ну как наткнулась бы ненароком на этого самого ирода — Федьку? Ведь говорил, что каждый день приносит актёрам сбитень. Ещё станет думать, будто она, Санька, за ним по пятам ходит.

А откуда-то издалека сюда, в каморку, доносилась музыка, слышались голоса, смех… И опять Саньке казалось, словно буйный ветер теребит и раскачивает в лесу сосны и гул от этого ветра разносится по всему белому свету.

С тем буйным ветром в голове да в мыслях и уснула. Не раздеваясь, прикорнула прямо на скамейке. Лишь скинула с ног сапожки на неудобном каблучке…

 

Глава вторая

О том, как Санька льёт слёзы и не знает, что ей делать

Дня три Санька была сама не своя. То плакала, то улыбалась. То сидела сложа руки, а то хваталась за веник и давай мести пол. Или ещё что-нибудь делала. Иногда горевала, то вновь почему-то радовалась. И тогда её блестящие глаза смеялись, а на щеках играли весёлые ямочки.

Степан Акимыч, незаметно поглядывая на Саньку, понимал, что творится с девчонкой, но виду не подавал. А всё развлекал её, рассказывал всяческие истории. Историй же он знал множество, одну затейливее другой.

И Санька, слушая их, недоумевала: как же всё у него в голове помещаются и не перепутаются?

Уходя же к вечеру в суфлёрскую будку, всякий раз звал Саньку с собой: «Может, посмотришь, сударушка, на Силу Николаевича Сандунова? Он в мольеровской комедии плута Скапена играет. Отменный актёр!»

Но Санька неизменно отказывалась. Сидела впотьмах одна-одинёшенька, думала свою невесёлую думу: как быть ей дальше? Нет, домой она всё равно не пойдёт, но здесь надолго ли ей можно остаться?

За эти дни Степан Акимыч частенько восклицал одни и те же слова: «Всё не идёт да не идёт! Ах, право слово, какая же!..»

И Санька понимала, что ждёт не дождётся он внучку. Но почему он так её ждёт? Просто так или из-за неё, из-за Саньки? Об этом допытываться вроде бы ей не пристало. Ей же важно было одно: знает ли Анюта, что она теперь здесь, у дедушки, и как будет о сём предмете судить? И потому тоже ждала её с нетерпением.

Поутру на четвёртый день дверь в каморку — нараспашку, и наконец влетела Анюточка. Совсем не удивилась, увидав здесь Саньку. Только покосилась на неё да, может, чуть попристальнее задержала свой взгляд на её лице. И Санька тут же поняла, что дедушка Акимыч успел побывать у внучки и уведомил её, что живёт-де у него теперь приблудная девчонка. Но как об этом думает Анюта, это пока было непонятно. Непонятно было и как к этому отнесётся…

Анюточка же прямо с порога давай говорить, обращаясь всё больше к своему дедушке, лишь изредка бросая мимолётные взгляды на Саньку:

— Бонжур, бонжур, бонжур! Я к вам, гран пер, с новостью…

И пошла лопотать, сыпать горошком. А что говорила — не разберёшь! Иные слова будто и знакомые, да всё равно выговаривает на чужеземный манер: и гнусавит, и картавит, и в нос тянет. Видно, хочет, чтобы она, Санька, ничего не понимала, а поскорее убралась бы восвояси.

Радуясь приходу внучки и любуясь ею, Степан Акимыч прикинулся сердитым.

— Ты бы потише, душа моя, говорила. За твоим язычком разве угонишься? Ну чего ты сейчас объясняла, чего?

— Ах, дедушка, — засмеялась Анюта, — совсем ты, дедушка, без понятия! Вот Санечка — та всё уразумела.

— Нет, и мне без понятия, — сказала Санька, а сама обрадовалась. Подумала: «Нет, не прогонят они меня, не захотят, чтобы стала бездомной».

И вдруг всю картавость, всю чужеземность с Анюты как рукой сняло.

Стала говорить складно и ладно:

— А то я вам сказываю, дедушка, что послала меня мамзель Луиза в модную лавку к мадам Шальме. А свою лавку мадам Шальме держит на Кузнецком мосту, запомнила, ма шер? — Это Анюточка уже Саньке объясняла.

— Запомнила, — с весёлостью отозвалась Санька, теперь уже твёрдо зная, что никуда её гнать не станут. И прибавила: — Только где тот Кузнецкий мост, о том не ведаю…

— А зачем тебе о том ведать? — удивилась Анюточка. — И незачем! Коли надобно будет, люди покажут…

Снова у Саньки упало сердце: раз незачем, стало быть, и убирайся подобру-поздорову…

— Ну, а дальше чего, ангельчик мой?

— А дальше — вот чего! Мамзель Луиза мне приказали: сначала к дедушке сходи, потом к мадам Шальме, а там уж скорым шагом домой… А я надумала — сделаю всё по-своему, понимаешь, дедушка? Перво-наперво сбегаю в модную лавку, а уж потом и сюда заверну.

— Зачем же ты всё навыворот сделала? — посмеиваясь, спросил Степан Акимыч, сам глаз не сводя с лукавого лица внучки. — А коли барышня проведают?

— Как же ей проведать? Я-то не скажу… — пожала плечиком Анюта. — А придумала я так затем, что захотелось показать Санечке, чего я от мадам Шальме несу. Ведь она такого ещё никогда не видела.

Тут Анюточка открыла крышку круглой коробки, которую с собой принесла, и начала оттуда вытаскивать одно за другим. Увидев наряды, Санька окончательно воспрянула духом.

— Нет, ты только глянь, Санечка, какая косынка! Эфемер, воздух… А цветики на голову… Видишь, в иных камушки блестят, наподобие росинок! Теперь самая мода такие веночки на голове носить… Причёска а ля грек — и веночек! Давай на тебя примерю. Дедушка, ты только взгляни, какая у нас Санечка раскрасавица! Ах, Санечка, Санечка, зеркала нет, не можешь ты сама на себя полюбоваться…

— Анюта, — вдруг забеспокоился Степан Акимыч, — а деньги-то твоя барышня прислали? За переписку-то?

— Ну что там деньги! Деньги она потом отдаст. Знаешь сколько мы в модную лавку задолжали? А за карету? А лавочнику? Страсть! Как отдавать-то будем, ума не приложу… А роль ты, дедушка, очень хорошо переписал. Ни одной ошибки, хоть на французском не больно маракуешь. Мамзель Луиза весьма хвалила.

Степан Акимыч заметно погрустнел. Санька поняла: дедушке Акимычу деньги нужны позарез. Надо быть, и он в трактир задолжал, да разве только в трактир?.. У Саньки заскребло на сердце: и она села дедушке на шею, и на неё дедушкины гроши идут. Как исхитриться, где раздобыть? Может, на базар сбегать? Подкараулить, чтобы батюшку без мачехи застать? Он-то даст, не откажет…

Анюточка же продолжала щебетать дальше:

— А на шляпку, на шляпку-то погляди… Прямо из Парижа! Теперь на такие мода — чтобы банты торчали и чтобы пёрышки от заморских птиц…

— Отколь шляпка-то? — переспросила Санька. А Степан Акимыч вдруг нахмурился.

— Не одобряю. Узурпатор Наполеон нам войной грозит, а шляпки получаем из Парижа. Куда это годится…

— Так ведь и мамзель Луиза из Парижа! И мадам Шальме, и эта из Парижа, и…

— И это не одобряю! Гнать всех французов надобно. Гнать из Москвы, гнать, гнать… Шпионы они Бонапартовы, вот кто… — вдруг разгневался, раскипятился, распалился Степан Акимыч.

Анюточке и тут смех. Сквозь смех и принялась донимать дедушку:

— И актёрку Жорж тоже гнать из Москвы, как она к нам из Петербурга пожалует? А танцовщика Дюпора? Нынче небось пойдёшь на него смотреть? А он откуда, Дюпор? Из Парижа ведь…

— Ты совсем без понятия, Анюта, — строго сказал Степан Акимыч. — Никакого священного огня в груди. Сравняла: торговку Шальме с великими актёрами! Ай-яй-яй… Да как же можно?

— Ладно, дедушка, не гневись. Не буду более про шляпки. — И Анюта с осторожностью, еле касаясь пальчиками дорогих вещей, стала укладывать их обратно в круглый короб. Вдруг и у неё лицо погрустнело, и сразу она стала похожа на своего дедушку: — А деньги… Ты не думай, дедушка, она тебе их все отдаст… Вот только когда?

Уходя, Анюта посмотрела на Саньку. Чуть-чуть сморщила тоненький нос:

— А ты как же, Саня? Так отсюда ни шагу?

Санька вся похолодела. Поняла: гонит! Ответила тихо, теребя пальцами перекинутую на грудь косу:

— Не знаю… Ведь и податься некуда.

И вдруг Анюточка вспыхнула, вся краской залилась. Кинула на пол короб с дорогими нарядами, а сама — на шею Саньке:

— Да Санечка, да голубушка, да разве я о том? О господи, что она надумала… Да глупая ты, Санечка! Я же рада, что ты теперь с дедушкой… И дедушка не нарадуется, что ты теперь с ним. Теперь он не один. Давеча он прибежал ко мне… А ты думала, будто я не знала, что ты здесь живёшь? Всё, всё знала! И мамзель Луиза уже знает. И Фёкла… Ах, Санечка, да как же ты могла такое подумать?..

И Анюточка расплакалась горькими слезами. И Санька с ней заодно залилась плачем. И Степан Акимыч, на них глядя, вытащил из кармана преогромнейший носовой платок и стал в него сморкаться.

Но плакали они все трое недолго. На долгие слёзы ни времени сейчас, ни причин не было. Миг — и слёз как не бывало! Анюточка засмеялась. Засмеялась и Санька. И Степан Акимыч сунул свой клетчатый платок в кармашек.

— Я же вот о чём!.. — вскричала Анюта и объяснила, что нынче в балете «Зефир и Флора» будет танцевать Дюпор. — Ты обязательно должна поглядеть на сего танцовщика, Санечка! И нечего тебе зря сидеть вот тут. Ну чего ты боишься выходить отсюда? Чего? Мне как дедушка рассказал, что ты весь вечер одна в потёмках сидишь, я и придумала: нет, нельзя так! И пойдёшь ты, Санечка, нынче глядеть на Дюпора… Уж раз я сказала, так оно и будет… Запомнил, дедушка?

Но Санька в ответ помотала головой:

— Никуда я не пойду. Не до смотрения мне.

— Вот ведь какая! — воскликнула Анюта. — Почему это тебе не до смотрения?

— А потому, что не привыкла задаром хлеб есть. Работу надобно сперва найти.

Анюта заплескала белыми ручками:

— Вот пустяки какие! Работа… У моей мамзель Луизы подружка есть, Розиной звать. Премиленькая актёрка. Дедушка, знаешь мамзель Розину? — Анюта произнесла в нос какую-то непонятную французскую фамилию.

— А как же! Весьма недурно поёт в водевилях. А уж романс «Когда в тёмной башне я милого жду»… — И Степан Акимыч, поцеловав пальцы, собранные в щепотку, начал петь тоненьким приятным голоском. Но Анюта рассердилась:

— Ах, дедушка, всегда ты так! Всегда запоёшь не ко времени… Я ведь о деле толкую! — И, обратившись к Сане, спросила: — В служанки хочешь, Санечка? Сия мамзель Розина свою прогнала, другую ищет. Хочешь?

Санька обрадовалась: неужто нет? Конечно, хочет! Да только возьмут ли её в служанки? Небось умение надобно, чтобы служанкой быть?

— Вот ещё — умение… — Анюта засмеялась и, подхватив короб с нарядами из модной лавки Шальме, выпорхнула за дверь.

— Видишь, какая она… — проговорил Степан Акимыч и снова полез в карман за носовым платком, чтобы смахнуть слёзы умиления.

— А балет — это чего? — спросила Санька.

Степан Акимыч объяснил. Санька помолчала, подумала, хмыкнув, спросила:

— Танцуют… гм! А хороводы водят?

— Бывают и хороводы. Однако же дело не в том. Балет…

Санька перебила Степана Акимыча:

— Хороводы — это я люблю! На праздниках у нас всегда хороводы… Соберёмся на лугу за околицей, сперва песни поём, а там и хороводы начнём свивать.

Но знаменитый балет Дидло «Зефир и Флора», в котором танцевал Дюпор, кумир тогдашней театральной публики Петербурга и Москвы, в этот вечер Санька смотреть так и не пошла.

Нет, не до балета ей было. Какой там балет, когда впереди потёмки, ни зги не видно… Вот коли начнёт работать служанкой или ещё кем, тогда дело иное.

 

Глава третья,

в которой Сенька нанялась в услужение к французской актёрке мамзель Розине

Анюта всё устроила. Не прошло и двух дней, как она влетела в каморку своего дедушки и, по своей привычке, уже с порога пошла сыпать горошком:

— Санечка, душечка моя! Уж не знаю… может, ты и раздумала? Моя мамзель Луиза говорила с мамзель Розиной… Только ты не думай, что мы с дедушкой тебя гоним. Живи, пока живётся. Правда, дедушка?

Степан Акимыч закивал:

— Живи, сударушка, живи. Знаешь ведь, радёхонек тебе. А может, и правда передумаешь, не пойдёшь в услужение?

Но Санька не захотела передумывать: нет, уж коли решила, пусть так оно и будет! А работа ей не внове, с малых лет приучена.

— Ишь как у меня складно да ладно, — продолжал уговаривать её Степан Акимыч. — И бельишко моё в чистоте, и в каморке порядок. Ведь Анюточке… прости, мой ангельчик, опять обмолвился — никак не может мой язык сие чужеземное имя выговорить… Ведь ей всё недосуг.

Санька и сама знала, что жизнь у дедушки стала поурядливее с той поры, как она поселилась у него. Но знала она и другое: дедушка без гроша сидит — и так крутится, и эдак крутится. Себя-то ему трудно прокормить, а тут ещё и она… Надо и совесть иметь, нельзя на чужом горбу ездить…

— А вы, дедушка, не сомневайтесь, приходить буду, помогать стану… До самой смерти не забуду доброты вашей! — И Санька низко-низко, в пояс, поклонилась Степану Акимычу.

В тот же день Анюта повела её наниматься в услужение к французской актёрке мамзель Розине. Довела её до того самого флигелёчка, в котором жила актёрка, научила, в какую дверь стучать и чего говорить, и простилась, напоследок помахав ручкой.

Санька проводила её глазами, вздохнула: славно быть такой пташкой — с ветки на ветку перепархивать, щебетать, веселиться и ни о чём не думать… Что поделаешь, не у всех такой нрав. Она, Санька, так не может.

Она постояла возле крыльца, собираясь с духом. Ох, и боязно! Сердце то бухает в груди, а то вдруг замирает… Может, повернуть обратно? Дедушка Акимыч не прогонит, обрадуется: «Сударушка, ты ли?»

Однако превозмогла себя, не ушла. Огляделась. Домишко так себе, неказистый на вид: четыре оконца да светёлка под крышей. И обветшалый весь, и облез весь, и покосился…

Наконец решившись, Санька вошла в калитку и легонько стукнула в ту боковую дверь, на которую ей указала Анюта.

Услыхала в ответ:

— Входи, коли пришла…

Споткнувшись о пустое ведро, вошла в тёмные сени, потом шагнула в полуотворённую дверь и тотчас увидела бабу — здоровенную и краснощёкую, поперёк себя шире.

Баба спросила басовитым голосом:

— Отколь явилася?

Санька ответила.

Баба, с пристрастием оглядев её с ног до головы, промолвила:

— Ишь ты, пригожая…

Помолчав, спросила:

— Не беглая?

— Батюшка вольный, от себя огороды держит.

Баба опять помолчала. Потом давай дальше пытать:

— Дома-то почему не живётся?

— Мачеха, потому и не живётся, — с неохотой объяснила Санька.

Толстуха обтёрла руки о подол сарафана, поправила на голове повойник и сказала:

— Ладно, пойду доложу моей-то… Поди, уже проснулась.

Санька удивилась: как же не проснуться-то? Время ведь за полдень. Неужто до сей поры спит?

Через минуту толстуха воротилась. Сказала басом:

— Евдокией меня зови. Кухарка у мамзели. Иди, ждёт…

Следом за Евдокией Санька прошла в комнаты. Озиралась по пути, во все стороны вертела головой: ничего себе, богато живёт мамзель! И зеркало большое на стене, и всякие картины понавешаны. А стульчики крыты голубым атласом. Загляденье, на такие и сесть боязно.

В спальной комнате возле незастеленной кровати — видно, только-только пробудилась — в низком креслице сидела мамзель Розина. Заспанная, неприбранная, в розовом капоте, весьма грязном на вид, в кружевном чепце с розовыми бантами.

Увидев Саньку, залопотала что-то непонятное. Потом, коверкая русские слова, спросила, как звать её.

Санька назвалась.

— Санья? — чуть нараспев переспросила она. — Очень хороший имя! — И ещё несколько раз повторила, будто затверживая: — Санья, Санья, Санья…

«Господи! — подумала Санька. — Сроду никто меня так не величал! Санья… Что тут хорошего?»

— Как будем, Евдокия? — советуясь с кухаркой, спросила её будущая хозяйка.

— Да ничего девка. Пригожая больно.

— Как? Comment?

— Говорю, красивая. По-вашему — шарман, что ли?

Мамзель Розина кивнула и улыбнулась Саньке.

— Но сие ещё не страшно ведь?

— Ну, коли работать будет…

Тут Санька поняла, что ежели желает здесь остаться, должна постоять за себя. А ей не то чтобы хотелось остаться, но надо же. И мамзель вроде бы ничего себе. Чуть прищуривая глаза и улыбаясь, отчего на щеках её заиграли ямочки, сказала:

— Я работать могу. Всё, чего надо, сделаю. И полы вымою, и дров нарублю, постирать — постираю… Всё могу! Не лыком шита, не жантильная…

— Чего? Чего? — не поняла француженка. — Comment?

— Да толкует: могу, мол, хорошо работать, — объяснила Евдокия.

— Тогда так, — промолвила мамзель Розина. — Тогда пусть…

И Санька поняла, что мамзель Розина взяла её к себе в услужение.

Когда они вернулись на кухню, кухарка спросила:

— Небось есть хочешь?

Санька была голодна и не стала отнекиваться. А когда наелась досыта, Евдокия велела ей приниматься за дела: перво-наперво натаскать из колодца побольше воды.

Не успела наносить полну кадку, как послышался голос госпожи:

— Санья, кофей… быстро, быстро!

И пошло, и пошло с раннего утра до поздней ночи: «Санька, притащи воды… Санька, наруби дров… Санья, Санья, где мой башмаки? Санька, в лавку беги! Будь мой куафёр, Санья…»

У Евдокии стала девчонкой на побегушках, у барыни — нечто вроде камеристки, иными словами — комнатной служанки.

Но это бы ничего. На это Санька не роптала. Работать привыкла, была понятлива, проворна, ловка. Другое было не под силу.

В прежнем её доме — теперь тот дом она уже перестала считать своим родным домом, вроде бы отрезана навсегда, — там поднимались с первыми петухами. Зимой — затемно, летом — на заре. Зато и ложились ранехонько: куры на нашест и они на боковую.

А здесь, здесь-то…

Её новая хозяйка просыпалась далеко за полдень, и вся Санькина беготня начиналась ближе к вечеру, когда та отправлялась в театр — то в комедии, то ещё чего-нибудь представлять. А коли не в театр, так ехала к именитым людям романсы петь. А то и вовсе танцевать на балу до утра. Всё равно куда, однако же беспременно каждый вечер куда-нибудь да уезжала.

У Саньки же под вечер работа всегда одна и та же. Сперва воды принести и помочь мамзели дочиста умыться. Потом наряд приготовить, какой прикажут. Потом раздеть барыню. Потом одеть барыню да сперва крепко-накрепко затянуть на ней шнуровку корсажа. Опять же причесать надобно, чтобы локоны а ля грек висели. А причёсывать Санька быстро научилась, даже мамзель Розина прежнего куафёра прогнала. Вот как!

И наконец, когда всё готово, надобно ещё за наёмной каретой сбегать, если ко времени не подана. А бывала карета ко времени не подана, если мамзель Розина денег извозчику Ермолаю долго не давала. И тут у Саньки работа — Ермолая упрашивать: да отдаст мамзель деньги, ведь это в театре не платят, а как заплатят, всё сполна отдаст. А карету подать надобно — на улицах лужи, мамзель Розине никак нельзя в атласных туфельках по лужам в театр идти.

Беготни, вертовни часа на три, а то и поболее того. Ног под собой не чуя, носилась Санька по комнатам. Но вот лошади по мостовой — цок-цок-цок… Слава те господи, укатила госпожа!

Теперь хорошо бы присесть, вздохнуть, очухаться. Не тут-то было! Евдокия начинает командовать: Санька, унеси! Санька, принеси! Санька, подай! Санька, прими… И пошло звенеть Санькино имя — таким же порядком, как в прежнем доме, — по всем углам и закоулочкам.

Наконец и у Евдокии день на исходе. Зевнёт во весь рот, потянется так, что всеми косточками хрустнет, сладко перекрестится и завалится спать до утра. Тут скорее и Саньке на дерюжку, постланную для неё в тёплых сенях под лесенкою. И спать, спать, спать…

Но и первого сна не успевает досмотреть, как под окнами снова: цок-цок-цок… — мамзель Розина домой воротилась. Из театра ли, с бала али из гостей — для Саньки всё одно. Полусонная бежит отворять дверь. А там снова: и раздень, и волосы на ночь убери, и в постель уложи, и всё, что по полу да по креслам раскидано, прибери, и ещё по пути много всяких разных дел наберётся.

Только приляжет на свою дерюжку, только провалится в сон, Евдокия за плечо тормошит:

— Поднимайся, девка. Вода в кадке на исходе. Да кое-чего в лавке надобно взять, барыня приказали. Живее, поторапливайся!

О господи, никак, утро? Неужто ночь минула?

— Сейчас, сейчас, Евдокиюшка… Дай очухаться… Хоть бы ещё поспать, самую малость!

Первое время весь день ходила Саня в каком-то тумане, будто очумелая. Чуть ли не на ходу дремала. Перед глазами мутные круги плавали. До чего дело дошло: пошли с Евдокией к ранней обедне — уснула, стоя на коленях. Рассказать кому — совесть не позволит.

Похудела, побледнела, смуглый румянец напрочь слинял со щёк. Как-то с превеликим трудом вырвалась навестить дедушку Акимыча, там, кстати, и Анютка сидела. Так оба вместе, в один голос заохали:

— Ох, сударушка…

— Ой, Санечка…

Вернувшись домой, Санька кинулась в зеркало смотреться. Глянула на себя, поморщилась. Ну и ну!.. Только глазищи с кулак да брови вразлёт, а более ничего на лице не осталось. До того отощала, что вот-вот и переломится пополам.

Эх, девка, девка, жизнь-то у тебя незавидная, что и говорить! А что делать? Не идти же обратно в дом, где мачеха Степанида. Та и вовсе со света сживёт.

А иной раз к вечеру, следом за хозяйкой, и Евдокия отлучалась из дому. То пойдёт куму проведать, то кума Андрона навестить.

И наступали для Сани сладкие часы.

Покой во всём доме. Никто тебя не требует, никто тебя не тормошит, никому ты не надобна.

Тишина. Слышно, как осенние мухи по стёклам елозят и жужжат.

Что хочешь, то и делай! Хочешь спать? Спи, сколько спится, до самого до прихода Евдокии.

А неохота спать, можно иным делом заняться. Можно достать из комода самую распрекрасную шаль мамзель Розины, ту, что с турецким узором, накинуть на плечи и по комнатам пройтись. Можно надеть шляпку с пером заморской птицы и перед зеркалом мамзель Розиной прикинуться. И не на французском, а на самом своём русском языке комедию представить. Будто она, Санька, уже не Санька, а сама мамзель Розина. И будто рта самая мамзель Розина со своей прислужницей Санькой разные злые разговоры ведёт.

— Кофею, лафиту, бламанже, турлюлю мигом подай! — кричит она Саньке, в креслице развалясь.

Санька же ей в ответ:

— А вот и не стану подавать кофею, бламанже, лафиту, турлюлю…

Барыня, мамзель Розина, с креслица прыг и Саньке кулаком грозит:

— Не станешь? Тогда пожалуюсь на тебя нашему Бонапарту французскому…

А Санька тоже не промах. Крикнет:

— Жалуйтесь! Не боюсь вашего Бонапарту французского! Я пожалуюсь нашему царю русскому, он покажет вашему Бонапарту французскому…

Тут мамзель Розина ножками затопает, ручками замашет, а Санька ей в ответ песенку споёт, да с приплясом…

Потом то ли от кумы, то ли от кума воротится Евдокия.

И пойдёт рассказывать, что видела, что слышала. Зажгут сальную свечку, сядут одна против другой. Евдокия рассказывает — Санька слушает.

— Ох, девка, вот бал так бал!

— У кого? — спросит Санька.

— Да у господ Высоцких. Мой кум Андрон у них крепостной мужик, из деревни привезённый, дворником поставлен. Хозяйка именинница. Вся Басманная улица до Мясницких ворот экипажами запружена. И всё цуги, цуги, цуги… Самая знать съехалась именинницу поздравить. Ужин кувертов на двести, а может, и на все триста, вот как!

— Чего? Чего? Чего? Что это за куверты ещё?

Но Евдокия объяснять не стала. Дальше рассказывает:

— Господа плясали, сказывал кум Андрон, до самого до утра, и потому кучерам, чтобы не голодно было, вынесли по калачу да по стакану пенника. А вчерась у госпожи Небольсиной на Поварской тоже бал устраивали. А завтра, говорит, у графа Голицына опять же бал готовят. Говорит кум Андрон: всё веселятся да веселятся господа, не к беде ли?

Санька крестится: о господи, спаси-помилуй! Неужто засуха ждёт? Али мор на скотину падёт? А вдруг опять от чумы начнёт народ помирать…

А Евдокия ей шёпотом: мол, кум Андрон от горничной Аксиньи слыхал, будто наш царь с французским царём не поладили. Старая барыня перед сном, когда молитвы творит, всё приговаривает: не приведи бог войну, не приведи бог войну…

А один раз, вернувшись от кума, Евдокия про мадам Шальме принялась рассказывать.

— Это которая на Кузнецком мосту лавку с нарядами держит? — спросила Санька, радуясь тому, что хоть что-нибудь да может сказать.

— Эта, эта! Кум сказывал, она и есть главная Бонапартова шпионка. Через неё и война может случиться. Наши барыни да барышни всё ах да ах, ох да ох, а мадам Шальме всё у них, бестия, выспрашивает, выпытывает да своему Бонапарту в тайных депешах доносит…

Так летели дни за днями, а сколько их пролетело, Санька не считала. Не до счёту было ей: дни работала, ночи недосыпала. Мамзель Розина всё чаще и чаще на неё покрикивала, а Евдокия всё новые да новые дела на неё валила.

И осень пришла. Вдруг, сразу — нежданная и негаданная. Дожди начались. К колодцу не подойти — огромная возле разлилась лужа. Мученье за водой ходить. А Евдокия только знай покрикивает:

— Санька, воды нет… Санька, неси, говорят!

— Как же нет, тётенька Евдокия? Ведь только-только шесть вёдер принесла…

— Ещё мне будет перечить! Неси, раз велю.

Эх, Санька, Санька, не воротиться ли тебе домой к батюшке?

К батюшке бы и воротилась, а к мачехе? Вовек не забыть, как сказала: «Ничего, жрать захочет — на пузе приползёт…»

В один из холодных осенних дней, когда дождь хлестал, как из ведра лил, выскочила Санька за водой. Только выскочила на крыльцо, носом к носу столкнулась с дедушкой Акимычем. Весь мокрёхонький подымался он по ступенькам.

Санька глазам не поверила.

— Дедушка, вы ли?

— Я, сударушка, собственной персоной.

— Не случилось ли чего?

— Случилось, как не случиться.

— Да сказывайте, дедушка, не томите. Анюта здорова ли?

— Здоровёхонька. В сени, что ли, пойдём, не под дождём нам вести беседу.

— Пойдёмте, пойдёмте в сени. — Санька потянула Акимыча за рукав.

И узнала Санька для себя счастливую новость: нынче утром ходил Степан Акимыч к управляющему Арбатским театром, к самому Аполлону Александровичу Майкову. И соблаговолили их превосходительство господин Майков допустить Саньку работать при театре, в актёрских комнатах полы мыть.

— И положил он тебе, сударушка, за сию работу не много не мало, а ровно три рублика в месяц. Так что, коли не против, скажи своей хозяйке адью и перебирайся назад в мою каморку. Конечно, коли желаешь, сударушка.

Да как же не желать-то! Санька от радости заорала во все сени:

— Желаю, желаю, дедушка! Хоть сей минутой пойду…

Когда доложила о том мамзель Розине, та принялась уговаривать, упрашивать Саньку остаться. Сулилась тоже три рубля в месяц давать. А Евдокия, та даже слезу пустила, запричитала: «На кого ты меня, горемычную, покидаешь?»

Однако ничего не помогло — ни слёзы, ни уговоры. В тот же час Санька собралась, — а сборы какие, собирать-то нечего! — и вместе со Степаном Акимычем зашагала на Арбатскую площадь, сверх меры радуясь перемене своей судьбы.

 

Глава четвёртая

О том, что не хлебом единым жив человек

Будто никогда и не уходила она отсюда. Будто всю жизнь, с самого малолетства прожила здесь. Будто вернулась обратно в отчий дом. Рада и счастлива была Санька, когда вошла в здание театра и переступила порог комнатушки Степана Акимыча. А тот, хлопотливо суетясь вокруг неё, всё рассказывал да рассказывал:

— А кто надумал сие твоё возвращение в храм Мельпомены, сударушка? Нет, ты пошевели-ка мозгами, сообрази получше! В тот день, как ты ушла от нас, мой добрый ангельчик слезами залился, ручками заплескал да молвил: «Ох, дедушка, слыханное ли дело — ни сна, ни отдыха… Ведь от такой жизни Санечке и помереть недолго». А я ей: «Можно и помереть, твоя правда, Анюточка!» А она мне: «Дедушка, сходи к их превосходительству, к Аполлону Александровичу…» А я в тот же миг уразумел все её добрые мечтания, да только господин Майков был вызван в Санкт-Петербург самим Нарышкиным. Знаешь кто такой Александр Львович Нарышкин? Не знаешь. Нарышкин весьма важная персона — обер-гофмаршал, главный директор всех российских театров, вот кто он! А нынче утречком, когда господин Майков, изволив прибыть в Москву, явился в театр, решился я сходить к нему за своим делом. И страху же натерпелся! Но всё же пошёл… Он же, выслушав мою просьбу, весьма снисходительно молвил: «Ладно, Акимыч, за твою верную театру службу разрешаю твоей внучке каждый день в актёрских комнатах полы мыть. Положу ей жалованье три рубля в месяц, и пусть при тебе живёт». Уж я и не знал, как выразить ему благодарность — кланялся, кланялся, кланялся… И вот ты здесь, сударушка! Завтра с самого утра возьмёшься за работу, а сейчас маленько отдохни.

— Да разве я устала, дедушка? Я и сейчас могу…

— А сейчас уже поздно за дела браться. Нынче я сведу тебя балет смотреть. Пойдёшь?

— Пойду. Теперь-то пойду…

— И вот ведь какая оказия, Санечка: опять всё тот же балет — «Зефир и Флора». И опять танцует знаменитейший Дюпор…

Оба подивились такому счастливому совпадению.

Нельзя сказать, чтобы Саньку восхитило то зрелище, на которое она смотрела, стоя в уголке за боковой кулисой. Сюда её привёл дедушка Акимыч, тут поставил и велел никуда не уходить.

Она мало что поняла. Скорее была ошарашена, ошеломлена и растеряна всем, что увидела. А если попросту сказать — она одурела от музыки, которая звучала рядом и потому казалась ей слишком громкой; одурела от пляшущих перед её глазами танцоров в нарядных пёстрых костюмах, от сладкого запаха грима, от яркого света рампы, назойливо слепящего ей глаза. Голову кружило и от того, что видела на сцене, и от тех звуков, которые доносились из зрительного зала — шороха вееров, бряцания шпор военных, говора, смеха и бурных аплодисментов, сопровождавших каждый балетный трюк знаменитого Дюпора. И ещё: ей казались чудом все холсты, понаставленные вокруг помоста. Посмотришь близко — одна мазня, чуть отдалишься — и вырастают перед глазами зелёные кусты, осыпанные цветами, видятся дворцы, деревья, горы, а далее небеса и облака…

Ошалелой вернулась Саня в каморку после окончания балета. А Степан Акимыч, который во время спектакля стоял с ней рядом и не переставая расточал похвалы и тому и сему, теперь не мог добиться от неё ни слова.

— Хорош Дюпор, властитель дум и сердец наших дам? А пируэты каковы? А воздушные скачки? То-то же! А у госпожи Колосовой мимика, мимика какова! И глазками, и ручками всю глубину душевных чувств умеет показать… Она у нас первейшая из танцовщиц теперь. Чего молчишь, сударушка? Али не по вкусу пришёлся нынешний балет? Нет, ты скажи, ответствуй…

Но Санька свела брови, хмурилась и молчала. И полслова не молвила в ответ. Степан Акимыч был совсем обескуражен. Не знал, что и думать. Огорчённый, уснул на своей лежанке. И Санька молчком улеглась на скамейку.

Но уснуть не могла. Ворочалась с боку на бок. Голова у неё горела, а перед глазами мелькало всё давешнее. Знаменитый танцовщик в три прыжка перелетал помост с одного конца на другой. Танцорка, госпожа Колосова, вертелась, вздевая руки вверх. А вместе они уж такие прыжки вершили, что и словами не расскажешь! Другие же плясуньи и плясуны, те кружились и так и эдак, то сбегаясь, то разбегаясь, и направо, и налево… Да, это тебе не хороводы водить на лугу за околицей!

Промучившись бессонницей до утра, Санька перекатывалась с одного бока на другой. Вздыхала. Закрывала глаза, открывала глаза. А всё равно проклятые плясуны и плясуньи не оставляли её в покое. Так и мелькали, так и мелькали… Фу, дьявол их возьми!

От того ли сладкого, душного запаха, которого она нанюхалась за кулисами, от яркости ли огней рампы, от аплодисментов и восторженных выкриков, какие неслись из зала, а может, от всего разом, но только с того вечера и пристрастилась она к театру. Пристрастилась до умопомрачения. Конечно, не сразу, не вдруг. Но, взяв в свой плен, муза Мельпомена уже не отпустила её до конца жизни…

Утром дедушка Акимыч привёл её к какому-то человеку, важному, неторопливому, с седыми висячими бакенбардами. Тот и показал Саньке, где и что надобно делать.

И Санька взялась за работу. Уж она и скребла, и мыла, и тёрла… Воды притащила несчитанное количество вёдер. Что и говорить — на совесть работала. А где работала? Не где-нибудь, а в храме Мельпомены! Шибко устала в тот день — ноги ломило, руки ныли, поясницу не разогнуть.

Однако же к вечеру спросила дедушку Акимыча: а не возьмёт ли он её с собой и нынче поглядеть представление? Тот обрадовался:

— А я, Санечка, подумал было…

Но Санька его перебила. Стала выспрашивать о том, что видела вчера, да не поняла. А кто таков Зефир? А Флора не богиня ли? Да как же так получается: глядишь на холсты, какие на помосте стоят, глядишь вблизи — одна мазня… Чуть отойдёшь — тут тебе и деревья, и кусты, и ручьи текут! Как же получается?

Долго выспрашивала у Степана Акимыча. Выспрашивала дотошно, с пристрастием. Но и слушала прилежно. А на лбу от внимания вспухла тонкая морщинка.

Ну, а Степана Акимыча только разговори, он до утра не остановится: без конца будет говорить о своём любимом театре. Объяснив всё подробно и обстоятельно, он сказал:

— А нынче, сударушка, раз того пожелала, будешь смотреть Мольерову комедию «Скапеновы обманы». В главной роли увидишь нашего несравненного комика Силу Николаевича Сандунова. Вот талант так талант! Лучше, чем ему, никому не давалось так представить сего отъявленного плута Скапена. Весел, жив, игрив, рассыпается мелким бесом… Хохотать будешь до упаду! Как он старого скрягу Жеронта, упрятав в мешок, угощает палочными ударами! А голос-то, голос как меняет, уму непостижимо! То за себя, за Скапена говорит, то за разбойников, коих поблизости и духом не пахнет… Погоди, сударушка, я тебе сейчас в наилучшем виде всю сцену представлю.

И Степан Акимыч, схватив в руки веник, давай лупить кресло, на котором только что сидел: якобы это был мешок, а в том мешке, спрятанный Скапеном, отсиживался злополучный скряга Жеронт.

За Скапена говорил одним голосом, не забывал стенать и за Жеронта.

Санька и правда хохотала до упаду…

Показав же из Мольера, Степан Акимыч стал и далее рассказывать про Силу Сандунова:

— Иной актёрке — о господи боже мой! — суфлировать не поспеваешь… Что за буря! Рвёт и мечет, так и бросает в лихорадку. А сойдёт со сцены — дура дурой. Сила же Николаевич, этот не таков… Актёр умный, находчивый, образованный. Каждой роли свой характер даёт. С ним поговорить — истинное наслаждение для собственного разума! Но ведь находит и на умного человека изрядная дурость. Вот хоть бы такой случай… Задумал он себя и в опере показать. А ведь насчёт гласа и слуха бог обидел. Ни того, ни другого. Однако раз задумал — вынь да положь! Выбрал он для собственного бенефиса роль тюремщика из оперы «Рауль де Креки». Имеется такая старинная опера… И опера-то хорошая, и Сандунов — любимец публики, а поди ты, какой конфуз получился. Народу собралось тьма. Едва Сандунов вышел — залп аплодисментов. Запел…

Тут Степан Акимыч затянул тоненьким фальцетом:

Лишь взойдёт заря багряна, В гости к бочкам я хожу…

Весь театр лёг от хохота — ни складу ни ладу! И слова перепутал, и ноты не те, и с оркестром полный разлад. А Сила Николаевич? Да нимало не смутившись, махнул оркестру, чтобы не играл, спел арию без музыки до конца, а потом, подойдя к рампе, как бы по секрету изволил сказать публике некий экспромт:

Пусть себе театр смеётся, Что успел певца поддеть. Сандунов сам признаётся, Что плохой он мастер петь.

Что тут было, сударушка! Человеческими словами не передать… Многажды заставляли Силу Николаевича повторять сей экспромт.

И на этот раз Санька хохотала до упаду. Что и говорить, по душе ей пришёлся весёлый и смелый Сандунов. Это заглазно. А когда увидела его на сцене, все ладони отшибла, надорвала голос, до того кричала вместе с публикой: «Фора! Фора!»

И повадилась она бегать на спектакли каждый вечер. Да что там каждый вечер… Отработает своё, полы подмоет, где надо приберётся да поскорее за ту боковую кулису, куда первый раз Степан Акимыч её поставил. Если бывала свободна днём, и на репетициях сидела. До того ей было всё интересно и завлекательно, что ни единого спектакля не пропустила.

И уже было ей не смешно, в кулак она не фыркала, не удивлялась, что люди взрослые и даже старые ведут себя не по-людски. Стала понимать, когда толстяк актёр, бухнувшись на колени, просит, молит, руки вздевает вверх, а встать ему трудно, так оно и полагается, так оно и надобно роль играть, потому что в пьесе — в трагедии али в комедии — должен быть вот эдакий толстяк, хотя, по правде, таких не бывает и быть не может. И в жизни так не разговаривают, так не смеются, как на сцене, а смотреть на всё завлекательно, сил нет…

Вскоре Санька так освоилась, что знала и на сцене, и в самом театре каждый уголок и каждый закоулок. Знала в лицо и каждого актёра и актрису не только из русской труппы, но наперечёт всех французов. Кое с кем и здоровалась. И многие, приметив бойкую внучку суфлёра Акимыча, тоже с ней здоровались, называли по имени.

А с плотниками, которые работали на сцене — меняли декорации, поднимали и спускали занавес, зажигали свет на рампе и в других местах, — с теми была и вовсе запросто, на равной ноге. Нередко сама им помогала: устраивала гром, дождь, ветер, для этого пересыпая в ящиках камни или песок. А то и покрикивала на них: «Вы что, оглохли?! Не слышите? Дедушка два раза из своей будки верёвку дёргал, сигнал на занавес подавал… Капитон, Иван, занавес спускайте, да живее!»

И не удивлялась теперь Санька, когда по нарисованному небу ползли нарисованные облака или сверху спускались боги, богини, а то и раззолочённый трон для какого-нибудь царя. Знала и про люк в полу сцены. И когда надо устроить актёру провал под землю, стоит лишь открыть крышку этого люка, как всё и получится в наилучшем виде. И хоть удивление первых дней у неё сменилось знанием всех хитростей и уловок сцены, пристрастие к театру от этого ничуть не уменьшалось.

Как всё это время существовали они с дедушкой Акимычем? Это разговор другой.

Хоть и дедушка Акимыч работал, не жалея своих стариковских сил, хоть и Санька трудилась на совесть, а частенько сидели они впроголодь. Не платила им дирекция положенных денег. Актёры, те получали более или менее исправно, а вот им, мелкому люду, не хватало. Особенно часто забывали про старого суфлёра и про Саньку. Но ведь жили же, не помирали…

Иной раз вспоминался Саньке прежний дом — чего-чего только не водилось в тамошних закромах, и в погребе, и в подполе, и в чуланах! Да сотню людей можно бы кормить досыта, и не один день. Бывало, непочатая бочка солонины стоит, а матушка-покойница тревогу бьёт: «Скорей, скорей свинью резать, на исходе мясо… Чего есть будем?» Ну, а мачеха Степанида, та ещё беспокойнее. Всем в рот глядит, чтобы лишнего не ели, чтобы закрома не пустели, чтобы чуланы не перестали ломиться от всяческих припасов…

А у них с дедушкой Акимычем — и смех и грех! — подымутся утром, хлебной корки нет. «Ну, — скажет он Саньке, — подавай, сударушка, стерляжью уху, да бараний бок с подливкой из шампиньонов, да бланманже из ананасов…» А Санька ему: «Сейчас, сейчас, дедушка! Имеются у нас и щи с говяжьим завитком, каша с рублеными яйцами и мозгами. Вот объеденье!» — «Тащи, тащи, Санечка, и щи и кашу. На пустой желудок всё сойдёт!» Так они подшучивали над своим житьём-бытьём.

Но вот чудеса — откуда-то что-нибудь да являлось! То Анюта притащит: «Санечка, дедушка, вот вам пироги с требухой… Фёкла приказала снести. У нас опять суаре было, так гости не доели…» Или Акимычу за переписку роли должок вернут. А то и Саньку кто-нибудь попросит куда-нибудь сбегать, всё пятак дадут, а то и поболее отвалят. И Санька несла свою денежку в каморку.

А то вдруг дирекция вспомнит и заплатит им, что положено. Ну, и пойдёт тогда пирование.

Но если бы кто её спросил, променяла бы она теперешнюю свою жизнь на прежнюю, сытую, — плечами бы пожала: да ведь не хлебом единым жив человек!

Так минул октябрь, проходил ноябрь, не за горами был и декабрь. Недаром в народе говорится: «Году конец — зиме начало». А как начинать зиму, когда ничего нет — ни шубейки тёплой, ни сапог тёплых, ни платка тёплого?

 

Глава пятая

О том, как снова встретились Санька и Фёдор

Зима, неуклонно приближаясь, тревожила Саньку чем дальше, тем больше. Иной раз думалось: найду-ка батюшку, попрошу, чтобы привёз мой тулупчик, да сапоги валяные, да всё иное, что оставила дома. Но, как говорится, ноги не шли в ту сторону, где могла бы увидеть отца. А ну как и мачеха с ним на торгах? Не забылась та встреча. И не забудется никогда. Мысленно видела, каким злорадством загорятся у Степаниды глаза, когда она, Санька, придёт к отцу. Скажет: «Приползла всё-таки…»

Нет, нет, не станет она унижаться!

Так всё тянула, тянула и дотянула до белых мух. Как-то утром глянула в оконце, а за стеклом медленно-медленно, будто не желая расставаться с небом, летели на землю крупные мохнатые снежинки. Летели и кружились, летели и кружились… А покружившись, вроде бы нехотя садились куда вздумается — и на крыши домов, и на мостовую, и на золотые маковки церквей.

Начиналась зима. Да ведь и самое время — пришёл декабрь.

В тот день Санька всё-таки решила найти отца. Выйдя на улицу, поёжилась: студёно, знобко… Снежок перестал падать, заголубело небо, и мороз схватил лужи на мостовой. Лежали между затвердевшими колеями гладкие, ещё не тронутые колёсами льдинки. Они ясно поблескивали на солнце.

Подумала: Фёдора бы где-нибудь по пути не встретить… Не хотелось, чтобы увидел он её сейчас замёрзшую, посиневшую да в летнем сарафане. Хорошо хоть, накануне Анюта принесла ей тёплый платок. Закутавшись в него, побежала вдоль Арбата в сторону Смоленского рынка. Знала, что отец частенько приезжал туда с товаром. Может, и сегодня там. Издали поглядит: ежели один — подойдёт к нему, попросит тулупчик. Ну, а коли мачеха при нём — не судьба, тогда поворачивай, Саня, оглобли назад, нечего тебе на сей раз делать…

А Фёдора она многажды видела за кулисами театра. Знала все его привычки: и в какое время являлся со своими баклагами, и где продаёт актёрам сбитень.

Помнится, как первый раз вдруг услыхала знакомый голос: «Кому сбитня? Кому горячего, имбирного, медового? За кружку — полушку! За две кружки — две полушки, а три — даром бери!» — вся сомлела. Заревом щёки залились. О господи, ведь он, Фёдор! Неужто? Он, он!..

Сперва хотела объявиться, кинуться к нему, крикнуть: «Федя, вот я!» Постеснялась. Но, спрятавшись за какой-то размалёванный холст, смотрела на него, любовалась им. И налюбоваться не могла. Милый ты мой! Соколик ты мой! Да как же я рада тебе… Оно, конечно, и балеты, и трагедии, и комедии манили её каждый день за кулисы, однако — чего душой кривить! — всякий раз, когда летела спектакли смотреть, загадывала: Федя будет ли? Придёт ли сбитнем торговать?

Часто подговаривала и плотников и всех иных:

— Не слышите, что ли? Сбитенщик явился. Скорее идите, пока не распродался.

— А ты-то сама напилась уже?

Отвечала, лукаво поблескивая глазами:

— Не по вкусу мне сей напиток… — И сама над собой посмеивалась: не по вкусу… Как же! Ещё как по вкусу этакий сладкий, душистый, да чтобы Фёдор сам в кружку налил, да чтобы при этом ласковое сказал…

Смотря на него исподтишка, спрятавшись среди декораций, думала: «Забыл он меня, неразумную, али ещё помнит?» Иной раз и сердилась на себя, что сама никак не может его позабыть, что смотрит на него, любуется его красотой, что хочется перекинуться с ним хоть каким-никаким словцом, а подойти и сказать: «Здравствуй, Федорушка!» — такой решимости нет… А он бы как? Приветил бы её?

Одни раз всё же налетела на него. Одна актёрка попросила её сбегать на ту половину, где мужчины актёры одевались к спектаклю. Санька и побежала. Тут и наткнулась на Федю. Ахнула. На секунду остолбенела, потом шарахнулась в сторону. И он её заметил. Вскрикнул: «Саня…» Она же, юркнув в закоулок между декорациями, там притаилась. Дышать перестала. Он же в недоумении оглядывался, очумело вертел головой. Потом сказал: «Померещилось, видно…»

А Санька ликовала. Зажав ладонью рот, смеялась от радости. «Глупый, смешной дуралей… И ничего тебе не померещилось! Ведь я была перед тобой…» Но с того дня не сомневалась: не только она о Феде — и он о ней помнил, тоже её не забыл.

А вот нынче, когда, укутавшись в старый платок, бежала искать отца, страх как не хотелось с ним встретиться. И надо же… Он возьми да и повстречайся! Вот как иной раз бывает.

Услыхала его голос:

— Саня!..

Вздрогнула. Остановилась. Вот напасть-то… Фу! И рада бы радёшенька, а всё же не надо бы.

А он ей, весело заблестев глазами:

— Куда ж ты делась, Саня? Ведь искал тебя, почитай, по всей Москве…

Она же, веселясь и радуясь, отвечала:

— Так уж и по всей? Брешешь ведь…

— Право слово. А тогда, в тот день, ты зачем же убегла из театра?

— А зачем мне убегать? Я и теперь всё там же…

— Так, стало быть, тебя я видел? Ты была? Недели две тому уж будет…

— А как же! Кого ж ещё? Слыхала, как звал… Думал, что привиделась? А это я была! Спряталась за боковую кулису… — И вдруг, озорничая, прибавила: — И потешалась же над тобою…

Увидела, как Фёдор крепко стиснул зубы, как на скулах заходили желваки. Обиделся, значит? Продолжая озоровать, ещё добавила:

— Все кишки надорвала, вот до чего потешалась. Истинный бог…

Поняла, что пересолила. Испугалась. Вдруг Федя повернётся и уйдёт. Навсегда уйдёт.

Но он не ушёл. Только хмуро спросил:

— В театре чего делаешь?

— А хочу актёркой стать, — посмеиваясь, ответила Саня. Зачем такое сказала, сама понять не могла. Тогда ещё и в мыслях не держала, чтобы стать актёркой. Просто так, с ходу брякнула. И удивилась, как это шарахнуло Федю. Он поглядел на неё с таким обидным изумлением, будто она ему сказала, что хочет невесть кем стать — княгиней, что ли, али царицей. Спросила, залившись румянцем:

— Не гожусь в актёрки, что ли?

Сказав это, Санька вдруг почувствовала, что выдала самое своё тайное, самое сокровенное, такое, что было спрятано и от неё самой в такой глубине, что и не добраться. А сказав это, разозлилась на себя, с вызовом поглядела на Федю.

— Чего молчишь? Не гожусь в актёрки? Не хороша, да?

Фёдор пристально и долго смотрел на Саньку. Потом сказал:

— Не в том дело.

— А в чём же?

— Актёрское дело — оно такое…

— Какое?

— Да замуж никто из порядочных тебя не возьмёт. Не позарятся…

— Замуж?..

Санька сперва не поняла. А поняв, вспыхнула. Сощурив ресницы, гневно посмотрела Феде в глаза.

— Такой, как ты, оно, может, и не возьмёт, да мне такого и не надобно… — и, круто повернувшись, пошла в сторону Смоленского рынка.

Не пошла, а побежала. Побежала, глотая слёзы. За спиной услышала:

— Саня, Саня, Саня…

Не остановилась, не обернулась. Так до самого конца Арбата и домчалась, а там повернула в переулок. Не хотела с такой зарёванной рожей встретить отца.

Вернулась обратно в каморку окольными путями. А вернувшись, кинулась на скамью и ну реветь. Вдоволь наплакалась: знала, что сюда Федя теперь никогда не придёт, никогда она его хоть издали да не увидит, не услышит его голоса. И пеняла на себя, ругала себя, потому что понимала — сама виновата, что такая получилась у них встреча, хоть ждала этой встречи почти три месяца.

Когда дедушка Акимыч вошёл в каморку и увидел Саньку с опухшим от слёз лицом, он по-своему понял её слёзы.

— Опять лиходейка? — спросил он, подразумевая Степаниду. Санька кивнула: мол, да, опять.

— Не ходи более, сударушка. Сами обойдёмся, неужто дадим тебе мёрзнуть?

И через несколько дней Анюта вдруг притащила преогромный узел.

— Ну, Санечка, гляди и радуйся! Шубейку тебе принесла… — И, развязав узел, Анюта встряхнула перед изумлённой Санькой малиновой бархатной шубейкой на заячьем меху.

— Анюта… О господи!

— Ну, старенькая шубейка, так ведь у тебя руки имеются. Где надобно, залатаешь, зашьёшь… Дедушка, нет, ты глянь на Санечку, она у нас словно бы совсем рехнулась!.. — вскричала Анюточка, и так и этак повертывая перед Санькой принесённую шубейку.

— Откуда? — шёпотом спросила Санька.

Степан Акимыч, глядя на девчонок, посмеивался, потирал друг о друга сухонькие, шуршащие ладошки.

— Откуда? Откуда? С небес свалилась да прямо к твоим ногам, вот откуда… С'est joli? С'est charmant? Ну и носи на доброе здоровье! Давай примеряй, Санечка. Ладно ли тебе приходится сия обновка…

— О, ма шер! — вдруг тоже на французский лад обрадовалась Санька и кинулась на шею Анюте.

Пришлась эта шубейка в самый раз.

— Что правда, то правда, — сказал Степан Акимыч, любуясь Санькой в малиновой обновке. — Ишь какая раскрасавица…

А уж потом Санька узнала, что Анюточкина хозяйка велела взять для Сани её старую-престарую шубейку, которая за ненадобностью валялась в чулане много лет. Прибавив при этом: пусть сия шубейка будет платой за все роли, какие много раз переписывал ей дедушка Акимыч и за какие не отдала она ему ещё ни копейки. Об этом-то Санька никогда не узнала. Но с тех пор стала ещё добрее и ласковее относиться к дедушке Акимычу и Анюте. А чем ещё можно было отблагодарить их за доброту и заботу? Лишь только собственной добротой и лаской…

— Дедушка, — спросила Санька как-то раз у Степана Акимыча, — сдаётся мне, что Анюта умеет грамоте?

— А как же! — воскликнул тот. — Она и «Бедную Лизу» нашего великого сочинителя Николая Михайловича Карамзина всю от строки до строки прочитала…

— Дедушка, — снова спросила Санька, — не вы ли, дедушка, её грамоте выучили?

— А кому же её учить, коли она со мной осталась вот такой махонькой?

— Дедушка, — опять спросила Санька у Степана Акимыча, — а меня, взрослую дуру, меня-то можно обучить? Ведь я нисколько грамоте не разумею…

И тогда Степан Акимыч с великой торжественностью вытащил из шкафа книгу. И хоть не могла эта книга в шкафу запылиться, подул на неё, якобы сдувая с обложки все невидимые глазу пылинки, какие могли бы эту книгу замарать.

— Вот, Санечка, — сказал он с важностью, показывая Саньке книгу. — Сей подарок дал мне собственными руками наш великий сочинитель Карамзин. Самолично, самолично поднёс мне сей великий для меня дар. Ты не смотри на название. Название — оно ничем не примечательно. «Мои безделки» назвал сочинитель сборник своих сочинений. Но ведь иной раз бывает — и человек носит непримечательное имя, но сам кладезь премудрости и познаний! Так и в этой книге, «Бедная Лиза», «Наталья — боярская дочь», «Остров Борнгольм» — вот какие сочинительства здесь собраны… Чуешь, сударушка? Анюточку обучил я грамоте по сей достопримечательной книге и тебя буду учить по ней же…

И Санька начала постигать грамоту по сборнику Карамзина «Мои безделки».

 

Глава шестая

О том, как Санька рыдала над «Бедной Лизой» Карамзина, как увидела на небе хвостатую звезду и наступил новый, 1812 год

Они оба дивились — и Степан Акимыч и Санька. И каждый по-своему. Степан Акимыч — тому, с каким неистовым упорством Санька учила буквы, как легко поняла, что из букв можно складывать слова, и неожиданно быстро начала читать. Даже Анюточка, его любезная Анюточка, и та не могла сравняться с Санькой. Подумать только — хоть и не за один месяц, а всё же одолела и «Бедную Лизу», и «Наталью — боярскую дочь», и «Остров Борнгольм»! Чуть ли не всего Николая Михайловича Карамзина…

Санька же думала иное. Ох, и трудная же наука — грамота!

Семь потов сойдёт, пока все буквы вытвердишь… Долбишь, долбишь, а они, подлые, из головы так и выскакивают! Аз, буки, веди… Аз, буки, веди… А зачем нужна буква «ер», коли буква эта и вовсе не выговаривается?

Но главное ведь не в том: ладно, затвердила все до одной — и подряд можно сказать и вразбивку. Главное в другом: букв сколько? Не более четырёх десятков. А сколько слов из этих букв можно сложить? Несчётно! Все слова, какие человек говорит от малых лет до самого своего смертного часа, — всё из этих букв можно прочитать. Вот это диво дивное! И каждое словечко самое лёгкое, к примеру, «Маша» али «каша». И такое трудное, что язык свернёшь, пока выговоришь.

Иногда забавы ради Санька начинала складывать про себя буквы с буквами. Что, мол, получится? То вовсе ничего не выходило, то выходило знакомое слово, а то какое-то совсем непонятное. Спрашивала у дедушки Акимыча. Тот объяснял терпеливо, доходчиво. А сколько всего знал!.. Ведь надо же! И вот ведь судьба незавидная, жалела она Степана Акимыча: ума палата, а сидит в своей дыре, в суфлёрской будке, и только всем роли подсказывает. И какая-нибудь актёрка может накричать на него, как намедни Баранчеева: «Ты чего, старый дурак, себе под нос шамкаешь, ничего не слыхать!..» Она, Санька, убила бы эту самую Баранчееву, Задушила бы собственными руками. А дедушка Акимыч ничего ей в ответ, только жалобно замигал. Эх! Вот какая в жизни бывает несуразица.

К концу декабря Санька понемногу стала грамоту осваивать. А Степан Акимыч был хитрым учителем. Он было принялся ей читать «Бедную Лизу», разохотил Саньку да и перестал.

— Теперь, Санечка, — сказал ей, — изволь сама дочитывать. Словцо за словцом — и доберёшься до конца. Узнаешь, чем кончилась сия печальная повесть о любви несчастной Лизы и её негодного соблазнителя Эраста. Ты, сударушка, понятливая, захочешь одолеть — одолеешь. И Анюта у меня таким же манером обучалась.

Санька и не перечила. Принялась за трудное дело. И слёз же пролила, читая повесть о бедной Лизе! Сперва плакала от непосильных трудностей и непонятностей, какие попадались чуть ли не в каждой строчке и даже во многих словах. Гордость же не позволяла всякий раз бросаться за подмогой к дедушке Акимычу. Сама барахталась. Однако, барахтаясь, выучилась и плавать. И вскоре поплыла самостоятельно, радуясь тому, что может теперь преодолевать ранее непреодолимое.

Конечно, сразу же на место Лизы поставила она себя, и негодный дворянский сынок Эраст представлялся ей Федькой-сбитенщиком. И выходило, что повесть о бедной Лизе написана сочинителем Карамзиным вовсе не о Лизе, а о ней, о бедной, покинутой Саньке. И, читая о страданиях Лизы, проливая слёзы о несчастной судьбе её, Санька рыдала взахлёб и о себе, представляя самое себя во всех горестях её любви. Когда же Лиза, отчаявшись в изменнике Эрасте, утопилась в пруду возле Симонова монастыря, Санька ревела в голос. Шептала про себя: «Утоплюсь, беспременно утоплюсь… Лёд сойдёт, кинусь вниз головой и пойду ко дну. Тогда будет знать, истукан, злодейская его душа! Захочет взять меня замуж, а я буду на дне песчаном. Буду лежать бледная и прекрасная!..»

Вот уж чего не знал и не ведал Фёдор, что, сам обиженный Санькой, прослывёт он в её глазах истуканом и злодеем…

Однако нужно сказать в защиту Саньки: в те годы, подобно ей, все читательницы «Бедной Лизы» мечтали утопиться в пруду возле Симонова монастыря, а своих безвинных вздыхателей приравнивали к бездушному Эрасту.

Однажды вечером, подойдя к дверям своей каморки, Степан Акимыч в замешательстве остановился. Услышал чей-то незнакомый голос — низкий, грудной. И голос этот звучал великой печалью, произнося слова: «Сердце моё обливается кровию в сию минуту. Я забываю человека в Эрасте — готов проклинать его — язык мой не движется — смотрю в небо, и слёзы катятся по лицу моему».

Крайне заинтересованный, удивлённый свыше всякой меры, Степан Акимыч позволил себе заглянуть в замочную скважину. И что же увидел он! Санька, скрестив на груди руки и устремив глаза к потолку, произносит слова из Карамзина. В книгу не смотрит, говорит на память, точно — слово в слово. И такая грусть, такая печаль, такое горе было в её голосе и глазах, что Степан Акимыч, не зная, как обо всём этом думать, тихонько, на цыпочках, по-журавлиному поднимая ноги, отошёл от дверей, бормоча себе под нос: «М-да… вот так сударушка! А говорит-то как… с какими чувствами».

Кое-где походил, кое с кем словцом перекинулся, а как стал возвращаться обратно, громко крикнул, якобы с кем-то прощаясь:

— Доброго вам здоровья, сударь! Стало быть, до завтрева…

Так хотел деликатнейший Степан Акимыч предупредить Саньку о своём приходе.

Когда он вошёл в каморку, Санька с усердием подметала пол.

В самое сердце поразило Степана Акимыча не то, что Санька на память, не глядя в книгу, произносила слова из «Бедной Лизы», поразило его то чувство, то понимание, которое она вкладывала в каждое слово, поразило выражение её лица и чистый, красивый её голос. Степан Акимыч считал, что уж кто-кто, а он в этом разбирается получше многих, он-то знает, как надо актёрам роль произносить и есть ли у актёра подлинный талант. Слава те господи, многих перевидал на своём веку, может судить! «Ведь иную, — думал он, — с голоса учат. Не дни — месяцы проходят, а всё без толку. Никакого понятия в чувствах, никакого священного огня в груди… А эта? Ах, сударушка, сударушка…»

И решил он начиная с сего дня попристальнее наблюдать за Саней. А если понадобится, учить её актёрскому искусству. И от этих мыслей сам воспрянул он духом. Надежда, что он откроет для театра новый талант, что станет учителем сего таланта, веселила и радовала его душу, приводила его в неописуемый восторг…

А время шло. Старый год уходил восвояси, и приближался новый, 1812-й.

В самых последних числах декабря Анюта взялась уговаривать Саньку в канун Нового года вместе погадать.

— Санечка, душенька… — начала она и объяснила, что её госпожа 31 декабря пойдёт в дом Всеволожских. Там будет маскарад, и там она будет встречать Новый год. Гостям надобно собираться к восьми часам вечера, в полночь же будут пить шампанское, снимать маски и начнётся бал. — До утра будут плясать! А тётенька Фёкла посулилась пирогов напечь. С морковью любишь? И орехи, и пряники я припасла. Будем на снег воду плескать, песни петь, ореховые скорлупки по лоханке пускать. Узнаем, Санечка, каков уготовлен нам с тобой суженый.

Санька, потупившись, горько усмехнулась: она-то знала своего суженого, только он её знать не хочет. Сколько дней прошло, как они тогда на Арбате встретились, а ни разу не приходил в театр сбитнем торговать. Неужто она его так обидела в тот день?

А ведь она как его ждёт! Каждый вечер выглядывает. Только бы снова пришёл, она бы ему сказала: «Не верь мне, глупой! Наговорила я тогда на себя. Не потешалась я над тобой, Федя, наглядеться на тебя не могла, вот до чего ты мне люб!..»

Неужто сказала бы она ему такое? Нет, нипочём… Разве можно парню такие слова говорить? Неужто она про девичью гордость, про девичий стыд позабыла?

Но гадать она любила. Когда у матушки с батюшкой жила, ещё до мачехи Степаниды, вместе с подружками каждые святки гадала. Совсем ещё махонькой бегала вслед за взрослыми девушками в дровяной сарай. Там из сложенной стенкой поленницы — наравне с другими девушками пытала свою судьбу — таскала полешки. Девушки таскают и всё охают да ахают: им всё не так! То сучковатое полено попадётся, — стало быть, ерепенистый, сварливый характер будет у суженого. То и вовсе с трещиной, а это точно — будет муженек поколачивать. А Саньке всякий раз в руки лезли ровненькие да гладенькие дровишки. Девушки сердились, завидовали: «Небось наперёд себе подставляешь! Признавайся, Санюха, подложила такое поленце?» А Санька посмеивалась: «Хоть и не подкладывала, а заведомо знаю — за ворчуна, за драчуна не пойду! Хоть до старости сидеть мне в вековушках, а драчливого мужа не надо…» Девушки её всегда на смех поднимали: «Сосватают, так и за кривого пойдёшь! Ещё молоко на губах не обсохло — так рассуждать… Неужто спросят тебя? Зашлют сватов, и готовься под венец!»

А ещё любила Санька с девушками на птичник ходить, кур кормить. Сперва наложат для кур всякого разного, у кого что есть. Одна скинет с пальца колечко медное, другая — серебряное, а у Аниски, у той было даже золотое. Нальют в плошку воды, накрошат хлеба. А потом каждая свою курицу выпустит, и глядят они во все глаза, к какой приманке подойдёт: к золотому кольцу — за богатого идти; к серебряному — тоже не так худо, достаток в доме будет. Ну, а уж если хохлатка начнёт из плошки воду пить — пропащее дело: горьким пьяницей будет муж, вся жизнь пойдёт под гору.

— И прорубь пойдём слушать. Это всего завлекательнее! Только надо ровно в полночь. Тютелька в тютельку… — сказала Саня.

Нет, о такой ворожбе Анюта ничего не слыхала.

— Неужто? — У Саньки глаза засверкали, когда стала растолковывать про это гаданье. — Вот это да! Вот это ворожба! Такое иной раз привидится в тёмной воде, обомлеешь со страха… А главное, сбывается. Пойдёшь?

— Пойду, — согласилась Анюточка. — Рассказывай!..

И Санька принялась рассказывать разные случаи, когда гаданье это сбывалось в точности. Была у них девушка, Аниской звали. Увидела в проруби сани да коней. И сбылось: приехали за ней сваты из дальней стороны.

— Высватали?

— Не отдали отец с матерью. Семья там небогатая, Аниска же в богатстве выросла. Так ни с чем и воротились сваты.

— Стало быть, не сбылось гаданье?

Санька с досадой воскликнула:

— Как же не сбылось? Ведь на санях приезжали сваты, не на телеге. Сама подумай, разве не сбылось? Зимней порой приезжали…

Анюта подумала и согласилась: в точности сбылось. Надо им с Санечкой ровно в полночь на Москву-реку сбегать и прорубь послушать. Что-то они увидят в тёмной воде? О чём им поведает глубина реки?

А у Сани иное в голове. Пожалуй, и права Анюта: разве так сбывается гаданье? Ведь до нынешнего лета сидела Аниска в девках. А сколько ей уже? Не двадцатый ли год пошёл? Уже и перестарок…

Что там гаданье! Разве узнать человеку свою судьбу, глядя в прорубь?

Но странной выдалась для них эта новогодняя ночь…

Вначале всё было, как задумали. И погадали. И пирогов с морковью, какие кухарка Фёкла испекла, поели до отвала. И орехи все сгрызли: ни одна скорлупка не устояла против их крепких белых зубов. Не попалось и ни одного червивого ядра, только целые и сладкие. Всё сходились на том, что год подходит хороший, спокойный, весёлый…

Ближе к полуночи выскочили они на улицу и, взявшись за руки, побежали на Москву-реку. Вдруг Санька приостановилась.

— Гляди, — шепнула она Анюточке. — Гляди, какая звезда на небе!.. С хвостом. Никогда такой не видывала. Плохое это знаменье, как думаешь?

— Где, где? — затрепыхалась Анюта. — Покажи…

— Не туда смотришь… Вон она!

Миллиарды звёзд сияли на тёмном и высоком небе, и среди всех — одна с длинным прозрачным хвостом.

— Вижу, вижу! — вдруг закричала Анюта. — Там?

Но неохота ей было глядеть куда-то на небо, на звёзды, когда рядом такое завлекательное! Нарядные господа танцевали за окнами богатого особняка, возле которого они остановились.

Она досадовала, что не может хорошенько разглядеть всего, что творится внутри, в доме. Сквозь заиндевевшие стёкла окон лишь во множестве виднелись зажжённые свечи. Огоньки их сияли трепетно, радужно, многоцветно, искрясь и переливаясь в каждом, даже самом крохотном, кристаллике. И сквозь непроницаемые завесы инея на стёклах, там, за окнами, проносились смутные очертания танцующих пар.

А Саня всё смотрела и смотрела на рассыпанные по небу звёзды и на ту звезду, которая, прочертив поперёк небо, оставляла за собой длинный серебристый хвост… И вдруг почему-то расхотелось ей идти на Москву-реку. Вдруг почему-то страшно стало и непонятной тоской захолодело сердце.

И стояла она, заворожённая, смотрела на небо, на звёзды и думала: «Что-то готовит грядущий год?»

Тем временем за большими окнами барского дома нарядные господа и дамы, видно, стали поднимать вверх бокалы, стали чокаться. Через стёкла к ним донеслись весёлые голоса.

— Пришёл Новый год, — тихо сказала Анюта. Санька обняла её. Прошептала на ухо:

— До веку не забуду, как вы с дедушкой меня приветили, обласкали. Пока жива буду, не забуду вашей доброты и ласки.

Анюточка встрепенулась, топнула ногой и вскричала:

— Ах, mа bеllе, охота тебе такие пустяки на века помнить! Лучше давай так. Ну, повторяй за мною: «Отвяжись худая жизнь, привяжись хорошая! Отвяжись худая жизнь…»

Санька засмеялась, поцеловала Анюту в холодную щёку.

— И то правда — отвяжись худая жизнь… Да и зачем нам худая жизнь?

И Анюточка поцеловала Саню, а поцеловав, вдруг вскричала:

— Санечка, душенька, да ты, никак, плачешь?

— Нет, — сказала Санька и сквозь слёзы засмеялась. — С чего бы мне плакать?

— А щёки почему мокрые? Нет, ты мне скажи, ответь: почему плакала?

Да разве могла объяснить ей Саня свои слёзы и тоску, которая вдруг стеснила её грудь. Лишь сказала:

— Пойдём к дедушке.

— Да он спит.

— Не спит, нас ждёт…

И мог ли кто-нибудь знать в той полночной Москве, что наступивший год несёт тяжкие бедствия всей земле русской, всему народу русскому, а более всего — самой Москве. Веселясь и танцуя на маскарадах, балах и разных иных местах, люди поздравляли друг друга с наступившим 1812 годом, желая друг другу доброго здоровья, долгого благополучия и счастья.

 

Глава седьмая,

в которой Москва ждёт приезда двух знаменитых актрис, Саньку же снедает любопытство

Вскоре после Нового года среди театральной публики Москвы разнеслась молва: из Петербурга на гастроли едут две знаменитости — Екатерина Семёнова и мадемуазель Жорж Веймер. Две трагические актрисы. Обе любимицы петербургской публики. Одна, приехав из Франции, так и осталась в России, где выступала эти годы со всё возрастающим успехом. Другая же была воспитанницей Петербургской театральной школы. Дочь крепостной девушки Дарьи, Екатерина Семёнова уже много лет слыла гордостью русской сцены.

Обе они прибудут одновременно. У той и у другой сонмище почитателей их таланта. Каждая считает себя единственной и непревзойдённой. И та и другая собираются пленить своей игрой Москву и упрочить за собой славу, завоёванную в Петербурге.

Лишь только пронёсся слух об этом приезде, среди театралов пошли нескончаемые дебаты, споры, разговоры. В театральных ли креслах или в райке, в барских гостиных или на гуляньях, среди военного или служилого люда, и днём и по вечерам, всюду, где собиралась компания истых театралов, возникал спор: кто — Семёнова или Жорж? Кому отдать пальму первенства?

Публика разбилась как бы на два враждующих лагеря. Иные лучшей актрисы, кроме Жорж, не видели и не знали. Другие горой стояли за Екатерину Семёнову. Только ей отдавали все лавры наипервейшей трагической актрисы.

Именно в начале 1812 года театральная Москва стала свидетельницей этого соперничества. И бой, который завязался между соперницами, явился как бы новым шагом к великой славе российского театра.

Но, кажется, более всех в Москве ждал приезда знаменитостей Степан Акимыч.

Он и говорить теперь не мог ни о чём, кроме как об этих двух актрисах — о Жорж и о Семёновой. Думал, гадал, в каких трагедиях будут они выступать. Хотя труппа французских актёров для дебюта Жорж уже репетировала «Фéдру» Расина, однако уверенности в том, что та захочет выступить именно в роли Федры, не было никакой.

Степан же Акимыч и не сомневался, что Жорж обязательно покажет Федру, свою самую лучшую роль.

— Всенепременно Федру! Вот увидишь, Санечка, будет она играть Федру. И ты посмотришь её в подлинном величии трагического таланта. Уж я и ночи перестал спать, всё видения одолевают!.. Думаю, вот и ещё раз приведётся увидеть великую Жорж! Она побывала в нашей столице, в матушке-Москве, в 1809 году. Тогда все головы были помрачены её талантом. За её каретой бегали, после каждого антракта так хлопали да кричали, что стены театра, казалось, вот-вот рухнут… Триумф, триумф полнейший!

— А Семёнова? Она похуже будет? Анюта давеча говорила — никакого сравнения…

Степан Акимыч даже руками замахал:

— Да ты и не слушай Анюту!.. Ничего она в сём высоком искусстве не понимает. К тому же слишком привержена ко всему французскому. Уж это мне французолюбие! Екатерина Семёнова — звезда! Светлая, роскошная звезда на нашем небосклоне… По мне, так Екатерина Семёнова сильнее берёт за душу, она чувствительнее Жорж… Как бы тебе сказать, Санечка? Оно, конечно, Жорж — превосходная актриса, ну, прямо тебе говорю — первейшая величина! Но холодновата… холодновата… Заученности в ней много, напевности в голосе тоже чересчур. Я как-то осмелился сказать об этом и был осмеян и обруган без пощады.

Никак не могла понять Санька, кто же из них лучше — Семёнова или Жорж? Не могут же быть обе равно хороши! И она, стараясь допытаться, выспрашивала у Степана Акимыча:

— Стало быть, Катерина Семёнова получше этой самой Жорж? Нет, вы скажите мне, дедушка, стало быть, она получше будет? Гораздо лучше?

Степан Акимыч и на это замахал руками:

— Что ты, что ты… Как можно такое говорить? Да вот вскоре увидишь и ту и другую, тогда сама рассудишь. Теперь скоро прибудут…

За эти несколько месяцев, которые Санька провела при театре, она всего и наслушалась, и насмотрелась; пожалуй, и правда могла судить о многом сама. Теперь уже не была той желторотой девчонкой, которая смотрела на озеровскую трагедию с высоты райка. Знала всех московских актеров наперечёт. Знала, у кого какая роль идёт лучше, а какая хуже, во многом понимала толк. К тому же и Степан Акимыч своими рассказами способствовал этому.

И Саньку мало-помалу стало снедать такое любопытство, что и она не могла дождаться дня, когда наконец прибудут петербургские знаменитости.

А тут ещё и Анюточка подогревала её любопытство. Влетит к ним, сесть не сядет, а прямо с ходу начнёт:

— Ах, mа chere, ах, mon pere, чего сейчас расскажу!..

И пошла, и пошла сыпать. Конечно, главным образом о Жорж. Ведь всё-таки была служанкой у французской актрисы, и, надо думать, все разговоры там вертелись только вокруг Жорж.

— С пяти лет стала актёркой…

Санька ахала:

— Да ведь, поди, ещё толком говорить не выучилась?!

— А уж до того красива, до того красива! — продолжала Анюта, всплескивая маленькими ручками. — Высока, стройна, волос чёрный, глаза блестят… Сам Бонапарт увидел и влюбился… Знаешь, кто есть Бонапарт?

— А то нет?! — Санька даже обиделась. Это прежде она не знала про Бонапарта, а теперь хорошо знает, кто он и что он! — Император французский Наполеон, вот он кто!

Они с дедушкой Акимычем его лютой ненавистью ненавидят. Как придёт дедушка из трактира, как начнёт про козни этого самого Бонапарта рассказывать, она, Санька, его своими бы руками исколотила, этого самого Бонапарта.

А Степан Акимыч и правда последнее время повадился ходить в ближний трактир, в тот, что по соседству, на Молчановке, разные разговоры слушать. Рассказывал Саньке: «Вот ведь до чего дело дошло — все королевства к своим рукам прибрал да в каждом себя королём венчает. Да что — себя! Всех братьев, всех сестёр королями да королевами объявил… Вот он каков, сей узурпатор! И главное, сударушка моя, свои войска всё ближе да ближе к нашей границе тянет. Вот в чём главное-то! Как наслушаюсь всех рассуждений про Бонапарта, так веришь ли, сударушка, мороз по коже…»

Санька слушала дедушку Акимыча, и у неё мороз по коже. Анюточка же от этих разговоров двумя руками отмахивалась. Вот пустяки какие! Мамзель Луиза хвалит не нахвалится Бонапартом.

Любезнейший, говорит, властелин… И театр любит. И актёров почитает.

— В Париже на каждый спектакль, когда мадемуазель Жорж играла, хаживал. Но прослышал о сей великой актрисе наш император Александр Павлович, и дал он тайное предписание одному русскому графу, который жил в Париже, сманить эту самую Жорж в Петербург. Сказано — сделано! Народ собрался в театр, ждут выхода Жорж, а она уже катит в почтовой карете прямо к нам… И до того ловко укатила, что никакая погоня за ней не поспела.

Санька повернулась к Степану Акимычу, глазами спросила:

«Так ли дело было?»

Тот кивнул:

— Всё так, Санечка. Правильно Анюта рассказывает. С ней вместе бежали тогда из Франции в Россию и знаменитый танцовщик Дюпор, а также её младшая сестра танцовщица Бебель, и ещё актёр Флорио… Польстились громадными деньгами, какие им сулила дирекция театров. А деньги до того громадные, что ни один наш актёр, самый превосходный, таких в глаза не видывал за всю свою жизнь…

— Парадный салоп-то у неё тысячный! Из лучшего собольего меха, — опять вступив в разговор, начала Анюточка. — Одних дорогих турецких шалей с дюжину, а может, и поболе того. Обедает не иначе, как на серебре… А бриллиантами вся усыпана… с ног до головы!

Санька слушала, заворожённая, только и успевала вскрикивать:

«Ишь ты!», «Да ну!..», «Надо же…»

Но сердцем она была с другой, с Семёновой. И то, что та была русской и что мать её была простой крепостной девушкой Дарьей — всё влекло Саньку именно к ней, а не к знаменитой француженке, усыпанной с ног до головы бриллиантами и обедающей на чистом серебре.

И, думая о Екатерине Семёновой, представлялась Саньке девушка скромная, тихая, печальная, с голубыми глазами и русской косой, вроде бедной Лизы из Карамзина. И жалела она Екатерину Семёнову, и хотелось, чтобы она была на сцене прекраснее, чем гордая француженка, приехавшая из чужой страны загребать тысячные деньги, да собольи салопы, да дорогие бриллианты…

А время шло.

Январь перекатился на вторую половину, а из Петербурга не ехала ни та, ни другая. Уже не любопытство, даже не нетерпение, а страх стал одолевать Саньку: чего они обе тянут? Чего не едут? Хотят дождаться, когда придёт великий пост и в театрах прекратятся представления? А вдруг вовсе раздумали и не приедут?

Но вот снова разнеслась крылатая молва:

— Она едет!..

И наконец:

— Она уже здесь!

Это приехала мадемуазель Жорж Веймер. И остановилась она на Тверской улице в доме Салтыкова.

Надо же было такому случиться! Именно Саньке удалось одной из первых увидеть петербургскую знаменитость. Да разве только увидеть…

 

Глава восьмая,

в которой Санька знакомится с великой французской актрисой

Получилось именно так, как предполагал Степан Акимыч: своё выступление в Москве Жорж решила начать «Федрой» Расина. В этой пьесе была одна из её лучших трагических ролей. Она играла преступную супругу афинского царя Тезея — Федру.

Все места на этот спектакль были расхватаны заранее, хотя барышники драли за билеты чуть ли не вчетверо дороже. Съезд публики ожидался огромный. Не только истые любители театрального искусства рвались на спектакль, — и всё именитое московское дворянство почитало за необходимость присутствовать в театре при первом дебюте французской актрисы.

Несколько дней спустя после приезда Жорж была назначена репетиция с её участием. Всё давно было готово.

В сером полумраке сцены возвышался дворец дорической архитектуры, декорация, созданная знаменитым в то время художником Скотти. Актёры были в сборе. Переодетые в длинные белые туники и короткие плащи-хламиды, они без толку слонялись по сцене, мёрзли, перекидывались друг с другом раздражёнными репликами. Против назначенного для репетиции часа прошло изрядное время, а Жорж не ехала. И это пренебрежение к ним, своим собратьям по сцене, сердило их и волновало. Санька была тут же.

Нынче утром поднялась чуть свет. Убрала все актёрские уборные, а с особой тщательностью ту, которая предназначалась для Жорж.

Их превосходительство Аполлон Александрович распорядился поставить туда и новое зеркало в резной раме, и новые креслица, обитые зелёным кретоном. И даже привезли (надо думать, прямо из дома Аполлона Александровича) ещё одно занятное креслице — козеткой зовётся. Сразу двое сидеть могут. И жирандоли туда поставили. Их принесли прямо из кабинета Аполлона Александровича. И на свечи не поскупились. Не сальные воткнули, а восковые. И не одну свечечку, а по пять штук в каждую жирандоль. Вот должна быть красота, когда все десять зажгут!

И теперь, окончив свои дела, Санька стояла на обычном месте, в уголке за левой кулисой. Отсюда, не пропуская ни одного спектакля, она смотрела всё, что шло на сцене Арбатского театра. И на русском, и на французском языках. И драмы, и комедии, и трагедии, и водевили, и оперы, и балетные феерии. А сейчас она, может быть, ещё с большим нетерпением, чем остальные, ждала приезда знаменитой Жорж. Не понимая французских фраз, которыми перекидывались актёры, она чувствовала их раздражение, нетерпение и обиду. И сама она, устало переминаясь с ноги на ногу, тоже с нетерпением поглядывала на дверь: да что ж она, эта самая Жорж? Совесть-то есть у неё? Ведь истомились все, дожидаючись…

Вдруг к ней подошёл один из актёров французской труппы. Санька знала: он тут главный. На ломаном русском языке спросил, знает ли Саня, где находится на Тверской улице дом графа Салтыкова.

Санька встрепенулась, ответила с готовностью: как не знать? Очень даже хорошо знает она дом Салтыкова.

А у самой сердце сладко ёкнуло: а ну как её пошлют к этой самой Жоржи и велят сказать, чтобы та поторапливалась?

Тогда француз спросил: не может ли Саня быстро-быстро сбегать на Тверскую именно в этот самый дом графа Салтыкова?

И снова Санька ответила с готовностью: отчего же не мочь? Вполне она может. Да хоть бы и сейчас…

И тогда француз стал объяснять Саньке, что она должна сделать. Сбегать — это да! Но упаси бог, чтобы она, Санька, попалась на глаза мадемуазель Жорж! И чтобы, упаси бог, Жорж не подумала, что её торопят. Саньке надобно только узнать, и ничего более… О, только узнать!

— Ты умный девочка, и ты должен всё уразуметь и тут же бежать обратно. Мы только желаем знать… О! И ничего более — скоро или не так скоро она изволит прибыть. Ты понял меня, Санья?

Санька усмехнулась: как не понять? Не дура, всё поняла! Ну и боится же он эту самую Жорж… Аж весь позеленел со страха.

Однако это не её дело — боится или не боится. А сбегать она может. Поглядит и мигом назад.

Тут же услыхала наставление дедушки Акимыча. Он тоже собрался поглядеть на репетицию, не сидел в суфлёрской будке, а стоял рядом с Санькой, тоже за левой кулисой.

— Сударушка, сие поручение деликатнейшего свойства. Смотри, Саня, не осрамись, не испорти дела…

И уже ей вдогонку:

— Сия особа весьма строптивого нрава. Только на глаза ей…

Он ещё чего-то говорил, но Санька не слыхала. Вбежав в каморку, накинула на плечи шубейку, затянула на голове платок и пулей вылетела из театра.

Побежала на Тверскую улицу вдоль Тверского бульвара. Думала: в конце бульвара завернёт налево, там недалеко и дом Салтыкова. Бежала и про себя дивилась: почему все её так страшатся, эту самую Жорж? Неужто так свирепа? А может, и рукам волю даёт? Или от её знаменитости такой страх всех обуял?

Добежав до красивого особняка графа Салтыкова, в котором остановилась Жорж, Санька увидела возле дома щегольского вида карету, а вокруг толпу зевак. Из отдельных фраз, которыми обменивались люди, поняла, что карета ждёт актрису, а та должна вот-вот выйти. И кучер уже на козлах, и вожжи держит наготове.

Собственно говоря, всё, что требовалось, Санька разведала: карета у подъезда, кучер на козлах, сама вот-вот выйдет и покатит на репетицию. Ей бы и надо было теперь быстрехонько повернуть назад и доложить в театре: сейчас, мол, прибудет ваша Жорж, ждите!

Но именно этого сделать Саньке было не под силу: вернуться и не увидеть немедленно, сию же минуту, ту, о которой было столько толков и пересудов? Не поглядеть, какова та самая Жорж, которая так лихо удрала из Парижа из-под самого носа Бонапарта?

И, заметив полуоткрытую дверь, из которой должна была появиться актриса, Санька недолго думая юркнула в эту дверь. Сама дивясь своей отчаянности, скорёхонько стала подниматься по отлогим мраморным ступеням. И случается иной раз такое — её никто не остановил, никто не задержал. Дом словно вымер, словно не было в нём ни души. И так, никем не остановленная, она вбежала наверх, удивляясь всему, что видела: и красивым узорчатым перилам, и мягкому ковру под ногами, и причудливой хрустальной люстре, которая, спускаясь с лепного потолка, вся играла, переливалась разноцветными искрами.

«Ну и живёт! Ну и богато! По-царски!» — думала Санька, а сама всё поднималась и поднималась по лестнице.

И вдруг из-за высокой двустворчатой двери, в которую упиралась лестница, услыхала странный, не похожий на человеческий, громкий скрипучий голос. И голос этот повторял всё одно и то же, одно и то же:

— О ma belle Georg! О ma belle Georg! О ma belle…

Не удержавшись, Санька сунула нос туда, откуда слышался странный голос. Увидела рядом с дверью большую позолоченную клетку, а в клетке — на жёрдочке — пёструю птицу с красным хохолком и крючковатым клювом. Крутя головой туда-сюда, поглядывая на Саньку круглыми жёлтыми глазами, птица продолжала безостановочно выкрикивать:

— О ma belle Georg! О ma belle Georg!

Санька засмеялась: чудеса! Сроду не приходилось ей видеть таких диковинных говорящих птиц.

А так как клетка с птицей стояла рядом — руку протянуть, — то Санька, протянув руку, вздумала погладить попугая по красному шелковистому хохолку.

А попугай возьми да и тяпни Санькин палец. Чуть ли не до крови.

— Дурак! — рассердилась Санька. — Ему с лаской, а он драться!.. Дурак, дурак…

И неожиданно услыхала в ответ раскатистый злобный выкрик:

— Дурр-рак!.. Дур-р-рак!..

В это самое мгновение одна из дверей распахнулась, и в комнату с попугаем вбежала высокая девушка, одетая, как для выхода, в нарядный бархатный салоп, с круглым коробом в руке, похожим на тот, в каком Анюта носила в театр костюмы своей Луизы Мюзиль. Увидев Саньку, девушка сперва остолбенела, а потом на неё напустилась, да на чистейшем русском языке:

— Ты отколь такая взялась? Ты зачем здесь? Кто тебя пустил? Да ещё нашего какаду дразнишь… Сейчас крикну квартального… Чтобы сей минутой тебя здесь не было!..

Сперва Санька до смерти испугалась. А как тут не испугаться, когда без спроса в чужой дом влезла? Но, услышав про квартального, сильно рассердилась.

Да что она, воровка или ещё кто-нибудь, чтобы квартального звать? И, забыв все наставления, какими её провожали из театра, она сама напустилась на девушку в бархатном салопе. А что девушка — прислужница Жорж, это она смекнула с первого взгляда.

— Я те дам квартального! Твоя Жорж, почитай, два часа на репетицию не едет. Разве так можно? Тоже ведь там люди её дожидаются… Ишь загордилась… Бессовестная!

Сказав это, Санька испугалась до ужаса. Вся обмерла. Сомлела. Ну, теперь держись, девка! Будет тебе нахлобучка, своих не узнаешь…

Но девушка, ничуть не рассердившись, наоборот, стала оправдываться:

— Да разве я виновата? На меня чего орёшь? Десять платьев сменили, вот и опаздываем… Понятно тебе?

Из соседней комнаты раздался громкий, повелительный окрик. Девушка поспешно бросила Саньке на руки круглый короб с нарядами. Пробормотала:

— Зовёт… Здесь обожди… Сейчас выйдем… — и кинулась на зов своей госпожи.

Санька застыла с круглым коробом в руках, устремив глаза на ту дверь, из которой с минуты на минуту должна была появиться Жорж.

И она появилась. Статная, красивая, чернобровая, укутанная в дорогую шубу. У Саньки вихрем пронеслось в голове: «Та самая, соболья, тысячная…»

А Жорж, метнув на девчонку быстрый взгляд, нахмурилась. Через плечо спросила у своей прислужницы, кто такая. Та ответила. Жорж ещё сильнее свела брови.

У Саньки же мельтешило в голове: поздороваться ведь надобно, а как? Отвесить русский поясной поклон или, подогнув ножку, присесть по-чужеземному? Не сделала ни так, ни эдак. Смотрела на Жорж испуганно и восхищённо, чуть полуоткрыв румяные губы.

Жорж рассмеялась. Пробормотала что-то, потом потрепала Саньку по щеке рукой, затянутой в тугую душистую перчатку, и поплыла к той мраморной лестнице, которая вела вниз. Девушка в синем салопе поспешила следом. И Санька тоже, всё не выпуская из рук круглого короба, который сунула ей в руки прислужница Жорж.

Потом Жорж со служанкой сели в карету, а Санька пристроилась на козлах рядом с кучером. Визжа колёсами по мёрзлому снегу, карета тронула с места.

Так и прибыли в театр все втроём — Жорж, да её прислужница, да девчонка Санька с круглым коробом на коленях.

Все ахнули, а более всех дедушка Акимыч:

— Да возможно ли сие? Глазам своим не верю!..

Санька лишь плечами повела: а что ж такого? Ну, взяла да и приволокла в театр эту самую Жорж. И сама цела осталась, и она не шибко гневалась…

А потом началась репетиция.

В унылом и пустом зале зашелестели развевающиеся одежды, раздались звучные и торжественные строфы, и потекло величественное действие античной трагедии. В бледном свете зимнего дня казалось, что тени древних греков в длинных туниках и коротких хламидах навсегда завладели подмостками Арбатского театра и останутся здесь навечно…

А Саньке, которая жадно смотрела на репетицию, вдруг подумалось: а не напрасно ли все актёры с таким нетерпением ждали эту репетицию? Ведь Жорж не было до них ровно никакого дела. Она была на сцене как бы совсем одна, сама по себе. Напрасно старая Энона, её кормилица и наперсница, заглядывая ей в лицо, о чём-то просила, молила. Жорж на неё и не глядела, словно рядом было пустое место. И красавец Ипполит, сын Тезея, облачённый в звериную шкуру, и он зря старался. Хотя, как понимала Санька, именно из-за него и заварилась вся эта трагедия.

На сцене ходила, говорила, любила, страдала, надеялась и вновь падала духом, ревновала и торжествовала лишь она одна — прекрасная Федра в своей звёздной тунике, с золотой повязкой на голове.

Остальные участники репетиции должны были вовремя подавать ей реплики, и только.

«А может, так оно и надо? — думала Санька. — Ведь люди придут смотреть только на знаменитую Жорж. Что им до всех остальных?»

Но думала она и рассуждала, пока Жорж не было на сцене. Едва та появлялась, едва в пустом зале раздавался её красивый, звучный голос, то понижаясь до чуть слышного шёпота, то громко, нараспев произносивший слова, как все мысли и рассуждения мигом вылетали из Санькиной головы. И она оказывалась как бы во власти прекрасной Федры, во власти её голоса и движений, в каком-то сладком плену, в том рабстве, из которого не было нужды освобождаться…

Как хорошо, что дедушка Акимыч прочёл ей, и не единожды, всю трагедию Расина, переведённую на русский язык! Как хорошо, что она, Санька, всё понимала, а иные стихи могла даже шёпотом повторять вслед за Жорж!

И она, не сводя восторженных и удивлённых глаз, говорила вместе с Федрой то, что запомнила:

О скорбь! О дни унылы! Изнемогаю я; мои слабеют силы. Болезненным очам свет тягостен дневной, И подгибаются колени подо мной.

А вечером она спросила дедушку Акимыча:

— Хороша?

Тот как-то неохотно и без особого чувства ответил:

— Что и говорить, хороша-то хороша… — и смолк.

Санька с удивлением посмотрела на него. В глазах вопрос: а плоха чем?

Степан Акимыч, смотря на огонёк свечи, говорил будто не Саньке, а размышляя сам с собой:

— Заучено всё до крайности. Кто не видел прежде, оно, понятно, восторг несказанный… А я ведь смотрел на неё, когда к нам в Москву изволила приехать в 1809 году. И замечаю: как было тогда, так и нынче. Смотрю и вроде бы командую её движениями. Шепчу про себя: «Сейчас надобно ступить шаг вперёд, а левую ногу отодвинуть назад; а сейчас опустить глаза и вмиг поднять вверх; а сейчас откинуть руки назад и фразу тянуть нараспев, далее же заговорить шёпотом, скороговоркой…» И всё в точности исполняла по моей команде… Даже смех меня разбирал. Науки много.

— Худо разве, коли наука? — спросила Санька.

— Наука нужна, только ведь и чувствам должен быть простор… Вот посмотрим на спектакле. Может, нынче на репетиции силы берегла, не хотела зря тратить… Семёнова, та и вовсе не охоча до репетиции. То скажется больной, то просто по своему капризу не явится. Но какой огонь, когда играет! Чувств, чувств сколько… Иной раз от переполнения этих самых чувств все слова перезабудет, а потом такую взбучку даст суфлёру — держись! Мол, ты виноват, плохо, мол, суфлировал… Вот так-то, Санечка! А ты, Санечка, во все глаза гляди на Жорж, когда играть будет на спектакле. Увидеть сию великую актрису для тебя и честь, и удача несравненная… Всё примечай!

Но на спектакле Саньке мало что удалось приметить. Иное заполнило её ум и чувства.

 

Глава девятая

О том, как Санька удивляется сверх всякой меры

Дня через два с толпой почитателей прикатила в Москву и Екатерина Семёнова. А с нею теперешний её наставник и учитель писатель Гнедич Николай Иванович.

Не утерпел, приехал следом и князь Александр Александрович Шаховской. Ему, знатоку театрального искусства, как не взглянуть на игру своей бывшей ученицы Катеньки Семёновой. Ждали и князя Тюфякина, грозного директора императорских театров обеих столиц.

И снова пошли суды-пересуды о соперницах-актрисах.

Санька моет пол в актёрской уборной, а сама слушает разговор двух актрис. Слушает прилежно, со вниманием.

— А знаете, душенька, какой реприманд устроила Жорж гордячке Семёновой? — говорит одна другой.

— Ах нет, прошу вас, расскажите!

— Представьте себе, Жорж пожелала быть на бенефисе Семёновой, послала ей тридцать рублей, подделала, чтобы ложа третьего яруса осталась за нею.

— Помилуй бог! Ведь ложа-то небось того не стоит?!

— А вы, душенька, слушайте дальше. На следующий день мадемуазель Жорж получает записку от нашей Семёновой, и та желает побывать на бенефисе Жорж. Однако предлагает за ту же самую ложу третьего яруса двести рублей.

— Ах, ах, ах, такие деньги! Поверить трудно…

И Саньке поверить трудно, что у людей бывают такие деньги. Страсть до чего любопытно: дальше-то что было? Бросила мыть пол, сидит на корточках, слушает в два уха.

— На сём, душенька моя, их колкие любезности не кончились… Мадемуазель Жорж отсылает Семёновой обратно её двести рублей, ещё прибавляет своих двести пятьдесят. Эти, мол, раздайте бедным. Каково?

Обе хохочут:

— Проучила! Прелестно проучила…

Санька представила себе разгневанное лицо Жорж, усмехнулась: видно, до самого нутра проняла её Семёнова, коли таких деньжищ не пожалела! Толкуют, что Жорж прижимиста, деньги копит.

— Слыхали, Семёнова за роль Аменаиды получила бриллиантовую диадему? Какая-то именитая особа подарила… Красоты сия диадема неописуемой!

— А говорят, у Жорж имеется бриллиантов на сто пятьдесят тысяч… И тоже всё подарки именитейших особ…

Санька же об этом думает по-своему: разве дело в том, что много денег и бриллиантов? Надобно, чтобы в груди горел святой огонь искусства.

Вот главное, толкует дедушка Акимыч.

А в ином месте — иные разговоры.

— Кто, сударь, после Жорж пойдёт смотреть Семёнову?

— Дарования у Семёновой поболее, нежели у Жорж.

— Но мастерство Жорж, её величественность, голос… Искусство в каждом слове…

— У Семёновой есть голос чувства!

— Что там голос чувства! Жорж образовывалась в школе великих актёров Франции.

— Учителями Семёновой были знаменитые Дмитревский, Шаховской, а ныне — образованнейший Гнедич… Семёнова покоряет своей игрой, тогда как игра Жорж оставляет вас холодными, хотя изумлёнными безмерно.

— Продолжим, сударь, наш спор, когда посмотрим игру той и другой. Сравним таланты двух актрис.

— Только будьте справедливы к актрисе русской. А то у нас артист иностранный, хотя и с посредственным талантом…

— Это Жорж — талант посредственный? Ну, сударь, остаётся лишь пожать плечами.

— Я не о Жорж, не о Семёновой… Я говорю об отношении к талантам русским, коих у нас имеется изрядно в Москве, Петербурге и прочих городах российских.

«Талант? Что такое талант?» — думает Санька. Счастье? Удача? Или учение и работа? Или совсем-совсем иное? А может, ум и доброта? А может, когда нет таланта, ничего не поможет — не ум, ни доброта, ни учение, ни работа… Но счастье, удача — ведь они тоже помогают? Почему дедушка Акимыч всю жизнь просидел в суфлёрской будке? Чего ему недоставало — счастья да удачи или таланта? Бывает же такая муть в голове… Всё прежде понятное теперь словно бы туманом заволокло…

Съезд публики на «Федру» был преогромный. Казалось, зрительный зал Арбатского театра не вместит желающих. Последнее время французские спектакли пустовали. Угроза вторжения Бонапарта, о которой поговаривали всё больше и больше, несколько притушила французолюбие московских театралов. Но на сей раз от публики отбою не было.

Санька стояла на своём всегдашнем месте за левой кулисой. Неотрывно смотрела в глазок на занавесе. Дивилась многолюдству.

В парадно освещённых ложах, словно напоказ, сидели самые знаменитые московские красавицы. На их обнажённых плечах и локонах сияли фамильные драгоценности. Вся знатная молодёжь Москвы заполнила партер — расшитые золотом мундиры военных вперемешку с чёрными фраками штатских. Сюда, на сцену, доносился тот особый гул зрительного зала, который обычно предшествует началу спектакля: говор публики, звуки настраиваемых инструментов, шуршание вееров, женский смех, побрякивание сабель, звон шпор, приветственные возгласы…

Степан Акимыч подошёл к Сане. Стоял рядом, махонький, седенький, однако принарядился — вокруг шеи обмотал трёхаршинный белый галстук, как того требовала мода. Нынче он мог смотреть спектакль наравне со всеми: в суфлёрской будке сидел суфлёр-француз.

Глянул в зрительный зал, шёпотом сказал Саньке:

— Вот она, Семёнова…

Санька встрепенулась:

— Где? Где?

— Не туда глядишь, левее…

Не только глазами — всем своим существом прильнула Саня к дыре в занавесе. Пошарила глазами по ярусам лож. И увидела. Увидев, изумилась: да неужто эта гордая красавица — дочь простой крепостной девушки?

Семёнова сидела в одной из лож третьего яруса (Третьего? Стало быть, не зряшные были те разговоры?). Была она в белом платье, опоясанном под грудь лентой с узлом, шею её обвивала двойная нитка крупных жемчугов. Она не смотрела на сцену. С кем-то разговаривала, повернув чуть вбок свою красивую голову. Однако обнажённая рука в тугой по локоть белой перчатке нервно, не в такт музыке постукивала закрытым веером по алому бархатному барьеру ложи.

И Санька скорее нутром, чем разумом, поняла, с каким ревнивым нетерпением ждёт она начала спектакля. Сильнее, чем когда-либо, Сане захотелось, чтобы в этом негласном, но очевидном соперничестве обязательно победила своя, русская, Екатерина Семёнова…

«Ох, до чего же распрекрасна! — любовалась Семёновой Санька. — Ангел! Истинная муза Аполлонова! Да скажи она мне: „Александра, сей же минутой кинься вниз головой с самой высокой колокольни, тогда я обязательно буду лучше Жорж!“ — и кинулась бы, и кинулась бы, не поглядела бы, что разобьюсь насмерть… Хоть с колокольни Ивана Великого, хоть ещё откуда, лишь бы приказала…»

А потом, налюбовавшись вдоволь, Саня скользнула взглядом вниз по ярусам лож, по всем этим разнаряженным в шелка и бриллианты барыням, и далее небрежно прошлась вдоль кресел до самого первого ряда и вдруг невольно вскрикнула.

— Неужто?

Нет, показалось ей…

Да нет, и вовсе не показалось — они, они! Таких разве с кем спутаешь?

Один плешивый, толстый, с длинным носом. У него ещё голосок писклявый не по дородству.

Другой же тот, кто обронил на землю свой кошелёк. Она с Алексашкой чуть не подралась тогда. Уж это точнёхонько они, те самые, которые сидели на Тверском бульваре.

— Ты что, сударушка? — спросил Степан Акимыч, услыхав удивлённый Санькин возглас.

— Поглядите, дедушка… — Саня отстранилась от отверстия в занавесе. — Да нет же, не туда смотрите! Они в первом ряду. Рядом, их двое…

Степан Акимыч поглядел, куда ему указывала Санька. Тоже удивился. Не очень, а слегка. Не так, как Санька, а по-иному.

— Ба-а, и Пётр Алексеевич явился! А толковали, что шибко болеет. Глаз не казал в театр чуть ли не с осени… Не выдержал, взяло за сердце, прибыл. И Александр Александрыч прискакал из Петербурга… Ну-ну…

— Так вы их знаете, дедушка?

— Как не знать! Знаменитейшие люди… Тот, справа, — князь Шаховской, наш славный драматург. К тому же вершитель и распознаватель многих дарований. Он и Катеньку Семёнову выпестовал, первый проник в её талант. А рядом — Плавильщиков. Первый наш московский трагик. Болеет он, Санечка, а то бы увидала, каков на сцене.

— Ах, дедушка, неужто…

— Да ты чего так всполошилась?

Могла ли Санька объяснить Степану Акимычу, почему её в такое смятение повергла встреча с этими людьми? «Ишь воструха…» — сказал один, когда она догнала их, чтобы вернуть кошелёк. А другой усмехнулся и промолвил:

«Субретка, а?»

Тогда она вроде бы обиделась на непонятное слово.

Субретка?

Да отродясь тогда она такого не слыхала. Подумала: обругали, может, её эдаким непонятным словом?

Теперь-то она знает, понимает, что сие слово означает. А вдруг и вправду будет она когда-нибудь играть в комедиях субреток?

О господи, мысли-то какие вздорные! Не зря же Фёдор на неё разгневался за те слова — «хочу актёркой стать»… Тогда и в мыслях она такого не держала. Нет, нет, и думать о таком непозволительно. Выкинь, Санька, из головы! Выкинь напрочь…

Оркестр закончил увертюру. Огромная круглая люстра с сотнями горящих свечей, звеня хрустальными подвесками, стала подниматься вверх, чтобы скрыться в круглом отверстии, сделанном на потолке. Зрительный зал погрузился в сумрак, и тогда занавес, слегка поскрипывая, медленно-медленно пополз вверх, открывая древний город Трезены, далёкую синь моря и сбоку колонны храма.

На сцене сын Тезея, Ипполит. Он говорит своему престарелому наставнику Терамену:

— Так, оставляю я, друг верный и почтенный, Жилище мирное, любезные Трезены.

Нет, теперь Санька не вникает следом за актёрами в стихи великого Расина. И в антрактах не любуется Семёновой. И не смотрит на игру Жорж. Неотрывно следит она глазами лишь за двумя, которые сидят в первом ряду кресел, за Шаховским и за Плавильщиковым. К ним в антрактах то и дело кто-то подходит. Почтительно кланяются и одному и другому. Разговаривают с ними.

А вот один из них ушёл… И другой тоже скрылся. Неужели совсем? И не досмотрят «Федры» до конца?

В голове у Саньки теперь лишь одно: как бы им, и тому и другому, половчее попасться на глаза. Чтобы они её узнали, чтобы заговорили, чтобы спросили: «Так ты здесь теперь, воструха? В театре?» А Санька бы им: «А как же, как же, с самой осени, с того самого дня, как встретились мы на Тверском бульваре… Не позабыли вы меня?» А один из них, тот плешивый князь, который распознает таланты и выпестовал Семёнову, он ей скажет: «Да как же нам забыть тебя, Александра, такую воструху? А не хочешь ли ты стать актёркой да играть субреток в комедиях и водевилях?» — «Хочу, хочу, — ответила бы Санька. — До смерти хочу! Прикажите только, батюшка князь! Могу сыграть в Мольеровых комедиях, и вашем водевиле „Урок кокеткам“, и в „Модной лавке“ сочинителя Крылова. Ведь помню всё, каждое словечко… Вот истинный вам бог!» А вдруг он скажет: «Так-то так… А талант у тебя имеется, Александра? Без таланта что ты станешь делать, а?»

Талант? О нём, об этом самом таланте, она слышит каждый день, на каждом углу. А что такое сие значит? Талант…

— Дедушка, — чуть слышно прошептала Санька, склонившись к махонькому Степану Акимычу; в глазах её почти отчаяние. — Дедушка, скажите, дедушка…

А на сцене уже умирает Федра, жертва своей неуёмной страсти и всех содеянных злодейств.

Её томный голос, слабея и замирая, произносил последние слова последнего монолога:

— Теперь я низойду в обители теней. Я пролила в мои пылающие члены Яд лютый, в Аттику Медеей принесённый. Я чувствую, уже достиг до сердца яд…

Степан Акимыч с недоумением поднял на Саньку взгляд:

— Ты о чём, сударушка?

— Я о таланте, дедушка… Скажите, что сие значит?

Расправив на себе длинную пурпуровую мантию так, чтобы складки живописно расположились вокруг её тела, Жорж медленно опускается на камень. Коснеющим языком, но таким чётким шёпотом, что каждое слово слышится в самом отдалённом месте зала, она говорит:

— И смерть, в моих очах простерши темноту, Дню ясность отдаёт и небу чистоту…

…Степан Акимыч поворошил сухонькими пальцами седые лёгкие волосы. Посмотрел на Саньку печально:

— Эх, сударушка, кабы я знал… Не ведаю, что сие значит. Дар великий! Иной и не знает, что сей дар у него таится, пока вдруг не откроется. Иной же думает, что обладает этим даром, а на деле получается — эфемер, воздух, а не талант…

А занавес то поднимался, то опускался.

Жорж, сияющая и красивая, выходила, кланялась. На сцену летели букеты цветов, кошельки с деньгами и прочие дары восхищённой публики.

Екатерина Семёнова разрумянилась, хлопала в ладоши, поднявшись с кресел. Буколька на правом виске у неё развилась, волосы повисли вдоль щеки. Она то и дело подправляла их пальчиками в белой перчатке, гневалась на нерадивость куафёра Никишки. Попутно обдумывала важное: через неделю её бенефис, что выгоднее ей играть — роль Ксении, княжны Нижегородской, или Аменаиду из трагедии «Танкред» сочинителя французского Вольтера?

Но боже мой, какой триумф у этой иностранки! Неужто у неё будет менее венков и подношений?

А куафёра Никишку надобно как следует обругать! Возможно ли так дурно причесать?

— Николай Иваныч, — оборотясь к стоявшему за спиной Гнедичу, спросила она, — как я выгляжу?

— Как всегда — очаровательны сверх всякой меры…

— Мерси, сударь! — И, словно бы в благодарность за комплимент, промолвила: — Я всё-таки решила для бенефиса своего взять Аменаиду в превосходном вашем переводе…

Залившись краской от смущения и гордости, Гнедич низко поклонился…

 

Глава десятая,

в которой Саня видит Плавильщикова и Шаховского

С чего же всё это началось?

Когда напала на неё та неуёмная одурь и она уже не мыслила жизнь свою без театра?

Не с той ли минуты, когда вместе с Фёдором впервые попала в раёк и увидела непонятное, чудное и завлекательное?

Нет, тогда нет. Тогда была лишь усталость, лишь одно витало в мыслях — как бы прилечь, отдохнуть, смежить глаза…

А может, когда первый раз вместе с дедушкой Акимычем ступила за кулисы и с чувством изумления и страха разглядывала дивно раскрашенные холсты, которые — чуть отойти подалее — вдруг превращались то в деревья, то в дома?

Или когда увидела балет «Зефир и Флора» и знаменитого танцовщика Дюпора? В три прыжка перелетал он с одного конца помоста на другой. Да разве простой человек на такие чудеса способен?

И тоже не тогда… В тот вечер, пожалуй, было больше не то удивления, не то страха перед чем-то вроде бы и колдовским, что хотелось ей понять и разгадать…

А не в тот ли день, когда вошла она в актёрскую комнату, чтобы всего-то-навсего вымыть там полы?

Да разве сообразишь теперь, когда дурманом закружило голову, когда вселилась в неё та неуёмная любовь к театру?

А тот день запомнился. Ещё и снега не было. Ливмя секли по крышам осенние дожди, под ногами хлюпала раскисшая земля. «Иван Капитоныч, — сказал тогда дедушка, подводя Саню к важному человеку с седыми бакенбардами, — сей особе надлежит держать в чистоте и в порядке все актёрские уборные». — «Известно о том, — ответил дедушке Акимычу человек с седыми бакенбардами. — Аполлон Александрович сказывал…» — «Покажите ей, Иван Капитоныч, с чего надлежит ей начать». — «Ладно», — с важностью ответил Иван Капитоныч и приказал Сане следовать за собой.

Тех комнат, где перед спектаклями переодевались и гримировались актёры, было несколько. Находились они в глубине, за сценой. На одной стороне одевались актрисы, на другой — актёры.

Вслед за Иваном Капитонычем Саня вошла в самую крайнюю.

— Вот отсюда и начнёшь мыть, — сказал он. — Нынче у нас пойдёт опера «Дианино древо». Знаешь такую?

— Не ведаю, — шёпотом ответила Саня, стыдясь своего неведения и темноты.

— Распрекрасная опера!.. Пол-то грязный, ножом придётся отскребать…

— Отскребу… — всё тем же шёпотом ответила Саня.

Она робела перед неторопливой важностью Ивана Капитоныча. Ещё тогда не знала, что добрейшим человеком был капельдинер Капитоныч. Потом-то запросто с ним была, звала его «Капитоныч» да «Капитоныч»…

Войдя в комнатушку, она покрутила головой туда-сюда. Огляделась. С любопытством и пристрастием. Всё приметила, глаз у неё был зоркий. Комнатушка небольшая, неказистая на вид. И убранства в ней — всего-то ничего… Высокое зеркало всё в тёмных пятнах. Перед зеркалом — столик. Перед столиком кресло, обитое чем-то старым: на зелёном поле цветики и веночки. И на обоях тоже какие-то пёстрые узорчики. Однако кое-где обои отлипли от стены и висели клочьями. Простые крашеные стулья вдоль стены. И всё.

Но пахло в этой комнатушке… Нет, как же сладко пахло в этой комнатушке! Она втянула в себя этот пряный запах так громко, что Иван Капитоныч обернулся. Спросил:

— Ты чего?

Так сладко, приторно и душно пахнут мелкие болотные цветы чуть желтоватой окраски, собранные на стеблях в небольшие плотные пучки. И если нанюхаться этих цветов, дурманом закружит голову, а потом долго-долго нельзя очухаться и будешь сама не своя…

От этого ли застоявшегося в комнатушке запаха духов, помады, пудры и разных притираний, а может, совсем-совсем от иного, но именно с того дня стала она сама не своя, вроде бы потеряла разум, богом определённый ей со дня рождения. Именно с того дня — так ей думалось теперь — муза Мельпомена взяла её в свой сладкий плен, чтобы не отпускать ни на час, ни на минуту.

Не сразу, а исподволь, постепенно накинула на неё крепкие цепи, кованные из железа, серебра ли али из чистого червонного золота. Кто знает, из чего те цепи?

Но с того самого дня любовь к театру, всё возрастая и возрастая, заполнила её душу и её разум. И не могла она уже представить жизнь свою без театра, без музыки, без освещённого огнями зрительного зала, без того уголка за левой кулисой, откуда она каждый день смотрела на игру актёров. Не могла она себе представить дня и вечера без разговоров о театре с дедушкой Акимычем. Иной раз эти разговоры затягивались у них далеко за полночь…

Ах, девка, девка, совсем сдурела ты, сдурела на всю жизнь…

Но какая же дивная эта одурь!

Только ни разу до той минуты, пока не увидела она в зрительном зале Плавильщикова и Шаховского и не вспомнила их слова («Субретка, а?» — «Истинно, сударь, субретка и есть!» — «Так и видится в Мольеровых комедиях…» И засмеялись оба, любуясь Санькой), ни разу ей не приходило до той поры на ум, что и она, Саня, когда-нибудь может стать актёркой. Да разве лишь во сне такое могло ей примерещиться…

А если брякнула Фёдору в то утро, что хочет стать актёркой, так просто захотелось ей покрасоваться перед парнем, вроде бы вздумалось хвост поярче распустить… А Фёдор с той злосчастной встречи — да почему ж так вышло? — он-то больше не приходит к ним в театр со своим медовым сбитнем. Нет, не приходит. И не придёт, наверно, никогда…

А теперь ей кажется, что вырвалось у неё перед Федей в то утро самое заветное, скрытое от самой себя, всё, что уже невидимо скребло по сердцу. Её тайная мысль, её тайное желание… Нет, почему ей не стать актёркой? Нет, почему же? Разве она лыком шита?

Бывает так: в сухом валежнике тлеет огненная искорка, тлеет никому не видная, не заметная, словно бы и вовсе нет под охапкой хвороста крохотного огонька. Но вот неизвестно откуда пахнул ветерок, даже и не сильный, а так себе, лёгкий сквознячок. И подхватит этот сквознячок невидимую глазу искорку, полыхнёт огонь. Вмиг загорятся, запылают смолистые ветки, хворостинки, еловые хвоинки, и пойдёт гулять огонь, перекидываясь туда-сюда, всё ярче, всё сильнее. И жаркое золотое пламя забушует и взовьётся прямо к небесам.

Нет, почему же ей тоже не стать актёркой, как те, которых она видит здесь, в театре, каждый вечер?

Ни о чём не могла теперь думать Санька, только об одном: как бы ей попасться на глаза двум именитым — Плавильщикову и Шаховскому.

Но как ни старалась Санька как-либо невзначай встретиться с тем или с другим, никак не случалось. А ведь всякий день бывали оба в театре. Правда, не всегда сидели рядом, иной раз и порознь.

Перед началом каждого спектакля, пока в зрительном зале был полный свет, Санька искала их глазами в рядах кресел или в ложах бенуара. Радовалась: вот сидит князь Александр Александрыч! Смеётся. С кем-то разговаривает. Голосишко тоненький, писклявый, а слышный. Даже очень слышный! И сюда, к ней в уголок за левую кулису, доносится весьма прекрасно. Ах, ах, какой смешливый… Пусть смешливый, зато распознаёт таланты сразу. Как взглянет, так и распознает…

А в первом ряду — Пётр Алексеевич, господин Плавильщиков, первый московский трагик. Этому видно, неможется, недужится. Скупо улыбнется и молчит. А когда идёт на своё место — всегда он занимает одно и то же, — тяжко опирается на палку. И ногу чуть волочит… Да неужто он не поймёт, как ей, Саньке, хочется стать актёркой!

Всякий раз после спектакля Санька опрометью кидалась к выходу — ловить того или другого. И всякий раз видела их только издали. То одного, то другого. Но ведь издали…

И всё же пришёл день, которого она так ждала. Столкнулась с ними, как и мечталось ей: разом с двумя — и с Плавильщиковым и с Шаховским. Впервые в этот день на сцене Арбатского театра выступала Екатерина Семёнова. Шла трагедия Озерова «Дмитрий Донской».

 

Глава одиннадцатая,

в которой Саня решила свою судьбу

Да, в тот день на сцене Арбатского театра шла трагедия Озерова «Дмитрий Донской», выступала Екатерина Семёнова.

До последнего часа она колебалась, в какой роли ей выигрышнее показаться Москве: в прославленной ли Аменаиде из трагедии Вольтера «Танкред» или лучше играть Ксению, княжну Нижегородскую?

Оно, конечно, нельзя равнять Озерова с Вольтером! К тому же Николай Иванович Гнедич переложил французскую трагедию на русский лад отличными стихами и посвятил свой труд ей, Екатерине Семёновой. Но, поразмыслив здраво, вняла она разумным доводам князя Шаховского — негоже русской актрисе в сей трудный час, когда Бонапарт угрожает вторжением на земли российские, взять пьесу сочинителя французского Вольтера. И Екатерина Семёнова, до слёз обидев Гнедича, остановилась на трагедии Озерова. К тому же были у неё для роли Ксении сарафан из золотой парчи и кокошник, богато расшитый жемчугом и украшенный драгоценными самоцветами.

Зрительный зал театра в день первого в Москве дебюта Семёновой был полнёхонек. Публики собралось, пожалуй, поболее, чем на спектаклях Жорж. И ложи были битком набиты, в каждой человек по десяти. И в партере все места занимались спозаранку, чуть ли не с трёх часов пополудни, хоть спектакль начинался в шесть. Да что там ложи и партер! В оркестр, и туда набилась прорва зрителей, музыкантам не повернуться. Платили по десяти рублей за место, лишь бы поглядеть на Семёнову. А уж о райке и толковать нечего: стояли впритык друг к другу. Духотища — хоть топор вешай! Люди изнемогали от жары и тесноты, но не роптали.

Как на спектаклях французских, так и теперь, все особы высшего света были разодеты в лучшие свои наряды. Тугие шелка на дамах шуршали, шумели, переливались при каждом их движении. Радужными искрами сияли бриллианты в волосах и на обнажённых плечах.

«Ах, ах, — думала Санька, припадая то одним глазом, то другим к прорехе на занавесе, — до чего же авантажно, до чего же распрекрасно!.. И помереть не жалко, наглядевшись на такое…» И вертела, и крутила головой, чтобы ловчее было глядеть в зрительный зал.

Степан Акимыч ещё не полез к себе в суфлёрскую дыру. Стоя возле Саньки, он находился сейчас в сильнейшем беспокойстве. То и дело приподнимался на цыпочки и, загородив рот ладонью, шептал ей в ухо:

— Вчерась на репетиции была весьма плоха… Как думаешь, сударушка, ведь плоха была Семёнова?

И Санька думала так же: на вчерашней репетиции Семёнова была из рук вон как плоха.

— А приметила ли, Санечка, как ножками затопала? Бог мой, на кого? На Гнедича! На Николая Ивановича! На такую личность, на знаменитейшего сочинителя российского… Ай-яй-яй! А ведь правильно ей указывал в том месте, где она с наперсницей Избраной говорит. Ведь правильно?

— Видела, — сказала Саня.

Всё она видела — и как Семёнова капризничала, и как гневалась на рябого Гнедича, который то и дело останавливал её, делая замечания, и как топала на него ногами, как служанку по щекам хлестала, когда та ошиблась, подала ей не ту шаль… Видела, а всё равно любовалась, наглядеться не могла на лицо Семёновой, на синие с поволокой глаза, на русую косу, короной уложенную вокруг головы. И шептала, еле шевеля губами (упаси бог, кто услышит!): «Душенька ты моя ненаглядная, голубушка, весь век буду на тебя молиться!..»

А Степан Акимыч всё говорил и говорил ей в ухо:

— Какова ноне будет, в сей решающий день? Даже ноги подламываются, как подумаю, что могут освистать… Но сдаётся мне, Санюшка, на спектакле взыграют в ней подлинные чувства, забудет она все свои причуды и покажет, как надобно играть на сцене истинно русской актрисе! А ты смотри на неё, Санечка, во все глаза смотри. Учись и примечай. Может, придёт и твой час…

Обомлела Санька от слов Степана Акимыча. Впервые от него такое услыхала. Дыхание перехватило. Оборотя к нему зардевшееся лицо, прошептала:

— Дедушка, голубчик мой! Да какие же слова сказали? А талант? Ведь талант надобен…

— Правильно заметила, Санечка! Умненько заметила: без таланта в сию обитель и соваться нечего. Одно горе и одна печаль! И с талантом часто не легко приходится. Сколько надобно сложить к ногам сей прекрасной и требовательной музы, чтобы пустила в свой дивный храм! Бывает, и душу, и сердце, и всего себя отдаст человек, а всё попусту… Нет таланта! Но у тебя, девонька, примечаю, сей божий дар имеется. И в достатке. Глаз у меня намётанный. Сколько всякого люда на сих подмостках перевидал… И тебя, кажись мне, разглядел… Думается, не ошибся. Только труда, труда, труда ведь сколько надобно.

Совсем у Саньки завертелось в голове. Завертелось, закружилось… Будто на качелях она вдруг взлетела прямо в голубое небо — неужто у неё талант? У неё, у простой, неучёной девчонки. А потом снова вниз, на землю; нет, быть такого не может, ведь и грамоте она лишь недавно выучилась. Ведь совсем ещё дурёха тёмная. И опять выше столбов качельных, опять к небу. Говорят, и Екатерина Семёнова была простой, неграмотной… Ведь выучилась же! Всему выучилась, всё постигла. Неужто у неё, у Саньки, не достанет сил тоже всему обучиться? Вот только талант… Да разве дедушка Акимыч зря обнадёживать станет? И снова вниз, к земле: нет, нет, с чего он взял? И верилось, и не верилось. Но больше верилось, потому что уж очень хотелось верить…

— Дедушка, голубчик мой, возможно ли сие? Мне актёркой стать…

За руку его схватила, хотела в глаза заглянуть.

Но мысли Степана Акимыча вроде бы тоже были как бы на качелях. Тоже взлетали вверх и вниз, метались от одного к другому. Вот и сейчас от Санькиного таланта перепрыгнули прямо в зрительный зал, в ложу третьего яруса.

— И Жорж тут! Явилась всё-таки. Захотелось узреть провал али успех соперницы. Вон, вон сидит… Да погляди же, Санечка.

О том, что Жорж в театре, Санька знала ещё раньше. Сразу заметила её. Сидела в той же ложе третьего яруса, из которой прежде Семёнова смотрела на французские спектакли. Перед нею лежала охапка красных роз. Она зябко кутала плечи в одну из своих дорогих турецких шалей, расточала улыбки почитателям, которые толпой набились в ложу. Чуть прищурив красивые глаза, иной раз обводила взглядом нарядный многолюдный зал. Наверно, видела, что зрителей собралось не менее, а может, и поболее, чем на её спектаклях.

О чём думала эта француженка сейчас? А не о том ли (кто знает, может, и о том!), что скоро её любимый император войдёт в Москву. Какое это будет торжество для него, императора французов! И для неё, Жорж Веймер. Ведь он всегда восхищался её игрой! А тогда она будет блистать здесь, в этом театре, в этом зале, такой неслыханной славой, которая и не мерещилась этой русской… как её?.. Екатерине Семёновой…

Сердце Санькино забилось шибко-шибко, когда князь Тюфякин, нынешний директор театров Москвы и Петербурга, подал знак к началу. Люстра с горящими свечами, хрустально побрякивая сотнями подвесок, убралась под потолок, и в зале стало сумеречно, как поздним вечером.

— Ох, дедушка Акимыч… — начала было Санька, оборотясь к старику, хотела ему ещё что-то сказать.

Но того рядом не было. Уже сидел в суфлёрской будке, на своём посту. Лицо его, озарённое неярким пламенем свечи, было бледно и сосредоточенно. Перед ним развёрнутой лежала трагедия Озерова «Дмитрий Донской».

Но Санька знала, что в книгу он не заглянет, лишь будет перелистывать страницы, ибо помнит всю пьесу, все пять актов, от словечка до словечка и, суфлируя, не пропустит ни единого, и ни единого не забудет.

С медлительной торжественностью поднялся занавес, открыв шатёр великого князя Московского. И спектакль начался…

Зря тревожились друзья и поклонники за Семёнову. На этом знаменательном спектакле была она на высоте своего великого таланта. Прекрасная русская княжна страдала, грустила, готова была пожертвовать собою, своей жизнью, лишь бы спасти от вражеской орды своё отечество, лишь бы не потерять своего любимого.

Зал аплодировал ей как один человек. Из партера, из лож всех ярусов, с райка кричали в конце каждого действия: «Семёнова! Браво Семёновой! Браво!..» Это была буря рукоплесканий. Венки, цветы сыпались на сцену в изобилии.

Такого подъёма патриотических чувств в театре ещё не случалось никогда. Давняя победа над полчищами татар на поле Куликовом и грядущие бои с французской армией Наполеона Бонапарта, о которых всё более и чаще шли разговоры во всех слоях русского общества, невольно слились в умах и сердцах зрителей воедино. И едва Дмитрий начал свой знаменитый монолог фразой: «Ах, лучше смерть в бою, чем мир принять бесчестный!» — раздались такие восторженные крики, поднялся такой ропот, что казалось, стены Арбатского театра не выдержат и рухнут.

А Саня весь тот вечер была как в чаду, будто во сне. Смотрела на сцену, и всё ей казалось, будто не Семёнова — княжна Нижегородская Ксения, а она, Санька. И не Семёнова говорит слова любви и нежности князю московскому Дмитрию, а опять же она, Санька. И вовсе шепчет их не Дмитрию, а Фёдору. Да, Фёдору! И это Федя, не щадя сил и жизни, дерётся с басурманами, защищает от проклятого Бонапарта отечество своё любезное…

В глубокой задумчивости, скорее даже в какой-то ей самой непонятной растерянности, была Саня после окончания спектакля.

Талант?..

Теперь-то она словно бы поняла, словно бы уразумела, что это такое… Это когда в твоих силах заставить людей страдать и мучиться. Когда можешь вознести их в рай небесный или бросить в лапы сатаны. Это когда люди боятся пропустить хоть одно твоё слово, а слово твоё то полыхает жаром, то веет от него могильным холодом. Это когда от тебя глаз не могут отвести, ловят каждое твоё движение, радуются твоим радостям, мучаются твоими бедами. Это… Нет, разве только это и есть талант?

Люди добрые, растолкуйте мне, неразумной, что же такое талант, о котором давеча говорил мне дедушка Акимыч?

Саня брела по тёмному коридору, один конец которого упирался в актёрские уборные, другой тянулся к наружным дверям, к выходу из театра.

Лишь одна сальная свеча в старом оловянном канделябре, чадя и мерцая, освещала темноту этого коридора, по которому куда-то торопились люди. И все в одном направлении. И все в одну сторону, по одному пути.

Но Санька ничего не видела и ничего не хотела видеть. Не видела, как, важно шествуя, окружённый свитой чиновников, прошёл туда директор императорских театров князь Тюфякин. Не видела и Жорж, которая почти бежала, прижимая к себе охапку красных роз. Не видела и никого другого.

И вдруг словно очнулась. Вздрогнула. Прозрела. Посторонилась, прижавшись спиною к стене коридора.

Господи! Они же… Всё-таки дождалась, чтобы встретить их обоих вместе. Лицом к лицу!

Лицом к лицу столкнулась она сейчас с Шаховским и Плавильщиковым. Оба, возбуждённые до крайности, перекидывались короткими фразами:

— Нет, какова, сударь мой? Талант, к тому же превеликий!

— Богом дарованный, что там говорить…

— И Гнедич не мог испортить.

— Откуда у неё берётся чувств такая полнота?

— Да ведь сами говорите, Пётр Алексеевич, талант!

И они о том же — о таланте…

Оба поравнялись с Санькой. И тот, и другой. И тучный Шаховской, и Плавильщиков, прихрамывая и тяжело опираясь о палку.

Саня молча проводила обоих сумрачным взглядом: они скрылись за дверями актёрской комнаты Семёновой.

Когда же это было? Давно или всякий день, лишь приходила мыть полы и прибираться в актёрских комнатах? С тайной радостью вдыхая дурманный, сладкий запах духов, помады, грима, она мечтала… Зачем душой кривить перед собою? Разве не мечталось сесть самой на кресло перед зеркалом, увидеть отражение своего лица, озарённого колеблющимся пламенем свечей? А потом — уже загримированной и переодетой в какой-нибудь прекраснейший костюм — войти в ту маленькую дверцу, которая ведёт на сцену… И за кулисами ждать, волнуясь и трепеща, когда медленно поднимется вверх занавес и она, подойдя к рампе и простёрши руки в зрительный зал, скажет первые слова своей роли… Какой? Да в том ли дело, какую роль и в какой пьесе придётся ей играть! Пусть весь тёмный зал, в котором столько людей, пусть все люди, какие находятся в этом тёмном зале, затаив дыхание слушают и боятся проронить каждое её слово…

Когда же это было? Когда же муза Мельпомена незримо, но цепко взяла её в свой сладкий плен? С какого часа, с какой минуты ни о чём ином не мыслит более она, как стать навсегда покорной пленницей сей прекрасной музы?

Нет, что такое давеча толковал ей дедушка Акимыч про талант? Будто у неё таковой имеется? И в достатке? Смех берёт сейчас от этих неразумных дедушкиных слов, после того как она видела Семёнову на сцене… Как в голове-то могло такое уложиться — напомнить о себе тем именитым господам, Шаховскому и Плавильщикову, увидевшим Семёнову в роли Ксении?

Тихонько вздохнув, как была, с непокрытой головой и в одном голубом платьишке, какое ей когда-то подарила Анютина хозяйка, Санька направилась в тот конец коридора, который упирался в наружную дверь, в один из выходов из театра.

Падал снег. И всё небо было в тучах. Дома на Арбатской площади — да и то ближние — чуть виднелись сквозь снежную пелену. Сколько времени простояла Санька в галерее между колоннами, окружавшими театр, она и представить себе не могла. Уже больше ни о чём не думала, ни над чем не раздумывала. Не над чем ей было ломать голову… Прищурившись, смотрела, как народ выходит из театра. Как, скрипя колёсами по снегу, прямо под крышу галереи въезжают богатые кареты, как, закутанные в ротонды и шубы, в них садятся дамы и господа. А купеческие санки, хотя и щегольские, те останавливались чуть подалее, в галерею между колонн не въезжают, было сие купцам не дозволено. Простой же народ, выходивший из райка, тот валил по домам пешком. Потом выскочил Ивашка, внучонок капельдинера при ложах. Крикнул тонким мальчишеским голосом: — Подать сюда карету мамзель Жорж!

И вышла она сама. В своей тысячной собольей шубе. И почему-то совсем одна. Только та чернявая служанка была при ней, но шла чуть поодаль.

Взглянув на бледное, внезапно постаревшее и осунувшееся лицо актрисы, Санька вдруг поняла, какие горестные чувства бушуют в её сердце, поняла, что ей, знаменитой и обласканной чужой страной, тоскливо и одиноко здесь и хочется обратно к себе домой, на родину, во Францию.

«И поезжай, и поезжай, кто тебя здесь держит?» — промелькнуло в Санькиной голове.

Что-то резкое крикнув служанке, Жорж села в карету, лакей захлопнул за ней дверцу, лошади рванули, и карета вместе с Жорж исчезла навсегда за плотной снежной пеленой…

А потом вышла из театра Семёнова. Да не сама вышла, на руках её вынесла толпа поклонников, почитателей и друзей. А она, румяная — до чего же румяная! — смеялась, показывая жемчужные зубки. И всё вопрошала Гнедича, который суетился тут же:

— Мой друг, вы больше не в обиде? Нет, скажите, не в обиде на меня?

А он, стараясь поймать и поцеловать ей руку, твердил:

— О, ma belle, quelle fureur, mais quelle fureur!

А она уже другому, неведомому Саньке:

— Князь, к лицу мне кокошник с самоцветами?

— Вы были прекрасны, Екатерина Семёновна, — почтительно склоняя голову, ответил тот.

Она смеялась, радовалась, как дитя, и всё прижимала к груди охапку красных роз, тех самых, которые принесла ей после спектакля Жорж. Видно, цветы эти были ей дороже всех букетов, какие получила она в тот вечер.

И к Сане донёсся от тех не виданных никогда прежде алых цветов сладкий запах, взявший в плен её на всю жизнь…

Потом она осталась одна. Вышла из галереи на площадь. Подняла к небу лицо. Снежинки падали всё реже и реже. Словно надоело им слетать с небес на землю. Арбатский театр стоял теперь тихий, заворожённый и этой снежной ночью, и тишиной.

Из темноты услышала знакомый голос:

— Александра Лукинишна…

Узнала. Не удивилась.

— Алексашка, ты?

Он был всё в той же старой кофте. Дрожал, чуть лязгая зубами.

Санька накинулась было на него:

— Да что ж тебе дома не сидится? В тепле? В эдакий снегопад сюда припёр, ночью…

И осеклась. Может, парнишке вовсе некуда деваться. Ни дома нет, ни тепла. Алексашка невесело ей усмехнулся:

— А сами-то? Небось тоже раздемши вышли… — И, перебив себя, холодно и деловито отчеканил — Тут Федька вас ожидает, Александра Лукинишна. Коли не против, дам знак ему, пусть идёт.

Сердце Санькино словно перевернулось вверх тормашками. И она сама, и театр, и Арбатская площадь, и дома вокруг — всё закувыркалось. Щёки запылали. Переспросила жарким шёпотом:

— Не врёшь?

Вдруг Алексашка выкрикнул злым, срывающимся голосом:

— Одурели с радости, что ли? Никакого в вас понятия не стало, Александра Лукинишна…

А из-за угла, где хоронился до сей минуты, уже вышел Федя. Шёл медленно, словно боялся её, словно не знал ещё, как встретит. Санька рывком кинулась к нему. Потом остановилась. И снова кинулась. И опять остановилась. Крикнула:

— Федя… всё равно буду актёркой! Не могу по-другому…

Он молча шёл, ничего не говоря, будто не слышал её слов или не хотел их слышать… Или было ему всё равно, кем станет Саня, лишь бы навсегда им быть вместе.

Вдруг тучи раздвинулись. Из-за них вынырнула та самая хвостатая звезда. Комета! И, задрав вверх свой прозрачный хвост, стояла в небе непонятная и торжествующая…

Что пророчила она, в этот час сияя в зимнем небе? И этим двум? И в белые снега укутанному театру? И Алексашке, который, дрожа от холода, шёл сейчас по тёмным арбатским переулкам? И тому в треугольной шляпе, кто, взлелеяв замыслы свои, уже видел себя владыкою Москвы?