Елохин хорошо вел машину, безотказный «газ‑69», «козлик». Даже когда мы свернули с шоссе на проселок, не пришлось взлетать с сидения, бодать тент «козлика» и мешком валиться обратно. Левой рукой Елохин придерживал рулевое колесо, в правую упрятал рукоятку переключения передач и, не выпуская ее, между делом прислушивался к работе двигателя. Казалось, что он держит машину на весу. Время от времени Коля протягивал руку к пачке «Беломора», но рука, поплавав в воздухе, возвращалась ни с чем. Это была безнадежная, но упорная борьба.
Рано утром, когда я поднялся на гору к Елохину, он уже сидел в машине с настежь распахнутыми дверцами и прогревал двигатель. Позади машины бродил парень лет восемнадцати, высокого роста, с шапкой совершенно белых волос, в кедах. Елохин сказал:
— Здорово! Чемоданчик можно в ноги. Знакомься с Сашкой. Эй, Сашок!
Парень поспешно подошел.
— Это Саша Перевязкин, выпускник нашей десятилетки. Так сказать, на жизненном распутье. Поедет с нами, пару заметок сочинит — и то подмога.
В редакции в самом деле была пора отпусков, и строчек не хватало. Я и то удивился, как это Василий Иванович отпустил меня на два полных дня.
Мы поздоровались с Сашей за руку. По вялому и неуверенному пожатию можно было понять, что перед каждым определившимся, занятым человеком Саша чувствует себя вроде мокрой мочалки. Известное положение. А что касается предстоявшей поездки, то тут Саша был похож на неопытного рыбака, который случайно подсек огромную рыбу и смертельно боится ее упустить. На Елохина он глядел с преданностью, но старался не лезть на глаза и не заговаривать первому. Вдруг не возьмут, оставят? Потому он и гулял позади машины. Надо будет — позовут.
Я сел на знакомое бревнышко. Елохин все гонял двигатель и не видел, как через двор к колодцу прошла девушка, почти девочка, с маленькой, но пышной косой. Она, с усилием изогнув крепенькое тело в пестром сарафанчике, достала подоспевшее ведро, поставила его на край сруба — и успела раз пять или шесть оглянуться на Сашу. Губы у нее шевелились незаметно для нее самой. Саша нахмурился и отвернулся. Старая, как мир, история… Я невольно вздохнул, потому что вот уже полмесяца другая девчушка, на макарьинской почте, перебрав два десятка конвертов «до востребования», сочувственно взглядывала на меня и отрицательно качала головой. Письма не было. Руки, которые могли бы его написать, делали что угодно — шили, стирали, смирно лежали на черной блестящей театральной сумочке, они только не писали писем. Для них это было труднее всего.
Мы уселись в машину — я рядом с Елохиным, Саша сзади, — и путешествие началось.
Назад убегали придорожные кусты, в просвете кустов иногда появлялось поле с заметно подросшим ежиком всходов. Мелькали канавы, в которых вот уже неделю бледными созвездиями цвела земляника. Неба из машины не было видно. А оно было таким празднично голубым, словно руки макарьинских хозяек добрались и до неба, выстирали его, подсинили и заново обтянули им, севшим после стирки, небесный свод, по–северному высокий и просторный.
Проселок должен был привести нас в Реброво — там намечалась остановка. Но еще раньше, на шоссе, выяснилось, что Елохин подбирает всех, кто ни поднимет руку, стоя на обочине.
Не успели мы отъехать и десятка километров от Макарьина, как нас резко качнуло вперед, машина остановилась, и к Саше на сиденье полез старик в синей косоворотке, с корзинкой через локоть. Он долго влезал, долго устраивался сам и устраивал корзинку, в которой оказалась черная курица, и долго благодарил.
— Что, дедушка, я гляжу, закуска есть! — заорал Елохин, когда «козлик» снова побежал по шоссе.
— Есть, есть, — подхватил старик. — Выпить можно. Ты, сынок, не говори громко, я слышу. Откуда сами будете?
Со старика и началось.
Влезали в машину и ехали — кто пять, кто восемь, кто все пятнадцать километров — новые и новые попутчики.
Доярка, совсем юная, застенчивая, в нарядной голубой кофточке. Отпросилась на день рождения к подружке, через три деревни.
Отпускной матрос со многими значками.
Подросток с ружьем для подводной охоты — лицо загорелое, а макушка недавно острижена и не успела загореть.
Тракторист с тяжелой железиной в тряпке.
Почтальонка с казенной сумкой через плечо и авоськой в руке.
С каждым Елохин вступал в разговор. Сначала, не поворачивая головы, подбрасывал по слову, по два. Потом умолкал, и говорили попутчики.
У старика в деревне закрыли ларек, приходится носить хлеб за семь верст. Доярка заняла второе место в колхозе по надоям и получила премию — итальянские туфли, а кабы не тетя Секлюша, то не видать бы ей и десятого места: все–то тетя Секлюша покажет, все–то объяснит. И сегодня, такой человек хороший, подменила ее на группе коров. Матрос расспрашивал, правда ли, что в районе вместо колхозов будут совхозы, — он сговорил бы троих корешей приехать после службы. Подросток собирался в зиму заняться пушной охотой: прошлый год шутя взял куницу и дюжину белок. Тракторист ругал «Сельхозтехнику» — летом в мастерской работы немного, так хоть бы качество ремонта обеспечили. Почтальонка со слезами жаловалась на бродячих собак: развелась их тьма–тьмущая, валят с ног детишек, а с нее уж две юбки спустили полосами. Мужа нет, заступиться некому.
Елохин слушал, вникал и никого не оставлял без ответа. Старику обещал позвонить в сельпо. Матросу подтвердил, что совхозы ожидаются с нового года. Доярке рассказал про новую аппаратуру: стаканы во время дойки подталкивают вымя, будто это теленок толкает мать, и корова отдает молоко без утайки. С трактористом обсудил конструкцию трактора «ДТ‑75», и оба согласились, что маневренность при поворотах на пятачке все же слабовата. Почтальонку обнадежил: из соседнего района вызвана бригада для отстрела собак. Собаки не бродячие, просто хозяева их распустили. Убить же собаку никто не решится, чтобы не нажить врага. С первыми выстрелами все псы окажутся на привязи.
Казалось, что все эти люди нарочно поджидали нашу машину, чтобы поговорить с Елохиным. И уж, конечно, можно было подумать, что при таком даре общительности Елохину ничего не стоит заполнить хоть весь номер газеты. Но так только казалось.
Писал Елохин с трудом. Как толпа пассажиров, мешая друг другу, втискивается с мешками и чемоданами в маленький районный автобус, так елохинский запас сведений о районе мучительно пробивался на многострадальный исчирканный листок.
Колю терзало желание писать так, «как люди говорят». Каждую заметку он так и начинал, но хватало его ненадолго. Он фальшивил, чувствовал это и сбивался. А время торопило, и в конце концов, махнув рукой, он быстро исписывал лист привычными штампованными оборотами — была бы суть! Заметки его, однако, читались, почти каждая вызывала письма в редакцию, а раза три или четыре в год об очередной Колиной статье говорил весь район.
Коля терзался неспроста. Говорить макарьинцы умели. Старик с курицей, например, сказал:
— Сей день не без завтрия.
И тем самым выразил один из основных законов диалектики. О своих сыновьях он же заметил пренебрежительно:
— Один задериха, другой неспустиха, вот и лаются.
Моряк, несомненно местный парень, когда речь зашла о женском легкомыслии вообще, вставил:
— Пока баба с печи летит, семь дум передумает.
А почтальонка, которую Елохин каким–то образом утешил и даже рассмешил, определила свое будущее так:
— Ништо. Склеенная чашка два века живет.
Каждый раз, когда подобным образом как бы припечатывалась самая суть разговора, у меня проходил холодок между лопатками. Откуда все это берется? И можно ли научиться так думать и говорить, ну хотя бы отчасти?
Хоть диссертацию пиши на районном материале: диалект, этнография, история. Любознательному человеку в районке — рай.
Газетчик вхож во все двери, сколько их ни есть в районе. Что ни день — открытие.
Вот попалась заметка в подшивке своей же газеты — тридцатилетней давности. Всего три строки: «Вчера над деревней Борок в северо–восточном направлении пролетел самолет». Перепечатать ее в газете! Пусть люди прочтут, что считалось событием.
Вот в деревенском доме по случаю семейного торжества наварено пиво, и прошли «к пиву», как говорят макарьинцы, пожилые женщины в старинных костюмах такой красоты, что только ахнешь. Нужно фотографировать, зарисовывать, описывать.
Вот на посиделках спели песню «Веселый разговор», ту самую, что поют в фильме «Чапаев». О том, как «отец сыну не поверил, что на свете есть любовь». Спели на совершенно оригинальную мелодию, без припева — от припева отказались. Надо искать музыканта, чтобы записал мелодию.
Живой фольклор, тот, который создают безотчетно, уходит. Это неизбежно, как неизбежно перебираются люди из деревянных домишек в девятиэтажные точечные дома. Но что взять с собой, а что бросить в домишке? Вопрос…
На третьем часу пути с горки открылась большая деревня, застроенная довольно плотно, — кучная, как говорят макарьинцы. Это было Реброво. У одного из крайних домов, с белыми наличниками свежей окраски, Елохин притормозил. Саша, сидевший молча всю дорогу, выскочил из машины и убрал три жерди изгороди, чтобы машина проехала во двор.
— Чисто живут, — сказал я Елохину, разминаясь перед крыльцом.
— Анна Федоровна дому упасть не даст… Ты не больно руками маши, а то по Реброву молва пойдет. Сашок! Выберешь минутку и расспросишь Анну Федоровну про хор пенсионеров. Как они собираются обслуживать полевые станы. Ясно? — Распорядившись таким образом, Елохин двинулся в дом, а за ним и мы с Сашей. Саша стал необыкновенно серьезен.
Старуха с водянистыми голубыми глазами на широком лице сидела, облокотившись на выскобленный добела кухонный стол. Встав, она оказалась низенькой, коренастой и поклонилась чуть не в пояс.
— Здравствуешь, Николай Иванович! Что, гостей привез? Добро. Вот вас–то не знаю, обличие незнакомое. А паренек–то, видать, наш, макарьинский. Вишь какой гладкий да любой. Отдохните с дороги, Танька придет, обедать будем. А я сижу, тоже отдыхаю. Остарела, среди дня присаживаться начала.
Мы сели — кто на широкую старинную лавку, кто на новый желтый стул. Елохин потянул из кармана «Беломор», поколебался и закурил.
— Знаю я, как ты присаживаешься, Анна Федоровна. Бегаешь как молодая.
— Не замогла я бегать, Иванович. Вот Таньку бы до пенсии дотянуть, тогда и помирать можно.
Танька, Татьяна Ивановна, была младшая дочь Анны Федоровны, сорокалетняя вдова. А всего детей, считая умерших, было восемнадцать.
Лицо Анны Федоровны малоподвижно и складывается на два привычных лада: то деловитое, нахмуренное, иногда грозное, и тогда глаза выкатываются на собеседника, — то скорбное, и тогда она смотрит как бы в себя и на глаза легко наворачиваются слезы. Трудно этому темному, как старая древесная кора, лицу быть по–мелочному подвижным — не позволяют годы.
Все мы вздрогнули. На полке, возле печи, зазвонил телефон. Это было до того неожиданно, что я и тут не сразу рассмотрел аппарат, щегольской, импортный, светло–зеленый. Трубка с легким витым шнуром так славно легла в руку Анны Федоровны, такую же темную, как ее лицо. Анна Федоровна и бровью не повела, принялась разговаривать, правда, в сторону от микрофона трубки.
— А я что тебе говорила? — сердито объясняла она. — Надь не надь, а денежки в кассе держи. Ладно уж, пообедаем, так занесу. Ну–ну, ладно. Вешай трубку–то. Клади. Нет, ты вперед положи. Я так не люблю.
Разговор шел о знаменитых ста рублях. Анна Федоровна давно уже скопила и отложила их на собственные похороны. У нее был налажен и тот последний наряд, в котором не бывает карманов… Дочери, Таньке, было строго наказано не жалеть денег на поминки, угостить всю деревню, чтобы люди помнили. Но душевной и телесной крепости у Анны Федоровны оказалось еще довольно, деньги лежали праздно, в кассе же колхоза то и дело не оказывалось наличных: банк не позволял попусту держать денежные знаки. И Анна Федоровна постоянно одалживала свои сто рублей колхозу, то на два дня, то на неделю. Все к этому привыкли, и хотя каждый раз Анну Федоровну как будто просили, уговаривали, но очень удивились бы, если бы она отказала.
Поговорив и добившись, чтобы собеседница повесила трубку первой, Анна Федоровна что–то вспомнила и набрала согнутым пальцем с припухшими суставами три цифры.
— Андрей Андреич? Не узнаешь? Она самая. Ты Серегу Холкина видел ли? С утра ведь глаза налил, как из кабины еще не вывалился! На обед ехал, свой дом не признал, так мимо и катит. Вот до чего хорош! А дело не шутка — трактор. Что говоришь? Схожу, схожу, и бригадира созову, может, связать придется, пускай отоспится. Или к Витьке сбегать? Он завтра хотел на работу выходить, поправился уж. Пускай бы Серегу подменил с обеда. Так, так. А ты само собой приезжай, ты главный механик, тебе и распоряжаться. Ну–ну. Клади, клади трубку, наговорились.
Все это время никто из пас не обращал внимания на Сашу, который сидел в уголке и в разговор не вступал. Теперь он вдруг заговорил. Все повернули к нему головы.
— Приемник у вас хорошо работает? — спросил Саша. И попал в точку!
— С самого Крещенья молчит, — скорбно сказала Анна Федоровна. — Уж кто только с ним не возился! Не то в Макарьино везти, не то что!
— Инструменты какие–нибудь есть у вас? Отвертка хотя бы? — Саша поднялся со стула во весь богатырский рост и шагнул в переднюю, то есть парадную, комнату — приемник он увидел через приоткрытую дверь.
У Анны Федоровны оказались и отвертка и даже паяльник со всей принадлежностью, — чего только не оставляли ей на хранение! Саша подсел к столику, на котором стоял приемник.
Хлопнула дверь — пришла Татьяна Ивановна, тихая женщина с белым, незагорелым лицом, какое в деревне бывает у конторских работников, и принесла с собой сложный запах почты — запах сургуча, клея, бумаги и мешковины. Она коротко поздоровалась, помыла руки под медным умывальником, и стол накрылся сам собой, в два счета.
Как по команде, в эту минуту засвистел и забулькал приемник, и Саша, сияющий не меньше медного умывальника, отдал Анне Федоровне инструменты:
— Принимайте работу.
— Бажоный мой, голубок, — растрогалась Анна Федоровна. — Где научился–то? Вишь какой паренечек, у тебя уж голова толста, понимает.
— Ну, Сашок, заметка тебе обеспечена, — смеялся Елохин. — Купил хозяйку, ничего не скажешь. — И мы принялись подшучивать над Сашей, хвалить его за журналистское открытие: хочешь взять интервью — наколи хозяину дров на зиму. Или баню сруби. Широкая популярность газетчику обеспечена, наперебой звать будут.
Пока мыли руки, Елохин говорил мне:
— Как сенокос — к Анне Федоровне идут за подмогой. И она выводит на пожню пенсионеров, а без нее они идти не желают. И сама косу берет. Что она о человеке скажет — то он и есть. За всю жизнь, должно быть, слова неправды не сказала. А вот писать не может, иногда внукам продиктует, те запишут и на почту снесут, а она им — конфетину. Но я с ней по телефону частенько говорю, потом выйдет заметка, а то и две, — ставлю ее фамилию. Знаешь, как это делается…
Анна Федоровна второпях прошла мимо с баночкой меда в руке — ручаюсь, что для Саши. Анна Федоровна открыла в нем сходство с одним из своих внуков, и, по–моему, Саша уже мог оставаться в ее доме навсегда. Занятно было смотреть на низенькую старуху, которая приголубливала, брала под крылышко, под защиту парня чуть не вдвое выше себя. Саша топтался у стола, не зная, куда деваться от ее благодарностей и похвал, и отнекивался. А я думал о том, что если у Елохина в разных концах района есть два десятка таких союзников, как Анна Федоровна, то он непобедимый человек. Вдруг приходило в голову, какая огромная сила жизни даже в этой, за семьдесят годов, старухе, — как же сильна вся деревня Реброво? А весь макарьинский край? А…
Мы сели за стол.