На повети у Захара Петровича был устроен полог. Что такое поветь, теперь, при моде на все северное, известно многим читателям, но, может быть, не всем. Это большой хозяйственный сруб, отделенный от избы сенями. В боковых стенах делаются ворота, одни против других, а к воротам — длинные пологие подъезды, взвозы, так что лошадь с телегой может проехать через поветь, насквозь. Даже когда на повети заложен полный зимний запас сена, остается место для саней, лодки, сетей, ткацкого станка и ещё множества мелочей.
Елохин и Саша легли на остатках прошлогоднего сена, где им постлала хозяйка, а я на койку под пологом, — это царское место мне досталось по жребию. Надо мной парила в воздухе легкая деревянная рама, с нее свешивались до полу ситцевые полотнища. Белая ночь была до того светла, что можно было разобрать, что ситцы — в горошек, только непонятно, какого цвета. Внутри полога веял сквознячок, но комары попасть внутрь не могли, исступленно звенели вокруг, чуя человеческое тепло.
Все тело было схвачено усталостью, как обручами. У Анны Федоровны мы не загостились, в третьем часу уже приехали в Талицы, к Захару Петровичу. Оставили «козлик» возле дома, и Елохин повел нас в лес, где Захар Петрович пас колхозное стадо.
Не больше получаса мы быстро шли по неширокой просеке, а потом и по тропинкам, но на нас успели навалиться разом лесная душная жара, оводы, комары и липкая паутина, которая, словно мед, вымазала наши лица.
— Вот он, — сказал Елохин приостанавливаясь.
Навстречу неторопливо вышагивал по тропинке высокий седой человек в коротковатом бумажном костюмчике. В руке прутик, через плечо — бархатная спортивная сумка.
— Захару Петровичу!
— О! Николаю Ивановичу! Нашел меня, гляди–ка. Все леса знает.
— Никак пастух–то без стада? — поинтересовался Елохин. Захар Петрович пожимал нам руки, всматриваясь в незнакомые лица.
— Был бы пастух, а стадо будет. Идемте давай.
Стадо оказалось неподалеку, на просторной поляне, которую змейкой пересекал ручей. Саша помог Захару Петровичу выгнать из подлеска отбившихся коров. Он метался по зарослям, как молодой старательный щенок, от всей души перебирающий голенастыми лапами, — и расположил к себе Захара Петровича едва ли не так же, как Анну Федоровну. Когда все устроились на траве, чтобы передохнуть, у Саши с Захаром Петровичем уже шел вполне дружественный разговор.
— Сколько же вы пройдете за лето?
Не умею тебе сказать, паренечек, Сашенька. Оно бы ничего, да вот лошади колхоз не дает. Все молодым меня считают. А я ведь уж не в молодых годах. Бывает, устану.
Саша умолк, покусывая губы, и вдруг пришел в восторг:
— Знаете, сколько? Две тысячи пятьсот! За лето вы пройдете две тысячи пятьсот километров!
— Неуж столько? Вот за нетелей не платят, а их хуже нет пасти. Молодые, ничего не знают — оводы их доймут, они домой бежат, а за ними и путная корова уйдет. Прежде–то по шести копеек в сутки с нетели платили.
— За лето вы можете до Турции дойти!
— На что до Турции?
— Я — к примеру.
— Захар Петрович орден получил, Трудового Красного Знамени, — сказал Елохин. — Небось не напомнит.
— Твою заметку, Николай Иванович, хозяйка нынче в передний угол повесила. Увидишь, как домой придем. «Дворец хрустальный».
— Была такая, — кивнул Елохин. — Считается фельетон, хотя я писать фельетоны не умею. Зато злости в той заметке много. Понимаешь, — Елохин обернулся ко мне, — хозяйка на ферме работает, а котловой попался никудышный мужичонко, пьющий. Ну, заморозил котел, иней на стенках блестит, красота, дворец. Отсюда и название заметки. Горячей воды нет, вымя подмыть нечем, фляги из–под обрата заледенели. И никто внимания не обращает на этот дворец. Сочинил я заметку прямо на месте и продиктовал по телефону. Василий Иванович лично принимал, записывал своей руководящей авторучкой, — некому было записать, все были в разгоне. Тут же заметку в набор, полосу переверстали, назавтра — подписчикам. Ну, недолго иней сверкал. Это все дело прошлое, но с тех пор появился у нас ценнейший селькор — вот, перед тобой сидит, передовой пастух Макарьинского района. Толковые заметки пишет.
Захар Петрович только головой покачал.
— Как, Петрович, ничего новенького не нацарапал?
— Придем, покажу. Есть маленько.
…Все это мне не то вспоминалось, не то снилось. Но усталость от хождения по лесу подтверждала, что это не был сон. Сквознячок все так же тянул сквозь ситцы, комары играли на гребешках, обтянутых папиросной бумагой, дикарские кровожадные песни. Где–то хлопнула дверь — должно быть, в соседнем доме. От этого звука я проснулся и прислушался к тихим голосам, которые уже давно слышал сквозь дрему. Говорил Коля Елохин:
— …вроде святого. В давние годы вступил в партию и сразу личное хозяйство свернул. Да вот я тебе про канаву расскажу. Не слыхал? Знаменитая история, многие знают.
Значит, так. В нашей бригаде есть скотный двор. Стоит на отшибе, на горушке. В других бригадах давно уже качают воду электричеством, а у нас водопровод не проведешь, надо копать канаву без малого в два километра. И трубы прятать глубоко в землю — морозы у нас, сам знаешь, какие. Земляные работы станут дорого, колхозу накладно. Техника по нашим горкам не пройдет.
Попробуй потаскай воды на пятьдесят коров! А ведь носили на плечах, на коромысле. Вот батя и говорит однажды в правлении: «Я сделаю. И денег не возьму». Посмеялись, конечно, приняли в шутку.
В тот же вечер батя все облазал, обмерил и сам план начертил. Могу сказать — толково начертил, только в одном месте ошибку допустил — можно было срезать угол, выиграть метров сорок. Назавтра лопату наточил — и к ручью, откуда начало водопроводу должно быть. Заметь, днем он в колхозе работал не хуже других. А канава ему была вроде вечерней прогулки. Копал когда–нибудь землю? Ну вот.
Сперва работал помаленьку, примерялся. Потом стал давить на всю железку. За вечер иной раз проходил три–четыре метра полного профиля, а то и пять. Грунт тяжелый, целина.
Стал батя спадать с тела, глаза — как на иконе у господа бога. Деревня и ахала, и потешалась: никто не верил, что толк будет. Доярки — и те головами качали, мол, рады бы верить… Мать попробовала пошуметь и отступилась, с батей много не нашумишь. Я однажды спросил: «Помочь?» — «Не надо». Только и разговору вышло. Другой раз спрашиваю: «Зачем ты, батя, так?» Тогда он уже крепко уставать начал, другой раз во сне зубами скрипел, — потому, может, и разговорился: «Раз я коммунист, значит, не для своего брюха живу». Видишь, какой долгой беседы меня удостоил. Пойди объясни ему насчет сочетания общественного с личным — двинет лопатой, и хорошо, если плашмя. А то и не встанешь!
Нашлись бы, конечно, помощники. Но сперва никто не верил, что он это всерьез, а после неловко было — вроде примазаться хочешь. Так он и копал, и копал.
Из вечера в вечер, а в выходные дни и утрев время прихватывал.
Мороз ударил — батя лопату на поветь. Оттаяла земля — он уж опять возится, копает. Далеко от ручья ушел, уж горку одолел, другую, на третью ползет.
Осенью перед второй зимой пришел батя в правление. Рассказывали люди, как это было. Народу по всяким делам натолклось много, а как батя вошел, тишина сделалась: люди–то знали, что канава уж к самому концу идет, ходили смотреть. Председатель, бригадиры сидят, как виноватые. Ну, батя отрапортовал: сделано. И опять все молчат. Удивительная такая минута была. Сидят люди, догадываются: что за человек перед ними? Ведь свой, век его знают, а поди–ка! Святой? Или тронутый маленько? Как это понять? Такое, знаешь, кружение в головах. Что–то переворачивается, что–то является новое.
Председатель говорит: «Ты нас прости, Иван, что мы тебе не поверили, — даже вот, понимаешь, совестно перед тобой». Батя молчит. Председатель спрашивает, чем батю наградить. Может, путевку дать в хороший санаторий или премию — телку или поросенка. Батя говорит: «Ежели ты про награждение, значит, опять меня не понял. А вот дай–ка мне пятерых мужиков, трубы есть, успеем до больших морозов». И что ты думаешь? Успели. Трубы уложили, утеплили, канаву засыпали — и пошла вода во двор. Только не пятеро работали, а вся бригада. Вот тебе и один человек! Доярки с тех пор, как батю встречают, в пояс ему кланяются. А про меня и говорить нечего. Он меня этой канавой и убедил, и воспитал, можно сказать…
Елохин замолчал, и сразу же заговорил Саша. Но если рассказ Елохина может быть передан на бумаге, то передать Сашину речь невозможно, а вспоминать ее мне и теперь тяжело — так она рвалась и скручивалась, и впечатление было такое, что вот молчал человек восемнадцать лет — и заговорил, спотыкаясь, преодолевая себя, то рывком садясь на постели, то снова ложась. Это было понятно по хрусту сена.
— В больнице… Летом, народу никого… Живот у него весь в рубцах… На Курской дуге… Ну, и он им давал, он танкист, — кишки на обгорелых пнях… Я сперва не понял… Он через два дня умер… Вроде Завещания… Знаете, что он сказал?
Тут Саша сел на постели и отчетливо проговорил:
— Он уж редко в себя приходил. Опомнился и говорит: «Ты знай, что в тебе это есть — Родина. И с годами это будет все сильнее». И знаете, Николай Иванович, я поверил. Какой хороший человек, — верно, Николай Иванович? Он когда умер, я сперва ревел, а потом долго ничего с собой поделать не мог — ни спать, ни есть, ни книгу читать. Все думал, думал про него.
На повети стало тихо.
Я ожидал, что Елохин как–то отзовется, откликнется — может, пожмет Саше руку, благо легко дотянуться. Неужели Коля не понимает, что нельзя ему взять да заснуть?
После долгого молчания Елохин сказал неожиданно сухо:
— Да. Я еще днем хотел… Я звонил с почты Василию Ивановичу. Мы тебя берем в газету, литсотрудником. До армии поработаешь, после службы вернешься, поступишь заочно на журналистику. Так многие делают.
— Я? Меня?
Сено скрипнуло.
— Завтра скажешь, согласен ты или нет. С родителями могу поговорить.
— Николай Иванович! Можно, я сейчас скажу?
— Сейчас не надо. На горячую голову такие дела не решают. Спим.
Но тут сон от меня отодвинулся, и я припомнил давнишнюю мысль, на первый взгляд довольно странную: чтобы опытный, толковый газетчик, явившись в некую область и предложив свои услуги, мог попасть не во всякую районку, где есть вакансия. Ведь актер пойдет не в любой театр, и не в любом театре его примут в труппу.
Это была мысль о том, что районные газеты хорошо сделали бы, если бы стали непохожи одна на другую, хотя, разумеется, обычные обязанности за ними остались бы. Одна районка славилась бы редкой оперативностью, обилием фотоочерков и репортажей. В ней собрались бы люди, особенно легкие на подъем, со вкусом к тому, чтобы запечатлевать бегущее мгновение. Другая отличалась бы глубиной, привлекала бы к районным делам не только все лучшие местные умы, но и специалистов из крупных городов — экономистов, социологов, которых соблазнила бы возможность ставить практические опыты. В эту редакцию поехал бы человек, привыкший видеть в малом большое, понимающий, что районная практика способна проверить многие теории. Третья, положим, вела бы широкую борьбу за здоровье: физкультура, охота, рыболовство и массовые туристские походы.
Но вот, пока я мечтаю, Елохин времени не теряет. Завербовал работника. Будет обучать. И я уверен, что Саша… А вот что еще интересно: какой должна быть та газета, в которую скорее всего пошел бы Елохин?
Саша пробормотал что–то.
— Замолкни, — негромко, но внушительно отозвался Елохин. — Будем спать или нет?
И с этим словом «спать» на меня накинули черный мешок и швырнули вниз с высокой горы. Летя в пропасть, я успел подумать: хитер Елохин, никуда он не звонил, на почту мы с ним вместе ходили. Хитер Елохин… Я лечу, я сплю.