Как далеко до завтрашнего дня

Моисеев Никита Николаевич

Глава II. Несколько, по настоящему счастливых лет

 

 

Завтра будет день опять

Счастье – это очень субъективное понятие. Разумеется, у каждого бывают минуты или часы, когда у него рождается особая легкость, особая радостность восприятия жизни. Так бывает, когда человек чувствует себя очень здоровым, или когда он ощутил вдруг прелесть окружающей природы, когда его действиям сопутствовал неожиданный успех... Такое радостное ощущение меня охватывает всякий раз, когда спорится работа. Даже сейчас, когда я уже так немолод и не могу хвастаться здоровьем.

Как это не грустно, такое радостное возбуждение с годами приходит ко мне все реже и реже. Но всё-таки оно приходит и иногда, ложась спать, я и сейчас готов повторять слова детской песенки – «завтра будет день опять». Тогда у меня возникает радостное ожидание завтра, которое обязательно настанет, ожидание созвучное оптимизму детского восприятия, которое так хорошо передается этой незамысловатой строчкой из детской песенки.

Но сейчас я хочу рассказать немного о другом. У каждого человека бывали некоторые периоды жизни, которые он выделяет из других, считая их более счастливыми, которые он чаще вспоминает. Особенно наедине с самим собой и особенно в тяжелые минуты, когда он стремиться в воспоминаниях о прошлом найти опору в настоящем. У меня было два таких счастливых времени, два отрезка жиэни, которые ничем не были омрачены – ни болезнями, ни горем, ни арестами. Первый, это несколько детских лет, когда наша семья жила на Сходне, еще в полном составе. Именно тогда я по настоящему пережил то, что принято называть счастливым детством, и прочувствовал то, что означает для человека и, особенно, для ребёнка настоящая семья. И эти воспоминания для меня священны.

Второй, когда после демобилизации, после ареста моей мачехи и крушения всех моих московских начинаний – о чем еще я буду рассказывать, вдруг всё неожиданно сложилось: я получил настоящую, целиком захватившую меня работу в Ростовском университете. Тогда же у меня появилась собственная семья и родилась моя старшая дочка, вокруг которой вдруг закрутилась совершенно новая, наполненная очарованием жизнь.

Эти периоды были очень разные. Но их объединяла одно: спокойная ритмичность жизни, спокойная благожелательность дома, возможность заниматься чем хочется и возможность много, много жить на природе. И всё-таки главное, что было тогда – сердечность отношений.

Но сначала о начале.

 

21-й год и возвращение в Москву

Я родился 23 августа 1917 года в Афанасьевском переулке в мансарде дома N 7. Сейчас это улица Мясковского, а нумерация домов идет в сторону обратную тому, как она шла в то предреволюционное время. Но сам особнячок сохранился. Там даже есть мемориальная доска, правда не имеющая никакого отношения к моей семье. Крестили меня в церкви Николы в Хамовниках. Там же венчался и был крещен мой отец.

Первые годы моей жизни были очень трудными для моих родителей. В 18-ом году отца уволили из Университета, где он тогда работал и семья осталась без всяких средств к существованию. Выручил один наш родственник, предложивший отцу работу в деревне. И вот мы – папа мама и я, которому тогда не исполнилось еще и года – уехали в Тверскую губерню, в деревню Городок, расположенную на берегу реки Молога, в семи киллометрах от большого и в прошлом богатого села Сундуки, недалеко от станции Максатиха. Считалось, что отцу очень повезло: он получил место начальника небольшой конторы, которая заготовляла и сплавляла в Москву дрова.

По рассказам отца, жили мы там очень скудно, но голода не испытывали. У отца была казённая лошадь, с которой он научился хорошо управляться. Она занимала большое место в нашей жизни и даже у меня остались о ней какие-то смутные воспоминания. Был огород, а зажиточный крестьянин, у которого контора арендовала дом, снабжал нас молоком. Труднее было с хлебом – своего в Тверской губернии всегда не хватало. Революция шумела где-то вдалеке. На берегу Мологи люди работали и старались выжить.

Мы прожили там три, может быть самых трудных и голодных года нашей революции. Может быть и еще прожили бы некоторое время, но у меня должен был появиться брат и родители решили возвращаться в Москву.

Если жизнь на Мологе оставила в памяти лишь какие-то туманные картинки, то обратную дорогу в Москву я помню уже очень хорошо.

Путь от Максатихи до Москвы занял у нас целую неделю. Ехали мы в переполненном товарном вагоне, который, почему-то называли теляьчим. Нам повезло: мы все трое устроились на верхних нарах. Поезд регулярно останавливался – у паровоза кончались дрова. И мужчины с топорами и пилами шли в лес рубить новую порцию дров для паровоза. А сам паровоз вызывал у меня живейший интерес. Даже сейчас у меня перед глазами его высоченная труба. Видимо это был какой то допотопный локомотив, чудом сохранившийся где то на запасных путях. Мальчишек всегда привлекает техника. Я вспомнил эпизод с паровозом и рассказал о нем своей дочери, когда первым произнесенным словом моего старшего внука неожиданно стало не слово «мама» или, в крайнем случае,"папа", как бывает в нормальных семьях. Первым сознательно изреченным звукосочетанием Алешки было слово «кран», что повергло его родителей в некоторое смятение. Но все объяснялось очень просто: перед его окном шло строительство и подъемный кран видимо производил на него особое впечатление. Не меньшее, чем на меня первобытный паровоз.

Но вот однажды поезд всё-таки пришел в Москву на Николаевский вокзал – так в то время назывался Ленинградский вокзал Октябрьской дороги. Была ли тогда уже ночь или поздний вечер, или ранее утро, я не знаю. Но помню – было темно. И сейчас я вижу огромную, пустынную Каланчевскую площадь и снег, который приходил сверху из ночной темноты.

Отец куда то надолго ушёл. Мы остались одни. Маме было очень трудно. Через пару месяцев должен был родиться брат. Я прижался к ее ногам и чувствовал как она плачет. Я думаю, что она даже не плакала, а слегка стонала. Ей было холодно и плохо. Раньше, когда ей бывало трудно она любила прижать меня к себе, тихо говоря, при этом:"ох-охонюшки, трудно жить Алёнушке на чужой сторонушке". Мою маму звали Еленой.

Но вот появился отец и привез какие то санки. На эти санки положили наш незатейливый скарб и водрузили меня. И начался длинный многочасовой путь по ночной Москве 21-го года. И сейчас у меня перед глазами эта ночная московская пустыня без единого огонька. Вместо тротуаров горы снега, а посредине улицы протоптанная дорожка.

Мы, наконец, дошли до Афанасьевского переулка и того дома, в мансарде которого я родился. Он принадлежал Николаю Карловичу фон Мекк. Он был сыном знаменитой Надежды Филаретовны фон Мекк, столь много сделавшей для того, чтобы Чайковский был лишен материальных забот и мог посвятить свою жизнь музыке. Надежда Филаретовна никогда не встречалась с великим русским композитором, но их опубликованная переписка сделалась своеобразной классикой. Николай Карлович более лет десяти тому назад удочерил мою маму, которая в одночасье сделалась круглой сиротой. Он никогда не отличал ее от других своих дочерей. Более того, мне кажется, что моя мама была его самой любимой дочерью.

Нас не ждали. Письмо, которое написала мама не дошло до «дедуси», как звали в семье Николая Карловича. Весь дом всполошился. Стали охать и ахать, говорить о том, как опасно ходить по Москве ночью и что-то еще, что говорят в таких случаях. Нагрев на буржуйке воду меня сразу посадили в ванну и стали отмывать коросту грязи, накопившуюся за неделю путешествия в телячем вагоне. А потом чистая кровать и блаженный сон!

Роды у моей мамы проходили тяжело и она заболела родовой горячкой, а через несколько месяцев скончалась от общего заражения крови. Еще во время ее болезни, к нам приехала мамина приятельница, вернее сослуживица – они вместе работали сестрами-милосердия в одном и том же санитарном поезде на галицийском фронте. После кончины моей мамы она осталась в нашей семье , а вскоре вышла за отца замуж. Так у меня и моего брата Сергея появилась мачеха.

Брат звал ее мамой. Она очень любила Сергея и была ему настоящей матерью – ведь и остался он у нее на руках всего лишь несколько месяцев от роду. А я так и не мог забыть как прижимался к маминой ноге, как она гладила меня по голове и приговаривала «ох Никитка, ты мой Никитка». И никогда в жизни я не слышал больше, столько любви и ласки, сколько было в этих словах. И никогда не мог забыть как она мне тихо напевала на ухо «ямщик лихой, он спал пол-ночи». А мачеха, при всей ее любви к отцу и брату, при всей ее способности к самопожертвованию, так никогда и не стала мне близким человеком. Нас всегда что-то разделяло. Меня это очень огорчало. Но я ничего не мог с собой поделать. Сейчас мне очень грустно думать о том, что я ей не смог дать той сердечной теплоты, которая важнее всего для одиноких людей.

Итак, о Сходне.

 

Сходня

Сходня – самое дорогое для меня место на Земле и время, там прожитое – самое счастливое в моей жизни, хотя трудностей и горестей в той сходненской жизни было больше чем, достаточно. Но, может быть, именно это сочетание и было тем дорогим, что жило о мне всю жизнь.

Итак, гражданская война позади. Дальний Восток стал снова частью России. Это позволило моему деду вернуться в Москву. Сергей Васильевич Моисеев в 1915 году был назначен начальником дальневосточного железнодорожного округа. В него входили все русские железные дороги на восток от Читы, в том числе и знаменитая КВЖД. Во время существования Дальневосточной республики, дед был некоторое время ее министром железнодорожного транспорта (или путей сообщений – я точно не знаю, как называлась его должность). Во время же окупации Дальнего Востока он жил на каком то полустанке под Хабаровском, в старом бронированном вагоне оставшимся от разбитого бронепоезда. Жил он там вместе с моей бабушкой и прабабушкой. Как уж он там пережил трудные времена окупации, я не знаю. Бед было, во всяком случае не мало. Одним словом, он не эмигрировал, а японцы и белые его, вроде бы особенно и не трогали. Другими словами – он дождался окончания войны. В 22-м году, в том же вагоне, в котором он жил последние два, года Сергей Васильевич Моисеев приехал в Москву.

В тот год мы уже поселились на Сходне. Тогда это был очень симпатичный пригородный посёлок. Он возник еще во время строительства Николаевской (позднее Октябрьской) железной дороги и в нем жили, главным образом, квалифицированные железнодорожные рабочие и служащие разных рангов, но связанные преимущественно с железной дорогой. До революции там было построено и некоторое количество хороших и благоустроенных дач, принадлежащих людям разного достатка. Была там и дача Гучкова. В ней, в моё время там размещалась школа, в которой мне предстояло учиться до 29-го года, когда она неожиданно згорела. В одной из таких дач мы и сняли несколько комнат.

Наш поселок был примечателен во многих отношениях. Прежде всего большинство его улиц было мощеными, что тогда было отнюдь не часто в подмосковных поселках. Его пересекали прямые улицы, которые тогда именовались проспектами – они и были проспекты. Многие из них выходили к чистой, пречистой и холодной речке Сходня – одной из источников радости сходненской ребятни. Кроме того, поселок был непьющий. В отличие от большой и грозной деревни – вечно пьяной Джунковки, которая начиналась прямо за Сходней, через овраг. Но самой главной особенностью нашего поселка был кооператив железнодорожников. Его организовали еще в 80-е годы прошлого столетия.

Многие из железнодорожников – жителей поселка имели коров и другую скотину. Это и была основа кооператива. Он арендовал у волости покосы и имел магазин. Так он и назывался – железнодорожная лавка. Кооператив торговал не только молоком, но и свежайшей сметаной и творогом, которые производили жены рабочих и служащих. Продавал он и мясо и овощи, выращиваемые членами кооператива. Вся эта деятельность процветала и вносила важный вклад в благосостояние поселка. Кооператив успешно пережил и мировую войну и гражданскую. Пережил он и коллективизацию. Выстоял он и трудные годы Отечественной войны, хотя фронт был от него всего в трех киллометрах. В 50-е годы я еще сам ходил в кооперативную лавку за молочными продуктами для своих детей. Но кооператив не смог пережить реформы Хрущёва. Коров уничтожили и весь посёлок, тогда уже несколько тысяч жителей сел государству на шею: ему самостоятельно пришлось снабжать посёлок молочными продуктами. Снабжение населения резко ухудшилось. Все подорожало.

И вот однажды на запасных путях станции Сходня, в одном из тупичков появился вагон от бронепоезда, в котором приехал дед со своей семьей. Внутри вагона была настоящая квартира, такая в какой он жил последние два года – просто ее подцепили к поезду, который шел в Москву. Мое детское воображение поразила не только обстановка этой квартиры с хорошим писменным столом, кроватями, мягкими креслами, картинами на стенах – особое впечатление на меня произвел бочёнок с красной икрой, который также совершил далекое путешествие. Дед мне очень понравился – большой, сильный, лысый и усатый. На фронте я однажды тоже было отпустил рыжие усы, они свисали, как у моих любимых запорожцев и в них застревала лапша, как и у деда. Мы с ним сразу сделались настоящими друзьями.

С приездом деда начался самый спокойный и счастливый период моей жизни – 6-7 детских лет до расстрела дедуси – Николая Карловича.

Сергей Васильевич был приглашен с Дальнего Востока для работы в НКПС,е – народном комиссариате путей сообщения. Он получил крупное назначение: сделался членом коллегии наркомата и начальником финансово-контрольного комитета (Фи-Ка-Ка – как любил называть дед свой комитет) с хорошим окладом (жалованием – как говорил Сергей Васильевич) и разными прочими благами. Отец работал в том же здании наркомата у Красных Ворот старшим экономистом центрального управления внутренних водных путей. После трагичного разговора с Луначарским, о котором я еще расскажу, отец понял, что университетская, да и любая научная карьера для него закрыта раз и на всегда. Он очень переживал крушение своих научных замыслов и невозможность опубликовать свою диссертацию. Позднее, как я узнал уже в 60-х годах она была опубликована Иельским университетом на английском языке еще в самом начале 20-х годов. Об этом отец так и никогда не узнал. Русский же экземпляр диссертации был изъят во время обыска и, наверное, приобщен к делу. Мои попытки его разыскать не увенчались успехом.

Постепенно отец, видимо, смирился со своей судьбой и начал снова активно работать на новом для себя поприще. На его столе появилось много книг по статистике и разные годовые отчеты. Он начал серьезно заниматься статистическим анализом речных грузопотоков, что стало его служебной обязанностью. Мне трудно судить о его успехах на экономическом поприще, но он время от времени печатал статьи в отраслевом журнале, которые, что было немаловажным, хорошо оплачивались. А один из известных тогда специалистов, профессор Осадчий (в будущем «член промпартии», из за которого, вероятнее всего, был арестован и погиб мой отец) написал отцу письмо со всякими похвалами и предложил вести совместную работу.

Одним словом, очень скоро служебные дела и моего деда и отца сложились вполне благополучно. Семья обрела материальный достаток, причем такой, какой я уже не имел никогда, даже тогда, когда меня избрали действительным членом Академии. Мы построили собственный дом, в котором прошли мои детские и юношеские годы.

Иван Бунин однажды сказал – сегодня трудно представить себе, какой умной и содержательной была наша жизнь. Нечто подобное могу сказать и я: сегодня с удивлением вспоминаю, сколь размеренной, содержательной и умной была тогда жизнь моей семьи; в нашей суетной нелепой теперешней жизни невозможно себе представить, как люди могут жить спокойной рабочей жизнью без нервотрепок и стрессов. Весь тогдашний распорядок жизни был каким то душеоблагораживающим. Каждое утро мой отец и дед выходили из дома в 8 утра, шли не торопясь на станцию и ехали на работу (дед всегда говорил – на службу) одним и тем-же поездом 8 -15. Тогда по Октябрьской дороге ходили паровички. Но путь до Москвы занимал только 40 минут. Это быстрее, чем теперь ходят электрички.

За несколько минут до прихода поезда у первого вагона собиралось несколько инженеров, едущих на работу в наркомат путей сообщения. Все друг друга хорошо знали и здоровались называя по имени и отчеству. Их провожать обязательно приходил начальник станции. Это был железнодорожный служащий старой пробы. Он всегда был в красной фуражке, хотя в другое время, не на станции носил обычную железнодорожную фуражку с инженерным значком. Так повелось со времен Николая Первого, когда еще строили дорогу – начальствующее лица всегда должны были быть в красной фуражке, чтобы их было видно из далека.

К деду начальник станции относился с особым почтением. Никогда не называл его по имени и отчеству, а только «Ваше превосходительство» и произносил он это словосочетание без тени юмора. Дело в том, что согласно петровскому табелю о рангах дед занимал генеральскую должность, следовательно его должно было именовать «превосходительство». А служащие на железной дороге еще долго после революции чтили старые порядки. И не зря, русские железные дороги всегда были нашей гордостью. Да и транспорт после гражданской войны наши железнодорожники восстановили очень быстро и во времена НЭП,а он работал «как в мирное время». Во всяком случае дед это утверждал с гордостью. Начальник станции был один из наших завсегдатаев. Он любил заходить к нам на огонек, попить чаю, покидать карты. Вообще, в карты у нас играли мало. Мужчины иногда играли в винт. А бабушка Ольга Ивановна любила рамс. Что эта за игра – не знаю. Кажется, что то вроде преферанса, только еще более примитивная по сравнению с винтом, который счтитался мужской игрой, в отличие от «дамского» преферанса!.

Поезд приходил минута в минуту. Октябрьская дорога славилась точностью и все служащие очень ревниво следили за тем, чтобы расписание поездов не нарушалось. В первом вагоне всегда уже было несколько, ехавших на работу железнодорожных служащих. Они жили в Фирсановке и Крюкове. Все всегда здоровались друг с другом и занимали «свои места». Если кто нибудь ненароком сядет на чье нибудь место, то ему сейчас же скажут: «извините, но это место Ивана Ивановича или Петра Петровича». Дед всегда сидел во втором купе, у окна, лицом по ходу поезда. Отец неизменно садился от него слева.

От вокзала вся группа наркоматовских служащих шла обычно пешком и неспеша. Работа начиналась в 9-30, а до Красных Ворот было недалеко. Поскольку ритмичность – основа работы транспорта и всех его служб, то все и возвращались обычно одним поездом и ритуал возвращения не нарушался. Дед очень любил, чтобы я его встречал. Когда мне это удавалось, я это делал с удовольствием. Мы шли с дедом впереди, я рассказывал ему сходненские новости, а отец на шаг сзади. На улице все друг с другом здоровались.

К нам любили приходить гости.

Но визиты были совершенно не в современном стиле. Приходили просто так, на огонек. Как то само собой сложилось, что у нас образовался «приемный день». Это была суббота. После работы – в субботу она кончалась на два часа раньше. Заходили местные «железнодорожники». Я помню милейшего железнодорожного врача Н.А. Шалякина, который лечил всю нашу семью. Приходил тот же начальник станции, еще кто-то, кого уже почти не помню. Но часто приезжали и из Москвы. Отец был неплохим художником-любителем. В студенческие годы, он учился и школе живописи и ваяния и у него сохранилось много знакомых в этом мире. Он был в приятельских отношениях с Кориным, который не раз бывал у нас в гостях. Однажды к нам приезжал и великий русский художник Нестеров. Это был кумир моего отца.

Никакого специального стола не делалось. Ужин бывал очень простой. Даже не ужин, а скорее чай. Бабушка обычно пекла к ужину пирог. Особенно ей удавался пирог с грибами. В те времена, как известно, «ничего дешевше грибов» не было! У деда всегда был в запасе графинчик водочки, настоянной на зубровке. Но подавался он крайне редко. Разве, что по рюмочке в честь дня рождения кого нибудь из гостей или в двунадесятый праздник. Семья не была особенно религиозной. Дед о отец ходили в церковь крайне редко. Только бабушка ходила в нашу сходненскую церковь каждое воскресенье, хотя и была лютеранкой. Но все положенные праздники, но не посты, семья соблюдала неукоснительно.

Когда приходили гости, то меня из столовой не выгоняли, как сейчас принято обращаться с детьми в большинстве семей. Более того, считалось, что я должен присутствовать при разговоре старших. Но и не сажали за общий стол. Рядом ставили маленький столик. И я очень любил слушать то, о чем и как говорили взрослые. А говорили о чем угодно, никак меня не стесняясь. И о политике, в том числе. Но больше об истории, литературе и вообще о самых неожиданных вещах. Говорилось о заветах Рериха, которого отец считал не только велмким художником, но замечательным мыслителем. Спорили о писаниях мадам Блаватской, сочинения которой были позднее конфискованы во время одного из обысков. Я помню как обсуждалась болезнь художника Кустодиева, которого у нас в семье очень любили.

Все это мне было интересно, я слушал внимательно, хотя понятным было далеко не все, а встревать в разговор и спрашивать мне не разрешали. Иногда читались вслух стихи. Эти вечера были особенно памятными. До декабря 42-го года, когда я получил небольшую контузию во время бомбежки, у меня была патологическая память. Я легко выучивал наизусть все, что угодно. В университете я на пари однажды выучил наизусть второй том теоретической механики Бухгольца., книгу, до ужаса занудливую, и мог читать ее на память с любой страницы. Поэтому, почти все стихотворения, которые читались за нашим субботним столом я запоминал и мог их декламировать. Читали самых различных русских поэтов особенно Пушкина, Тютчева, А.К.Толстого. Любили крамольных тогда Есенина и Гумилева. До сих пор я помню и могу прочесть на память гумилевских капитанов. Пробовали читать молодых, например Мандельштама, Маяковского и кого то еще. Но они «не пошли». Так у меня на всю жизнь осталось неприятие этой, как бы не настоящей поэзии. Уже совсем недавно, когда Бродский получил нобелевскую премию, я попробывал читать то, что называлось его стихами. Но мне показалось, что все это имеет очень малое отношение к русской культуре, к нашему духовному миру и особенно к поэзии, хотя и написано по-русски.

На наших субботних встречах много говорили и об исторических сюжетах и судьбах России – традиционная тема русской интеллигенции.

Эти вечера оставили неизгладимый след в моей памяти и формировали мировозрение, куда более эффективно, чем любая пропаганда и изучение краткого курса истории партии. Очень важно, что они побуждали меня к чтению «взрослых книг». Мне было 8 лет, когда я прочел всю трилогию Мережковского «Христос и Антихрист». Сейчас у нас полностью исчезла культура неспешной беседы, столь распространенная в былые годы в среде русской интеллигенции. Людям было просто интересно общаться за чаем. Сейчас же когда приходят гости, мы много пьем, не рассуждаем, а «обмениваемся информацией» о жизненных тяготах и почти не принято, как в былое время размышлять вслух. Наши сегодняшние встречи больше напоминают американские вечеринки, чем традиционные русские «посиделки».

Для моего будущего было крайне важно постоянное общение со взрослыми. Из разговоров, которые я слушал, мне очень многое западало в душу и осталось там на всю жизнь. А непонятное – оно служило источником вопросов, которые я, позднее, задавал отцу и деду, во время прогулок. Я любил гулять со взрослыми и возникавшее, при этом, ощущение единства команды. Я, чем-то напоминал барбоса, который гуляя с людьми, все время на них оглядывается, чувствуя себя членом компании: все вместе!

Мне были очень интересны жизнь и работа отца и деда. О том, что происходит в мире, я узнавал из их разговоров между собой и у меня возникал образ мира, моей страны и нашего в ней положения. О многом я спрашивал, когда мы бывали одни и дед и отец мне охотно отвечали на мои детские вопросы. Они мне также многое рассказывали и об истории семьи и судьбах наших многочисленных родственников.

Из разговоров деда и отца я понимал, что в те благославенные годы позднего НЭП,а все постепенно стабилизируется, Россия снова становится державой, с которой начинают считаться. И этому все радовались. Только вот, по-прежнему, большевички в косоворотках постоянно делают глупости. Но они быстро учаться. И мой мудрый дедушка думал, что лет, этак, через десяток все снова выйдет на круги своя. Отец был более реалистичен, но и он, как потом оказалось, переоценивал возможности здравого смысла: там на верху идет борьба за власть, победят мерзавцы, причем те, кто мерзее. А современное государство, конечно, снова возникнет. Не не такое как Германия или Франция, а наше русское. И не скоро – через поколение. Но оказалось, что и отец был чрезмерным оптимистом.

Отец и дед многое оценивали по-разному. Сергей Васильевич считал революцией только Февральскую, полагал, что именно в ней корень всех бед, которые испытывает наш народ. Не случись ее, не возьми верх демократы, сбежавшие потом из России и оставившие нам все расхлебывать, война закончилась бы еще в начале 18 года. Октябрьскую революцию дед считал только переворотом, однако сохранившим целостность страны. Что считал наиважнейшей задачей любого правительства. Поэтому и относился к большевикам гораздо более терпимее чем мой отец. Отец же не мог им простить гражданской войны, миллионов жертв и той разрухи, которую она принесла. Отец был уверен, что Россия была на кануне нового взлета и в экономике и, особенно, в культуре. Ее серебрянный век должен был перасти в новый золотой. Удар по культуре, российским традициям, прививка России европейского мышления с его гипертрофированной экономичностью и атеизмом, отец считал главной мерзостью, учиненной большевиками.

Его понимание революционных событий было, наверное, близко к тому, которое было у Черчиля, сказавшему в те годы: «русский дредноут затонул при входе в гавань». Отец считал, что никакими аргументами, в том числе и государственной целостности, Октябрьская революция и гражданская война оправданы быть не могут. Он полагал также, что Февральскую революцию предотвратить было уже нельзя, что корень зла был раньше, в том, что Россия вступила в германскую войну, как ее называли и отец и дед. Отец был человеком «серебрянного века» нашей страны. Он видел лучше деда взлет ее культуры, быстрый прогресс во всех направлениях, ценил нашу самобытность, и в культуре, и в организации жизни и остро горевал по утере всего этого. Он мне много рассказывал о героизме русских войск на германском фронте, но считал, что это уже ничего не могло изменить. Трагедия, по его мнению, произошла раньше. Он считал, что это было убийство Столыпина. «И зачем охранке это понадобилось» – он часто повторял эту фразу, когда речь заходила о Столыпине. Теперь я, наверное, смог бы ответить на такой вопрос.

Но в одном сходились и дед и отец – они были искренними русскими патриотами в самом цивилизованном понимании этого слова. Одной из официальных доктрин в двадцатые годы была борьба с русским шовинизмом. Объявлять себя себя русским, проявлять интерес и симпатию к русской культуре и, особенно, традициям и истории, считалось проявлением чуть ли не антисовьетизма. А русской истории мы в школе вообще не учили. О Петре Великом, о победе на Куликовом поле и о других страницах истории, мы могли узнать только в своих семьях и то тайком. У нас дома было много книг по истории России, были исторические романы Загоскина, Толстого, Мережковского. Отец мне все это давал читать (что я делал с удовольствием) и потом долго обсуждали прочитанное. Отец любил рисовать. Тогда мы читали вслух. Иногда читал я, иногда моя мачеха. Так мы прочли «Воину и мир». Сцена кончины князя Болконского произвела на меня такое впечатления, что я потом не спал почти всю ночь.

Вот так, в 10 – 12-летнем возрасте я входил в мир.

Я много гулял с отцом и он мне с видимым удовольствием рассказхывал что нибудь из истории или о книгах, которые мне следовало прочесть. Я помню, как за несколько прогулок он рассказал мне всю историю пунических воин и Ганибал на долго сделался моим любимым героем. Однажды – это было в 27 или 28 году, мы с отцом вдвоем, во время его отпуска поехали в какуюто деревню, расположенную в верховьях Западной Двины, прямо на ее берегу. И прожили там едва ли не целый месяц. В нашем распоряжении были лодка, удочка и все тридцать лет эпопеи трех мушкетерах на французском языке. Мы отплывали в какой нибудь тихий заливчик, где, по нашему разумению должна была бы водиться рыба и становились на якорь (то есть бросали в воду камень на веревке) и начинались увлекательные часы. Мы по очереди следили за удочкой и по очереди читали вслух дартаньяновские приключения. Отец ими увлекался почти на моем уровне. Как ловилась рыба и ловилась ли она вообще – я не помню, но все перепетии отважного гасконца до сих пор могу воспроизвести во всех деталях. Отец – он был тогда совсем молодым человеком, ему еще не исполнилось и сорока, читал Дюма с неменьшим увлечением чем я.

Такая совместимость поколений полностью исчезла в послевоенное время. У меня, к моему великому огорчению уже не было душевных контактов с моими детьми. Я им был уже неинтересен. Может быть это веяние времени. А может я сам был настолько увлечен своей работой, спортом, жизнью, что не мог отдавать им нужную частицу собственного я? Нужной сердечности? А без этого мои попытки «организовать духовную преемственность» были обречены. А позднее, даже простые попытки более глубоко вникнуть в детали их жизни категорически ими пресекались и, причем, в весьма резкой и даже обидной форме. Такая отстраненность от детей, это, может быть, самое тяжелое бремя, которое я несу на склоне лет. Я утешаю себя мыслью о том, что в таком разобщении проявляется дух времени – дети, в нынешнее время, очень критически относятся к отцам. Ведь подобное происходит сейчас почти во всех семьях. Тоже я видел и за границей – дети очень рано уходят в самостоятельную жмзнь. Но мне от этого не легче, душевный вакум остаётся незаполненным. Да, эта разобщенность не только личное горе, но оно опасно для нации в целом. Мы лишились очень многого, утеряв ту общность поколений, которая была так характерна для всего русского общества, особенно для интеллигенции и крестьянства.

Наши субботние посиделки продолжались еще довольно долго. Люди к нам тянулись, хорошие люди, как я теперь понимаю. Но постепенно разговоры начали менять свой характер. Несмотря на кажущееся нэповское благополучие в атмосфере появилось нечто тревожное. Начались «чистки». Людей увольняли с работы и они стали отъезжать за границу. И правительство особенно не препятствовало эмиграции интеллигенции. И она собиралась понемногу в дальний путь, с глубокой убежденностью в том, что этот отъезд не на долго. И тем не менее, с горем и болью, и с ясным сознанием того, что там за кордоном лежит земля чужая, а вовсе не обетованная. Как непохожа была эмиграция 20-х годов на нынешнюю полуинтеллигенцию, которая говорит о России – эта страна. Мне иногда хочется ей сказать: ну и скатертью вам дорога, а мы попытаемся эту страну сохранить нашей страной!

Каждый раз, когда шел разговор об отъездах, я слышал, как называли то одну знакомую фамилию, то другую. Особенно памятно прощание с семьей Петрункевичей. Глава семьи был сослуживцем моего отца, вроде бы даже каким-то начальником. Но однажды его «вычистили», предложив, правда должность бухгалтера в каком то небольшом учреждении железнодорожного ведомства. Причины увольнения даже не скрывали. Петрункевичи – старая тверская помещечья фамилия, а их ближайший родич, кажется дядя, был известным кадетом. Мой отец еще в студенческие годы вступил тоже в партию кадетов, но скоро в ней разочаравался. Но факт пребывания «в кадетах» тщательно скрывал. По тем временам это был настоящий криминал.

Я помню, как мадам Петрункевич обняв мою мачеху рыдала на ее плече. Мы, как могли, их успокаивали. Дед говорил о том, что через 2-3 года они вернуться. В стране начинается индустриализация и ей понадобятся хорошие инженеры. Мой милый и хороший дед, так похожий на Тараса Бульбу, – он всегда был через-чур оптимистом – сказались гены: он пошел в своего внука.

Я хорошо помню и отъезд Шлиппенбахов – забавное семейство: папа, два сына и дочь и все ростом около двух метров. Отец говорил – четыре сажени шлиппенбахов. Их предок, какой то пленный швед, остался в России во времена Северной войны. Шлипенбахи тоже были инженерами и все работали на одном и том-же заводе (кажется, на Гужоне, как раньше называли Серп и Молот). Вся их вина состояла в том, что пленный швед во времена Петра Великого, сумел сохранить не только свою фамилию, но и баронский титул.

Получил предложение уехать за границу и мой дед. Знаменитая фирма Вестингауз приглашала деда на работу в качестве консультанта с каким то фантастическим окладом. Однажды дед вернулся со службы много позднее обычного и был мрачнее тучи. Оказывается было заседание коллегии наркомата, членом которой он был и на нем рассматривалось письмо фирмы Ветингауз, которое пришло по официальным каналам. Коллегия решила – рекомендовать Сергею Васильевичу Моисееву выехать в Америку, причем, обязательно со всей семьей, включая и детей и внуков.

Обедали мы обычно около 7 часов вечера, когда отец и дед возвращались со службы и мы собирались за столом всей семьей. В этот день мы обедали много позднее – ждали возвращения деда. За столом царила тяжелая атмосфера. Дед угрюмо молчал. Потом сказал одну фразу «Я не уехал тогда из Хабаровска, хотя оставаться там было угрозой для моей жизни, а теперь..». Дед встал из за стола, вынул из за галстуха солфетку и ушел в другую комнату.

Вскоре он вышел на пенсию.

Атмосфера сгущалась – это чувствовали все. Во время субботних встреч все меньше и меньше говорили о политике. Да и сами встречи становились малочисленнее и происходили уже далеко не каждую субботу. А потом и вовсе прекратились.

В конце 28 года был неожиданно арестован Николай Карлович фон Мекк, занимавший довльно высокий пост в ВСНХ. А вскоре после своего ареста он был расстрелян. Наша семья почувствовала, что снаряды ложаться где то рядом. Через год по делу о промпартии был арестован мой отец. В конце тридцатого года в больнице бутырской тюрьмы мой отец скончался – от сердечного приступа, как, во всяком случае, было сказано моей мачехе. Проверить этот факт мне не удалось.

Через несколько месяцев скоропостижно скончался и мой дед. Пережить гибель своего сына он не мог. Горе сковало семью. Средств к существованию не было.

Начиналась новая и очень трудная страница жизни. -39-

 

Ростов на Дону

Другой, очень радостный период моей жизни, начался после переезда в Ростов на Дону. Он открылся неожиданно после всех страшных передряг, горя и опасностей, которые свалились на меня зимой 49-50-го года. Неожиданно пришло счастье – я к нему никак не был готов. Это был подарок Неба – я его тогда так и воспринял.

В начале зимы 50-го года меня лишили работы и на до мной повисла угроза ареста. Вот тогда мне пришлось оставить всё и дом, и Москву и уехать в неизвестность. Причем уже не одному – к этому времени я был женат и нес ответственность не только за себя. Зима того года была была одним из самых трудных периодов моей жизни. Произошло обрушение всего – произошло вдруг и совершенно неожиданно, когда, казалось бы кругом сопутствовал успех. Война была за спиной, все двери, как мне казалось были открыты, жизнь налаживалась, в сейфе моего институтского кабинета в НИИ-2 лежал черновик докторской диссертации, начиналась семейная жизнь...Как я тогда не сломался? Ума не приложу! Помогли, конечно, обстоятельства – о чем я уже рассказывал и, может больше всего, друзья – Саша и Нина Куликовские, которые ту страшную зиму прожили со мной на Сходне. И, они (может быть только они) по-настоящему, были рядом со мной.

Тогда, неожиданно была арестована моя мачеха, которая проработав более четверти века учительницей сходненской школы, уже вышла на пенсию. Тогда-то и произошла, действительно катастрофа. И не только для нее, но и для меня. Я должен был поставить крест на своей научной деятельности, на своей специальности. Искать какие-то иные формы работы, существования, наконец. Меня мгновенно лишили допуска к секретной работе, а, тем самым и к моей диссертации, которая так и канула в Лету – через пять лет я защищал, уже совершенно другую работу. Моя первая докторская диссертация, была связана с теорией управляемых ракетных снарядов, важной и очень закрытой темой.

И тут же, как только я был лишен допуска, меня прогнали с работы. В моей трудовой книжке появился штамп – уволен по сокращению штатов. Но в те годы, когда всюду нехватало людей, такой штамп означал только одно – уволен, как не заслуживающий доверия, то есть как родственник репрессированного и кандидат в арестанты. Я пробовал устроится в разные места. В отделах кадров сидели тогда обычно бывшие фронтовики. И видя мой китель без погон и три ордена и серию медалей, которые, я носил, как и все, которые в то время еще донашивали старые гимнастерки и кители, начинали разговор доброжелательно, с явным желанием помочь. Но как только обнаруживался штамп в трудовой книжке, лица сразу каменели и стандартный ответ «Извините, но...»

Деньги стремительно кончались. Оставались те, которые я сумел отложить на первый гражданский костюм. Я собирался его купить сразу после войны. Но и с ними мне скоро пришлост расстаться. А нужный мне костюм я купил лишь через несколько лет, уже работая в Ростове накануне докторской защиты.

Стал реальным вопрос – как выжить? Теперь уже вдвоем – моя жена была еще студенткой Энергетического института.

Итак, что делать? Меня выручил случай, о котором я уже рассказал. Мне предложили занять должность, исполняющего обязанности доцента кафедры теоретической механики Ростовского Университета. И это несмотря на штамп, о котором я заранее рассказал ректору, профессору Белозерову. Вечно ему благодарен! Ведь время было страшное и он рисковал.

Вот и началась моя жизнь в Ростове на Дону – почти пять очень счастливых моих лет. Несмотря на многие, как говорят математики, технические трудности, жизнь очень скоро вошла в спокойное хорошее русло. Как это ни странно, но квартирные дела довльно скоро устроились. Во всяком случае к моменту рождения моей старшей дочери у меня уже было две хороших больших комнаты в старой шестикомнатной профессорской квартире в одном из лучших домов на улице Энгельса, в самом центре города. В той же квартире жило еще две семьи сотрудников университета.

Сегодня принято ругать коммуналки – конечно это не отдельные квартиры, а тем более котеджи. Но мы жили очень дружно в нашей квартире и я с удовольствием вспоминаю довольно частые вечерние посиделки на общей кухне. Как это ни странно, но наиболее дружны между собой оказались женщины.

Я никогда не забуду, как в памятный день марта 53-го года я вернулся домой и застал всех трех обитательниц нашей квартиры на кухне – они дружно ревели. Я же шел домой в приподнятом настроении и размышлял: вот теперь, наверное, мою мачеху скоро вернут в Москву, а меня перестанут подвергать остракизму. Глядишь и мне в Москву скоро можно будет вернуться. Поэтому, увидев энтузиазм кухонных плакальщиц, я сказал фразу, которую они мне долго не могли простить, и за возможные последствия которой, я потом весьма опасался:"Чего дуры ревете? Может теперь только и начнется жизнь без страхов и оглядок".

В те годы мы, действительно, почти не говорили о политике. Это была запретная тема: нас всех научил горький опыт. Но и еще – она нас и не интересовала. Опять же жизнь так научила нас всех. Мы знали – никто ни о чем не должен спрашивать, нам все скажут, что нам надо знать и нечего проявлять инициативу, ни в чем, что даже отдаленно относится к компетенции «компетентных органов». Занимайтесь своим делом и не суйте не во что свой нос! Вот так мы и жили – работали, растили детей.

В Ростовском Университете мне как то поручили вести филолсофский кружок по методологическим вопросам физики. Одна из тем – «критика копенгагенской школы», о которорй я тогда впервые услышал. Поэтому я начал с того, постарался добросовестно разобраться в том, что утверждают Бор, Гейзенберг и их ученики. В библиотеке я раздобыл статьи Бора и других крупных физиков, которые приезжали к Бору и дискутировали с ним. Проблема мне казалась очень интересной, по-настоящему научной и я радовался такому партийному поручению. Замечу, что именно с того времени я стал считать Бора одним из величайших мыслителей ХХ века и моим первым настоящим учителем филисофии.

Однако, эти занятия методологическим вопросами физики чуть было не окончились трагически. Кто то кому то рассказал о наших занятиях. Меня вызвали в отдел науки обкома партии и спросили:"Что это Вы там прёте всякую отсебятину. Вместо того, чтобы заниматься творческой работой и изучать рекомендованные материалы – популяризируете Гейзенберга (накануне мы разбирали его статью)? Так можете и положить на стол свой партбилет!" Я был снят с поста руководителя кружка. Правда, каких либо административных последствий эта история, кажется, не имела. Вот мы и избегали любых обсуждений хоть как-то относящихся к политике и, особенно, коментирования происходящего. И даже смерть Сталина никак не обсуждалась. Ну просто никак! Умные пожимали плечами – поживем, увидим. Те, кто поглупее, повторяли написанное в газетах. У меня был тогда лишь один запомнившийся разговор.

В соседнем подъезде моего дома жил известный профессор ихтиолог Пробатов Александр Михаилович. Я пошел как то погулять по улице Пушкина – хорошая тихая улица, с бульваром посредине и неожиданно его встретил. Поздоровались, сели на лавочку – был хороший светлый день. Март в Ростове бывает великолепен! Помолчали. Подумали, как выяснилось – об одном и том же. «Хочется надеется Алесандр Михаилович». «Хочется, Никита Николаевич. Но хуже не будет – некуда. Мера все-таки есть». Вот и весь разговор.

Мое отношение к Сталину было однозначным и выработалось еще в детстве, в семье – ее бедами. Отец их связывал со Сталиным и его стремлением утвердится единовластным, монархоподобным, как он говорил, хозяином страны. Он считал, что революция только и может кончится абсолютным единовластием, а тираном может стать только Сталин – «мерзавец должен быть, в этой ситуации, абсолютным», как он говорил деду. Вот и я воспринимал и Сталина и все происходящее сквозь призму этих разговоров отца и деда. Несмотря на своё крайнее неприятие Сталина как политической персоны, во время войны я готов был кричать как все: за Родину, за Сталина. Но и намека на ту любовь к Сталину, которую я видел в некоторых стихах Симонова, у меня не было. Я его в те годы принимал как неизбежность, даже как историческое благо. Сталин второй раз сохранял Россию как целое.

Здесь я во многом шёл по стопам своего деда. Он ненавидел либералов временного правительства и прощал большевикам многое за то, что они сохранили целостность страны. Большевики придут и уйдут, а Россия останется – любил он говорить. Ни с кем никогда не делясь мыслями, я думал примерно так же и о Сталине. Мне только казалось, что после войны, когда столь неоспоримо было показано единство народа, когда цели – его личные цели «абсолютного повелителя» и победителя фашизма, были вроде бы и достигнутыми, и Сталин должен начать вести себя по другому. Я понимал, что Ягода, Ежов, Берия – всего лишь креатуры ЕГО самого. Я думал, что после окончания войны, такие персонажи перестанут быть ему нужными. Но я тогда не понимал еще, что дело не только в Сталине – он лишь образ и реализация СИСТЕМЫ! Системы, достигшей в его лице «оптимальной» реализации.

И вот постепенно мои иллюзии, вернее надежды начали отступать. Я видел, что сбываются худшие предчувствия – все эти «особняки» ушли в тень лишь временно. Скоро они опять понадобятся. И снова начинается старое. И снова подбираются к нам, к людям, стоящим вне системы и ко мне лично. Вот я и удрал из Москвы, по совету мудрейшего Саши Куликовского! А теперь Сталина уже и нет. Неизбежна некоторая передышка. А потом – история не повторяется, трагедия перерождается в комедию, также как и демократия в хаос – это сказал, кажется, еще Цицерон. Жить будет мерзко, но можно. Менее опасно, во всяком случае. И все же вся эта сволочь однажды оставит Россию, прекратит ее терзать – об этом говорили и дед и отец. Они просто ошиблись во времени – они оказались через-чур оптимистами и им не приходило в голову, что одна сволочь заменит другую.

Но хочется сохранить оптимизм и думать, что следующие будут лучше предыдущих. А если так, то надо работать и работать – все это пойдет на пользу России. Вот так я думал 40 лет тому назад, в мартовские дни 1953-го года!

Я иногда говорил об этом моей покойной жене. Она была медицинской сестрой на фронте и работала в медсанбате на том же Волховском фронте и в ту же памятную весну 42-го, была вероятно где то очень недалеко от меня; вступила там в партию, примерно в тех-же условиях, что и я. Ее медсанбат тоже попадал в окружение. Она с ужасом слушала мои речения, не спорила и только просила, чтобы я об этом ни с кем никогда не разговаривал. Но я ни с кем и не разговаривал на подобные темы. Даже с Иосей Воровичем.

 

Новая жизнь, новая работа и новые друзья

Вот мы и стали жить в двух наших роскошных комнатах в самом центре Ростова. Но жизнь сначала была очень скудной – денег катастрофически нехватало – я получал оклад ассистента. Думаю, что уровень жизни был примерно таким же как у меня сейчас, то есть как у нормального научного сотрудника, живущего на зарплату в 93-ем году, вне зависимости от степеней и званий. Но разница все же была: тогда я не был академиком, и был на 40 лет моложе.

Но денежные дела нас особенно и не смущали. Самое главное – мы были полны надежд и уверенности в нашем будущем, чего теперь, увы нам всем так не достает. Я старался где мог подработать. На все лето уезжал в горы в качестве инструктора по альпинизму. На этом я тоже кое что зарабатывал, да и семья могла жить со мной в горах, в альпинистском лагере, практически бесплатно. Кроме того материальные дела скоро наладились. Я был утвержден доцентом и моя зарплата увеличилась вдвое, начала работать жена, появились и дополнительные заработки и я довольно скоро вышел, вероятно, на уровень жизни академика до начала перестройки! И смог, наконец, купить костюм и перестать донашивать штаны с голубым кантом.

Я постепенно отходил от шока – дома было хорошо и уютно, несмотря на почти полное отсутствие мебели. В ней ли дело, когда люди были молоды, здоровы и им было по настоящему хорошо вместе. Особенно я любил ростовский сентябрь. Первый учебный месяц, нагрузка еще небольшая и из университета я возвращался рано. А погода в сентябре стоит еще жаркая. Но жара уже не угнетающая, как в ростовском июле или августе. Мы часто ходили на Дон, брали лодку и втроем под вечер плыли немного вверх по реке. Там есть несколько песчанных островков, туда приплывло немного людей, было пусто, особенно в будние дни и мы любили там проводить предвечерние часы. Моя дочурка была очаровательным существом – мы с женой ее звали славнюшечка. Она была, действительно очень занятная девка, топала своими ножками по самому урезу воды и заливисто хохотала.

Ездили компанией на Дон, покупая канистру пива и ведро раков, а гостей угощали черной икрой купленной на базаре у браконьеров. А ими были все рыболовы.

В Ростове мне, северянену недоставало зимы. Но зато весна там бывала ранняя и какая-то захватывающая. Однажды у нас был московский гость, мы сидели долго и уже ночью пошли с женой его провожать в гостинницу. Возвращались обратно по пушкинскому бульвару. Было какое-то весеннее неистовство. Мы шли взявшись за руки по лужам и я сочинял стихи. Остались в памяти лишь несколько строчек, отвечавших тому, что творилось вокруг нас:

Всё ветер рвал и брызгами играя, Ворвался мокрым тающим теплом. А ночь дышала, влажная, живая И трудно было возвратиться в дом.

Через много лет эти строчки, но уже в совсем ином контексте, я повторил снова. Но об этом я расскажу позднее.

Мы вернулись домой и открыли настежь окно. Весна ворвалась и в нашу квартиру. А следующее утро уже было ясным и солнечным. Начиналась настоящая южная весна.

Легко и естественно возникла дружеская компания, связанная общей работой в университете. Мы отправлялись часто всей этой компанией на Дон, где проводили целые воскресные дни, любили ходить друг к другу в гости. Была очень легкая атмосфера общения. Не было ни склок ни пересудов. Ростов нас принял благожелательно и быстро зачислил «в свои». Собирались у нас, благо мебели не было и было много свободного места. Часто бывали и у Пробатовых, особенно, когда он приглашал петь русские песни. Мне однажды слон наступил на ухо – даже в строю запрещали петь, чтобы колонна не сбивалась с шага. А вот слушать, как пел Пробатов я очень любил. У них очень неплохо получалось пение в два голоса с И.И.Воровичем, у которого был тонкий слух несостоявшегося музыканта.

Неожиданно оказалась очень приятной и деловой атмосфера на нашем физико-математическом факультете. Там собралась весьма квалифицированная компания доцентов, подобранная еще профессором Морухай-Болтовским, приехавшим в 14-ом году из Варшавы. Может быть, они и не были первоклассными учеными, но все были знающими, интеллигентными преподователями вполне университетского уровня. Теперь я уже имею право сказать, что все доценты факультета были профессионалами высокого класса. Именно они определяли погоду на факультете, который тогда был заметным явлением на фоне других провинциальных университетов. И что было особенно приятным – преподаватели факультета были все какие – то очень беспартийными. Как это отличалось от того, с чем я сталкивался на моем родном механико-математическом факультете МГУ, где группа партийно-комсомольских деятелей присвоила себе право решать и судьбы отдельных людей и факультета в целом!

С особой симпатией я вспоминаю доцента М.Г. Хапланова. Он заведовал кафедрой математического анализа. Во многом он мне очень помог. Особенно своей критикой моих первых работ, которые Михаил Григориевич читал в рукописях. Были среди преподавателей факультета, конечно, и пара «острых» дам. Как правило добившись определенного положения, подобные научные дамы бывают очень «конкретно образованными» – знают может быть и немного, но зато знают так, что сразу фиксируют любую неточность. И на научных семинарах ведут себя как на экзамене со студентами. С ними надо держать ухо востро. Но это тоже полезно!

Мы жили раскованно и весело. После заседаний кафедры или ученого совета было принято ходить в «букинистический магазин». Мы так называли небольшую забегаловку, расположенную на улице Энгельса около букинистического магазина. Там продавали в разлив донские вина. Вина там были хорошие и дешевые, но не было закуски. Поэтому иногда, мы шли куда-нибудь еще и поужинать. Обычно шли в ресторан Дон (в ресторан – при доцентском жалавании! Такое тогда бывало, времена были куда, как более легкие – прошу верить!), расположенный на той же улице.

Были распространены шутки и безобидные розыгрыши. Однажды из ресторана Дон, ректору университета была прислана страница из жалобной книги с такой записью: «Когда я попросил третью поллитру, мне в этом грубо отказали!» И подпись – доцет университета Ворович." Надо сказать , что будущий действительный член Российской Академии Наук И.И. Ворович, в особенности в те годы, практически ничего не пил спиртного. Письмо из ресторана демонстрировали на общем партийном собрании факультета, однако экспертизу почерка не проводили.

Я стал снова заниматься спортом – играл за сборную факультета в волейбол и сделался председателем городской секции альпинизма. Уже с ранней весны мы начинали готовится к предстоящему сезону – но об альпинизме будет еще особый разговор.

Стихи я уже не писал совсем – настоящее дело меня поглотило полностью.

 

И.И. Ворович

По приезде в Ростов, без всякой раскачки я оказался невероятно загруженным – прежде всего чтением лекций. И это, при полном отсутствии у меня опыта преподавательской работы. Сейчас, когда с тех пор прошло уже более 40 лет, я удивляюсь своей смелости и легкомыслию – как я мог принять на себя столько обязанностей. Уже в своем первом семестре мне поручили читать пять (5!) самых разных курсов. И я за всё взялся. Первым был курс теоретической механики, который я читал всему факультетскому потоку. Я его еще знал, хотя и с грехом пополам. Кроме того, мне поручили курс теории относительности и римановой геометрии для физиков-теоретиков. Этот курс я слушал у академика Тамма и у меня сохранились записи лекций. Но об остальных курсах я просто ничего на знал.

На подготовку сложнейшего курса гидродинамики, который я никогда не изучал у меня было лишь два-три месяца подготовки. Я читал его прямо «с колес»: то, что вчера выучил, сегодня рассказывал студентам. Мог ли я тогда думать, что через четыре года я буду защищать докторскую диссертацию по ...гидродинамике! Да еще в институте имени Стеклова. Все это начало ростовской деятельности мне кажется почти фантастическим. И тогда же я понял – читать лекции куда легче, чем сдавать по ним экзамен!

Конечно – молодость, конечно – здоровье. Но была еще и удивительная послевоенная атмосфера общей приподнятости. Страна была на подъеме. Все трудились с хорошим рабочим настроем. Почти не было разговоров о трудностях жизни, хотя она была очень и очень нелегкой особенно в начале пятидесятых годов. Впрочем, с чем сравнивать? Не с началом девяностых годов, конечно! Тогда каждый день мы ждали что-нибудь новое и хорошее. И, что было удивительным – это случалось!

На кафедре механики, где я оказался, была по-настоящему рабочая обстановка. Кафедра была совсем новой. Она только-что сформировалась заново после разгрома и посадок. Ректор университета, профессор Белозеров привез трех москвичей: И.И.Воровича, Н.Н.Моисеева и Л.А.Толоконникова. Все мы были кандидатами наук, только что защитившими свои диссертации и без всякого опыта педагогической работы. Мы сразу вцепились в дело, начали его терзать и это определило дух кафедры. Нами командовал немолодой, как нам тогда казалось, доцент А.К.Никитин. Ему было уже около 40 лет. Но он не был в армии и уже много лет преподавал. Он был знающим преподавателем, но собственных научных работ у него почти не было.

Кафедра была не только новая, но и молодая. Все мы пришли из армии, кроме Никитина. Это было еще одним объединяющим началом. Надо заметить, что дух «фронтового братства» еще долго чувствовался после войны.

Никто кроме нашего заведующего кафедрой раньше не преподавал в университетах. К тому же Никитин был на кафедре единственным доцентом. Все остальные были ассистентами. Он нам особенно работать не мешал, но за качеством преподавания следил, Ходил на лекции, делал замечания. Однажды он мне преподал урок, оставивший след на всю жизнь. Готовясь к лекциям, я составлял подробный конспект и, беря с собой в аудиторию, часто в него заглядывал, сверяя выкладки и окончательные формулировки. После одной из таких лекций Никитин мне сделал выговор:"Неужели Вы не можете подготовится настолько добросовестно, чтобы не лазить в свои бумажки?" Я покраснел как рак – мне было стыдно. И я научился читать без бумажек. Готовясь к лекциям, я продолжал портить много бумаги и составлять подробные конспекты, но на лекции я ходил уже без всяких записей. Только теперь, когда мне пошла вторая половина восьмого десятка и приходится читать лекции гуманитарного характера, лишенные логики математических доказательств, я беру с собой перечень вопросов, боясь забыть, что-нибудь важное.

Вместе со мной из Москвы приехал Иосиф Израилевич Ворович. Для меня его присутствие рядом было очень важным и он мне основательно помог, особенно на первых порах. В университетские годы, как я теперь понимаю, спорт занимал, мягко говоря, несколько большее место в моей жизни, чем это следовало бы. Я учился кое-как и науки были для меня чем-то вторичным и учился я только в сессию. И вот теперь в Ростове, все пробелы моего образования стали видными. И я их остро чувствовал и очень стеснялся своего невежества. А, готовя лекции и, особенно, семинарские занятия, я часто нуждался в срочной помощи. Ворович же был своим и я не стеснялся обнаружить перед ним своего незнания и мог задать ему любой вопрос. И он никогда не отказывал мне в помощи – он учился в университете несколько иначе, чем я. Чувство благодарности за это я сохранил на всю жизнь.

С Воровичем у меня, вообще, были особые отношения. Иосиф Израилевич был моложе меня на два года и судьба нас свела в университетском общежитии на Стромынке, когда я уже был «матёрым студентом» третьего курса, а он только что поступил в Университет. Это был, кажется сентябрь 37-го года. В нашей комнате жило пять студентов третьего курса и одна кровать была свободна. Вот сюда, в эту обитель матёрых студентов и послали жить нового первокурсника. Им оказался будущий действительный член Российской Академии наук И.И.Ворович.

Мы много раз вспоминали нашу первую встречу и надо сказать, что мои воспоминания о нашей комнате и первой встрече, несколько отличаются от того, что осталось в памяти у Воровича. Иосиф Израилевич вспоминает, что войдя в комнату он увидел несколько полуголых парней, которые резались в карты и приняв на жительство без энтузиазма нового постояльца , сразу же проявили иной энтузиазм – отправили его за пивом – тогда оно существовало, как распространенный продукт, доступный даже для студенческого кармана!? Что сегодня кажется почти фантастикой!

Мне же запомнилось другое. В комнату вошел невысокий худенький мальчик с большими грустными глазами, в которых запечатлелась вся мировая скорбь. Но особенно запомнилось – большой чемодан или сак, перевязанный ремнями, под которые были засунуты бурки, в которых маленький Иосик должен был ходить в холодную московскую зиму. Я не помню эпизода с пивом, а он с бурками.

Но так ли важно, какие детали сохранила нам память о начале нашего знакомства. Гораздо важнее то, что вся наша жизнь прошла, так или иначе, но рядом. Я просто все делал немного раньше. На два года раньше родился, на два года раньше начал учится в университете. Мы оба попали в Академию имени Жуковского. Только я, как окончивший полный курс университета учился в Академии всего лишь один год, а Ворович все три. Точно также я раньше защитил кандидатскую диссертацию и получил степень кандидита технических наук, как и он. На два года раньше я защитил и докторскую диссертацию и мы оба тогда получили уже физико-математическую степень. И мы оба, однажды, были избраны в Академию наук. И опять же я на несколько лет раньше.

Сразу же, как только мы начали работать в Ростовском Университете, нашей первой совместной инициативой была организация семинара посвященного математическим проблемам механики – теории упругости и гидромеханики. Довольно скоро семинар сделался весьма популярным среди студентов и из него вышло со временем довольно много первоклассных математиков. Как теперь уже можно сказать, он сыграл значительную роль в становлении математического факультета, а однажды, и определил его лицо.

Дело в том, что до появления нас в университете, его преподаватели работали в классических областях математики, ей же учили студентов, в таком же духе воспитывали аспирантов. Наш семинар выпадал из стандартной схемы. Прежде всего, мы сами занимались «новой» – по тем временам, конечно, математикой – теорией операторов, нелинейным анализом и т.д. Но главное было в том, что во главу угла мы ставили конкретные задачи физики и механики. И полагали, что для их решения математика, пусть даже самая современная, всего лишь – средство анализа. Не зря же мы с Воровичем были учениками Д.А.Вентцеля!

Семинар оказался привлекательным для молодежи, да и руководили им тридцатилетние доценты. И надо заметить, что его успехи вызывали у некоторых наших коллег по факультету, известное чувство ревности. Особенно у профессора Д.Ф.Гахова, тогда маститого математика прекрасного специалиста по теории краевых задач для функций комплексного переменного. Он считал эту теорию наиболее перспективным направлением тогдашней «ростовской математики». Я называл его деятельность панкраевизмом – он сердился. Впрочем, он вообще любил сердится. Особенно на молодежь, если она проявляла излишнюю самостоятельность.

И.И.Ворович был всегда одним из самых близких мне людей и я к нему относился с абсолютным доверием, как к Андрею Несмеянову, Юре Гермейеру, Володе Кравченко. Ворович был один из очень немногих, к которым я обращался за советом в трудных для меня ситуациях.

Мы работали много и слаженно. Часто ездили в Москву. Я начал выступать с научными докладами на семинарах М.В.Келдыша, С.Л.Соболева и Л.И.Седова, вошел в новый для меня научный мир и начал печататься в серьезных научных журналах. Постепенно я перестал грустить о несостоявшейся защите докторской диссертации. Появились новые горизонты. Но об этом я расскажу в другом очерке.

 

Об альпинизма и Игоре Евгениевиче Тамме

Рассказывая о своей жизни, о том добром, что в ней было, о том, что невольно воскрешает моя память, я не могу не рассказать о моих занятиях альпинизмом. Я не достиг каких либо особых высот в этом виде спорта и в моем послужном списке не было вершин той самой шестой категории трудности, о которых мечтает каждый альпинист. Я ходил на некоторые восхождения с настоящими большими альпинистами. И видел их в деле, это позволило мне не строить каких либо иллюзий о своих спортивных возможностях. Несколько лет на одной веревке я ходил с Валентином Михаиловичем Коломенским. Мы сделали с ним несколько восхождений четвертой и пятой категории трудности и я понимал, что то, что он легко проделывал, никогда не будет мне доступным. И об этом особенно не грустил.

Я был очень посредственный скалолаз. Правда у меня было одно качество, которое ценилось и из за которого меня охотно включали во всякие команды – я был хороший шерп – мог долго переносить тяжести на больших высотах. И в лыжных своих увлечениях я предпочитал длинные дистанции – особенно гонку на 50 киллометров. Она у меня получалась лучше чем спринтерские дистанции. Это качество стайера мне во многом помогло и на фронте. И, наверное, прояви я большее стремление к достижению спортивных высот, я бы мог получить и мастерский значёк. Но...здесь уже вмешалась наука.

После демобилизации из армии я подружился с альпинистами МВТУ. Её команду возглавлял прекрасный альпинист и очень мне приятный человек Слава Лубенец, с которым мы и сегодня сохраняем дружеские отношения. Команда готовилась к свеому рекордному траверсу Дых-тау – Межирги – Каштан-тау. Мне было недвусмысленно сказано, что я имею определенный шанс быть включенным в окончательный состав восходителей, но надо начинать много и серьезно тренироваться. А я?...Уехал работать инструктором в альпинистский лагерь Алибек. Выбор был сделан.

Любое восхождение, начиная с пятой категории трудности, требует не только физической подготовки и хорошей техники. Оно требует огромной психологической подготовки, затраты душевных сил. В альпинизме нет подбадривающих трибун – ты и скала! А тут 18 дней на на гребне пятой категории трудности. К этому надо было готовится всю зиму и даже больше – этим надо было жить! Может быть еще год назад я бы включился в подготовку к этому рекордному траверсу. Но в тот год у меня появились уже другие ориентиры – я начал жить другим. После одного из моих докладов на семинаре академика С.Л.Соболева, он мне сказал, что полученные результаты могут быть представлены в качестве докторской диссертации и он готов быть мои оппонентом. Более того, он доложил об этом на совете Стекловского Института и я получил отпуск на завершение диссертации. Одним словом, «наука пошла», как сказал бы Горбачёв, и жить чеи либо другим, я уже не мог. Альпинизм, при всей моей любви к горам, стал лишь сопутствующим обстоятельством.

После этого эпизода я полностью перешёл на инструкторскую работу. Такая деятельность во время летнего академического отпуска меня вполне удовлетворяла. Я работал с альпинистами, уже имеющими тот или иной спортивный разряд и ходил с ними на вершины средней – третьей или четвертой категории трудности. Это удовлетворяло мои спортивные аппетиты и давало неограниченные возможности для всяких интересных походов или восхождений по новым, может быть и не очень трудным, но интересным маршрутам. Я работал, как правило в лагере Алибек в Домбае. Но часто бывал и на Алтае, где был первым начальником спасательной службы первого альпинистского лагеря в ущелье Ак-тру. Один раз был на Тянь-Шане, где работал в лагере Талгар, тоже начспасом.

Инструкторская работа имела еще одну приятную сторону – я встречался со множеством интереснейших людей. Одним из них, был человек, сыгравший в моей жизни весьма важную роль. Это был Игорь Евгениевич Тамм – один из самых крупных наших физиков, человек огромного обаяния и доброты..

В конце тридцатых годов я в течение месяца был в школе инструкторов, как мы ее громко называли. Домбайская поляна была тогда еще первозданна и прекрасна. Единственным строением там был дом выстроенный комиссией содействия ученым (КСУ) и мы его называли ксучим домом. Это было красивое деревянное двухэтажное здание. А на другом берегу реки, прямо около начала подъема на ишачий перевал, как тогда мы называли начало тропы на перевал Птыш, нашим университетским спортивным обществом (тогда оно носило гордое название «Наука») был разбит небольшой лагерёк на десяток палаток. Там готовили будущих инструкторов альпинизма. Моим главным учителем был австриец Франц Бергер, высланный из Австрии, как активный участник выступлений Шуцбунда, рабочей коммунистической организации. Он был профессиональным альпинистом и дал нам неплохое понимание современной техники альпинизма, о которой мы имели весьма отдаленное представление.

После окончания этой школы, я получил приглашение поработать в лагере Алибек в качестве стажёра. Мне не дали самостоятельной группы, а поручили моему попечению небольшую группу приехавших ученых. Я должен был их «пасти»: Взяв, на всякий случай, веревку и ледоруб, сопровождать их в разнообразных прогулках и не мешать в высоконаучных разговорах, которые они вели между собой. Вот тут-то и произошло мое знакомство с Игорем Евгениевичем. Но, сначала, одно пояснение.

Курс теории электричества в МГУ нам читал профессор Беликов. Я не знаю, каким он был физиком, но читал лекции с удивительным занудством. А для подготовки к экзаменам рекомендовал нам книгу Эйхенвальда, добавив, при этом – настоящая физика, никакой математики. Для меня «барьер Эйхенвальда» оказался непреодолимым: сплошной набор отдельных примеров, не объединенных никакой общей руководящей идеей. И я в блестящем стиле получил пару. После чего уехал в горы с хвостом и с книгой «теория электричества», которую написал восходящая звезда советской физики, профессор И.Е.Тамм. И вот этот самый Игорь Евгениевич оказался в группе, которую мне поручили «пасти». Но о том, что в группе как раз и находится автор той книги, которую мне предстоит учить, я и не имел представления.

Обязанностей у меня было немного, мои подопечные ходили сами по себе, мало обращая на меня внимания и я начал готовиться к переэкзаменовке. Сидя однажды на камушке около своей палатки, я читал мой учебник Тамма и делал какие то выписки. Неожиданно за спиной я услышал негромкий голос. «А ведь забавно, когда мой инструктор меня читает». Я вскочил. Передо мной стоял невысокий человек, который во время прогулок пугал меня своей активностью, бесстрашием или, вернее, непониманием опасностей. Он курил и улыбался. «Меня Никита, зовут Игорь Евгениевич, я и есть автор этой книги. Зачем здесь в горах Вы читаете эту ерунду».

Я ему покаялся в своих грехах, к которым он отнёсся весьма снисходительно. Два или три раза Игорь Евгениевич заговаривал со мной о тех или иных вопросах, спрашивал меня о том как мне читается его книга. Но я стеснялся с ним разговаривать.

В начале сентября в деканате я получил направление на сдачу экзамена ... профессору Тамму. Придя на кафедру физики, я сразу начал с того, что попал к нему чисто случайно и специально я не просил направить меня к нему. «Ей Богу – это чистая случайность» – конец фразы я запомнил. «Вот сейчас и проверим» сказал Игорь Евгениевич и попросил какого то молодого человека в очках, которого звали Миша меня проэкзаменовать. После чего сам куда-то ушёл и надолго. С Мишей я разделался довольно быстро и мы стали ждать профессора. Он пришел часа через два. Мой экзаменатор сказал, что никаких претензий ко мне он не имеет. Игорь Евгениевич задал мне еще пару простых вопросов общего характера и спросил: «Ну как Миша поставим этому альпинисту пятерку?» Такая идея была Мишей поддержена и «хвост» благополучно отрублен. Более того, Тамм мне посоветывал прослушать его некоторые курсы и ходит на его семинар.

Я это старался делать. Во всяком случае я прослушал его курс по теории относительности. Он произвел на меня большое впечатление. Я записал его полностью и очень тщательно. Может быть это был единственный университетский курс, конспект по которому у меня был. Лет через 12 он мне очень пригодился.

На следующий год я встретил Тамма в районе Тиберды. Он был вместе со своими детьми – мальчиком и девочкой. Мальчик Женя сделался впоследствии знаменитым альпинистом, руководителем нашей первой гималайской экспедицией на Эверест. Но уже тогда он был не Женей, а Евгением Игоревичем Таммом.

В 50-е года мы неоднократно встречались с Таммом в горах и вели уже настоящие научные беседы. Еще в Ростовском Университете я задумал прочесть всё, что относится к механике в университетской программе – раздел механики в курсе общей физики, теоретическую механику и специальный принцип относительности, как единый курс механики. Я полагал, что такой курс должен читать один профессор, который обязан соединить в единое целое мировозренческие, экспериментальные и математические аспекты того, что принято относить к механике. Такой курс был мной прочитан дважды и я получил от сделанной работы огромное удовлетворение. Мне было важно рассказать об этом опыте. Тамму он был тоже интересен и мы с ним много раз его обсуждали.

Года через два или три уже в физико-техническом институте я сделал попытку прочесть единый курс механики сплошных сред, включая гидродинамику, теорию упругости и магнитную гидродинамику. И тоже советовался с Игорем Евгениевичем. Он горячо поддержал эту идею и я с его благославления несколько лет читал в МФТИ подобный курс. Очень важно, чтобы его читал один профессор. Только тогда достигается эффект системности и можно последовательно провести свою точку зрения на предмет. К сожалению, после того, как я прекратил читать курс механики сплошных сред в МФТИ не нашлось человека, который взялся бы прочесть его целиком. Член-корр. Соколовский и профессор Войт, которым было поручено его читать, снова разделили этот курс на три части.

Таким образом, альпинизм свел меня с человеком, оказавшим большое влияние на формирование моего мировозрения. Прежде всего его лекции – их настрой, их ориентация были так непохожи на то, что читали нам другие профессора физики. То, что он рассказывал и как он это рассказывал было близко к моему восприятию математика и я, если так можно выразится, слушал его «взахлеб». А когда я сам уже стал профессором, то советы И.Е.Тамма помогли мне утвердиться в моем собственном понимании фундаментальности обучения.

Как-то однажды на заседании методической комиссии МФТИ, после одного из моих выступлений, профессор Рытов бросил мне упрек – Вы учите не физике, а моделям физики. Я с этим согласился и сказал, что это мой принцип: в основе физического (и любого другого) образования должна лежать некоторая система мышления. Ничего другого по своей целостности и логике, сравнимого с системой моделей физики, человечество еще не придумало. Владея такой системой, чувствуя ее, человеку гораздо легче усвоить все конкретные факты, чего добивается обычная традиция обучения физики. Поэтому, системе «моделей физики» надо учить не только теоретиков, но и экспериментаторов. Игорь Евгениевич утвердил меня в этих суждениях. А также и в моем представлении о Нильсе Боре, как о величайшем мыслителе ХХ века. 60-е годы были основой моей последующей деятельности методологического характера, которой я придаю особое значение и И.Е.Тамм был одним из двух людей, разговоры с которыми позволили мне определить свою собственную «парадигму».

Вот почему рассказ об альпинизме здесь занял столько места!

В 1960-ом году я прекратил свое занятие спортивным альпинизмом. Для этого была причина. Я чуть было не сорвался на относительно легком участке. Это случилось во время восхождения по стене на Кара-таш – невысокая скальная вершина в ущелье Актру на Алтае. Степень трудности невысокая – 4-А и то за счет первых 200 метров довольно крутой стены. Ее то я прошел без всяких особых трудностей. А дальше начиналось лазанье по довольно пологим скалам, похожим на бараньи лбы, трудности не выше третьей. Мой напарник крикнул мне снизу:" забей крюк" – я в этот момент шел первым. Я этого не сделал, думая, что у меня хватит сил на последние 2-3 метра. Мне их хватило, но на последнем пределе. Я побледнел и долго не мог придти в себя.

Вернувшись в лагерь и рассказывая обэтом эпизоде, я остро почувствовал, что фраза, сказанная Кторовым в прекрасном фильме «Праздник святого Иоргена» относится и ко мне. А сказал он тогда – в профессии жулика, главное во-время смыться!. Это в равной степени касается и альпинистов – глаза видят еще по старому, а силы, увы, уже новые. Такое рассогласование очень опасно. Я почувствовал это на себе. И решил больше не повторять экспериментов.

В своей жизни, я неукоснительно использовал этот «принцип жулика». Так однажды я оставил факультет, затем заведование кафедрой, а еще через несколько лет, воспользовавшись новым положением о советниках, кажется, первым из членов Академии ушёл в полную отставку. И сейчас, наедине с компьютером, отвечая только перед ним, я могу ещё делать кое что полезное и мне интересное, а не пытаться выполнять обязанностей, требующих и большей энергии и большего здоровья.

А в 61-ом году начался новый и не менее привлекательный этап горной жизни, отказываться от которой я совсем не собирался. Я уже не помню, чья это была идея, но мы организовали шуточны клуб с шуточным названием «Пузогрей – любитель»! Кажется, что это название придумал ныне покойный профессор Вадим Борисович Устинов из Ленинграда. Принимались в него люди не моложе 40 лет и имеющие звание старшего инструктора альпинизма. У клуба был «фюрер». Им был единогласно избран заслуженный мастер спорта Василий Павлович Сасоров. Но кроме того, мы решили иметь еще и президента и им согласился быть....Игорь Евгениевич Тамм.

Смысл этого «клуба» был более чем прост: группа давно знакомых и симпатичных друг другу любителей гор собиралась где -нибудь на Кавказе. Приезжали на своих машинах, с семьями. Разбивали маленький палаточный лагерёк и жили несколько недель в свое удовольствие ничего и никого не спрашивая. Выбирали мы место около какого-нибудь альпинистского лагеря и он нам обычно немного помогал, поскольку в альпинизме мы были люди известные и кругом были друзья.

Наш фюрер следил, чтобы у членов клуба не отрастали жмвоты и раз в три-четыре дня мы отправлялись в какой-ибудь поход требующий весьма основательной нагрузки. Так, что мы были в отличной форме. Для остального времени придумывались не менее приятные занятия. Особенно запомнились вечера, которые мы проводили у костра. Люди были интересные и разговоры были интересные. Пили мы чай и не потому, что у нас был сухой закон – нам просто было не до спиртного. К нам на наши костры из лагеря приходили обычно инструкторы старшего поколения, приезжали знакомые из Москвы, Ленинграда, Свердловска....

Вот там раскрывалась ещё одна замечательная особенность Игоря Евгениевича. Он был удивительным рассказчиком. А поскольку он был знаком со всеми великими физиками мира и помнил множество интереснейших деталей, то его вечерние рассказы за чаем у костра и коментарии к ним превращались в явления культурной жизни. Для меня это была перекличка времен: как эти разговоры за чаем по духу своему напоминали мне те субботние вечера на Сходне где-нибудь году в двадцать пятом. Тот же круг людей, тоже умение друг друга слушать и желание – скорее необходимость, просто общаться.

Как то к нам приехали два ленинградских физика Никита Алексеевич Толстой и Алексей (кажется) Михаилович Бонч-Бруевич. Зная, что они оба принадлежат к старинным дворянским родам, я предложил дискуссию на тему: чей род старше! Как потом сказал Вадим Устинов, – мои ленинградцы не подвели – они хорошо знали свою «геникологию». Действительно, они показали знание, не только собственных генеалогических деревьев. Оба остроумные и веселые, они превратили этот вечер в замечательное шоу и убедили нас в том, что Бончи безусловно старше Рюрика и всех его предков! А Толстые явно жили во времена Цицерона.

А через несколько дней, взяв на борт своего москвича еще дополнительную ношу – солидное количество Никиты Толстого я поехал в Крым. Но видимо для моей антилопы-гну лишние полтора центнера графа Толстого оказались слегка избыточными. Автомобиль все время отказывался нас вести – он явно протестовал. И я с удивлением (и злорадством) обнаружил, что познания и возможности математика и физика-зспериментатора, когда это касается автомобиля, мало чем отличаются друг от друга. Мы оба высказали гипотезу о том, что мой москвич, просто не хочет вести двух Никит! И она нас примерила. А тут еще моя младшая дочурка все время ныла «хочу плавать на матрасе». Никита Толстой ее троготельно убеждал в необходимости потерпеть и в том, что однажды она обязательно будет в Коктебеле плавать на матрасе. Что и в самом деле случилось! К нашему удивлению.