К шестнадцати годам Кирьян покинул дом, отправившись в город, в ремесленное училище. Родитель справил сыну костюм: не в ватных же старательских портах предстать ему перед городскими модниками?
Лихие людишки, подкармливающие своих дружков в зоне, обещали отцу обустроить сына так, чтобы тот ни в чем нужды не испытывал, о тех, кто препоны чинить будет, им бы докладывал, а коли случатся невзгоды, то обещали подсобить всячески.
Мать заклинала его, чтобы компаний с попечителями своими он не водил, ни на какие их сладкие посулы не откликался, но и без нее Кирьян знал убежденно и отчетливо, что не те это люди, с кем нужно по жизни идти, пустые они и ненадежные, праздной выгодой пробавляющиеся, следа доброго не оставляющие, и исчезающие в итоге беспамятно, в никуда, как снег талый и листья прелые.
Звали этих людей ворами, жили они чужим, несли всем лишь горе, ущерб и слезы, однако не тяготились они своим темным ремеслом, а, напротив, кичились, считая себя находящимися в этой жизни по праву, подобно волкам, санитарам стада. Да и стадо, что удивительно, мирилось с ними как с данностью, а потому — что толку пенять на несовершенство мира, тем более, именно стадо и порождало своих обидчиков. Однако существовала и еще одна сила, надстоящая и над стадом, и над волками: пастух. Но пастухами рода человеческого надо и родиться, и стать. А пока юный школяр Кирьян только осваивался в незнакомой среде тусклого скучного городишки с архитектурой барачного типа, жил в общежитии, — здании из кирпича, выкрашенного режущей глаз красной краской, притираясь к сверстникам, среди которых было немало местной шпаны. И — добросовестно, а иначе и не умел, изучал специальность слесаря по ремонту сельскохозяйственной техники.
Сосед по комнате — долговязый приблатненный парень по имени Арсений, не расстававшийся с папиросой, одетый по босяцкой моде в тельняшку, люстриновый пиджачок, и в зауженные — под хромачи «гармонью», порты, встретил Кирьяна подколками: дескать, чего приперся сюда, деревня? От крестьянской доли отлынивать? Городских девок щупать? Или по пивнушкам и киношкам колобродить? Ну, тогда держись — здесь тебе быстро роги поотшибают, коли не в ту колею вывернешь…
Смолчал Кирьян, ответил косым прищуром на насмешки брехливые, а вечером навестили его приглядывающие за ним урки, — мол, как устроился, чем помочь? И одарили урки борзоватого Арсения парой небрежных взоров, много чего тому поведавших, и тотчас после ухода зловещих гостей принял он образ паренька дружелюбного и отзывчивого, и явно не из страха и принуждения, а по соображению выгоды, способной извлечься из знакомств Кирьяна.
От безысходности пошел Арсений в ремеслуху, заставила одинокая, выбивающаяся из сил мать, и по всему виделось, что ненавистны были ему и дисциплина, и науки, и приложение рук к металлу, а мечталось о жизни легкой, безалаберной и трудами необремененной, да и что тут крутить — воровской. И «финка» у него была, и отмычки, и даже дореволюционного издания словарь блатного языка, изучаемый им куда прилежнее пособий по алгебре и физике.
Вторым соседом Кирьяна стал его ровесник Федор, также из городских, но представлял он собой полную противоположность наглому и лихому Арсению характером мягким, покладистым, стремлением к учебе, врожденным тактом и терпеливой молчаливостью.
С Федей Кирьян сдружился сразу же, проникнувшись к новому товарищу симпатией и доверием, отмечая опрятность его, добросовестность и философское безразличие ко всякого рода бытовым неудобствам, первое из которых являл собой неугомонный Арсений. Тот натаптывал грязными подметками пол в комнате, был криклив, поминутно матерился и часто возвращался в общагу к рассвету после загадочных похождений в ночном городе. Возвращался через подвальное окно с выставляемой рамой, как правило, навеселе, порой битый, а однажды заметил его Кирьян у умывальника, отмывавшего засохшую кровь с хищного клюва «финки».
Происходил Федор из семьи поповской, отец служил в областном храме, чудом уцелевшим после революционных погромов, и большинство будущих ремесленников, проникнутых постулатами коммунистической идеологии, относилось к нему насмешливо и свысока. Порой позволяли себе подленькое, исподтишка, рукоприкладство в понимании его безнаказанности, ибо кто вступится за чуждый элемент в здоровом обществе строителей светлого будущего?
Но тут уж за сотоварища своего вступился Кирьян, расквасив пару носов, да и Арсений не подкачал, пригрозил ножом обидчикам, а одного и порезал слегка для острастки. Логика его заступничества была путаной, но искренней: мечтал он о церковных татуированных куполах на своей груди, положенных заслуженным бродягам, кроме того, как многие уголовники, был парадоксально богобоязненен. А гонения на церковь расценивал, как происки властей, по определению враждебных всему свободолюбивому, к чему причислял близкое его натуре блатное сообщество.
Под Рождество, на каникулы, Федор пригласил Кирьяна к себе домой — на праздник великий, к столу домашнему, да и развеяться в деревенских забавах: на лыжах по лесу пройтись, с сопок на санках покататься, в притоке реки с льдом разваленным, сачком-подъемником рыбу половить.
Все сбылось, как обещал товарищ, и снова очутился Кирьян рядом с тайгой, с воздухом родниковым, с водой из ключа, с заботами деревенскими, с избами, тяжко заснеженными, сараями с коровьим и козьим духом, ничуть его не смущавшим — здоровый то дух, от жизни он, а не от мертвого парфюмерного лукавства. А рассветный крик петуха, врываясь в сон, лишь сладость сна осознать давал и счастливого бытия продолжение.
Село было большим, с конюшней, тракторами, пшеничными и ржаными угодьями, полями льна, многочисленным населением, ватагами ребятни, и как сразу же уяснил Кирьян, несмотря на колхозную партийную политику, народ не бедствовал, жил смекалисто, кормился тайгой, браконьерил на речке и держался друг за друга. Здесь не веяло ни унылостью заброшенной деревни, ни равнодушием городской отчужденности. И секрет столь редкого колхозного процветания, как пояснил Федор, заключался в личности местного директора, мужика ушлого, здешнего уроженца, умеющего и властям не перечить, и за народ постоять хитроумно.
Но и иное открытие ожидало его, открытие величайшее, самой судьбой ему предназначенное, что понял он сразу, душой затрепетавшей смятенно и явственно в теле и в сознании пробудившейся, как нечто отдельно от существа его оформленное. Случилось это, как только шагнул он в храм, где вел службу отец Федора в облачении золотом, среди начищенной бронзы подсвечников, зачерненных временем икон, под лазоревым куполом свода, блеклыми фресками расписанного.
Никогда доселе не был он в храме, да и о Боге и вере в него ведал смутно, ибо отмалчивались от таких разговоров отец и мать, да и другие отмахивались от его вопросов, а тут явственно и безошибочно уяснил он, что оказался в месте своем, родственном самой сути его, и отныне бесповоротно необходимом. Именно здесь, как представилось неясно, но проникновенно, предстоит ему постичь иную науку, и иное получить знание — путеводное, неразменное.
А вечером, уже в доме священника, подойдя к нему и, поклонясь стесненно, произнес он, алея от вероятной глупости и сумасбродства своего обращения к человеку высшему, многие собой неведомые тайны олицетворяющему:
— Дядя Феодосий… Хочу, чтоб наставили… Чтоб в храм неучем не ходил… Ну, еще окреститься, коли требуется…
На него смотрели веселые, внимательные глаза. Но не было в них ни тени насмешки, ни всплеска пренебрежения.
— И откуда у вас этакое желание, молодой человек?
— Как в церковь зашел, так как-то… Ну, сразу.
— Окреститься недолго. Но сначала надо понять, ради чего. Пошли, долгий разговор будет…
И всю последующую ночь, в свете керосиновой лампы читал он Новый Завет, а утром засыпал батюшку вопросами, а после снова пошел в храм, и снова долгая вечерняя беседа со священником затянулась до полуночи, и снова он читал, читал и читал…
А после было крещение — великая веха в его жизни. И каждое мгновение свершенного таинства он благодарно запомнил и сохранил в себе. И выйдя из храма, внезапно, остро и счастливо понял: теперь у него есть вечный и неотъемлемый оберег. И главное — быть оберега достойным.
Тогда ему казалось, что это так просто…
В разговорах с отцом Феодосием на все вопросы его он отвечал без лукавства, но и сам спрашивал:
— А раньше, до Христа, ведь жили на этих землях люди, и вера у них была — хоть какая, пусть языческая, не винить же их за то?
— Все было, — последовал ответ. — А что именно — кому ж то ведомо? Но то, что в Сибирь из Индии и Тибета народы пришли в незапамятную пору, тому сродство языков сегодняшних и доказательство. А религия древних тоже осмеянию не подлежит: там, в слоях нам невидимых, много сущностей таится — и добрых, и злых, и недаром им поклонялись, и доселе они рядом с нами, и хулы своей и унижения не потерпят… Только над всеми ими — Бог, а у тебя заступник и спаситель отныне — сын его, таков был твой выбор. Ладно, мороз сегодня спал, пробегись с Федькой на лыжах, что в избе торчать — вон, солнце какое…
— А чего всюду лозунги, будто религия — опиум для народа? Ведь от опиума — вред, а какой вред от церкви?
— Революция — вот, опиум… — пробурчал Отец Феодосий. — Гуляй, давай, сердечный, набирайся воздуха…
Обратно в город Кирьян и Федор возвращались, объединенные своей общей, не подлежащей праздному разглашению, тайной. И чувствовали себя родными братьями, пусть в том друг другу не признавались, стыдясь елея сентиментальности и напыщенности голословия.
А ночью, уже в общежитии, встав с казенной кровати, подойдя к заиндевелому окну, фиолетово озаренному уличным фонарем, мерзлым крючком склонившимся над улицей, едва различая черные тени зданий, испытал Кирьян такую слезную тоску по оставленному селу с его, казалось бы, вечным праздником чистой и ясной жизни, что поджал ком под горло от грядущего однообразия учебки, ее мастерских, стен в выцветшей масляной краске, от глупых и суетных сотоварищей, неизвестно к чему стремящихся…
А к чему стремится он, Кирьян?
И тут все будто соединилось в голове: село, угодья, церковь… И — главное: община. Вот он — стержень благополучия многих, соединенных общим трудом и верой. И над всем этим должен стоять священник — главный правитель, судья и глашатай от Бога. Ранее — жрец. Тот, чье слово закон.
Но какой правитель и жрец из отца Феодосия? Он всего лишь примиритель, утешитель, соблюдатель ритуалов, шестерня в иерархии церковной машины, и — ничто в глазах всесокрушающей советской власти, снисходительно позволившей ему пребывать в сане.
Так значит, все хрупко, зависимо и ненадежно? И малейший каприз власти способен обратить в прах любые труды и чаяния? Но и власть беспощадно сжирает своих слуг, всю жизнь положивших на вхождение в нее, достаточно заглянуть в газеты… Был начальник, и вот уже подпирает затылком кирпич расстрельной стены… Что же остается? Прозябать, пресмыкаться, плыть по течению, ожидать неясных перемен? Или все его рассуждения — гордыня, от которой остерегал священник?
С этими путаными тягостными мыслями Кирьян уснул, а утром о них и не вспомнил, разбуженный вернувшимся из очередных ночных скитаний Арсением. Не зажигая света, в потемках, запыхавшийся, с блуждающим взором, тот сунул ему в руки увесистый тряпичный сверток, шепнул осипшим от волнения голосом:
— Спрячь прямо сейчас понадежней, не в комнате только, я побежал, легавые на хвосте… — И, крутанувшись на каблуках, запахнул на себе полушубок, ринувшись обратно к двери.
Кирьян развернул сверток. Деньги. Да немалые, в крупных ассигнациях…
Страх и внезапная догадка о своей невольной вовлеченности в какое-то неведомое черное дело в мгновение испепелили паутину сна, он подскочил на постели, оглянувшись на мирно посапывающего Федю, спешно оделся и бросился по лестнице вниз, к кладовке, набитой хламом. Раскрыл дверь, обитую вспученной фанерой, увидел под завалами промасленной ветоши обрезки ржавых водопроводных труб, глубоко засунул сверток в нижнюю, с обваренной на конце втулкой, приткнул к трубе сгоревший вонючий трансформатор с почернелыми витками меди и — вспорхнул стремительной тенью по пустынным предутренним лестницам обратно на свой этаж.
Забрался под одеяло, сомкнув глаза. Но уже через считанные минуты с нижних ярусов здания донеслось хлопанье дверей, начальственные баритоны, торопливой походкой, скрипя сапогами, по коридору прошли люди, затем в комнате вспыхнул свет, и сквозь прищур растревоженных глаз он увидел синие милицейские шинели, алые канты погон и грубые напряженные лица.
— Ну-ка, встать! — прозвучал хриплый приказ.
Кирьян нехотя спустил ноги на пол. Спокойно посмотрел на вошедших. Сонный Федор, притулившись к спинке кровати, ошарашено водил глазами по сторонам и машинально крестился, шмыгая носом.
— Где подельник?! — на взвинченной ноте прозвучал вопрос. — Деньги где?!
— Какой еще подельник?.. — выдавил из себя Кирьян.
— Арсений, корешок твой…
— Он мне такой же корешок, как вы… — Дерзость вырвалась непроизвольно и вяло, но разозлила милиционеров всерьез.
— Ах, ты, шпана гнусная… — Старший обдал его привычным матом. — За дураков нас принимаешь?
— Я по первому впечатлению о людях не сужу…
— Что?!. Сейчас ты у нас запоешь: «Зачем меня мать родила»! А ну, подъем!
Полетели по сторонам подушки, простыни, перевернуты были матрацы и выпотрошены чемоданы с жалким ребячьим скарбом, пересчитаны гроши в кошельках, отодвинут косо шкаф с дверьми — распахнутыми, как и полы шинели упарившегося от обыска дознавателя.
Глава милицейских, поразмыслив трудно, решил сменить гнев на милость. Усадил Кирьяна на кровать, протянул ему папиросы. Тот мотнул головой:
— Не курю…
— О, как! — искренне удивился милиционер. Затем, приобняв Кирьяна за плечи, произнес доверительно: — Ну, колись, паря, мы ж все знаем, сюда он метнулся, нам точно доложили… Или вы неудачно моргнули и все проспали? — Посмотрел на омертвевшего от страха Федю, сообразил что-то презрительно и быстро, повел губой и продолжил веско: — Слово офицера даю: ничего вам не будет, скажите только, деньги где…
— Никаких таких дел, — ронял слова Кирьян, глядя в сторону, — мы и Федя с Арсением вашим не водили. И к чужому касаться не привычны. А что с нами он тут прописан, то не нашим желанием, комендант расселением заведует.
Мильтон нехотя убрал руку с его плеча.
— Ну, не хочешь по-хорошему, значит, с нами поедешь…
— Ваша воля… — вздохнул Кирьян.
— Да ты прям, как попик! — осклабился милиционер. — Небось, и в Бога веришь, и в церковь ходишь? И этот вон… — кивнул на Федора. — Крестами себя осеняет, как заведенный… Гнездо тут, что ли, у вас сектантское?
— Мы не сектанты, а православные, — сказал Кирьян.
— Вот те на! — искренне изумился страж порядка. — И это я слышу в советском учебном заведении! Да тут с вами другим товарищам следует поработать… И крепко поработать! Возьмем на заметочку, значит… А Арсений, кстати… — Взглянул на Кирьяна с пытливым прищуром. — Он-то чего? Тоже в церкви поклоны бьет, грехи отмаливает?
— Время ему не пришло, — сказал Кирьян. — А придет — станет.
— Ну… ладно, — после раздумчивой паузы произнес милицейский чин. — Интересный ты парень… Но, коли прознаю, что… — Договорить он не успел: на пороге внезапно вырос Арсений.
Веселый, нетрезво покачивающийся, оглядел помещение бесшабашным и плутоватым взором, затем развел руки картинно, поклонился в пояс обомлевшему милицейскому собранию и, отодвинув плечом бородатого дворника-понятого, приветливо изумился:
— Вот, так и гости у нас под утро! Здравия вам желаю, граждане начальнички! Что случилось, что кто натворил? Неужели Федя с Кирюшей? Ай-яй-яй! Ну, сознавайтесь, пацаны, чего учудили? Мне прямо-таки любопытно, честное пионерское слово! А кроватка моя чего перевернута? Неужто и я под чужой разбор пристроился?
Общий яростный рык милицейской своры был ему ответом. А в следующую минуту был Арсений ловко и жестко сбит с ног, уткнут лицом в пол, обыскан и закован в железо наручников. А после вздернут за шиворот натруженной умелой рукой и вынесен в коридор в топоте сапогов и в шерстяном шорохе шинельного сукна, и только с лестницы донесся его глумливый, через боль, голос:
— За что, паскуды?!. Я со свиданки вернулся, я спать обязан! И ничего я не пьяный, я в жопу трезвый! В чем виновен, скажите? Где прокурор, бля?!..