Директор училища, орденоносец, герой войны, судя по слухам, происходил из бывших, — то ли разночинцев, то ли дворян. На публике — с учителями и с учениками держался одинаково сухо и отчужденно. В нем определенно был стержень, закаленный многими испытаниями, и это мгновенно чувствовал каждый, невольно проникаясь к этому молчаливому и замкнутому человеку уважением. Однорукий, с подоткнутым рукавом, глубоким шрамом на виске, бритый наголо, в стареньком, но прилежно отглаженном костюме с орденской планкой, он сидел за своим столом напротив вызванных в его кабинет Федора и Кирьяна, говоря ровным терпеливым голосом:
— Ночью была ограблена почта, вскрыт сейф. Милиция подозревает в совершенном вашего товарища. Если у вас есть какие-нибудь сведения… В общем, думайте сами. Я не призываю вас к доносительству, но обязан предупредить: обстоятельства способны сложиться так, что вы можете быть признаны соучастниками…
Разговор этот, чувствовалось по всему, был директору неприятен, да и Кирьян, клявший в душе подлеца Арсения, удручался и пыхтел досадливо в понимании невозможности своего признания, но тут слезливо и раскаянно запричитал простодушный Федя:
— Да спали ж мы, когда Сенька в городе колобродил! Как только от моих из села возвернулись, сразу с дороги в постель — умаялись на перекладных! Где ж нам видеть его, лиходея, во снах, что ли?
Директор дернул щекой досадливо, не поднимая глаз, проронил:
— Я вас предупредил. И еще: что за разговоры о религии вы вели с милицией? У вас что, головы из чурбаков сделаны? Вы не понимаете, что теперь будет ставиться вопрос о непринятии вас в комсомол? А без партии и комсомола вы — ничто. Так что, если еще один раз услышу…
— Я просто сказал правду, — обронил Кирьян.
— Какую правду?
— Что православный…
— Так вот держи эту правду при себе! — Директор взглянул на него отчужденно, долго, но и искру сочувствия уловил Кирьян в его глазах. Или — показалось? — И не вякай не к месту… дурак! Агитатор сопливый… Вон пошли, оба!
— Ох, Кирьяша, директор-то прав, — лепетал Федя, едва поспевая за другом по лестнице, ведущей в класс. — Нечего нам веру свою на вид невежам выставлять, только глумление с того будет и досада, укороти язык…
— Да понял уже… — буркнул Кирьян на ходу. — Не глухой. А вот как немым стать — буду учиться.
Вечером он отправился в магазин — купить чая, сушек и сахара. Взял мелочь сдачи, подхватил под локоть свернутый конусом блеклый бумажный пакет, растворил дверь булочной, и тут же, словно из ниоткуда шагнул к нему из темноты серенький парень в кепочке, быстро и шепеляво поведавший:
— С кичи я, от корефана нашего общего, приветы тебе просил переслать, сказал, что крепится, хотя и невмоготу, а коли намылят его этапом, велел тебе о маме и о сеструхе его позаботиться, сказывал, ты знаешь, как… И еще: наказал, чтоб ты братве тутошней за него поклонился, навек тебе то запомнит.
Кирьян безмолвно, с отрешенным лицом, выслушивал эту съеженную в куцем пальтишке сущность с неопределенным, как перемятое тесто, лицом.
— Вот, — в руках собеседника мелькнул обрывок бумаги, тут же засунутый Кирьяну в карман, — адрес мамани он черкнул, там еще — чего ему заслать, чем подогреть…
— А сам чего не передашь? — вопросил Кирьян неприветливо. — Я ему как?.. Друг или ходок бесплатный?
— Мне в том районе светиться без мазы, — последовал ответ. — Мне на паровоз через час, и — чтоб подальше отсюда… Хорошо, тебя вызреть успел, не подвел пацана… Так что — бывай, не кашляй.
В свете, клубами льющимся из стеклянной, обрамленной грубым лакированным деревом, двери булочной, он развернул записку, прочел:
«Пришлите, мама и сестренка моя незабвенная Дарья Ивановна, папирос пачек пять, носки шерстяные и чаю — сколько можете. Любящий вас, помещенный в темницу по неправильному стуку, сын и брат.»
— Вот же, шакал, — качнул головой Кирьян, направляясь к общежитию и думая, что передать записку, как ни крути, а придется. — Вот же, попутал нечистый связаться с мазуриком бесстыдным и, как репей, неотвязным…
В субботу он поехал по указанному адресу, долго искал дом на перекрестьях заснеженных улиц за сугробами, завалившими палисадники и частоколы заборов.
Дом же оказался из новых, отстроенных пленными немцами, с огромной коммуналкой на десятки жильцов, с жирными запахами общей кухни, руганью и гомоном, и — влажно ударившим в лицо еще на входе едким щелочным паром от бесконечных постирушек. Убогая старушка, отпахивающая тленом, провела его к нужной двери. Он постучал в нее согнутым пальцем, не чая быстрее вырваться из парникового смрада этого житейского болотца.
Но дверь внезапно открыла та, кого менее всего он ожидал встретить в этой прокисшем застое и безалаберности разнородного людского сожительства. Перед ним стояла невысокая темноволосая девушка с открытым лицом, ясными серыми глаза, в чистом, обрамленном простеньким кружевом, ситцевом платье. Была она чуть широка в кости, и раскрасневшиеся кисти ее рук отмечала каждодневность муторного труда, что ничуть не смутило Кирьяна, а, напротив, удовлетворенно осознал он исходящую от нее теплую волну домовитости, уверенности в себе и глубокого, врожденного здоровья — как от молока парного или налитого яблока, дождем омытого.
Он представился: так и так, сотоварищ вашего брата по учебе, вот от него записка, ознакомьтесь…
Ее глаза смотрели на него с затаенной тревогой, вполне объяснимой — ожидать что-либо хорошего от друзей непутевого братца не приходилось. Но мелькнул в ее взгляде и интерес, причем устоялся, не сгорел в следующий миг, а значит, как с облегчением понял Кирьян, был он определен ею, как человек правильный, не беспутный, а главное — не как подозрительный чужак, подлежащий немедленному отторжению.
Прошел, приняв ее приглашение, в комнату, где исчерпались в выветренности и чистоте уютного помещения дух коммунальной клоаки, какофония ее быта, неотчетливыми скрипами, лязгами и глухими голосами доносившаяся извне, словно из другого пространства. Присел на стул за стол с чистой тугой скатертью, крахмальной до твердости.
Она отложила записку, присела напротив. Тут, глядя на ноги ее — стройные, гладкие, на прямые волосы, спадающие на щеки, подернутые легким румянцем, припухлые, но строго поджатые губы, ощутил он, как от удара под дых, озарение своего восхищения и красотой ее, казалось бы, неброской, и веявшую от нее опрятность — как внешнюю, так и душевную. И еще: необходимость ее неотъемлемого присутствия рядом теперь уже навсегда, навек…
— Мы с мамой живем вдвоем, — сказала она, отложив записку. — Отец погиб в сорок четвертом на фронте. Вот Арсений и умудрился связаться со всякой нечистью. Думали, хоть ремесленное ему ума придаст… — Усмехнулась обреченно. — Не-ет… Уготованы ему судьбой кривые сани… Сам-то откуда? — Подняла на него пытливые глаза.
Запинаясь, Кирьян поведал свою бесхитростную биографию. А затем, неожиданно и горячо преисполнившись доверия к ней, рассказал о злополучном свертке с деньгами. Подвел итог мрачным голосом:
— Сам к нему и касаться не желаю, но коли у тебя в том нужда имеется, то обскажу, где что лежит…
— Да не нужны мне никакие обсказки! — с волнением произнесла она. — Чужое добро всегда напастью обернется, как только Сенька того понять не желает, дурень окаянный! И тобою воспользовался, глазом не моргнув! Как кличут-то тебя?..
— Кирьян…
— Ну а я — Даша… Чаю-то выпьешь?
— Не откажусь…
— А насчет наживы его — так поступим, — сказала она. — Пусть с ней и с совестью своей сам разбирается, и так покрываем его, будто подельники. И на просьбы его более не ведись, будто баран на закланье. — Голос ее звучал твердо, упрямо, но словно благодатью веяло на Кирьяна от ее сопереживания в обращении к нему, как к не постороннему ей, а теперь и поверенному.
— Вот что, — осмелился он повернуться к ней в дверях при прощании. — Завтра это… Кино у нас рядом с ремесленным… Может, того…
— Не до кино мне, — отмахнулась она. — Сегодня и завтра зубрежка — на медсестру учусь… А в ночь — смена: санитаркой я в больнице…
— А… когда? — глупо вырвалось у него.
Она рассмеялась: лукаво, в крепко стиснутый кулачок. Затем тряхнула снисходительно головой:
— В следующую субботу заходи. А там — поглядим…
Ополоумевший от счастья, не помня себя, Кирьян брел к остановке автобуса, только и вспоминая каждый ее жест, голос, улыбку, глаза…
О чувстве, овладевшим им всеохватно и окрыляюще, он, конечно же, читал и слышал, но какими словами можно было описать то тепло и блаженство, захлестнувшее его душу, певшую натянутой радостной струной? И зимнее солнечное небо словно радовалось за него, разбрасывая под спешащими ногами россыпи смеющихся озорных бликов.
За две остановки до училища он вышел, остановился на тротуаре, приводя в порядок взъерошенные мысли, а затем решительно пошел к пивной, располагавшейся в полуподвале на углу. И, затворив за собой ее дверь, оказался в ином мире, на иной планете — с кислой дымной атмосферой, запахами вяленой подтухшей рыбешки, гнилого похмельного пота, тонкими резкими пластами свежих водочных паров, в умиротворенном неясном гомоне мужских голосов, смешков, звяканья граненых кружек и шипящего кипения пивной пены.
Нужного человека он усмотрел сразу: субъект лет тридцати пяти, сидевший в углу в компании двух понурых детин с землистыми физиономиями. Шелковая рубаха с распахнутым воротом, золотая «фикса» на резце, челочка, два татуированных перстня на хватких пальцах, едкий и снисходительный взор из-под набрякших век…
Кирьян молча подмигнул ему, и тот, понятливо кивнув, встал, неторопливо подошел, проронил, приблизившись:
— Проблемы, студент?
Полушепотом, вкратце, Кирьян поведал ему об Арсении. Речь закончил так:
— В долг с такой просьбой залезать не хочу, но, коли есть возможность подсобить…
— Вопрос один: а чего ты за него мазу держишь? — проронил урка угрюмо.
— Все же товарищ…
— О, как? — Тот вскинул на него удивленные глаза. — Эт-хорошо, если о кореше без личного интереса печешься… Ну, подсобим, думаю… Только если расчет потребуется, с него спросим…
— Мои хлопоты, его оплата, — ответил Кирьян, не без брезгливости уяснив скользкую логику собеседника.
— Грамотно отбоярился, — хмыкнул тот. — Ну, пошли, давай по пивку, смочим беседу, положено…
— Да я ж… — Кирьян, ни разу не державший по рту алкоголь, пугливо поежился.
— Не менжуйся, братан, угощаю! — Блатняга плавно потянул его за рукав.
Пришлось подчиниться.
— Свой! — сообщил он хмурым товарищам, усаживая Кирьяна бок о бок за столом, и те одинаково и невыразительно кивнули, поглощенные обгладыванием костистых рыбных тушек.
Кирьян исподлобья оглядел их: тусклые глаза, остатки гнилых зубов, поседелая щетина на впалых щеках, бесчисленные шрамы, белеющие на сизых губах… Как страшно стать подобным отребьем! Ему заполошно возжелалось вырваться отсюда, вернуться в праведную убогость общаги, в ее казенную чистоту, под гулкие коридорные своды, увидеть милое простодушное лицо Федора, уткнуться в книжку, вторым планом размышляя о Даше, светлое чувство к которой снова вспыхнуло в его сердце… Но — уже ткнулась в губы отпахивающая горьковатой воблой кружка, ощутился на небе резкий неведомый вкус напитка, показавшегося чужеродным, грубым, но одновременно и внезапно чарующе и незнакомо вкусным…
Горлышко водочной бутылки скользнуло по краю отставленной в сторону кружки, выплеснув в пивную пузырящуюся муть тягучую морозную жидкость.
— Да я ж…
— Не очкуй, пацан! А теперь потяни «косячок», слови кайфец! — Вор затянулся папиросой, выпустив под потолок клуб сизой пелены, которому позавидовала дымовая граната, и ткнул влажный мундштук в губы подростка.
На Кирьяна внезапно опустилось радужное облако забвения и опустошенности. Он уплывал куда-то далеко, словно подхваченный мощным течением, и лишь спасительный образ Даши мелькнул в сознании далеким размытым пятном, но тут под темя ударил отрезвляющий страх, освободивший истаивающую волю, и бессвязные мысли выстроились в непримиримое решение немедленного ухода из этого гибельного вертепа.
Но — что такое? Над ним косо нависал потолок, сужались и раздвигались стены, людская толкотня превращалась в перетекающую бесформенную кашу, а лица компаньонов виделись отчетливо и пугающе улыбающимися свиными рылами, довольно похрюкивающими… И окружающий мир то неуклонно темнел, то озарялся какими-то бессмысленными вспышками, высветлявшими суету то ли уродливых теней, то ли съеженных людских силуэтов… Единственным выделявшимся в этой фантасмагории персонажем был тянущийся через стол к бутылке военный моряк с дурацким кортиком на желтых подтяжках, бьющий его по откляченной заднице. Моряк-то откуда здесь взялся?
И вдруг в мешанине бредового угара высоко, отчетливо и с каким-то визгливым ужасом прозвучал голос завлекшего его в этот ад урки:
— Что же мне теперь с ним делать, а?! Чтобы с «ерша» так повело, это ж надо! Что же делать?! Меня ж порвут за этот детсад!
Очнулся Кирьян на своей койке в общежитии. И первое, что увидел перед собой — бледное, озабоченное лицо Федора. А потом пришла невыносимая боль, ударив в голову расплавленным чугуном, ломота в теле и — неудержимый приступ рвоты. Единственным чувством, пробудившимся в нем — было чувство вялого удивления, когда перед ним возник тазик, поднесенный заботливо, вовремя и умело, и он, выворотив из себя какую-то тухлую кислую гадость, откинулся на подушку, покрываясь крупным холодным потом и впадая в забвение — страшное, как предчувствие смерти, но необходимое и освобождающее от страдания.
Следующим утром — исхудалый и бледный, он едва поднялся с постели. Увидел Федора, понурившись сидевшего поодаль на табурете. Прошептал:
— Спасибо тебе…
— Эх, ты…
— А знаешь, — сказал он, не вдумываясь в то, что говорит, но убежденный в правоте и серьезности всего им произносимого: — Нет худа без добра, права народная присказка… Я, Федя, тебе обещаю: больше к спиртному не прикоснусь. И к табаку этому поганому… В общаге-то меня кто видел, красавца такого?
Тот качнул головой:
— Не, те дядьки тебя сюда ловко приволокли… Только зря ты с такой нелюдью водишься…
Что ответить, Кирьян не нашелся, лишь вздохнул тяжко.
А через три дня в общежитии к всеобщему изумлению появился Арсений. Помятый, исхудалый, дерганый, с нервным блеском во впавших глазах, но, как всегда, напористый и неунывающий.
После разговора с директором поднялся в комнату, сердечно улыбаясь Кирьяну и Федору, поведал хвастливо:
— Хрен они меня раскололи, сволочи въедливые, кровососы настырные! Не дался, несмотря на весь их садизм! — Он бесстыдно стянул с себя штаны с трусами и вывернулся всем корпусом, задрав рубаху и демонстрируя синие звезды от милицейских пряжек на ягодицах и отощавших ляжках. — Во, чего творили, фашисты! И противогазом мучили, чуть копыта не откинул… А тебе, — обернулся к Кирьяну, — благодарность моя бесконечная, друг ты настоящий, не фуфель из очка жидкого… На та-аких людей меня вывел, на та-аких! Теперь мне ничего не страшно в житухе этой!
Кирьян сподобился лишь на снисходительный вздох. Заблудительная глупость Арсения, першая из него, как перезрелое тесто, была столь убежденной и выспренной, что укоротить ее могли не благие слова, а только жизнь. И, увы, как понимал Кирьян, по ковровой дорожке этой глупости тот в свою дурную жизнь и покатится… И веяло от этого непреклонностью судьбы и рока…
— Слышь, — доверительно наклонился к нему Арсений, — обкашлять нам с тобой одну закавыку надо…
— В порядке твоя закавыка…
— Ну, так я и не сомневался… — И, отойдя к окну, засунув руки в карманы, сначала вглядевшись мечтательно в белесое небо, а после вновь обернувшись к Кирьяну, прибавил насмешливо и с одобрением:
— А сеструха моя того… Врезалась в тебя. Правильный ты, говорит… В пример ставила. Ждет, вроде… А тебе она как?
Кирьян отвел взгляд в сторону. Что ответить, не знал.
— Эх, ты — пень! — укоризненно воскликнул Арсений, оседлав подоконник. — Развивай обороты! Дело горячее! Глядишь, сродственниками станем… Только… — Перекривил рот сурово. — Чтоб без ерунды всякой. Казню — без жалости. Честь по чести, чтоб…
— Тьфу, ты, — фыркнул Федор смешливо.
— Чего?! — возмутился Арсений.
— Праведник с мешком грехов на горбу, — отозвался тот. — Если что-то и есть в твоей голове, так это — хвастливый язык!
— Что же, я не против критики… — нахмурился Арсений. — Но — хорош, а?!. Мне и без вас от сеструхи перепадает! Директор еще…
— Коли она тебя невзлюбила, значит, знает толк в людях, — заметил Кирьян.
— Ну… это — да, — почесав лоб, легко согласился вернувшийся на свободу негодяй, шмыгнув носом.