Летом Кирьян приехал в деревню навестить мать и отца, застав в родных местах большие и неприятные ему перемены. В безмятежный простор и в тихую благость знакомой местности вклинилась стройка деревообрабатывающего завода, расширилась зона, обрастая хозяйственными и производственными бараками, изуродовались таежные дорожки колеями, выдавленными шинами лесогрузов, валялось по обочинам ржавое железо и рваные покрышки вперемешку с почернелым упаковочным картоном, обрывками троса и битым стеклом. И уже шагали к новому форпосту социалистической цивилизации, блестя холодно и властно, как взоры конвойных стражей, возвышающиеся над тайгой мачты высоковольтной линии.
Обнялся с матерью, ткнулся лицом в охвативший ее голову белый чистый платок с полынным запахом, приметил с тоской седину в выбившейся из-под батистовой материи пряди, сеть упорных морщинок, пробивающихся над верхней губой и под глазами – явно и пугающе тускневшими… А отец, напротив, раздобрел, округлел животом, пожирнел шеей, излучая собой довольство, уверенность и добродушие человека, крепко стоящего на своей стезе в этой жизни.
Увидев серебряный крестик с продетой в петлю бечевой на груди сына, не сказал ничего, лишь переглянулся с матерью, и та кивнула – сурово и одобрительно. В расспросы не вдавались.
В предчувствии долгой и тягостной зимы, посвященной учебе, Кирьян особенно остро ощущал простор и свободу родных мест, в очередной раз оставляемых им ради неведомого будущего, путь в которое открывала бумажка о техническом среднем образовании. Цена бумажки – однообразие монотонных будней, унылость общаги и неприветливость мрачного городишки с его нелюдимыми обитателями, забивающимися зимой в свои норы, как древоточцы под кору. Единственная отрада – Даша… Ради нее он был готов претерпеть все.
Перед отъездом отец решил устроить ему небольшой праздник, сводив на охоту в свои тайные, богатые дичью угодья.
Весь вечер накануне чистили ружья, рубили свинец и катали дробь.
Пройдя ложбиной до отрога ближайшей сопки, отец обернулся, сказал:
– Охота – потом. Куда сейчас веду, путь запоминай крепко, а примет его много, моими трудами смастеренных. Валун видишь? Вот царапина – направление… Теперь изгибом идем, в кедрач…
– Так куда идем-то? – не выдержал Кирьян.
– Не столько «куда», сколько «зачем», – последовал ответ. – Затем, сынок дорогой, что час твой настал… И – ох, как часа того я ждал! Все поймешь скоро… К закату с дорогой управимся.
Шли долго и тяжко. Прошли границу известных Кирьяну буреломов и сгоревшей тайги. Дальше обогнули широкое и длинное, как ров, грозное в своей многовековой замшелости, болото. Места здесь были уже заповедные и гиблые, никто из местных сюда и носа не казал, а пропадали в этих дебрях многие. Поговаривали, что целая группа геологов сгинула еще до войны бесследно, а посланная за ними подмога вернулась измочаленная и перепуганная – все компасы у нее отказали, хорошо, обратно по солнцу и звездам выбрались. А ночами августовскими – холодными и прозрачными, дрожали над таинственной далью этих мест неясные голубые всполохи, извергаясь порой ввысь из земли ломкими молниями, тут же истаивавшими в темени таежных небес.
К утру, после безмолвной ночевки, вышли на высокий берег узкой и стремительной реки, несший своей зеленый прозрачный поток в разломе выветрившихся высоких сопок с бесчисленными дырами ласточкиных гнезд. В воздухе, от чистоты которого ныли легкие, висел хлопотливый птичий гомон и ровный шум несущегося водного потока, клокочущего на вершинах каменных глыб, выпирающих из стремнины.
Расстелив палатку, прилегли, оглушенные мощной и дикой красотой потаенного, чуждого человеческой суете и неге, одинокого и гордого мира.
Отец, скрестив ноги, опершись на локоть, лежал, покусывая нежный стебель подвернувшейся под руку травинки.
– Ну? – вопросил он, не оборачиваясь к Кирьяну. – Как тебе тут? После городских-то пейзажей?
– Красота… – выдохнул тот.
– Понятное дело… Там – пресмыкание. А тут… – Помедлил, затем сказал с чувством: – Тут – воля!
– Только участь здесь наша – гостей сиюминутных, – сказал Кирьян. – Вот так – налюбуемся и обратно по своим норам…
– Против того не пойти, – сумрачно отозвался отец. – А коли жизнь человеку меж людей дана, а люди по многим разумениям живут, то и нам к тому приспосабливаться требуется. Так вот, сынок, и разговор наш о том пойдет. Как бы среди мира грешного пристроиться умно и в достатке, со временем и с начальством ладя, дабы в канаве свой век не закончить. А начну с чего? Жили твои деды сибирские вольно, с миром и с Богом в ладу, а тут грянула напасть – власть советская. И деревню нашу староверческую, в свои времена основанную, решили сгубить бесы да олухи в буденовках. Все разорили, а за сопротивление дома пожгли, народ казнили, и подались оставшиеся в разброд – кто куда… Так мы с матерью твоей и с тещей моей незабвенной, святой женщиной, в этих краях и очутились – погорельцы, мол. Спаслись тайгой, дарами ее – босые, синюшные, по углам перебивающиеся. А по Расее в те времена от глада и лих миллионы сгинули! Вот что один лысый черт со своими подручными учудил! А теперь лежит, падла, в замке мраморном, под колпаком хрустальным, благодетель, видишь ли! Мы с матерью твоей о многих детях мечтали, дети в нашем быте крестьянском – другое, чем в городе избалованном, чем их больше, тем жизнь легче и хозяйство крепче… Только дал нам Бог одного, тебя, не смогла мать на ватагу сподобиться. И в тебе все чаяния наши и мечта моя великая, о чем потом расскажу. Ну, вот. Думали, сгинет вскоре нечисть краснозвездная, да хрен угадали! Вволю она над народом потешилась! А как война началась, меня враз на фронт подмели, и тут-то явились мне открытия, все мое сознание перевернувшие. Думаешь, все как один оборонять страну устремились, как в кино кажут и в газетах пропечатывают? Да уж! У многих сомнение было: вдруг, да к культурному немцу лучше переметнуться? И многие бы к нему ушли, если б не дисциплина коммунистическая, расстрелом не только отступнику грозившая, но и пагубой для семьи его. И дисциплина эта к войне применительно непреложным правилом во всех умах устоялась, а потому один был путь: в атаку! И вот тут осенило меня: вдруг все напасти большевистские благом обернулись, ибо по-особому закалили народ и осилили мы ту бойню, избавившись от такого ига, от какого никакая бы тайга не спасла! Дураком немец оказался в главном: никакого спасения нам не оставлял, никакой надежды, хоть и врал про обратное. Но врать-то врал, а зверства его налицо каждый день выворачивались. И другое увидел я: кровь кругом, трупы горами, а начальнички наши добро трофейное сортируют добросовестно и эшелонами в свои личные закрома направляют, к безбедной дальнейшей жизни готовятся. А возьми я, солдатик, драгоценность какую себе на карман, тут же и под трибунал загремлю, где если и дадут шанс выжить, то в штрафбате. А там выжить – задача, там всем смерть заведовала, строгий учет вела… Ну, свезло-таки, вернулся. Дальше – сам знаешь, устроился, обжился. Только времечко потекло новое, коварное, и куда его течь направилась, старался я уяснить, и вот что понял, сыночка: как не было правды, так и нет. Коммунисты свое гнут, прежнее, про добросовестный труд, презрение к деньгам, все такое, а верхушка-то их жирует бессовестно! И коли наведается к бедному человеку беда, ничего, кроме словоблудия, ему и не предложат. Впрочем, как и встарь. Так что истина проста: есть у тебя деньги – все будет хорошо, нет – от лиха не спасешься. Но и другое я видел: полезло после смерти Усатого, как трава сквозь асфальт, им угнетенное: алчность человеческая, себялюбие, к наживе расположенность… И тому теперь непротивление верхов имеется. Почему? Зажрались они, верхи, и прежним манером гайки заворачивать опасаются, самих такие завороты смять способны. Со всем их добром, исподтишка нажитым. А значит, послабления всякие будут. И точно! Начали они себя снисходительностью ко всякому «левачеству» спасать. Мол, подрабатывайте и поворовывайте, но меру знайте. Чтобы развращенность свою развращенностью других оправдать. А в сталинские игры с репрессиями с оглядкой поигрывать, штучно. Только за послаблениями всегда крах маячит. И аж нутро холодеет, когда подумаю, каким этот крах будет… Вдруг да частные хозяйства разрешат? Вдруг новых людей к власти допустят, толковых, совестливых? Так они ж с нашей воровской страной не управятся, под откос ее пустят… А коли махровое жулье наверх всплывет, тут и вовсе пропасть… Вот о деньгах я тебе толковал… Большие они друзья, верно, но судьба их от многих несообразностей зависит. И в прах обращаются они порой одним днем. А потому держать их надо в запасе необходимом, с текущей жизнью соразмеряя, но уж никак на них не любуясь, а в нужное и нетленное их обращая. Ну, вот и кончена речь моя долгая, а теперь пошли к наследию моему, что в большие люди тебя выведет…
– Уж не золота ли ты пуд намыл? – тяжело усмехнулся Кирьян.
– В наших краях его на легкий выем – редкими пятнами, – отозвался отец, поднимаясь. – Да и те освоены. Еще с той поры, когда сопки горами были…
Кирьян слышал, что в отдаленных окрестностях люди натыкались на стародавние копи, напоминавшие норы зверя. Находили в них кайла из странного рога и даже рукавицы из шкур, целиком содранных с лосиных голов. Снимали шапки перед превратившимся в камень обмедненным телом погибшего под обвалом рудокопа из племени, само имя которого давным-давно растаяло в тумане тысячелетий…
– А про геологов пропавших помнишь? – Отец смотрел на Кирьяна отстраненно. – Так вот… В болоте, думаю, сгинули, а одного, медведем задранного, нашел. Властям про то раззванивать не стал, кабы не вышло что… Прихоронил под елью. А вот сумку с бумагами его взял, изучил бумаги. Камни они тут искали, изумрудами зовутся. И нашел я жилы те, в бумагах обозначенные. А теперь, значит, вот… – Он шагнул к старой лиственнице, отмерив от нее пять шагов, потоптался, потом приказал: – Лопату бери, нарезай дерн… Складывай его ровно, после копай…
И Кирьян послушно принялся за работу. Вскоре из ямы, обложенной почернелыми кедровыми досками, был извлечен один из десятков хранившихся в ней увесистых прорезиненных мешков, перехваченных бечевой.
Бечева развязалась, и на ладонь Кирьяна выпал странный грязно– зеленый колючий булыжник с остатками сбитой коросты черного слюдяного сланца. А следом, светясь синеватым прозрачным отливом, из мешка выпростался ежик из сплавленных между собой грубо ограненных кристаллов…
– Золото! – послышалась презрительная реплика отца. – Ты сейчас его за пазуху можешь положить целую телегу… И в коленях не дрогнуть.
– Неужто кристаллам такая цена? – изумился Кирьян.
– И сомнения выбрось, – кивнул отец. – Только богатство это наше с тобой несвоевременное, опасное, но крохами его аккуратно попользуемся… А коли и тебе в жизни не будет удачи потратить его с пользой, внука моего сюда приведешь в свой черед… Все понял? А теперь главное: кто знает, вдруг доведется тебе в это место не по своей воле прийти, под стволом да по принуждению? Все бывает… Но и тут продумал я крепко задачу… И оружие найдешь по пути, чтоб отбиться, и ловушек для врага расставленных без числа. Без доброй воли твоей ни один камень отсюда не сдвинется. Все, укладывай дерн. Веткой землю смети, даже тут след оставлять – вне правил наших… И пошли далее, покажу, где изумруд обретается, и как добыть его поймешь…
Кирьян ослепленно зажмурился. Все смешалось в его голове. Теперь он был богачом. Но не испытывал от этого никакого счастья. Ибо в сознании его был только труд, и только трудом, по его убеждению, человеку и следовало жить. А значит, и богатство это, ничуть не тронувшее его душу своей значимостью, являло собой нечто отнюдь не праздное, а тот же труд и – долг, обязанный обратиться в Волю Божью.
Обратно шли побаловать себя, на охоту. Чтобы к рассвету прибыть к нужным местам, поднялись задолго до солнца, уйдя от реки черной ночью. В воздухе, будто просеянный через тонкое сито, висел муторный дождь, от которого в лесах наливается долгая и нудная капель.
Тайга вымокла до корней, почернели деревья, задетая хвоя осыпала путников пригоршнями обильных стылых капель. Все лесное пространство было пронизано монотонным и назойливым стуком срывающейся на землю тягучей воды.
Шли в сторону старого лесного пожарища, уже прораставшего неприхотливой молодой осиной и березой на полянах, изобилующих ягодой. Сырая погода не смущала: если с зарей дождь утихнет, наступит лучшая пора для охоты. Отяжелевшая, с намокшим пером птица теряет привычную настороженность, замирает в полусне.
Исподволь уходила с паром от трав окружавшая их мгла. Чернели застойной водой ямы от лосиных и кабаньих копыт.
– Вроде дотопали, – сказал отец, высунув запястье из одубевшего от дождя брезентового рукава дождевика. Циферблат часов слабо светился фосфором стрелок и цифр. Руки были влажны, лица тоже. Их окружал туман, и в его пелене нельзя было понять, продолжает ли сеять дождик или неразличимые облака уже истаяли.
Обугленные кусты и корявая, словно дегтем вымазанная черемуха, очерчивали границы лесного пожара, докатившегося сюда обширным пятном и сникнувшего по краям болот и промоин. За ними тайга стояла высокая, плотная и горделивая.
Отец первым шагнул в сторону черных безжизненных завалов выгоревших деревьев.
– Зайцев будем брать? – спросил Кирьян.
– Таскайся с ними потом, мешком плечо отломишь, – небрежно ответил отец.
Он не успел пройти и десятка шагов, как вдруг с громом и шелестом, прямо из-под его ног, выскочил кверху, в спасительный туман, матерый глухарь, наверняка лакомившийся здесь сморщенными сизо-черными ягодами поздней голубики.
Сверкнув белым подбоем, мощная птица тяжело потянула в высоту, но Кирьян мгновенно ударил навскидку: раз, два! Посыпалось перо. Глухарь на мгновение завис в воздухе, а после грузным мешком ударился оземь.
Отец рысью бросился к добыче, держа ружье наперевес, знал: глухарь крепок на рану. И битый насмерть, может уйти далеко, если не сломано крыло. Но тут с выстрелом повезло, дробь угодила под шею. Другое дело, теперь птицу предстояло затаить, привязав к ветвям: таскаться с самого утра с тяжелой, килограммов на шесть, добычей значило превратить охоту в маяту.
– А ты чего ж бьешь из-под меня? – увязывая петлей глухариные лапы, проворчал отец.
– Ты поднимаешь, я дело доканчиваю… – со степенным смешком ответил Кирьян.
– Ишь, распорядился, гражданин начальник…
Часа через три мешки наполнились. Они взяли еще одного глухаря, двух тетеревов и пеструю лесную куропатку.
Сбросив с плеч тяжелые и мокрые заплечные мешки, присели передохнуть на краю мохового болота с торчащими из него бледными стволами давно сгнивших, без ветвей и верхушек, сосен. Поодаль, омывая своими густыми коврами останки трухлявых пней, стелились, посверкивая сине-багровым бисером, брусничник с черничником.
Внезапно отец насторожился, пригнул Кирьяна к земле, шепнул на ухо:
– Сторожись, паря, кто-то рядом толчется, недаром остерегал…
Кирьян молча кивнул, превратившись в слух. Но куда ему было до отца, тот ощущал каждый шорох в тайге нутром, сердцем…
– Замер… Вот еще шаг сделал… – еле слышно выдыхал отец. – За кочки ползем, держись высокой травы… Не с добрыми делами сюда этот гость притопал, выцеливает нас, чую… – Он помолчал, затем, припав ухом к земле, лежал так долго, минуты две, затем, подняв голову, сказал, как дунул: – Замри тут, за меня не бойся… – И тут же резко поднялся, откачнулся в сторону, скрылся в кустарнике, мелькнул тенью в просвете двух сросшихся сосен, и в этот момент слух Кирьяна поразил резкий, сухой, но и раскатистый удар. И едва он успел сообразить, что это винтовочный выстрел, бухнуло гулко ружье отца.
Нарушая наказ родителя, скинув с себя плащ, Кирьян, пригибаясь, ринулся в сторону, где тот скрылся.
Отца он нашел на прогалине в чернотальнике, держащим ружье стволом вниз. Тот вскинул на него укоризненный взор:
– Чего дергаешься без команды? – И тут же перевел тяжелый озабоченный взгляд к густым сорным кустам, на чьих путаных ветвях в желтизне сухих листьев обвис ничком какой-то человек. Рядом валялась винтовка с серым, без лака, прикладом и рыжим от ржавчины стволом.
Отец стрелял из двустволки с десятка шагов, и дробь его шла потоками слитными, более разрушительными, нежели пули.
Незнакомец был мертв. Излохмаченная телогрейка на его спине, потерявшая от времени всякий цвет, теперь наливалась багряными пятнами. В прорехах ватных, в клочья разодранных штанов белели худые, тонкие ноги, на которых неизвестно как держались огромные перемятые кирзачи.
С содроганием оглядывая убитого, Кирьян поднял винтовку. Там, где в металл не въелась ржа, ствол был белесый, с давно утраченным воронением, прицел согнут, ветхий приклад пощелкивал на сорванной резьбе крепежных винтов… Он с трудом передернул затвор. Неухоженный механизм поддался туго, и стреляная гильза не вылетела, а выпала в траву тусклой латунной пустышкой.
– Думаю, последним патроном меня бил, – сказал отец. – Да только нашел кого… Будь у него автомат, все равно бы промазал и ту же бы гибель принял… – Он безо всякой брезгливости взял мертвеца за руку, всмотрелся в бледно-синие татуировки на безжизненной коже, обтянувшей кости предплечий. Присвистнул: – Это ж беглый… На него ориентировки к нам слали, точно. С далекой зоны ушел, триста верст отсюда… И с самой весны по тайге бродит… В чем только душа у него держалась?
Отец, прошедший войну, казалось, был вовсе не обескуражен произошедшим, а Кирьяну, впервые увидевшему мертвеца вне гроба, было и гадко, и страшно, и тошно. Истощенное тело убитого, едва прикрытое рваными остатками одежды, притягивало к себе взгляд, как магнит.
– Наш брат охотник для беглого – добыча дорогая, – говорил между тем отец, рывками выволакивая убитого из кустов. – Тут есть чем разжиться: спички, оружие, одежа, обувка да и хлебушек… Вот попался бы ему какой лопух или же неумеха, кончено дело! Распотрошил бы его да и дальше пошел колобродить, шатун проклятый! – Продолжил сокрушенно: – Раньше, кстати, тут банды водились, старателей промышляли… Намоют ребята золотишка, идут с хабаром через чащобы, а на тропах их уже лиходеи поджидают… Золотишко-то мыть – дело тяжкое, а вот чужими трудами воспользоваться – один момент… – Он провел ладонью по стволу ружья. Усмехнулся. – Вот интересно… Железа на земле куда больше, чем золота. Но золото убило людей больше, чем железо. Это я тебе, сынок, ко всему прежде сказанному… К нашему месту пойдешь, как знай: за спиной – враг!
– А с этим что делать будем? – Кирьян покосился на мертвеца.
Отец усмехнулся:
– Как – что? Милицию звать будем, прокурора… Милиция тут – волки, понятые – лисы, прокурор – медведь… Ох и дурак же ты еще, Кирюша! Ну, раззвони я об этом жмуре, чего станется? Люди, даже мать твоя, смотреть на меня станут, как на убивца, хоть и защищался я, да и тебя спасал… А в зоне как зэки мой подвиг воспримут? Я ж их смельчака завалил, блатную масть вылущил! Или мне от начальства медальку надо? Не-ет, плохая это награда, собачья…
Они молча отнесли мертвое тело к болоту, выбрали место и утопили беглого вместе с винтовкой под мхами. Затем, взвалив на спины мешки с опостылевшей дичью, выбрались из гари и побрели к деревне.
Охотничий задор бесследно пропал, возвращались угрюмо и молча. Перед глазами Кирьяна неотступно возникал то образ убитого доходяги, то сноровистые и отважные маневры отца в преддверии выстрела из засады, его спокойная, рассудительная речь, собственные дрожащие руки, ухватившие сухие лодыжки переносимого к топи трупа… Какая неизвестная, несчастная и изломанная судьба оборвалась перед ними? Уже не будет ответа.
А на душе лежал тяжкий, омерзительный груз… Но вот странно: они же ни в чем не согрешили! Они были правы! И бестрепетная логика отца тоже не подлежала сомнению. Но как бы ни было, случившееся мучило Кирьяна неотвязным страданием, будто он оказался причастен к деянию жестокому и грязному, навсегда измаравшему его душу.
И неужели дальнейшая жизнь снова ввергнет его в нечто подобное, и ввергнет не раз? И что же будет тогда? Вернее, каким же он станет? Таким, как отец? Отец, всегда и даже сейчас безоглядно им любимый и неподсудный. Но ему не хотелось быть подобием этого умного и сильного человека, и он с отчаянием сознавал, что всегда, пусть и отдаленно, его коробило от точной, хитро продуманной выверенности слов и поступков того, кто вынянчил и выпестовал его и чьим смыслом он, Кирьян, был.
И тут пришло тяжкое, как гиря, и окончательное, как заслонка печи крематория, понимание: они – одного корня, одной общей судьбы, а значит, таковым, как отец, ему выпало стать.
– Батя!
Отец, шагавший впереди, недоуменно оглянулся.
Кирьян подошел к нему, внезапно для себя обнял, ткнувшись щекой в намокший брезент его плаща, и – расплакался.
А тот, дрожа от ответной взволнованности, гладил дрожащей рукой его волосы и приговаривал незнакомым ласковым и ломким голосом:
– Сыночек, родной, вот же жизнь наша какая, а? Как увечит-то нас нещадно, как испытывает… И не видно тому конца…