Глава 6

В институте о смерти Ворониной знали, и Прошину многократно и скорбно пришлось пересказывать историю ее гибели и в кабинетах начальства, и на лестничных площадках, и в лаборатории, где женщины утирали слезы, а мужчины угрюмо вздыхали и говорили: «Вот так-то… И вся наша жизнь так…» В конце концов он необыкновенно устал от объяснений, поддержания постной гримасы на лице и напряженных бесед.

Похороны были назначены на три часа дня.

Прошин ехал на кладбеще в дурном настроении: во-первых, он ни разу никого не хоронил так уж получилось; во-вторых, все случившееся отошло далеко, в грязный склад воспоминаний о собственном бесчестье и низости, ворошить который было неприятно и боязно; и в-третьих, Глинский на работе отсутствовал, дозвониться к нему не могли, и Прошина беспокоила смутная тревога за Сергея… Даже, скорее за себя — он почему-то решил, что в смерти Наташи тот обвинит именно его, и тогда прийдется делать возмущенные глаза, оправдываться… Ему вообще последнее время чудились подозрительные взгляды, и, как бы он ни переубеждал себя, переубедить не мог; издиргался, измотался… И еще, как назло, грянул ливень, машину облепили ржавые пятна грязи, бурой пеленой затянуло окна, и Прошин, вымокнув не то от заполившего салон тяжелого туманного воздуха, не то от волнения, битый час просидел за рулем у ворот кладбища, ожидая окончания дождя и задыхаясь в этой отвратительно теплой, оранжерейной сырости.

Затем, приметив кого-то из институтских, вылез, печальным голосом поздоровался, и они пошли вдоль могил к месту захоронения по узкой, тонущей в глине тропинке. Кресты, памятники с коричневыми от времени овалами фотографий, бумажные, слипшиеся от дождя цветы похоронных венков действовали на него чрезвычайно удручающе.

«А в общем-то такой настрой и нужен, - тускло думал он, прыгая через лужи в опасении измазать башмаки. - Я ведь, по идее, убит горем… Нехорошо рассуждаю, цинично, но что остается? Святого корчить перед самим собой? Хватит!»

Коллега из института что-то буркнул, указал рукой на группу людей, и Прошин, дрогнув, направился в туда.

Он сразу же очутился около гроба, и тут ему стало жутко. Лицо Наташи, казалось было отлито из пластмассы; губы обескровились, потускнели волосы, напоминая кукольный парик… И он вспомнил: они идут в стеклянном ящике аэровокзала; тополиный пух запутался у ее локонах, дрожит голубая жилочка на шее.

Он находился в полуобморочном трансе, но тут почуствовал толчок в спину и тупо понял: надо говорить. Речь. И судорожно выдохнув застрявший в горле воздух, произнес:

– Друзья…

Столько горечи было в этом «друзья», что он удивился себе. Впрочем говорил не он — Второй, верный опекун и помощник.

– Друзья… - Мелкие, тонюсенькие иголочки щекотно уколови в нос, и он недоуменнно ощутил навернувшиеся слезы. - Боюсь я казенных слов… Наташа была для меня большим другом, и говорить о ней трудно; слово мои не могут выразить ту необыкновенную щедрость души, ту доброту, исходящую от нее…

«Лукьянова их отпуска не вызвали, - соображал он, вглядываясь в лица собравшихся. - И Сергея нет…»

– … с такой теплотой, с таким искренним участием она подходила ко всем; каждый, кто знал ее…

Он быстро, по-волчьи, оглядел толпу и, уловив недоверчивый взгляд Чукавина, почуствовал, что переборщил… И тогда, повинуясь раскрепощающему таланту актера, всхлипнул и, беззащитно закрыв лицо дрожащими пальцами, пробормотал:

– Простите. Мне… Я не могу… говорить.

В застывших глазах придалвенного, почерневшего от горя отца Наташи — полноватого, добродушного старикана, у которого мелко тряслись губы, - появились слезы, и одна их них медлинно потекла по щеке. Прошин отвернулся. Он обманул всех. Даже отца. Хотя обмануть отца убийце нелегко. Но он обманул.

«Бог не простит мне его слезы», - с ужасом думал он, таращась на липкие комья земли, летевшие в зияющую яму и с чавкающим стуком разбивающиеся о крышку гроба.

Он видел себя как бы со стороны — с отвисшей челюстью, съехавшими очками, с прилипшими от испарины ко лбу волосами, - но вернуться в нормальное состояние не мог. Втайне, будто исподтишка, его утешала мысль, что такое выражение лица — это даже неполохо, он действительно сражен несчастьем, и, видимо, тот, Второй, и свел его физиономию судоргой.

«Но перед Богом расплачиваться не кому-нибудь, а мне! - застонал он про себя. - Мне! Одному!»

И стало страшно так, словно он хоронил себя. Но страх этот не был страхом перед Богом, нет… Страх перед Богом абстрактен, перед Богом можно отмолиться, отвинить грех, разгадав в лике иконы прощение, снисхождение к тебе — маленькому, неразумному, жалкому; а страх охвативший его, был другим — осязаемым, обрывающим сердце, поднимающимся в глубине медленными, клубящимися волнами. И не находилось объяснения и названия этому страху…

Разве что был этот страх перед самим собой.

После похорон Прошин отправился к Глинскому.

Дверь квартиры была не заперта. Сергей спал в одежде, раскинувшись на низкой кушетке. Рядом на полу валялись липкие порожние бутылки, опрокинутая пепельница с недокуренными сигаретами; забытый проигрыватель шипел иглой по пластинке.

Прошин выдернул вилку из сети и присел на край кровати. Сергей застонал во сне, выкрикнул что-то нечленораздельное и повернулся на бок, уткнувшись в подушку обслюнявленным ртом. Был Сергей небрит; растрепанные, давно не мытые волосы торчали во все стороны; спал в одном ботинке, надетом на босу ногу, другой покоился в осколках разбитого зеркала.

– Эмоции, - серьезно сказал Прошин и пересел в кресло, наугад взяв с книжных полок какую-то книгу. Зигмунд Фрейд. Он начал читать. Вероятно, человек, просматривавший этот неправильный трактат до него, страдал катострофическим выпадением волос. Волосы попадались на каждой странице, и Прошин с омерзением сдувал их на пол. Вскоре такое занятие ему надоело и, отложив книгу в сторону, он переключился на русскую классику, пыльными рядами громоздившуюся в самом низу стеллажа.

«Недавно я узнал, что Печорин, возвращаясь из Персии, умер. Это известие меня очень обрадовало…» - прочитал он и зевнул. Тягомотина. А герой — меланхолик и дармоед.

Вслед за Лермонтовым он скучая, раскрыл Алексея Толстого.

«… и многое доброе и злое, что как загадочное явление существует поныне в русской жизни, таит свои корни в темный недрах минувшего».

Эти слова его поразили. С минуту он сидел, постигая их смысл, затем буркнул: «Фрейдизм какой-то…» - и углубился в чтение. Будить Глинского он не стал, решил: пусть выспится.

Он увлеченно шелестел страницами, перенесшими его в ХVI век; он слышал звон мечей и золота, шум пиров и скорбное благозвучие молебнов, предсмертные хрипы казненных клекот кружившего над плахами воронья, изредка, вздрагивая, поднимал глаза на Сергея, ворочавшегося и матерившегося в пьяном забытьи.

Тот, наконец, проснулся. Встал, мельком взглянул на бесстрастно уткнувшегося в книгу Прошина и пошел на кухню, откуда вернулся с пакетом кефира. Зубами оторвал краешек упаковки и, залпом выпив лившуюся ему на рубашку тягучую жидкость, отбросил пустую бумажную пирамидку в угол.

– Свинство в квартире- дурной тон, - сообщил Прошин, очень аккуратно вгоняя томик на прежнее место. - Старина, я великолепно понимаю твое горе, - продолжал он.

Однако что за штучки из богемного фольклора? Запой, трехдневное неявление на работу…

Мне не хватало только приехать сюда и увидеть своего друга в петле с отвратительно высунутум языком.

Сергей резко встал и, оскалив зубы, подскочил к нему, небрежно развалившимуся в кресле.

Лицо Глинского выражало ярость.

– Ты сказал: «своего друга»? - произнес он, тяжело дыша. - Ты, сволочь, мой друг?!

И схватив Прошина за отворот плаща, он принялся бессмысленно трясти его.

Тот улыбнулся. А потом тычком большого пальца ударил Глинского в солнечное сцепление и тут же низом ладони толкнул его в подбородок. Сергей отлетел к стене и сполз на пол.

– Вот, сука… - сказал сказал с пьяной растерянностью и, шаря вокруг себя руками, облизал кровь на губах.

– Встань и успокойся, - буркнул Прошин, хладнокровно отворачиваясь к окну.

Его спасла звериная, чуткая реакция… Тяжелая керамическая пепельница вдребезги разлетелась о руку, которой он успел заслонить лицо.

Прошин по-змеиному зашипел от боли, пронзившей кость. Ненависть, дикая ненависть охватила его, лишила рассудка… Он подскочил к Глинскому и начал бить его ногами.

– Ах ты, щенок… - шептал он, - Ах ты, щенок… щенок!

Он бил его за свою привязанность к нему, даже любовь - старшего брата к младшему — к неблагодарному мальчишке, не пожелавшему ни понять его, ни подчиниться, не оценившего и предавшего их дружбу. А впрочем, какая там дружба… Пьянки, воровство да болтовня. И тут острая жалость к Сергею остановила его. Он перетащил Глинского на кровать и сел рядом. Захотелось раскаяться, объясниться, просто поговорить с ним… Но в чем каяться и что говорить? Прошин хмуро потрогал ноющую руку и отшвырнул ногой осколки пепельницы. Тихо сказал:

– Хватит истерик. И моих и твоих. И вот что. Живи, как хочешь. Я тебя больше не трону. Ни рукой, ни словом. А за сегодняшнее прости. Или, хочешь… отдубась, как только понравится. Чтоб окончательно расквитаться…

– Слушай… - Сергей приподнялся на локте. - А ведь ты ее убил… Ты. Я знаю… Мне сон… да…. сон приснился.

– Ты до сих пор пьян? - устало поморщился Прошин.

Сергей всхлипнул.

– Ну-ну, дурачок… - Он обнял его и погладил по голове, как ребенка. - Не надо…

– Как дальше-то жить?! - отодвинувшись, спросил тот. - Ну?

– А знаешь что… - искренне сказал Прошин.- Я тебе завидую. Честное слово. Мне бы кого так любить… А я, собственно люблю… Жену свою. Бывшую. - Он смежил глаза, чувствуя не себе внимательный взгляд Глинского. - Вот так… - уже начиная играть, вздохнул и положил руку Сергея на колено. - Эх, Серега… Беда наша, что стали мы не друзьями, а сообщниками и крутились, как два спутника… на орбите общих махинаций. А ведь имели в душе и что-то другое… Но думали, из того другого кафтан не скроишь, сапоги не справишь.

Нет, афер наших я не осуждаю. Без них не прожить. И дело не во всяких там социальных проблемах, а просто в том, что мы - игроки. А ошибка наша, что не смогли совместить партнерство в игре и дружбу. Партнерство поставили выше дружбы. А надо наоборот.

Пропорция подвела. Ну, а Наташа… Такое раз в жизни бывает. Без повторений. Такое было…

Было у тебя и у меня. Все. Иные, приходящие после — ложь, копии… И потому жить нам теперь остается очень просто. В ветреном, приятном одиночестве. Пошлость? Нет, трагедия!

И не сочти меня нахалом… трагедия — извечно высокий жанр. Да. А это… - он ткнул каблуком бутылку, откатившуюся к батарее, - последнее дело. Мы должны быть сильными, здоровыми. Иметь много денег… Скажешь… не все можно купить за деньги? Есть чувства, сантименты… Философия нищих, Серега. Купить можно все, если уметь покупать… Так вот. О чем я?

Иметь деньги, женщин… И — надежду. На что? На перемены, наверное. Сам не знаю в чем суть этой надежды. Да и не надо знать, вероятно. Живи… смутным предощущением чего-то хорошего, нового и меньше оставляй времени для раздумий. Будь занятым человеком. Как я.

Ты знаешь, если бы… у меня было время разочароваться в жизни, я бы в ней разочаровался.

Правда!

– Господи, - простонал Глинский. - Как же ты меня отделал-то… Он осторожно ощупывал ребра.

Прошин недобро усмехнулся. Вдохновение, владевшее им в течении всей этой проповеди, исчезло, и теперь с сочувственным презрением он наблюдал за одуревшим от водки, побоев и сна Глинским. Тот оделся, отмыл опухшее лицо холодной водой и поставил чай. Прошин в расстегнутом плаще, сгорбившись, сидел перед ним, казавшись себе старым, усталым… И еще — каким-то безнадежно обреченным. Встал. Протянул Глинскому руку. Спросил:

– Ну так… как? Со мной?

Боязливо, будто прислушиваясь к чему-то, Сергей повел головой и неуверенно сжал его пальцу своими — холодными и потными.

«Достигнутая и поверженная цель…» Прошин застегнул плащ, поправил пряжку пояса и двинулся к двери.

– Куда пошел? Оставайся ночевать, - предложил Глинский хмуро. - Время позднее…

– Я тоже не люблю, когда друзья уходят вечером, - не глядя на него, улыбнулся Прошин. - Но оставлять их ночевать… Утром заспанные физиономии, суета.. До завтра!

«Два подлеца пожали друг другу руки и разошлись, - прошептал он в кабине лифта. - Серега скатился вновь… Плевать…».

* * *

– Алексей, - сказала секретарша, не отрываясь от бумаг. - Вам письмо.

И Прошину бросился в глаза узкий голубой конверт с сине-красной авиакаемочкой и пестрой маркой, изображавшей рыбку на фоне коралловых зарослей. Ниже белели буковки: AUSTRALIA.

«Итак…» подобрался Прошин.

А что «итак»? Осечки быть не могло, и ее не было, и пршлогодняя встреча в гостинице обернулась этим письмом, предлагавшим ему, мистеру Прошину, к октябрю сего года прибыть в страну, где выпускаются марки, изображающие кораллы. Из письма также явствовало, что некто мистер Манчестер уже сидит на чемоданах, вероятно, мечтая увидеть Россию столь же загадочную для него, как и Австралия для упомянутого мистера Прошина.

Он бережно сложил письм и сунул его обратно в конверт.

«А вот теперь: итак…» - подумал он.

Следующий акт спектакля был настолько неприятен, что у Прошина не хватало духа даже задуматься, как надлежит его разыграть. Он вытащил из сейфа запылившуюся папочку с заявлением разгромленного конкурента, наотрез отказавшегося от работы за границей, и отправился к самой главной двери НИИ.

Бегунов что-то писал. Прошин молча подошел, сунул письмо ему под руку и сел напротив.

Тот искоса посмотрел на Алексея, взял конверт, спокойно прочитал текст. Лицо его ни на секунду не потеряло равнодушного выражения. Затем письмо отправилось в ящик стола, ящик задвинулся, и Бегунов сухо сказал:

– Поедет Михайлов.

– Поеду я, - отозвался Прошин. - Я поеду. Он зикинул ногу на ногу. - Через две недели защита. Защищусь и поеду.

Бегунов презрительно скривил рот.

– Вы поставлены мной командовать? - спросил он.

– Михайлов от поездки отказался, - невозмутимо прибавил Прошин. - Вот его заявление.

Прочтенное заявление смятым комком полетело в корзину.

– Ты плетешь интрижки! - Бегунов встал. - Ты плетешь итрижки, негодяй!

– Зачем так грубо? Михайлов действительно не желает туда ехать, он не знает языка, был только в соцстранах… И потом разве я похож не человека, котрый…

– Похож! - Бегунов сел. - Хорошо. Я найду порядочного молодого человека, знающего язык. Пусть хуже, чем ты, но вполне умеющего объясниться и понять слова, обращенные к нему. Но ты не поедешь! Твои бумажки… - он ткнул пальцем в корзину, - в них я между строк ощущаю всякие… фигли- мигли. Я не верю тебе и за границу тебя посылать не собира юсь! Ты… нечестный человек. Ты… знаешь кто?

Прошин закрыл глаза, чувствуя, как его заполняет рассудительная, стылая злоба. Пора было нанести удар в незащищенное место. Он не хотел делать этого, но его вынуждали…

– Знаю, кто, - медленно сказал он. - Я твой сын. Я человек, которого ты сделал несчастным; человек, которому ты причинил боль. Я знаю, кто я, знаю! Ты изломал мне жизнь, не дав выбрать своего места в жизни, лишив меня смысла! А теперь началась игра в принципы… Ты нечинаешь вредить мне, это ты знаешь?!, - уже кричал он, кричал, внутренне скучая Так и знай! Папочка!

Бегунов сидел, закрыв лицо рукой.

– И еще, - тихо продолжал Прошин. - Если ты мне откажешь… я уйду отсюда. И больше ты меня не увидишь. Я прокляну тебя..

– Ты… - выдохнул Бегунов. - Езжай…

– Спасибо, - серьезно сказал Прошин. - Извини… «Ну вот и все», - с облегчением подумал он.

* * *

Первое сентября. Утро. Вереницы школьников: девочки с цветами, неестественно приглаженные мальчишки с унынием на лицах, взволнованные папаши и мамаши… Около пешеходного перехода Прошин затормозил, пропуская эту по-праздничному оживленную толпу и чувствуя себя старым и мудрым как перед ребятишками, так и перед бедолагами- родителями, мающимися с ними. Вот мужчина в отутюженной тройке, начищенных башмаках, шагающий среди остальных рядом с мальчиком — таким жи чистеньким и опрятным послушно державшимся за его руку. И тут что-то в чертах мальчика показалось Прошину знакомым… Вдруг дошло: это же… сын! Его сын! Словно обмякнув, он отвалился на спинку сиденья. Нет, теперь уже не его… И вырастет мальчик таким же, как отец, его воспитавший, наверняка благоразумным, безропотным и , как это говорят, порядочным. Он будет женат, будет каждодневно посещать службу, радоваться получению отпуска летом, а не зимой, и вот так же водить детей за ручку в школу.

«Ну и отлично, - подумал Прошин. - Так и надо.»

Сзади нетерпеливо загудели. Уже горел зеленый свет, но Прошин не двигался с места, провожая взглядом того, кто, может быть, единственно был дорог ему, и чувствуя необратимую потерю чего-то неосознанного, но настолько важного. Что размышлять о смысле этой утраты было невыносимо…

Он вспомнил: после развода, когда уходил из дома жены, сына только выкупали в маленькой пластиковой ванночке, и последнее, что Прошин видел, эту салатовую ванночку с пенистой от шампуня водой и игрушками — двумя шариками, красным и белым, вздрагивая, лежавшим не ее поверхности. А затем он уехал к Глинскому. Пить. У Сергея тогда собралась компания. Тянули вино, танцевали… Он сидел там, с виду веселый и беззаботный, но душу его глодало странное чувство подавленности и стыда, будто он кого-то обокрал…

Себя, что ли? И сейчас забытое это ощущение вернулось к нему вновь, и он вспомнил всех, кто был тогда у Сергея, вспомнил чужие, единоджды виденные лица…

Прошин ехал на защиту.

Он вошел в лекционную аудиторию института, куда уже стекались знакомые и незнакомые люди, причастные к последнему кону игры; развязал тесемки, развернув листы ватмана с чертежали узлов, схем и орнаментов формул и встал, облокотившись на кафедру.

…Он сжато и очень уверенно говорил, шурша рулонами бумаги, и осекся лишь раз, вспомнив нечаянно утреннюю встречу на перекрестке. И лишь на мгновение… Было тихо и скучно. В скрещении солнечных лучей, с трудом пробивавшихся через мутные оконные стекла, клубилась пыль, поскрипывали шененги кресел… Кто смотрел на часы, кто в пространство; Бегунов бесцельно водил ручкой по бумаге, вычерчивая геометрические фигуры, и изредка кивал Полякову — единственному, который то и дело испрашивал у него дозволения задать диссертанту вопрос и задавал его — с ядовитейше- добродушной интонацией и, всякий раз получив сухой и четкий ответ, садился на место, смущенно разводя руками. Схватку злодея-оппонента и умницы- диссертанта они разыграли превосходно, но вскоре поняли, что вполне могли обойтись и без нее — своими придирками Поляков только всех раздражал. Второй оппонент — сонный, седобородый старичок с перламутровым носом и склеротическими прожилками на шеках, в пенсне и академической тюбитейке — регулярно

и благосклонно наклонял голову, видимо не очень-то вникая в суть доносившегося извне; третий — Таланов — грозно помалкивал. И, как только Прошин закончил, встал и, попросив у Бегунова слова, сказал:

– Красиво. Очень красиво… И чувствуется многолетняя, кропотливая работа, проведенная диссертантом… Но прошу прощения… Я слабо понимаю практическую ценность работы, прошу прощения…

– Моя работа имеет конкретное значение для интегральных схем, внедряющихся в радиофизическую аппаратуру, - «на дурака» отчеканил Прошин фразу из поляковского сценария.

Смысл сказанного им дальше никто из присутствующих до конца уястить не мог. Он и сам туманно представлял себе этот смысл, твердя зазубренные слова, пространно ссылаясь на авторитеты и помня напутствие Полякова: «Выучи и дуй. Знаток микроэлектроники на защите будет один. Я. Но если Таланов и дока, то пусть попробует опровергнуть… Я, например не смогу. Чтобы опровергнуть, надо всему нашему НИИ проверять эту брехню эксперементально».

Выслушав ответ, Таланов замычал, якобы постигая идею, и сел.

Слово попросил Поляков.

– Мне хочется отметить, - с чувством сказал он, - оригинальность диссертации. Имея под собой, фигурально выражаясь, чисто радиотехнический фундамент, она тем не менее выходит в область интегральных схем… Я возлагаю ответственность в вопросах радиофизики на более компетентных коллег, присутствующих здесь, но, что касается микроэлектроники, нахожу работу диссертанта чрезвычайно серьезной и, главное, актуальной.

Очень, очень интересно!

Все развгралось превосходно: Авдеев смастерил красивую игрушку, а Поляков придал игрушке значимость — будто выдал детский грузовичок за настоящий, убедив, что грузовичок так смотрится с крыши высоченного дома…

Проснулся и дедушка в академической тюбитейки.

– Ну, я скажу без обидняков, - важно осматриваясь по сторонам, начал он. Честно скажу. Вот… Честно. Ничего я в работе товарища Прошкина не нашел. Вот… Никаких погрешностей, никаких помарок. И посколько, можете поверить не слово, я в силах оценить практическую ценность труда, то без обидняков скажу: ценность есть!

Бегунов приподнялся, обвел внимательным взглядом Прошина и Полякова, будто что-то хотел сказать им…

– Как научный руководитель, я считаю работу законченной и… - он усиехнулся, - ничего не остается делать, как присоединиться к предыдущим ораторам.

Все мило и как бы понимающе заулыбались.

После голосования Прошин разродился благодарственной речью к руководителю, к оппонентам, отпустил несколько слов о своей неизмеримой радости при мысли о применении своего труда на практике, о скромном вкладе в науку во имя прогресса и так далее… Он любовался собой как бы со стороны: веселые голубые глаза, загорелое лицо, белозубая улыбка. Голливудский супермер… А что? Чем плохо быть голливудским суперменом? И тут ошарашивающая догадка обожгла его… А ведь игра-то — все, кончилась!

Осталось утвердить диссертацию в ВАКе — а ее утвердят, потому как прицепиться не к чему, затем передать лабораторию Глинскому и заказывать билет в Австралию… Он вы играл. Но… дальше-то что, дальше?

Он растерянно смотрел не поднимающуюся с кресел ученыю массу, идущую поздравить его — бессовестного проходимца, на доску в меловых разводах, и стало ему вдруг до горечи и боли одиноко и грустно. Он пожимал чьи-то руки — сухие, потные, сильные, трясущиеся; видел перед собой плавающие улыбки, очки, седины, раскланивался в ответ на похвалы… И думал: дальше-то что, дальше?!

А потом все исчезли, он остался в пустой аудитории один, сел в кресло, закрыл глаза и увидел перед собой сына, державшегося не за его руку…

«Доктор наук Прошин А. В., - мысленно констатировал он. - А дальше что? Дальше-то…

А?»

«Вот и лето кончилось», грустно сказала в коридоре какая-то студентка, прищурившись, глядевшая в окно.

Прошину показалось, что он уже встречал ее… Но где? Когда?

И только выйдя из института, понял, что это была Ирина.

* * *

В проходной, на ватманском листе, пришпиленном к доске объявлений, он увидел фотографию начальника гаража в траурной рамке. Зиновий смотрел на него пусто и напряженно, и первой мыслью, пришедшей к Прошину, была та, что фотографирование для этого человека — процедура наверняка торжественная и мучительная; вторая мысль — что что человек этот умер…

Он постоял, с отчужденным любопытством изучая лицо того, с кем сталкивался изо дня в день и с кем больше не столкнешься никогда; затем представил на том же ватманском листе свою фотографию и, вздохнув, отправился к себе, гадая о новом начальнике гаража и о том как сделать нового начальника другом-приятелем. В кабинете, в потемках спотыкаясь о стулья, он отыскал на полу вилку настольной лампы; и с трудом попал ее в кружок розетки.

Сумрак размыло по углам; стало тепло и уютно. Лил дождь. Мутно мерцал свет в окнах лабораторного корпуса, где около свинцово блевтевших приборов появлялись и исчезали фигуры в белых халатах. И смерть Зиновия показалась Прошину такой же серой, будничной и скучной, как этот мокрый сентябрьский вечер. Он, конечно, жалел старика. Жалел за жизнь его — однооборазную, трудную, протекшую в труде, войне, госпиталях, больнецах, семейных заботрах и снова в труде… Но главная причина жалости — или подобного чувства, коснувшегося его, - была та, что Зиновий и все люди, да и сам он, умирают, не узнав и тысячной доли о той планете, на которой жили, не объяв ее, не увидев прошлого и будущего, не найдя смысла, а крутясь в каких-то делах, хлопотах, дрязгах… И ведь, как страшно — они умирают, а ничего не меняется: мир, как равнодушное зеркало, отразит лица прошедших, забудет их, и для великого этого зеркала равны все; и даже тот сильный, что способен разбить его необьятную сферу, не вымолит милости запечатлеться в ней на века, не устрашит не ублажит время, что катит волны свои никому не понятным путем, сметая всех, вся и все не этой Земле и обновляя ее другими обреченными не смерть.

Да, он сожалел о старике.. И даже захотел позвонить, узнать от чего тот умер, но на смену этому желанию пришло другое — выпить пепси-колы. Он открыл бутылку и прямо из горлышка потянул колкую, трескавшуюся во рту жидкость… Он пил, слушая вполуха бодрые песни на волнах «Маяка», бессвязно думая о бренности всего живого, затем переключился на размышления об Австралии, об отпуске, начинавшемся с завтрашнего дня, и позвонить так и забыл…

* * *

Как провести отпуск, Прошин не знал. Тухнуть в Москве не хотелось, но иного способа времяпровождения на ум не приходило. И в самый разгар дум, вылившихся в двухдневное лежание на тахте, раскладывание пасьянса и созерцания потолка, ему позвонил Андрей. Предложил:

– А ты на дачу ко мне съезди! Места чудные! В нескольких километрах от Загорска. Рыбку половишь, в озере покупаешься, сходишь в Лавру… Святые края! Как?

«А почему нет?! - радостно подумал Прошин. - Поживу один на свежем воздухе…»

И следующим утром он был в Лавре. Бродил по чистым аллеям, всматриваясь в истертые надписи на мраморе надгробий, любуясь разноцветным орнаментом трапезной, синими маковками Успенского собора, темно-зелеными крышами крепостных башен и наслаждаясь ласковой, непуганной тишиной, жившей здесь, за древними монастырскими стенами, - тишиной и мягким теплом бабьего лета.

Блестела позолота куполов в голубизне неба; чертили птицы над ажурной звонницей, тихо звучали шаги по тесаным, выщербленным плитам, и странно было от мыслей, что так же ступала по ним нога Рублева и Грека, Грозного и Годунова, Меньшикова и Петра… И грустное, торжественное чувство сопричастности к этой земле, и ощущение дыхания истории, хранимой в источенном временим камне храмов, памятников, палат, отрезвляло от суетного, исцеляя и очищая душу, как при встрече с высшей, всепонимающей мудростью.

В Троицком соборе шла служба. Пел невидимый хор; чистые протяжные голоса певчих уносились под своды, замирая плачущей нотой под куполом храма. Тревожно пахло ладаном.

Тлели возле алтаря огоньки лампад; потрескивали фитильки тонких оранжевых свечек, и скорбные тени молящихся дрожали, вытягиваясь и расплываясь в их трепетном свете. Черные кофты из плюша, платки, пыльные юбки паломниц; притихшая толпа туристов с сумками и фотоаппаратами; истовые стоны кликуш; потаенные усмешки безбожников….

«А все-таки для каждого Бог свой, разный, - думал Прошин, внимая музыке голосов. А в принципе — что Бог? Совесть, тормоз, удерживающий нас от дурного страхом расплаты… Какой расплаты? И будет ли она? Кто знает… Но лучше, наверное, полагать, что будет. И как ни верти, а это — оптимальный подход к вере. Усередненный, конечно, да… Но ведь и безмерно сложный в своей усередненности, ибо крайность всегда проста, и рьяный атеист парадоксально близок к религиозному фанатику тем, что и тот и другой утеряли даже подсознательное ощущение тайны, неизменно стоящей за любым явлением, чувством, предметом, словом…»

Он вышел их монастыря. Большая, мощенная булыжником площадка перед воротами была пуста. Слабый ветерок с жестяным стуком волочил вдоль нее пыльные газеты и обертки от мороженного. Неподалеку гудел город десятками машин, мотоциклов, людей…

Темные прямоугольники теней легли под стенами Лавры.

– Ну, вот и все… - сказал Прошин в пустоту. - Посмотрели, погуляли… Теперь куда? На дачу? Угу.

* * *

На дачу он приехал вечером. Небо наливалось стремительно густеющей чернотой, и багровая полоска заката над крышами поселка угасала, как отлетевший от костра уголек. Он вылез из машины и после душного ее салона будто разок окунулся в ключевую воду - до тог чист и холоден был воздух. Заброшенный сад слабо шелестел опадающей листвой.

Издалека, застывая в воздухе, наплывал колокольный гуд.

В одной из комнат он нашел гамак, повесил его во дворе, залез прямо в брюках и свитере в спальник и застыл в сладком ознобе, глядя на звезды. Ветвь черноплодной рябины, склонившаяся над лицом, щекотала висок бархатистым пушком ягод.

Он дотянулся до них губами, откусил одну и стал высасывать ее вяжущий кисловатый сок.

На небе огненным помелом полыхнул метеорит.

«Желание!» - встрепетнулся Прошин, но пока терялся в мыслях, что бы такое загадать, метеорит растворился в темной бездне над головой, и момент был упущен.

– Всю жизнь не везет! - сказал Прошин в досаде.

Кусочек от ягоды застрял между зубами, и, как Прошин не старался вытолкнуть его языком, это не удавалось. Чертыхаясь, выбрался из мешка, полез в карман за спичками, но кусочек выскользнул сам собой.

– Черт знает что! - высказался он, плюнув в темень. - Дача!

Он еще посетовал на свою нерасторопность, но тут понял: а что загадывать, что желать? Ничего и не надо…

Или надо так много, что мечтать об этом — как мечтать о бессмертии или еще о какой приятной, но неисполнимой чепухе из жанра научной и ненаучной фантастики.

Проснулся он в полдень. Было тихо, светло и холодно.

Солнечные зайцы гуляли по заваленному опавшей листвой саду. Два будто вырезанных их желтой бумаги кленовых листа, подрагивая от ветра, лежали у него на груди.

С полчаса он поворочался с боку на бок, наслаждаясь уходящей дремой, запахом трав, круговертью сентябрьского листопада; смутно вспомнил метеорит, застрявшую в зубах кожицу от ягоды; потом встал, умыл лицо в ледяной воде пожарной бочки и, позавтракав на сырой веранде, вернулся в сад.

Он ходил среди колючих кустов крыжовника, поросших высокой ржавой крапивой, ел сливы с морозным налетом на темно-фиолетовых боках и сочинял какие-то красивые стихи.

А затем понял, что не сможет остаться на этой пустой и унылой даче ни минуты и что прожить здесь две недели без дел, риска, спешки — без людей, наконец! - не под силу. Вон стоит стол для пинг-понга, напарника бы…

Или вообще — проснуться в том же гамаке, таким же прекрасным золотым утром с Ирой, поцеловать ее в холодную, свежую щеку…

– И вот так всю жизнь, - констатировал он с неприязнью. - От квартирного одиночества тянет придурка в дачное, от дачного в квартирное; в компании ему подавай, чтоб одному быть, когда один — подавай компанию! Шизик закомплексованный…

Он снял гамак, бросил на заднее сиденье «Волги» спальник и выехал на шоссе, размышляя о том, как вечером, оставшись наедине с собой во вселенной своей квартирки, заварит зеленый чай с жасмином и будет камнем сидеть в кресле, отрешенно глядя из одного конца комнаты в другой, где, словно вросший в стену, светился сочными электронными красками чудо ТВ с экраном метр двадцать по диагонали…

«Интересно представить жизнь вроде графика, - философствовал он. - Ну, хотя бы отрезочек ее… Итак, ехал я отдыхать: прямая из точки ноль под острым углом вверх. Затем так называемый отдых: Лавра и дача — прямая, параллельная оси икс… Штришок, вернее.

И обратно вниз?.. Ха. И неужели неправильный четырехугольник — отражение части моего бестолкового бытия? А почему бы и нет? Все мы функции… Линейные, нелинейные, элементарные, сложные. Важно — какого аргумента. А может аргумент один — истина? И может, ищем-то мы то, что в каждом из нас? Кто-то сознательно ищет, кто-то бессознательно… Как я…»

«Заткнись, - сказал Второй. - И не усложняй убогую свою простоту. - Ты — уголовник, негодяй… и зачем притензии на высокие материи? Хе, истину он ищет бессознательно! Не истину ищешь, а с жиру бесишься. О, глянь — оса о стекло бьется. И упорно, в одну точку.

А взлети чуть выше — там, где окно приоткрыто, - и на свободе! Так нет же, не взлетит тварь неразумная. Опусти стеклыщко, пусть вылетит…»

Прошин чуть опустил стекло, но полосатая черно-желтая шишечка, извиваясь, переместилась ровно на столько же ниже, продолжая нещадно жалить коварную преграду.

«Так и ты, - усмехнулся Второй. - Бьешся, а все без толку. А истина в виде открытого окошечка — рядом! И истину эту, то бишь смысл жизни своей, ты, хе, бессознательно уже откопал мил друг. Просто дура ты и того не знаешь, что разный у всех аргумент и смысл разный. И только в сути своей он един, потому как смысл — это вечное удовлетворение неудовлетворенного. И ты нашел его. Он — игра».

«Но ведь шулерская игра, - шепнул Прошин. - Шулерская!»

«Ага, - сказал Второй, - а тебе, значит, другую надо. Чтоб все порядочно. Тяга у него, хе, к порядочности… Как там у Гете по этому поводу? Перевираю по памяти: «Я — часть той силы, что стремится к благу, и вечно совершает зло». Дура. Я же говорю: дура! Не шулерских игр нет, сударь. Все они шулерские, ибо один надувает другого и кто-то всегда неловолен. И потому слушай мудрость мою и занеси ее не скрижали ума твоего и сердца. Не быть тебе иным, а коли негодяй, то и будь им, и не мучь себя, и не смеши меня своими метаниями. Тебе вообще-то что надо? Насчет истин и прочего мною разъяснено. Дальше дело обстоит просто: докторская в кармане, загранпаспорт тоже скоро там будет, так что осталось жрать и пить сладко, с красивыми бабами развлекаться, играть понемногу…. Ну и все. А как помирать черед подскочит — тоже никаких проблем, хотя тут уж предстоит тебе, Лешенька, игра так игра!…» Второй кончил говорить и пропал, оставив после себя горький осадок безысходности.

Дорога бежала под колеса автомобиля. Желтые факелы лиственниц вспыхивали в окне и, проносясь мимо, угасали вдали за спиной. Над вершинами хмурых елей мутнело небо, горовясь обрушить на землю дождь.

И этот дождь пошел- первый осенний дождь, и тяжелые капли его защелкали по лобовому стеклу, по шоссе…

Ногтем Прошин выбросил осу из машины и прибавил скорость.

Вспомнил, как год назад, в последний день отпуска, ехал по этому же шоссе, возвращаясь с лесной прогулки; вспомнил весь этот год, показавшийся ему таким же серым, как ненастный день за окном; серым, несмотря на голубизну индийского неба, лыжные спуски, мозаику крымских пляжей, напряженные дни побед и поражений, смерть Наташи, достикнутые цели… игру! Серым, угрюмым и равнодушно отходящим в прошлое, казавшееся сгустком таких же лет: исполненных и неисполненных желаний, чьих-то лиц, встреч, губ и ожиданий Нового года…

* * *

Он сидел в кабинете и читал «Литгазету». Что-то там о неукообразном жулике, которго били-били, а он все выходил непобитым и вот, стало быть, решили угробить его теперь этой статьей огончательно. Жулик никакого восхищения в Прошине не вызывал, и даже странно становилось Прошину, как можно было писать статью об этакой безмозглой и наглой дряни: ну, подумаешь — зарвавшийся, везучий до поры дурак, взлевеянный себе подобными; а забреди он в НИИ — в нем бы разобрались в течении максимум двух-трех недель.

«Нетипично», - созрел у Прошина приговор.

И тут вошел Лукьянов.

– Пришел попрощаться, - сообщил он, осматриваясь. - Все-таки на год расстаемся.

Специально приехал. Хоть и на бюллетене.

– О!.. Очень рад! - заулыбался Прошин, охваченный каким-то неприятным, сродни страху, чувством. - Очень!

– Да, вас ведь можно поздравить, - усмехнулся Лукьянов. - Доктор наук, как же…

Некто Таланов на днях восторгался вашими трудами…

– О, - милее прежнего заулыбался Прошин. - Это восхищение близорукого дилетанта Не принимайте всерьез.

– Дилетанта… - вдумчиво повторил Лукьянов. - Так. А кто же из оппонентов был человек знающий? Ваш друг Поляков?

Лицо Прошина закаменело.

– Ну, хорошо, - сказал Лукьянов. - Не будем трогать вас за больные места. Дело сделано… Энное количество лет учебы, работы, затем час позора, и теперь вы материально обеспечены на всю жизнь.

– У нас идет какой-то странный разговор, - заметил Прошин, не поднимая глаз.

– Не странный, а неприятный, - в тон ему отозвался Лукьянов. - Я вот что хочу сказать вам на прощание, враг вы мой… Мы с Пашей Чукавиным остались одни из нашего старого и очень дорогого мне экипажа. Навашин, Авдеев, Наташа… Все распалось… И всему причиной ты. Даже к смерти Наташи ты, по-моему причастен. Ладно, - брезгливо махнул он ладонью на негодующий жест Прошина. - Пока здесь не кабинет следователя, так что сиди и внимай. - Он помолчал. - Ты обыграл всех в игре, где против тебя не играл никто. И вместе с тем против тебя играли все, потому что каждый был… всего лищь честен, и только.

– Это не вяжется в моим представлением об игре, - сказал Прошин. - Какая-то софистика…

– Может быть, - кивнул Лукьянов. - Но не будем влезать в заумные категории. Хотя бы потому, что более никаких игр-поигрушек не предпологается. Я прост-напросто объявляю тебе поединок.

– О, - поднял брови Прошин.

– Да. Как бы громко не звучало. Поединок. Но не игру, так как играть с тобой надо твоей же колодой, а она плохо ложиться мне в руку. Крапленая она, понимаешь? И не верю я, что правда может восторжествовать, если одна ложь победит другую. Я остаюсь. Я — не Авдеев, видимо, плюнувший не все и отчаявшийся. Кстати, пришло мне от него письмо…

То есть и не письмо, а …решение анализатора. Любопытнейшее решение. И работу эту я восстановлю. А ты отдыхай по австралиям, ты много потрудился за этот год. Правда, исключительно в личном плане, но все-таки. Погуляй. А потом втретимся. На знай: я не успокоюсь до тех пор, пока ты вместе со своими приятелями не будешь свержен с пьедестала. И твоя победа — победа перед поражением. Я убежден. Запомни, зло наказуемо. Всегда. И если не людьми, то высшими законами справедливости. А у зла процветающего есть одна смертная хворобушка — оно истлевает изнутри. Ну, а сегодняшний наш разговор, это… гонг перед вторым раундом…

– Вы думаете, я не смогу послать вас в нокаут? - Прошин задумчиво почесывал щеку Во втором раунде?

– Думаю, можешь, - ответил Лукьянов. - Но у меня больше шансов для выполнения аналогичной задачи.

Прошин, иронично кивая, с откровенной ненавистью посмотрел на него. И вдруг явственно стереоскопически увидел каждую морщинку, каждую рытвинку на лице Лукьянова. И в ту же секунду словно одеревенел от паралицующего оцепенения, не дававшего двинуть и пальцем; а фигура Лукьянова стала уменьшаться, блекнуть; Прошин уже не слышал его слов, а только чувствовал, чувствовал органически, как вокруг него растет плотный колпак некоего поля, деловито и спешно сооружаемый тем защитником из ушедуего детства, что удивительно и страшно превратился из доброго великана с отцовскими руками в маленького, энергичного карлика, хитрую бестию. Колпак ширился, креп, и Прошин подумал, что если сейчас стоящий напротив человечек бросится на него, то наткнется на прозрачное, как воздух, стекло, подобное броне, и будет отчаянно стучать слабыми кулачками по этому невидимому сферическому монолиту. И вдруг — поле пропало!

Паника охватила его, он вскочил… В кабинете никого не было. Над двором НИИ висело розовое, предвещающее холода небо. Прозрачное перышко месяца плыло, просвечивая сквозь рваные фиолетовые облака.

Прошин еще постоял, глупо кивая головой и затравленно усмехаясь, потом с остервенением скомкал газету и , отрешенно отпустив хрустящий ком бумаги, вышел вон.

«Вот сволочь лысая, - твердил он про себя. - Вот, сволочь какая, а? И надо же так испортить настроение! Вот сволочь…»

Он нащупал в связке ключ от зажигания, вдвинул его в замок и представил, как сейчас поведет автомобиль. По-иному чем прежде. Осмотрительно, следя за теми, кто сзади, и за Даже на «зеленой улице». Впрочем, как раз на «зеленой улице» главное — хорошая реакция и тормоза. У него есть все это. Он не ошибется!

Прошин повернул ключ и, даже не успев удивиться, почему не загорелись лампочки и не крякнул двигатель, ощутил резкую, как визг пилы, боль в запястье. Сработала «клешня». Ему повезло. Во-первых, не пострадала нога — капкан, по счастью, вцепился в высокий каблук ботинка; во-вторых, он надел часы на правую руку, повернувшую ключ. Два изогнутых стальных клыка прочно держали кисть. Один, разворотив механизм часов, уткнулся в дно крышки, другой глубоко вогнал браслет в руку. Не торопясь, чтобы не запачкать дорогую материю кровью, он отвернул рукав пиджака; нажал потайную кнопку, ослабив хватку клешни и, достав платок, туго перевязал рану на запястье. И — рассмеялся. Он смеялся долго, самозабвенно, как не смеялся ни разу в жизни. Смех этот пугал его; он был неприятен ему, этот смех, на все-таки он смеялся.

* * *

Телефон стоял на чемодане. Символически.

Звонок.

– Да?

– Леша, привет… - растерянно заговорил Глинский. - Я не понимаю юмора… Ты сказал, что начальником лаборатории буду я, а назначили Лукьянова.

– Прости, старик в верхах сочли по-иному…

– Вот как? Ну… когда уезжаешь-то?

– Завтра утром.

Сергей молчал. Прошин тоже. Да и о чем им было говорить?..

Звонок.

– Привет!

– Андрюха?! Здорово! А я только собирался…

– …тебе позвотить. Я так и поверил. Слушай, Леха, у меня неприятности… Эта дура развелась со мной и отчалила куда-то на Север! В условия крайней романтики!

– И правильно. А чего тебе волноваться? Она что-то взяла — деньги, вещи?

– Ты рехнулся! Какие вещи? Ты не понимаешь… Моя работа, карьера…

– Я завтра уезжаю.

– Знаю. Леха, может, вернуть ее как-то? Хотя — глупость! Я просто в отчаянии… Ну, ладно. Ты пиши… как там, чего…

– Непременно.

Звонок.

– Алло!

– Ты просто неуловим, старина! - раздался бодрый баритон Полякова. - То занято, то никто не подходит… Еле дозвонился.

Прошин безмолствовал.

– Я вот по какому делу, - начал Поляков, несколько конфузясь. - Ты достал то, что я просил?..

– Не достал, - сухо ответил Прошин. - И достать не смогу. У меня ничего нет. И не было. То, подаренное мной, - жест, необходимый для твоей заинтересованности в моей диссертации. Более того. Завтра я уезжаю в Австралию. На год.

Он не испытывал жалости. И неудобства не испытывал.

Разве любопытство — что тот ответит…

– Та-ак, - протянул тот. Облапошил. Ну, что же. Все логично — вор у вора дубинку украл. Но мне тебя жаль, старик. Знаешь… Я бы помог тебе с диссертацией и так, потому как ты мне… близок, что ли? Тебе, вероятно не понять такого..

– Почему же…. - Прошин вспомнил Глинского. - И, если твои слова правда, тогда действительно прости. Так уж вышло…

– Все-таки ты дурак, - вздохнул Поляков. - Решил в одиночку? Провалишься!

Поэтому я не слишком на тебя и обежаюсь, хотя, когда продают свои, это нехороший симптом.

– Я на распутье, - тихо сказал Прошин. - Или пойду один толпе честных людей по их пути, что вряд ли… Или — мы встретимся. Я принесу повторные извинения, отдам долг…

Посмотрим. А сейчас годик хочу отдохнуть. Ну, а история сегодняшним днем и годом не кончается…

Он говорил, но верил своим словам лишь наполовину.

Его постигало предчувствие иной жизни, которую невозможно предугадать и запланировать. Что-то — и не Второй! - твердило ему, что все будет иначе… Как? Он не старался изобретать варианты. Лень…

Что будет, то будет…

– Ну, поживем-увидим, - сказал Поляков. - До встречи.

Звонок.

– Да?

– Мне… Алексея…

– Вы с ним имеете честь говорить.

– Здравствуйте. Это… Ира. Ира… Вы меня помните?

– Ира… А-а, Ира! - протянул он, вспомнив ту, право с кем идти под руку мечтал завоева-ть любым подвигом. - У вас же не было моего номера телефона?

– Да… Я искала вас… Я не думала, что найти человека так трудно. жж

– Вы вышли замуж? - спросил он утвердительно, хотя понял — нет.

– Нет. Вы имеете в виду Бориса?

– Бориса, Арамиса, не знаю…

– Бориса. Вы заступились за него… Тогда, у кинотеатра. Я видела… Я не успела за вами, вы исчезли в переулке, как приведение… Мы могли бы сегодня встретиться?

– Вот что, Ирочка, завтра я уежзаю. Далеко и на целый год. Позвони мне через год. И мы поговорим. А не позвонишь — значит не стоило встречаться сегодня.

Звонок.

– Слушаю.

– Вадима Люциферовича, - интеллигентно сказал пьяный далекий голос.

Прошин ответил, что подобает, и положил трубку.

Больше телефон не звонил.

* * *

Он вышел из ванной, закутавшись в теплое махровое полотенце, разорвал зубами целлофановый пакет и вытащил из него новую рубашку, надел ее — белую, невесомую, расшитую нежно-зелеными листочками, неизъяснимо приятно пахнувшую свежим бельем — и, вытирая мокрые волосы, подошел к окну.

Падал первый октябрьский снег — сырой и вязкий сменивший беспросветный дождь. Над сиреневыми улицами мерцали фонари, было по-ночному тихо и спокойно. И тут он вспомнил как год назад, приехав с работы, так же смотрел в окно на ту же сырую улицу, но только фонари горели тускло, жизнь казалась безрадостной, небо Индии осталось позади, в впереди небо Австралии — голубое и приветливе, и жизнь впереди такая же, как это небо, пусть никогда и не видимое им! Все равно такая же! Только Лукьянов… После разговора с ним что-то надломилось… Или пройдет?

– Постой-ка… - произнес он. - 12 октября я приехал из Индии, 13 через Дели уезжаю в Австралию! Так ведь.. год прошел! Ровно год! Итак, сегодня праздник! Новый год! Он у меня не в декабре… У меня свой календарь. Ах, шампанского нет, жаль!

В пустом холодильнике вместо шампанского нашлась бутылка ананасового ликера. Он налил полный фужер, торжественно чокнулся со своим отражением в зеркале.

По телевизору транслировали международный хоккейный матч. На бело-голубой — как воображаемое австралийское небо — лед выезжали хоккеисты, на ходу застегивая шлемы, и стадион ликующим ревом встречал их в предвкушении увлекательного поединка.

– Во у кого жизнь-то! - сказал Прошин громко. - У хоккеистов! Во жизнь… Игра! О!

… Он сидел около телевизора — игрок, наблюдающий за игрой других, - и видел завтрашний день, видел, как от сырой взлетной полосы отрывается, убегая от осени, тускло блестящая металлом акула самолета и, разрезая воздух плавниками-крыльями, ложится на курс в страну океанов, морей, солнца и эвкалиптов.. Все будет отлично! Все! Такси подъедет в срок, самолет не завертится подбитой рыбой и не рухнет со смертным воем турбин и людей на бугристое дно Гималаев, а в Австралии не будет дождей…

Черный пятак шайбы колыхнул сетку ворот. Затанцевал на коньках с поднятой клюшкой наш нападающий; упавший вратарь сокрушенно смотрел на пораженную цель ворот…

Прошин задохнулся от непонятного ликования, стукнув рукой по колену и легонько вскрикнул от боли. Слюдяная корочка засохшей крови на запястье отлетела, и на месте раны розовел ноющий шрам.