Пропал бумажник. С деньгами, паспортами и письмом-поручением из газеты.

После покупки билетов Градов возвратил бумажник Ракитину, взявшему на себя с самого начала путешествий ответственность за хранение финансов и документов, и теперь тот пенял на вокзальных воров, воспользовавшихся его бессознательным состоянием, и на злодейку-судьбу. Градов был более конкретен, обвиняя во всех злоключениях товарища – растеряху, авантюриста и разгильдяя.

Звучали и другие определения на нюансах иных языков, профессору подвластных и органично присутствующих в его сознании.

Выслушав несмелое предложение Ракитина вернуться в зал ожидания, дабы полюбопытствовать там, не находил ли кто-нибудь что-либо, он молча, набычившись, со стылым блеском в глазах, толкнул Александра к подножке вагона. Сказал:

– О божьем замысле там быстрее ответ получишь. В вагон лезь! Крест заплечный. А гора моя – Голгофа номер два.

По коридору шагали взаимно разобиженные, но, остановившись в проходе, переглянулись, выражая друг другу сочувствие: в тесном купе уже сидели двое мужчин – попутчики.

Процедив без какого-либо тепла в голосе приветствие спутникам, Ракитин закинул на верхнюю полку рюкзак. Закинул ловко – рюкзак перевалился через бортик на положенное место, но провисший в петле ледоруб тюкнул острием в зеркальную полуоткрытую дверь, нежно звякнувшую осколком верхнего угла.

Градов, обморочно прикрыв глаза, извлек из себя на коротком выдохе нервный смешок.

– Саша, милый, – сказал с тоской. – Давай-ка лучше домой, а? На диван обетованный. Ляг и грусти. Привычное и самое для тебя подходящее занятие.

Ракитин засопел, посуровев лицом, поскрипел зубами, подыскивая ответную колкость, но в этот момент по вагону прокатился заунывный призыв:

– Чай, кому чай, чай…

В проходе появилась проводница: полная, с раскисшими малиновыми губами и ломкой копной обесцвеченных волос. Расплывчатость ее форм успешно противостояла строгому покрою казенного кителя и юбки.

Поравнявшись с Ракитиным и Градовым, скорбно созерцавшими осколки, она прервала свой монотонный клич, прозвучавший в силу инерции как «ча-ча-ча», а затем пустила в оборот слова пусть разрозненные, однако логически связанные:

– Зеркало! Сейчас же… Начальник поезда… Только

и бьют! И бьют только!

– Ледоруб, – объяснял Ракитин тупо.

– Мы… компенсируем, – обтекаемо увещевал профессор.

В смущенном мычании попутчиков также угадывалось подтверждение, что зеркало повредили не из принципа и не по злому умыслу.

– Я к вам зайду, и мы все уладим, – веско и вежливо заверил Ракитин. – А чай – давайте. С удовольствием.

– Чай им!.. – фыркнула железнодорожная начальница, с неудовольствием подчиняясь ровному тону собеседника.

Звякнуло тонкое стекло стаканов, и легли брусочки сахара на старенькую накрахмаленную салфеточку.

Состоялось знакомство с попутчиками.

Один – полный, стриженный «под горшок» таджик, трудно и протяжно дышавший – судя по всему, астматик, представился как Рудольф Ахундович; второй – с широкоскулым энергичным лицом и одновременно тусклыми, будто осовевшими, глазами назвался проще: Иван Иванович.

Далее выяснилось: Рудольф Ахундович, заместитель директора комбината по снабжению, следует из командировки к месту проживания и работы, а Иван Иванович, занимающийся, по его краткому объяснению, вопросами экспорта черных и цветных металлов, исповедует обратную цель, направляясь по делам службы из мест обетованных в края чужедальние.

Мало-помалу благодаря словоохотливости Рудольфа Ахундовича завязался разговор.

– Друзья, да? – спрашивал он, вращая раскосыми глазами, дабы таким образом захватить в поле зрения Ракитина и Градова совместно. – Альпынист, да? – указал толстым коротким пальцем на злополучный ледоруб. – Какой вершина покорять? Километ сколько над уровень выш моря? – В груди его клокотало, голос срывался на еле слышный свистящий шепот, и спрашивал он с таким обилием жестов, что походил на глухонемого.

– Учебный лагерь… – отвечал Ракитин уклончиво. – Еще непонятно… Как распределят… Все зависит от старшего товарища, – кивал на Градова. – Он – ветеран, идет на последнее свое восхождение…

– На Памир балшой гора много-много, – предупреждал Рудольф Ахундович, зачем-то грозя пальцем. – Что ни гора – балшой гора. Алъпынист у нас – почетный человек. В гора идет, только зачэм идет, никто не понимает. Выртолет взял, полетел, все сверху увидел…

– Молодые люди! – чеканно заметила появившаяся в коридоре проводница. – Вы, по-моему, хотели заглянуть… Зеркало, – уточнила строго и, покачивая внушительными бедрами, двинулась в служебное купе.

Ракитин с обреченным видом приподнялся с полки. Мельком усмотрел в пострадавшем зеркале себя: небритого, изможденного, с покрасневшими глазами. Поплелся вслед за ней. Каждый шаг отдавался в голове тупым болезненным ударом.

– Ну, – сказала проводница, подбоченясь.

– Душа моя, – улыбнулся Ракитин обворожительно и нахально, по наитию впадая в какой-то пошловато-иронический, но, как ему представилось, единственно верный стиль беседы. – Присядем… Хотелось бы поговорить. Серьезно и доверительно.

– Это насчет чего? – поинтересовалась проводница

настороженно, заерзав на служебном диванчике.

– С симпатичной женщиной, – с убеждением произнес Александр, – можно насчет всего. На любую тематику и проблематику.

– Ты плати и… спать иди, – ответила женщина не дружественно. – Ишь, отыскался. Думают, раз в поезде, от семьи отвязались, так…

– Да о чем ты, брось! – протянул Ракитин с упреком. – Тебя когда-нибудь преследовали неудачи? Ну на каждом шагу, степ бай степ?

– Ну-у, – согласилась проводница, терпеливо превозмогая последние неуясненные слова.

– Понимаешь, – поделился Ракитин раскаянно, – ограбили нас с братом. В городе. А мы издалека…

– В общем, – моментально уяснив суть, проводница приподнялась, – платить отказываетесь?!.

– Тихо! – приказал Александр внезапным, с угрозой, шепотом и быстро оглянулся по сторонам, отчего у женщины на лице проступил испуг. – Без паники, ненаглядная. Деньги за зеркало отработаем. Вагончик несвежий… А мы его отскоблим. Войди в положение… – прибавил уже по-свойски и подмигнул.

– Два сортира и коридор, – сказала проводница как под гипнозом. – Чтоб блестели. Только ночью, а то это… разговоры.

– И чай твой, – ввернул Александр, окончательно обнаглев.

Проводница таинственно усмехнулась.

– И доходят же люди… Ограбили их… Э-эх! – Она повела мощным плечом. – Пропойцы вы, мужики, отсюда все. У меня такой же ханурик. А ты-то… а? Молодой еще, а туда же…

Ракитин горестно развел руками, вздохнув.

– У зеркала… вроде угол всего отбит? – миролюбиво нахмурилась она.

– Да там незаметно! – поддержал Александр воодушевленно. – Главное, лицо умещается, грудь… А угол, чего угол?!

– Ну, в общем, два сортира и коридор.

– Ночью.

– Ну не днем же, вот ты…

Радостную информацию об успехе этих переговоров Градов воспринял с обидным для Ракитина пренебрежением.

– Хорошо – так… – проронил неодобрительно, вновь обратившись к Рудольфу Ахундовичу, донимавшему его расспросами.

Чрезмерное, хотя и простодушное, любопытство попутчика пришлось удовлетворить, изложив печальную историю о краже вещей и денег у двух друзей-альпинистов, должных попасть в некий учебный лагерь в горах.

Рудольф Ахундович – слушатель благодарный, цокал языком, щипал щетку усов с проседью, закатывал глаза, восклицал и стонал, сопереживая лукавому рассказчику щедро и неуемно. Эмоциональные соболезнования подкрепились материальными: на столике, мелко дрожавшем от перестука колес, появились палка салями, балык и свежие помидоры. Попутчикам было предложено разделить позднюю трапезу.

Затем улеглись спать. Когда залезли под одеяла и купе озарил мертвенный рентгеновский свет ночных ламп, в дверь постучали.

– На выход, – властно потребовала проводница, и Ракитин вспомнил о своих обязательствах. Со вздохом встал.

– Зачэм звать тебе? – сквозь сон спросил Рудольф Ахундович. – Што за врэдный жэнщин, не понять совсэм! У нас не так – мужчин уважать, берэчь…

– Все нормально, – буркнул Александр, одеваясь.

– Ты лежи, – подал голос Градов, слезая с верхней полки. – Мне все равно не спится. Чего там надо?..

– Два сортира и коридор, – виновато молвил Александр.

…Его заполонило резкое, как оскомина, впечатление, будто происходящее ныне уже случалось с ним.

Подобное ощущение связано у людей либо с тщетным воспоминанием забытого сна, либо с ушедшей в небытие реальностью, оставившей в сознании свою полустертую тень, либо со смутной догадкой об иной жизни, задавленно таящейся в глубине памятью себя прошлого. Последнее могло относиться к нему вполне закономерно, и участливое разъясненьице ученых психологов на тот счет, что, мол, встречаются еще псевдореминисценции, тут было бы навряд ли приемлемо.

Итак, готовясь приступить к малооблагораживающему труду по приборке вагонных клозетов, он кратчайшей ассоциацией пришел к понятию о военной службе, где сия прерогатива неизбывна.

В калейдоскопе памяти, смешавшем эпохи, различились облупленная позолота доспехов римского легионера, атласные шаровары янычара и, особенно зримо, шинелька нижнего офицерского чина времен первой мировой бойни – с рыжими подпалинами от костров и пожарищ, вонявшая одновременно псиной и дезинфекцией.

И – вспомнил. Паровозик, разломанный международный вагон с бархатными нарами, наспех приколоченными к стенам, истоптанные сапогами занавеси с бахромой, валявшиеся вместо половиков в проходах, и – люди, забившие вагон: раненые, тифозные, просто вдребезги пьяные, спасавшиеся от голода и сумасшествия в этом гробу на колесах, катившем через Европу с однообразием ее унылого мартовского пейзажа: закопченными вспучинами сугробов, пасмурным небом, голыми мокрыми лесами и стиральными досками пустынных полей. И еще: два крест-накрест забитых необструганными досками отхожих места – туда уже невозможно было войти, и нужду справляли с подножек, на ходу: товарищи держали друг друга за руки, отпуская веселенькие матерные скабрезности через озлобленность, взвинченную обреченность и страх. И смеялись, заходясь в кашле и рвоте.

Что там было еще, в дикости, крови и грязи?

Он снова видел то ушедшее, полузабытое им, смотря в слипающиеся глаза проводницы и выслушивая ее сонные, через зевки, указания. Молча принял инструмент: веник, совок, тряпки.

Мирный вагон, кативший в глубине Азиатского материка, спал, убаюканный шепчущим перестуком колес, протяжным эхом редких глухих гудков и плавной качкой рессор.

С механическим усердием выметая коридор, он возвращался к одному и тому же вопросу, словно ускользавшему из-под гнета спасительного бездумия: каким будет выбор?

Нет, он не разочаровался в боге, но страшился новой человеческой жизни, подобной сегодняшней, принуждавшей его – жалкого, как черепаха без панциря, карабкаться через препятствия, унижающие былой никчемностью.

Мир, некогда представлявшийся декорацией благодаря безмятежной и сытой жизни в узеньком уютном пространстве его собственного мирка, теперь обрел иные границы, иной объем и мстил внезапно обретенным величием, мстил беспощадно и неуклонно – как возвысившийся холоп свергнутому господину.

Елозил, сметая пыль с залежалого паласа, влажно отсвечивающий желтой соломой веник с зачерненными от грязи концами метелок…

Что же, он пройдет все испытания до конца. Пройдет и через обшарпанные вагоны, сортиры, унижения, мелочность обстоятельств и людей…

Тут он признался себе, что присутствие Ракитина не просто поддерживает его, но и привязался он даже к своему соседу…

Да, привязался, сознался он себе с удивлением. Хотя чему удивляться? Сегодня каждый из них – единственная опора для другого. Что будет после – неисповедимо, но сейчас это именно так. А мог ли на месте Ракитина оказаться кто-то иной? Наверное. Но – не любой, теперь он понимал это, вспоминая прошлое и нынешнее окружение, вспоминая роли, сыгранные им в грандиозном театре несшегося в неизвестность мира, на тихих, затемненных уголках его сцены. Теперь же свет рампы погас, закончилось лицедейство, и, выйдя на улицу, он очутился среди прохожих, одним из них, вне сцены, и растерялся, чувствуя себя ожившим манекеном, ступившим из застекленной витрины в хаос бытия, в водоворот его, и начал тонуть, но ухватился за соломинку, за Ракитина и – удержался… Надолго ли?

Он уселся на треугольную тумбу в тамбуре, представлявшую собой ящик для мусора, и, подперев подбородок кулаком, задумался…

Его состояние скорее всего походило на попытку самоанализа или же рефлексию; последнее определение звучало в устах многих с известным пренебрежением, будто ругательное, соответствующее проявлению неприличной духовной слабости. Такой ракурс воззрения немало его озадачивал. Он-то, напротив, полагал, что посомневаться лишний раз над своими поступками и мыслями не только не зазорно, но и полезно. Противопоказано данное свойство разве механизмам, да и то как сказать, ведь недаром же мечта конструктора – механизм самосовершенствующийся…

Итак, тот вагон… Те страдающие и гибнущие, их наспех закопанные трупы – в распутицу весны, в ямах с глинистой водой… Все ушло, сгинуло и где оно? И зачем было надобно?

Тогда… на что надеяться сейчас?

Неужели мало было пройти через тьму тщеты прошлого, чтобы поверить в некую лучезарность будущего? Как мотыльку, летящему на приближающийся свет фар…

Он запнулся в мыслях своих, узрев сиюминутную спасительную отраду в утвердившемся наконец «надо». В упрямстве действия. И – в великом и наивном человеческом «пока еще…». Пока есть время, которое истечет, но оно есть, есть настоящее, есть жизнь. И есть будущее – пусть безвестное. И надежда, и цель. И главное, вера в силу Творца, в силу животворящую, а не разрушительно-сладострастную, от которой когда-то он отказался. Напрочь.

Завершив уборку, он вернулся в купе. Лег на полку, уставившись на тонко дребезжащий плафон сиреневой ночной лампы. И позавидовал спящим рядом с ним людям. Но не потому, что сон уберегал их в блаженстве и неге от столь ненавистных им рефлексий. Большинство из них отдавалось жизни бездумно и слепо, и понятия света и тьмы являлись для них, даже верующих, все-таки далекими условностями, а он-то знал их подлинную, извечную реальность и сейчас находился на иллюзорной границе, пролегшей между ними, балансируя на тоненьком канате бытия…