Восемь месяцев — небольшой срок для живущих на свободе. Восемь месяцев бесконечно растягиваются для заключенного, ничего не видящего кроме своей тюрьмы.
Прошло двести сорок не отличимых друг от друга дней. За это долгое время ничего не изменилось в жизни Афанасьева. О нем забыли. Его лишили не только свободы, у него отняли имя, национальность и родной язык. Никто больше не произносил фамилии «Афанасьев», никто не обращался к нему по-русски.
В картотеке концлагеря, в его личной карточке, значилось: «№ 823. Без срока. Парчевский Станислав, поляк, уроженец Варшавы, 23 года. Немецкий шпион».
Картрайт не обманул и не преувеличил. Как гражданин Афанасьев перестал существовать.
Связь с внешним миром прервалась. Высокий глухой забор, затянутый по верху колючей проволокой, ограничивал кругозор заключенных, позволял им видеть кусок неба да верхушки деревьев окрестного леса. Забор словно замыкал круг молчания, не пропускал ничего ни извне, ни изнутри. Что происходит снаружи в большом мире свободных людей, гремят ли там пушки, или война закончилась, — никто из арестантов не знал. Газеты сюда не приходили, радио не было, книг не давали.
— Имей в виду, парень! — сказали Афанасьеву в конторе в день его прибытия. — Здесь не пансион для благородных девиц! Веди себя смирно, не то расплатишься своей шкурой. И брось дурацкие бредни о том, что ты русский! Все здешние мошенники выдают себя за кого-то другого… Не вздумай бежать, если дорога жизнь! Запомни все это и ступай…
Афанасьев прилежно изучал английский язык, пока жил на свободе. В этом ему помогали американские офицеры. Он понимал чужую речь, если говорили медленно, и он понял смысл «напутствия», подкрепленного выразительными жестами. Оставшееся неясным подсказала жизнь, он скоро убедился, что услышанное в конторе не было пустой угрозой.
Решение бежать и пробраться к своим зародилось у Афанасьева еще в кабинете майора. Бежать! Единственный доступный способ борьбы и спасения, единственная цель, ради достижения которой нужно перетерпеть все.
Вырваться из лагеря, вернуться на Родину, разоблачить действия американской разведки — казалось Афанасьеву таким же долгом, как выполнение боевого приказа. Этого требовали присяга и честь офицера.
Стремление к намеченной цели полностью руководило поступками Афанасьева, заставляло его сдерживать негодование, скрывать ненависть, подавлять протест. Сознавая, что открытое возмущение повредит ему, лишит даже малого шанса на возврат свободы, он заглушал в себе проявления оскорбленного человеческого достоинства. Это было тяжко. Человек не хотел быть номером, Афанасьев — Парчевским. Никогда прежде не думалось, что он способен переносить грубые окрики, а иногда и побои надсмотрщика. Но он их переносил, казалось, смиренно и безропотно. Особенно досаждал Афанасьеву надсмотрщик Гаррис, прозванный заключенными «злой собакой». Этот коренастый, плотно сколоченный человек, с лицом, напоминающим нашего далекого предка-питекантропа, отличался тупостью и злостью. Издеваться над беззащитными людьми было его любимой забавой. Гаррис не упускал случая оскорбить или ударить Афанасьева, если находил хоть малейшую причину. А найти такую причину ему ничего не стоило.
Порой Афанасьев впадал в отчаяние. Казалось, что терпеть дальше нельзя, что сносить подобную жизнь, значит быть трусом. В такие моменты, желание бежать немедленно, очертя голову подставить себя под пули, настойчиво овладевало им. Но даже в моменты душевной депрессии не оставляло сомнение: так ли уже все нетерпимо, что надо бессмысленно умереть? Не лучше ли терпеть и, хоть таким образом, бороться, бороться за самое драгоценное — за жизнь. Неоправданный риск и смерть от пули надсмотрщика — не смахивает ли это на самоубийство? Самоубийство? Нет, только не это! Самоубийства Афанасьев не признавал. Дисциплина, привитая в комсомоле и воспитанная армией, сдерживала его в трудные минуты.
— Нет, — твердил он себе, — только не так. Я рискну, не побоюсь пули, когда буду уверен в успехе. Нельзя считаться с настроением. Терпеть и терпеть до поры! Я обязан сохранить жизнь, должен вернуться и сообщить о том, что узнал. Когда-нибудь вырвусь отсюда!
Упадочническое настроение проходило, и Николай стыдился проявленной слабости. Он хотел жить, снова надеялся на спасение. Хлебал мутную похлебку, жевал черствый хлеб, безропотно сносил брань, отзывался на унизительную кличку.
Прошлое подчас казалось нереальным, подобным слышанной в детстве сказке. Как сказка, запомнившаяся с детства, все минувшее врезалось в память, и часто во время работы, за едой и даже во сне звук, запах, какое-либо слово вызывали дорогие образы и воспоминания.
Дома в Советском Союзе… Далекой и прекрасной казалась Родина. Там остались мать и маленькая сестренка. Поверили ли они в его гибель?.. А Тоня? Она не забыла, конечно нет! Жених пропал без вести… Да пропал… но не умер. Она надеется… ждет. На Родине друзья, его боевые товарищи. Там великие стройки, там небо и лес совсем иные, там по ночам поют родные русские соловьи. Нельзя умереть, немыслимо! Жизнь так хороша… там на Родине…
В дерзких мечтах Афанасьев давно видел себя летчиком-испытателем новых машин. Стать таким, как Чкалов, — это заветное желание он бережно пронес через всю войну. Летать на реактивном самолете — вот чего он хотел и достиг бы этого, если бы в тот проклятый день случай не привел его к «союзникам»… Мечты, ах мечты! — их не прогонишь даже в тюрьме. Беспосадочный перелет вокруг земного шара… Смелая захватывающая мысль! Старт в Москве на восток, финиш в Москве — с запада. Разве то была фантазия? И все оборвалось, точно лента кинематографа. Картина не досмотрена…
Вечерами, запертый в темном вонючем бараке, Николай пробирался к окошку, выходящему на восток. Подолгу глядел в темноту. Его губы шевелились: он читал стихи Маяковского, Пушкина, Лермонтова… Слова родного языка, произносимые мысленно, иногда шепотом, звучали новой неизъяснимой прелестью. «Отворите мне темницу, дайте мне сиянье дня…» Жить! Увидеть снова родные поля, реки и леса, посмотреть в синие ласковые глаза Тони, обнять мать и сестренку… Но, чтобы жить, надо бороться. И к этой грядущей борьбе Афанасьев готовил себя, тренируя волю, словно спортсмен перед соревнованием.
Страшнее наказаний и плохой пищи была невозможность полезно трудиться. В лагере заключенных заставляли работать, но то был издевательский труд, похожий на пытку. Их принуждали перевозить землю с места на место, рыть ямы и вновь их засыпать. Даже уборка лагеря велась нарочито беспорядочно: выполненная работа всегда переделывалась.
Не все арестанты работали в пределах лагеря. Две-три партии ежедневно отправлялись на строительство дорог. Работа была тяжелая, но там все же что-то создавалось. На дорожное строительство допускались только заключенные «отличного поведения».
Афанасьев всеми силами стремился заслужить расположение своих надсмотрщиков. Прикидываясь смиренным, он хотел сократить испытательный срок, быстрее перейти в категорию «примерных». Работать и видеть результаты своего труда — само по себе казалось отрадой. Но не это влекло Афанасьева. Там нет колючей проволоки, заряженной электричеством. Оттуда легче бежать…
Ожидая возможности вырваться за глухой забор, Николай присматривался к товарищам по заключению. Он искал помощника для выполнения задуманного побега. Но не находил. Наученный горьким опытом, он перестал доверять людям.
К концу восьмого месяца в бараке, где жил Афанасьев, появился новый арестант. Его перевели из другого лагеря в наказание за оскорбление надзирателя.
Соседняя койка пустовала. Новичок поместился рядом с Афанасьевым.
Ян Болеславский, поляк по национальности, три года назад был угнан в Германию. Всю войну он проработал на заводе в качестве слесаря. Но война кончилась и Болеславский оказался без работы. В американской зоне оккупации заводы закрывались и рабочих партиями выбрасывали на улицу. В лагерь Болеславский попал за участие в демонстрации безработных.
— Я совсем не собирался бунтовать, — жаловался Болеславский, коверкая английскую речь и вставляя польские и немецкие слова. — И право, я не сделал ничего дурного. Мы только требовали работы и хлеба. Ведь я слесарь, хороший слесарь!.. Но работы в Германии нет. Возможно, работа есть в восточной зоне у русских. Но как туда пробраться? Веришь ли, я перепробовал все. Не умирать же с голода? Хорошо еще, что я один: ни жены, ни детей.
— Разве безработица так велика? — усомнился Николай.
Болеславский грустно усмехнулся.
— Велика? Это не то слово. Даже среди немцев — нищета. А я пришлый. Я думал, что после войны рабочие руки будут в цене. Но американцы ничего не восстанавливают, им это не нужно.
Афанасьев расспрашивал о лагере, из которого пришел Болеславский. Отличается ли лагерь от здешнего? Какие там люди?
Болеславский отвечал охотно, и было видно, что он говорит правду:
— Лагерь там совсем иной. Много лучше здешнего: и кормят прилично, и строгости не те. А люди? Люди разные. Большинство уголовников, всякий сброд; есть и бывшие эсэсовцы и прочая гитлеровская мразь. Немного таких «бунтарей», как я. И, представь себе, американские солдаты. Среди них кое-кто — за «политику», за сочувствие коммунистам. Нынче это совсем не в моде; война-то ведь кончена. Те хорошие парни, вроде тебя. Но многие американцы сидели за грабежи, за насилие, за убийство. Ну и народец, доложу тебе!
Отзыв Болеславского об американских солдатах удивил Афанасьева. Он не позабыл Джонни и Фредди — сержантов, по-братски встретивших его после катастрофы. Не забыл он Джима и других простых американцев, с которыми встречался, будучи на свободе. «Болеславский ошибается, солдаты в лагере — исключение. Американцы — обычные люди. Есть и среди них отбросы: и бандиты, и насильники, но таких — меньшинство. Они, так же, как и Картрайт с Джекобсом, не представляют народа. Сочувствие коммунистам?.. Неужто у них за это стали сажать в лагеря? Странно… Что-то изменилось в мире с тех пор, как я здесь. Во время войны было иначе…»
Болеславский не смог объяснить, что изменилось. Он очень слабо разбирался в политике. Он указывал на факты — и только.
Через неделю после прихода в лагерь Болеславский заболел и не мог работать. По правилам лагеря это означало половинный паек, равносильный голоду.
Поляк был очень истощен, в прежнем лагере он просидел десять дней в карцере на скудном питании. Новая голодовка была ему не по силам. Болеславский мучился не столько от болезни, сколько от голода. Он слабел с каждым часом: это видели все — и товарищи заключенные, и надсмотрщики. Но никто не решался помочь больному.
Четыре дня Афанасьев делился с Болеславским хлебом, тайком приносил ему еду из столовой. Опасаясь доноса, эту помощь приходилось скрывать даже от заключенных.
Болезнь оказалась легкой, пища пошла на пользу. Болеславский поправился, стал выходить на работу. Он привязался к Афанасьеву, как пес к хозяину.
— Ты меня спас! — патетически объявил он. — Я бы ни за что не вытянул… Я этого не забуду. Теперь я твой друг до гроба! Располагай мной, как хочешь.
Афанасьев невольно поморщился от торжественного признания: он высоко ценил дружбу. Но выбора не было. Он надеялся, что поляк, по крайней мере, его не предаст. И он принял эту тюремную дружбу.
Болеславский — общительный и покладистый, легко освоился в новом лагере. Вскоре у него появились приятели. Особенно он сошелся с двумя заключенными, тоже безработными, отбывавшими наказание за кражу автомобиля. Один из них, поляк по имени Казимир, встречался с Болеславским еще на свободе. Второй — чех по фамилии Зброжек, которого почему-то никто не звал по имени.
Афанасьеву не нравились приятели Болеславского. Кража — пусть из-за безработицы, пусть из-за голода, остается кражей. Болеславский догадывался об этом и не навязывал Афанасьеву своих знакомых.
* * *
В середине зимы Афанасьев получил долгожданную «повязку отличия». Это сулило скорый выход за ворота лагеря. Лишь только сойдет снег и подсохнет земля — работы возобновятся. Тогда — бежать. Афанасьев надеялся, нетерпеливо считал дни. Но одно происшествие круто изменило положение.
Казимир и Зброжек надерзили Гаррису и были жестоко избиты. Они поклялись отомстить «собаке» и выжидали удобного случая.
Короткий зимний день потух, в лагере зажглись фонари. Заключенные покончили со своей бессмысленной работой и возвращались в бараки. Казимир и Зброжек лениво плелись в хвосте колонны.
Посасывая короткую трубку, навстречу медленно шагал Гаррис. Колонна миновала освещенное место, и завернув в проулок, пропала в темноте. Тотчас два человека выскочили из-за угла и побежали вслед за Гаррисом. На мягком снегу их шаги были бесшумны. Гаррис не успел обернуться: его свалили наземь, кулаки замолотили по спине.
Вскочив на ноги, охранник увидел только спины убегавших людей. У фонаря беглецы столкнулись с Болеславским, что-то крикнули ему и нырнули в проулок. Болеславский взглянул на разъяренного Гарриса, метнулся вслед за товарищами, но поскользнулся и упал. Когда он поднялся, Гаррис стоял рядом, угрожающе подняв кулак.
— Кто были те двое? Говори!
— Я не зна… — начал Болеславский и не договорил. Американец ударил его наотмашь и, неокрепший после болезни, поляк снова упал.
— Вставай, скот! Говори! — Гаррис прибавил крепкое ругательство. — Ну!
Болеславский поднялся, потирая ушибленную щеку, и понуро уставился в землю.
— Скажешь ты, собачий сын! — И снова удар, и поток гнуснейшей брани. Болеславский вскинул руки для защиты, пошатнулся, но удержался.
Вторая колонна заключенных поравнялась с фонарем. Арестанты равнодушно смотрели на избиение.
Афанасьев, не задумываясь, выскочил из рядов и схватил Гарриса за руку, занесенную для нового удара.
Гаррис обернулся, его глаза налились кровью.
— А… а! — прорычал он. — И ты захотел?
Если бы удар пришелся в грудь или в плечо, Николай Афанасьев стерпел бы, как терпел прежде. Но кулак Гарриса угодил в лицо. Афанасьев мгновенно забыл, что на нем не китель с погонами, а полосатая куртка, что он арестант, а не офицер. Его бьют по лицу!
Афанасьев, не раздумывая, ударил Гарриса по всем правилам боксерского искусства. Левой рукой быстро и сильно ткнул под ложечку, правой поддал снизу в подбородок. Американец скорчился, будто кланяясь противнику, разогнулся и грохнулся навзничь.
— Беги, Ян! — крикнул Николай. — Я сам управлюсь.
Но бежать было поздно. Трое охранников уже спешили к месту стычки. Болеславский укоризненно посмотрел на Афанасьева, будто хотел сказать: — «Зря ты вмешался», — и покорно протянул руки. Охранник готовился защелкнуть наручники. Но в этот момент появился помощник начальника лагеря капитан Мортон.
Охранник поспешно сунул наручники в карман и доложил о драке.
— Вот этот, — он указал на Афанасьева, — ударил Гарриса.
— Это я видел, — неторопливо ответил Мортон… — Должен сознаться — удар чертовски хорош. Почти нокаут. Не правда ли, Гаррис?
Гаррис поднялся. Пошатываясь и придерживая рукой скулу, он прохрипел:
— Правда, сэр. Но то был нечестный удар и если вы позволите…
— Второй раунд? — Мортон рассмеялся. — Продолжить этот матч было бы недурно, но… — Капитан вспомнил о долге службы и сказал сурово: — С ума вы сошли, Гаррис! Катитесь в лазарет, покажите доктору ваши печенки… Гм… да… А этого… — он взглянул на Афанасьева. — Как фамилия?
— Парчевский, — нехотя ответил Афанасьев. — Надсмотрщик бил заключенного и я…
— Я все видел! — перебил Мортон, тщетно пытаясь погасить улыбку. — Вы боксер?
— Нет, сэр, любитель.
— Для любителя — блестящий удар… Гм… да… За что вы отбываете наказание, Парчевский?
Вопрос был неожиданным. В лагере никто не спрашивал об этом. Афанасьев посмотрел прямо в глаза офицеру и ответил искренне:
— Ни за что! Я ни в чем не виновен!
Мортон нахмурился. Похоже, что его пытаются обмануть, вызвать жалость. Ну, это не пройдет!
— Зачем вы лжете? — сказал он резким, не допускающим возражений, тоном. — В нашем лагере нет невинных людей! И быть не может. Впрочем, я справлюсь, в деле. А теперь… — Мортон знаком поманил сержанта. — Сними с него повязку, Джо, дай сюда и отведи драчуна в карцер. Десять суток на хлебе… Но не трогать его, запрещаю! — Мортон снова от души рассмеялся. — А то и тебе скулу своротит. Ну, марш!
Десять суток голодный Афанасьев томился в карцере. Он много думал о случившемся. Надо начинать все сначала. Терпеть и унижаться. Удастся ли вновь заслужить «отличие»?
Зачем вмешался? Глупо, что ударил. Но как было удержаться? Он офицер… советский офицер — был и есть. И будет, когда вырвется отсюда. Честь воина не спрячешь в карман, как носовой платок! Но драться… Полно, не дрался он, а лишь сбил с ног негодяя, столько раз беспричинно оскорблявшего его. И этот удар по лицу!..
Афанасьев мысленно перенесся на Родину. Что сказали бы товарищи, что подумал бы майор Петров? Осудили бы, или нет? Офицер ввязался в драку… Если бы ударили Тоню… или мать, что я сделал бы? Но это невероятно. Не буду больше думать. Такой уж я дурной — и баста!..
В бараке Афанасьеву сразу сообщили приятную новость. Гарриса куда-то перевели дня через три после драки.
— Спасибо тебе, Парчевский! — возбужденно благодарили заключенные. — Убрали «собаку». Качать его, ребята!
— Качайте, — согласился Афанасьев. — Только не шибко, потолок здесь низковат.
Качали бережно и любовно, как ребенка.
— Тебе повезло, Николай, — сказал Болеславский, когда поулеглось волнение. — Нарвался бы ты на кого другого, — дрянно кончилось бы. Но Мортон помешан на боксе! И Гарриса он не жаловал. Говорят, Мортон и выгнал «собаку».
«Пожалуй, повезло, — решил Афанасьев. — Видно и здесь есть порядочные люди…»
Снова потянулись серые дни. Зима пошла на убыль, в воздухе потеплело, снег стаял. В лагере зазеленели чахлые деревца, на невытоптанных местах пробилась трава.
Однажды на краю давно вырытой ямы Афанасьев нашел одинокую фиалку. Он долго рассматривал цветок и ловил себя на сентиментальной мысли: казалось, фиалка напоминает глаза Тони. В памяти всплыло стихотворение Гейне «Рыцарь Олаф». «Как там сказано? Ах, да… „Я славлю фиалки, они — как глаза жены моей — голубые…“» Где Тоня, что она делает сейчас? Забыла? Конечно, нет… Я вернусь, я вернусь и тогда… «Глаза-фиалки моей жены, за вас моя жизнь пропала; и…»
— Замечтался, скотина! Работать.
Грубый окрик сразу вернул к действительности. Николай бережно спрятал фиалку, взялся за тачку, повез. Много раз в тот день вынимал он украдкой цветок, смотрел на него и улыбался.
Отмечая горькую годовщину неволи, Афанасьев вспомнил, что при нем ни один заключенный не покинул лагеря. За год вывезли за ворота несколько гробов — и только. Из живых не ушел никто. «А я выйду, — упрямо думал он, — выйду! Пусть умру, но там, на воле!»
К концу лета Николай и Болеславский получили «повязки отличия». Но из лагеря их все еще не выпускали.
* * *
В пасмурное октябрьское утро к группе заключенных, в которой работали Афанасьев и Болеславский, не спеша подошел толстый сержант О’Бриен. Заложив руки в карманы, он наблюдал, как дрожащие от холода люди ковыряют мокрую землю.
— Эй, Парчевский!
— Я! — ответил Афанасьев. Он распрямил ноющую поясницу, оперся на лопату.
— Завтра ты и вот этот… — сержант ткнул волосатым пальцем в сторону Болеславского, — утром ко мне. Поняли?
— Поняли, сержант.
Афанасьев с трудом скрыл радость. О’Бриен был начальником одной из партий, строивших дороги.
— То-то… Но у меня работать надо так, чтобы лошади не угнались. Спуску не дам!
Сержант сплюнул жвачку, повернулся, показав квадратную спину, и отошел.
Участок дороги, куда попали Афанасьев и Болеславский, считался самым трудным местом. Приходилось разрабатывать целину — бугристую землю, покрытую кустами и пнями от сваленных деревьев.
По пути к строительной площадке Афанасьев осматривал местность. Справа от шоссе, уходя вдаль, тянулся густой лиственный лес, слева, за узкой возвышенной полосой, расстилалось кочковатое болото, покрытое осокой и низкорослым кустарником.
Свисток известил о трехминутном перерыве. Все побросали работу, уселись куда попало, не сделав лишнего шага. Афанасьев опустился на корявый пень. Болеславский примостился на соседнем камне.
— Однако и глушь… Не знал я, что в Германии есть такие заброшенные места.
Болеславский грязным рукавом стирал пот с лица. Он сплюнул и ответил злобно:
— Для тюрьмы нашли! Нет! К дьяволу такую работу! В лагере было легче!
— Тяжеленько. Но тут… — Афанасьев огляделся, наклонился и шепнул на ухо: — Ян! Отсюда можно бежать!
Болеславский дернулся, словно от укуса.
— Тише!.. Что ты! Будто отсюда убежишь? Кругом непролазное болото, дорога единственная… — Он кивнул в сторону шоссе. — А охрана… собаки! Брось!
— Знаю. Тем не менее, я попытаюсь…
Снова залился свисток. Оба поспешно вскочили, взялись за лопаты.
Весь долгий день Афанасьев думал одну и ту же думу. Стараясь не привлечь внимания охраны, он исподволь приглядывался к местности. Замечал и запоминал повадки своих сторожей, проверял их бдительность. Он нарочно сошел с дороги и почти добрел до леса; лишь тогда его вернули назад грубым окриком.
Присматриваясь к людям, Афанасьев увидел среди арестантов обоих друзей Болеславского, Казимир и Зброжек здесь, это удача! После случая с Гаррисом, они наверно помогут… Бежать можно только в лес. Напротив непроходимое болото. Там верная гибель.
Возвращаясь в лагерь и шагая в нестройных рядах колонны, Афанасьев мысленно видел, как все произойдет. План побега уже наметился. Завтра! Ждать осталось только 24 часа.
* * *
Свет в бараке погас, тускло мерцала ночная лампочка. Смолкли шум и разговоры, арестанты уснули. Слышался разноголосый храп усталых людей, порой раздавался стон или сонное бормотание. В дальнем углу бредил больной: иногда он взмахивал руками — металась огромная тень, похожая на крылья летучей мыши.
Афанасьев тронул за плечо чутко спавшего Болеславского. Поляк проснулся, свесился с койки.
— Ян! — шепнул Афанасьев. — Бежим завтра. Ты и я. Согласен?
Болеславский задумался, часто-часто задышал и, наконец, сказал хриплым шепотом:
— Боюсь я… Да и зачем? Мой срок через год кончится. И тебе, Николай, не советую. Потерпи.
— Терпеть! Не знать, что творится там!
Афанасьев указал на окно, светлым пятном выделявшееся на темной стене. За мутными стеклами виднелся вдалеке унизанный лампочками забор, опоясанный поверху колючей проволокой.
— Тебя могут убить!
— Рискну, но добьюсь свободы. Так ты не хочешь… А мне поможешь?
Болеславский помедлил с ответом.
— Помогу, — с натугой вымолвил он. — Я твой должник.
— Тогда слушай, что я надумал. Завтра к вечеру, по пути в лагерь… Как только отойдем метров триста — ты устрой драку… фиктивную, чтобы отвлечь охрану. Попроси твоих ребят Казимира и Зброжека помочь тебе. Они пойдут завтра с нами и, наверно, согласятся. Только не говори им, зачем. Скажи, что так нужно. Вот и все. Когда будем строиться, стань крайним в той же шеренге. Бежать я буду в лес…
Болеславский слушал, недоверчиво покачивал головой, давал советы. Он пообещал в точности исполнить поручение…
Сигнал об окончании работы собрал всех на дорогу. Уже начало темнеть.
Заключенные построились в восемь рядов по восемь человек. Афанасьев занял крайнее место к лесу в третьем ряду. Болеславский, Зброжек и Казимир поместились на противоположном конце шеренги. О’Бриен, как всегда, встал в голове колонны, шестеро охранников расположились по бокам. Колонна тронулась.
Афанасьев терпеливо ждал. Страха он не испытывал.
Прошло несколько минут… Послышались крики, затем звуки ударов. Болеславский честно выполнил обещание, драка завязалась. Колонна потеряла равнение и остановилась.
Грубо ругаясь и щедро раздавая тумаки, О’Бриен бросился к месту свалки. Дрались уже пятеро. Не обращая внимания на окрики и удары, они то катались по земле, сцепившись клубком, то вскакивали, снова свирепо набрасываясь друг на друга.
Сержант и два солдата тщетно пытались растащить дерущихся. Свалка ширилась, захватывала все больше людей. Болеславский изловчился и с размаху ударил О’Бриена ногой в толстый живот. Сержант охнул, отскочил в сторону, заорал во все горло.
— Джон! Ричард! Ко мне! Лупите этих негодяев дубинами!
Двое охранников перебежали на другую сторону колонны. Драка не утихала.
Афанасьев стоял неподвижно, как будто не интересуясь происходящим. Его соседи сбились в кучу, через головы тянулись посмотреть на дерущихся.
Любопытство заставило последнего охранника приблизиться к месту свалки и взглянуть на нее из-за полосатых рядов. Он встал рядом с Афанасьевым, спиной к нему.
Всю силу вложил Афанасьев в короткий рывок. Правой рукой он схватил охранника за лицо, левой рванул к себе автомат. Уперся коленом в спину солдата, перекинул его через ногу, ударил падающего кулаком по затылку. Пальцы заныли, он понял, что удар вышел крепкий. Оглушенный солдат рухнул на дорожный гравий.
В шуме свалки никто не заметил, не услышал их борьбы.
Большими шагами, почти прыгая, размахивая автоматом, Афанасьев побежал в лес. Он бежал осторожно, но через полсотни шагов резко наступил на толстую сухую ветку, громко хрустнувшую под ногой. Сзади раздались крики, щелкнула короткая автоматная очередь.
До густых кустов на опушке оставалось десять метров. Снизу по траве и сверху над головой веером полоснули трассирующие пули. Треск автоматов слился в непрерывный звук. Что-то стегнуло Афанасьева по ноге ниже колена. С деревьев сыпались листья и сбитые сучья.
Ломая кусты, Афанасьев ворвался в лес. Споткнулся о выступавший, похожий на толстый канат, корень, стремительно упал. Перед глазами мелькнул бугристый шершавый ствол, левая рука встретила препятствие. Звякнуло железо, из отскочившей магазинной коробки посыпались на траву патроны.
Мгновение спустя Афанасьев понял, что корень его спас. Полоса пуль прошла на уровне его поясницы, на черном стволе осталась аккуратная строчка белеющих дыр.
Выстрелы прекратились. Афанасьев поднялся, пригибаясь побежал по лесу наискосок от дороги. Через полминуты стрельба возобновилась. Пули щелкали о стволы, срезали кустарник, но Афанасьев уже вышел из простреливаемой зоны.
— Идиоты! Стреляют в одно место.
На дороге, высоко над деревьями, взвились в потемневшее небо одна за другой три красные ракеты. Вибрируя, переходя с низкого на высокий тон, завыла сирена.
Афанасьев остановился, тяжело дыша, жадно ловя ртом горьковатый лесной воздух. Сирена захлебнулась хрипом, звук оборвался. Со стороны шоссе хлопали одиночные выстрелы.
«Не посмели гнаться за мной, у меня автомат».
Он взглянул на оружие и, с растерянным видом, опустил руку. Магазинной коробки не было.
«Безоружен… Через пять минут машины с собаками будут на дороге. Надо спешить… О… ох!»
В сапоге булькало. Николай наклонился, провел ладонью по ноге от колена вниз. Мокрая материя облепила икру. Но боли не чувствовалось.
— В мякоть… — безошибочно определил он. — Пустяки!
Он поспешно расстегнул куртку, рванул на груди ветхую рубашку, оторвал длинную полосу. Подтянул штанину, быстро и умело перевязал рану. Кровотечение уменьшилось.
«Ладно пока… Нельзя медлить. Бегом!»
Под деревьями сумрак сгущался быстро. Бежать стало невозможно. Выставив вперед руки, припадая на раненую ногу и морщась от боли, Афанасьев быстро пошел.
С ветром донеслись отрывочные крики и злой, захлебывающийся лай собак. Афанасьев остановился и прислушался. На дороге трещали мотоциклы.
«Обходят! На шоссе мне нельзя, надо забраться поглубже… Болото? Пусть. Это лучше, чем собаки…»
При воспоминании о свирепых овчарках он теснее сжимал бесполезный автомат.
Лес поредел, стало светлее. Облака внезапно разошлись, краем выглянула блестящая, точно отполированная, луна. Афанасьев снова побежал Стиснув зубы, он тихо охал при каждом шаге.
Он пробрался через цепкий разлапистый кустарник и выскочил на небольшую поляну. Ее замыкали крупные ветвистые дубы. Деревья сплелись кронами, образовали сплошной массив. Под деревьями было темно, лунный свет, заливавший полянку, не пробивался к подножью. На земле отпечаталась узорчатая тень листвы.
Афанасьев пересек поляну и остановился.
«Эх, если бы патроны! Перестрелял бы их… — Он поднял голову, посмотрел на сплошное сплетение ветвей. — Похоже на мост… Мост? Что, если им воспользоваться?»
Сперва мысль показалась фантастической. Затем пришла уверенность и за ней — действие.
Широко размахнувшись, Афанасьев швырнул автомат в кусты. Потоптался у дерева, оставляя кровяные следы на траве, поплевал на руки. Уцепился за наплыв на стволе. Подтянулся, ища опоры для ног, оттолкнулся и ухватился за толстый сук, почти горизонтально висевший над землей.
Несколько сильных рывков… Афанасьев оперся грудью о сук, напрягся, лег животом, перекинул ногу. Дальше пошло легче, он быстро поднялся до развилки ствола. Пополз по наклонной ветке к соседнему дереву, перебрался на него.
Много раз он рисковал сорваться, висел на руках, раскачиваясь наподобие акробата. Цеплялся ногами, подтягивал туловище и двигался дальше от дерева к дереву.
Лай и повизгивание собак то слышались, то пропадали. Погоня приближалась.
— Успею… Еще немного надо… — бормотал Афанасьев, подбадривая себя. — Метров сорок уже отошел. Еще хотя бы двадцать — и я опущусь. Пока будут искать на том дереве, я уйду.
Древесный массив кончился, дальше шло редколесье с подлеском из молодняка и кустарника. Обдирая руки, Афанасьев спустился, побрел хромая, с трудом сдерживая стоны. Он протащился метров шестьсот, в изнеможении опустился на пень. Нога распухла и болела, казалось, невозможно ступить еще шаг.
Собачий гомон усилился, целая свора заливалась яростным лаем, далеко разносившимся в тихом лесу. Потом заревели людские глотки. Временами можно было разобрать отдельные слова.
— Нашли, — зло усмехнулся Афанасьев… — Ищите… ищите! А я пойду дальше.
Крики затихли. Дробно застучали автоматы. Афанасьев заставил себя подняться. Он ступил на раненую ногу, охнул, едва не свалился. Пересилил боль, неуверенно шагнул раз… другой. Пошел сначала медленно, потом все быстрее и быстрее. В висках шумело, зубы стучали. Но он шел, напрягая все силы.
Крики и выстрелы звучали глуше, пропадали, уходили назад. Наконец, все смолкло. Афанасьев сделал последний шаг, качнулся, теряя равновесие, упал плашмя, едва успев вытянуть руки. Холодная росистая трава и запах загнивающих палых листьев были его последним впечатлением, мысль о матери — последней мыслью. — «Не удалось, мама», — совсем по-детски пожаловался он. Опустил веки и поплыл куда-то, перестав ощущать свое тело. Что-то сверкнуло во мраке, покатились красные круги, потом снова стало темно…
По неподвижному телу осторожно пробежала юркая зеленая ящерица. Остановилась, сверкнула в лунном свете блестящей чешуей, зашуршала в листве и скрылась.