Бояре висячие

Молева Нина Михайловна

Эпоха Петра I по-прежнему хранит в себе множество тайн и загадок. Это касается не только самого царя (государственного деятеля, дипломата, воина, строителя), но и его соратников, последователей. В жанре небольших, почти детективных новелл, книга «Бояре висячие» повествует о первых российских художниках, о становлении русского театра. Автор книги — Нина Михайловна Молева, историк, искусствовед — хорошо известна широкому кругу читателей по многим прекрасным книгам, посвященным истории России.

 

Походный журнал Петра Первого

 

«Извольте охотники читать а неученые слушать…»

 

Год 1977-й: На пороге московской квартиры стояла женщина. Худенькая. Со старым лицом и еще очень черными, постриженными «под чарльстон» короткими волосами. Мужской пиджак. Мальчишечьи ботинки на шнурках. Взлохмаченный по краям необъятный портфель. Женщина щелкнула двумя исцарапанными никелированными замками: «Посмотрите».

На столе лежала тетрадь из грубой серой бумаги петровских времен. С водяными знаками. Густо пожелтевшими чернилами. Почерком, напоминавшим полуустав. Пятнами давней сырости. И выцветшей обложкой, на которой приблизительно нарисованный Аполлон с кифарой и протянутой вперед рукой был закутан в плащ из фиолетового шелкового лоскута и увенчан криво сидевшим лавровым венком с остатками исчезнувшей зелени. Крупно написанный заголовок сползал к низу страницы:

«КОПИЯ 3 ЖУРНАЛА ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА ПЕТРА ПЕРВАГО ИМПЕРАТОРА И САМОДЕРЖЦА ВСЕРОССИЙСКАГО когда он своею высокою особою изволил ходить при свите посольской за море 7206 от рождества Христова 1697 году».

Санкт-Петербург. Летний дворец Петра I. Минерва. Бронза

Среди коллекционеров и музейщиков женщину прозывали Полосатихой. Она тоже была коллекционером, но не совсем обычным. Никогда ничего не продавала — брезговала, по собственным словам, торговлей, и не покупала — не позволял ничтожный заработок директора одного из московских музеев-квартир. Ее стерильно чистая комната в доходном доме близ Большого Харитоньевского переулка тоже выглядела музейным залом, где единственным неэкспозиционным предметом была раскладная алюминиевая кровать под солдатским одеялом, старательно заправленным, чтобы оставалось видным сияние паркета под ней. Полосатиха собирала итальянское Возрождение и во имя его менялась. Страстно. Неуступчиво. Почти зло. Время не имело значения — на обмен могли уйти часы, дни, реже годы. Мало кто из коллекционеров-мужчин выдерживал ее напор и расчетливость: знала, кому что предложить и в какую минуту. По Москве ходил анекдот, что однажды, сев за стол для переговоров с тремя коллекционерами, после пятичасового торга Полосатиха получила все, что хотела, ничего не предоставив взамен: так вышло! Теперь она принесла свою находку в дом, из которого хотела что-то получить.

Первого взгляда на рукопись было достаточно, чтобы поставить диагноз историка. Само собой, копия: титул императора Петр получил от Сената лишь спустя четверть века после описанной поездки. Скорее всего, такой же срок отделял копию от оригинала: об этом свидетельствовали особенности бумаги, характер написания слов и отсутствие знаков препинания, равно точек и запятых. Определенные же нормы правописания и синтаксиса устанавливаются только при Екатерине II, когда точно копировать явно неграмотную с этой точки зрения рукопись никто бы не стал.

Несколько списков — копий — «Журнала…» известны науке. Все они несколько отличаются друг от друга в подробностях. Новая копия предлагала еще один вариант, в котором большое место занимало описание путешествия по Италии. Известно, что Петр собирался его совершить, но будто бы не сумел, вызванный тревожными вестями в Россию. Однако легенда о его пребывании в Италии существует, особенно упорно держась в Венеции.

В науке остается открытым и еще один вопрос — об авторе журнала. Одни видят в нем самого Петра, другие — кого-либо из ближайших к царю людей, но вычислить его из содержания или самого характера записей пока не удалось. Новый вариант позволял предположить и такое: в первой части действует Петр, во второй… Над этим предстояло думать, а пока… Полосатиха категорически отказывалась от продажи «Журнала». Она не дала разрешения его перефотографировать. Самое большее, чего удалось добиться обитателям квартиры, — сделать любительскую фотографию обложки и перепечатать на машинке текст. На следующее утро Полосатиха забрала свое сокровище. Участник состоявшейся обменной сделки остался, разумеется, неназванным. Документ в архиве и документ дома — далеко не одно и то же: там — абстракция, здесь — сама жизнь…

«Любопытство? Всегда ко всему новому тянулся. Страсть? С собой никогда совладать не мог. Баловство? И в нем меры не знал. Только князь-кесарь Федор Юрьевич Ромодановский, из тех, что могли молодому царю и всю правду под горячую руку сказать, слышать таких разговоров не хотел. Дурь! Одно слово — дурь!

А как иначе скажешь? Положим, из-под опеки сестрицы-правительницы, Софьи свет-Алексеевны, уже семь лет как избавился. Матушку Наталью Кирилловну — худо ли, бедно ли ее слушал — три года как схоронил. Да ведь от братца-соправителя, блаженной памяти Иоанна Алексеевича, только-только освободился. Года не прошло. Братца что поминать — слаб был головкой покойный, да за ним боярство стояло родовое, богатейшее, царевне Софье Алексеевне преданное. Клич стоит кликнуть — и опять в государстве смута.

А тут на тебе, собрался с Великим посольством по странам европейским путешествовать. Добро бы с царским поездом, как государю положено. Да нет, потаенно, чтобы за десятника Михайлова все принимали. Мол, десятнику вольготнее и смотреть, и куда охота придет сходить, а там чему и поучиться. Мол, великие послы пусть свое дело делают, а ему бы хоть исподтишка, хоть глазочком одним поглядеть, пообвыкнуться к европейскому обиходу. Чего сам не увидишь, тому никто не научит.

Князь-кесарь и ногами топал:

«О державе своей, государь, не думаешь! Страха за нее не ведаешь!» Смехом зашелся: «А ты, Федор Юрьевич, на что? Зря тебя «величеством» титуловать заставляю? Правь, князь-кесарь, государством нашим, за всем доглядывай, а в случае чего известишь. Не бог весть в какой дальний край еду — оно и воротиться не много времени займет».

На своем настоял — такому до ума не достучишься. Уехал. Так радовался, как дитя малое. Путевые заметки, для утехи своей, писать собрался. Дописал ли?

Стрельцы за Софью Алексеевну выступили. Братец загубленной боярыни Федосьи Морозовой вместе с Циклером Иваном заговор устроили. Мало-мало, и некуда было бы путешественнику-то возвращаться — ни отчего престола, ни царского венца. Детки государя Алексея Михайловича — из них никто шутить не любил.

Петр Алексеевич до Москвы успел добраться — кровь так рекой и хлынула. Царевну Софью под клобук. А тут на пороге война со шведами. Тоже придумал — столицу новую на болотах чужих да гнилых ставить, к Европе поближе. Дел невпроворот, ан другая дурь на поверку вышла. Рассказать — кто поверит!

Из всего, что видел, чему удивился, больше всего сердцем прикипел — и надо же! — к собранию такого дохтура, который мертвое человеческое естество сохранять научился: что нутренности, что плод человеческий неродившийся, что жилы, по которым кровь до самых пальцев доходит. Из того сохраненного естества научился картинки целые складывать.

Так вот, государь Петр Алексеевич удумал, чтобы все его собрание купить. За любые деньги! Уж на что прижимист да крут, а тут мошну сам развязал: бери, дохтур, сколько хошь, только отдай.

Дохтур не отдал, а государь на своем стал, дипломатам строго-настрого приказал, чтобы случай искали, чтобы в какие, не дай бог, чужие руки богатство не перешло.

Каким тут словом, кроме дури, дело такое окрестишь!

…Двадцать лет прошло — ничего не забыл. В 1716 году снова в заморские страны собрался. Спасибо, старика пожалел — других охотников державой без царя править пруд пруди.

Разве что сам походный журнал тем разом писать не взялся. Денщикам доверился. Прятаться за чужими именами не стал, поехал чин чином — одной свиты обоз на две версты растянулся. Каждому лестно, каждому государю на глаза попасться лишний раз охота. А ему снова горя мало. В Данциге вроде дела государственные делать надо, племянницу царевну Екатерину Алексеевну с герцогом Мекленбургским обвенчать, с курфюрстом Саксонским — королем польским — потолковать. Куда он и в арсенал, и на мельницу — велика больно, и бои кулачные смотреть, и в тюрьму городскую, и в школы — как мальцов учат. А под конец в костел Девы Марии Мариацкий заглянул — тут оно и началось. Картина государю притянулась. Никогда картинами не интересовался, разве что снасти корабельные да вилы морские разглядывал. Перед алтарем стал, как врытый: контрибуции с города не возьму, пусть картину отдают. «Страшный суд» называется. Племянник отписал: смятение среди придворных пошло. Контрибуция с Данцига — как-никак руку шведов держали — огромная. Только государь и слышать не хочет: все прощу, от себя льгот добавлю, а алтарь чтоб моим стал, чтоб сей же час, чтоб без промедления.

Горожанам бы порадоваться: мало ли у них картин. На своем уперлись, назначай, государь, контрибуцию, а картину не трожь. Нет такой цены, чтоб уступили. Стоять ей в нашем соборе до скончания века. Мы отдадим, дети наши нам не простят. Уж не обессудь, твое императорское величество.

Оно и в третий раз выходит — дурь. А впрочем, время рассудит. Ему, времени-то, виднее. Шел 1717 год…»

Цари Иоанн Алексеевич и Петр Алексеевич. Гравюра. Конец XVII в.

Престарелому и тяжело болевшему князю-кесарю оставалось только удивляться: весной в петербургской гавани пришвартовались корабли из Амстердама с непривычным грузом. Опись перечисляла свыше двух тысяч препаратов по анатомии и эмбриологии, тысячу сто семьдесят девять «законсервированных» мелких животных, двести пятьдесят девять чучел птиц, ящики со множеством морских животных, раковин, бабочек и огромный гербарий. Груз с великим бережением был доставлен в только что специально обновленные Кикины палаты на набережной Невы.

Так закончилась затянувшаяся на двадцать лет история приобретения знаменитого музея голландского врача Фредерика Рюйша и было положено основание первому русскому музею — Кунсткамере.

Петр просто не называл в журнале имен, но это именно Рюйша он навещает в Амстердаме дома, ходит на его лекции, за его работой наблюдает в амстердамском госпитале святого Луки, где, чтобы уберечь высокого посетителя от назойливости любопытных, пробивается незаметная, «царская» дверь.

Князь-кесарь был не прав в своих мыслях про царскую дурь. В чем-то Петр удовлетворял собственную любознательность, в чем-то следовал общей моде. В борьбе науки со схоластическими представлениями, которой отмечен XVII век, анатомия и физиология достигают особенно больших и наглядных успехов. Анатомические препараты становятся предметом собирательства. Каждый считающий себя просвещенным монарх включает анатома в придворный штат. Имена анатомов приобретают общеевропейскую известность. Именно в это время появляются такие неожиданные по композиции голландские групповые портреты, на которых врач в окружении учеников изображался около препарируемого трупа, как в прославленных «Анатомиях» Рембрандта. Выученик анатомии, а позже и ботаники, Ф.Рюйш прославился своей обработкой учения о лимфатической системе, классическим атласом по анатомии. Неменьшую известность ему принес изобретенный им способ «сухой» — без спиртового раствора — консервации мертвых тканей и наполнения специальным застывающим раствором препарированных сосудов кровеносной системы.

Эти «сухие» препараты комбинировались Рюйшем для составления замысловатых композиций, как, например, «трехмесячный плод мужского пола в пасти ядовитейшего животного, называемого жителями Восточной Индии чекко», или «лежащий в гробнице труп человеческого плода 6 месяцев, украшенный венком из естественных цветов и плодов и букетом, запах которого он вдыхает». Анатомия сочиняет и целые сцены, вроде двух скелетов семимесячных плодов у гроба третьего: «Один подносит к лицу внутренности живота, как бы вытирая слезы, другой несет в правой руке кусок кишки, в левой артериальную ветку, вынутую из селезенки». Те же скелеты могли располагаться по склонам заросшего кустарником каменистого холма, где камнями служили внутренние органы человека — печень, селезенка, почки, сердце, а кустарниками — кровеносные сосуды.

Кстати, Рюйш откликался и на другое, не менее сильное увлечение своего времени — флорой и фауной заморских стран. Располагая значительными колониями, Голландия первой в Европе наладила массовый привоз и сбыт «натуральных раритетов», которыми амстердамский анатом усиленно пополнял свое собрание. Его коллекция успешно конкурировала даже с такими музеями естественной истории, которые образовывались при всех голландских торговых компаниях вроде «Ост-Индского дома» или «Вест-Индского дома».

Как же хотелось русскому царю увидеть все эти богатства в своей столице! В это трудно поверить, но он упорно поддерживает переписку с Рюйшем. По просьбе анатома в России разыскиваются «жучки, прузии, великие мухи, оводы, дивные лягушки, змеи, крысы, белки летучие, такие всякие маленькие рыбки, длиною с перст до пяди». Для пересылки в Голландию находки помещали в особые «скляницы с белым вином» — водкой.

Но и Рюйш не остается в долгу! Вместе с письмом Петру от июля 1701 года высылаются, например, в Петербург:

«1) вельми удивительная ящерица с острыми челюстями;

2) малый лигван, имея зелено брюхо, из Западной Индеи;

3) рыбка из острова Каракуас, имея черное пятно на хвосте;

4) двоеглазая змея оттудыж;

5) Восточной Индеи сверчок;

6) выпороток рыбы Гай Каранауса же острова;

7) золотой жучок из шпанских Западных Индей;

8) вельми удивительная птица из Восточной Индеи;

9) пречудная ящерица,

10) еще ящерица;

11) две змеи из Восточной Индеи».

М. Соколов. Аллегория науки

Нет, положительно, отдельных присылок становится мало. Петр уезжает во вторую свою европейскую поездку с твердым намерением довести торг с Рюйшем до конца. Цена собрания определяется в пятьдесят семь тысяч флоринов при обязательном условии немедленной отправки в Россию. Упорство русского монарха производит такое впечатление на доктора, что он решает безвозмездно открыть Петру свой знаменитый секрет консервации мертвых тел. За него Рюйшу предлагали пятьдесят тысяч флоринов. Ученому кажется важнее удовлетворить любознательность этих необъяснимых русских.

Но широкий жест исследователя оказался гибельным для его открытия. Петр сам воспользоваться слишком специфичными советами не мог и передал их своему лейб-медику Лаврентию Блюментросту. Блюментрост не замедлил ими поделиться со смотрителем петербургской кунсткамеры, в будущем личным врагом Ломоносова, И. Шумахером. Шумахер — с очередным лейб-медиком, Ригером. И уж Ригер, уехав из России, публикует рекомендации под собственным именем. Судьба покарала за воровство. После стольких не слишком компетентных хранителей секрет утратил множество подробностей, и добиться при его помощи тех чудес, которых добивался Рюйш, стало невозможным. Секрет анатома был безвозвратно потерян.

…1977год. Гданьск. Мариацкий костел. Если обратиться к языку обыкновенных измерений, алтарь, некогда поразивший Петра, не был огромным. Скорее наоборот. Два с небольшим метра на три при раскрытых боковых створках. Но это теория. Первое же ощущение, которое рождалось при взгляде на алтарь, было чувство всеобщности. То, что происходило, касалось всех, охватывало всю землю, каждого из живущих на ней. Казалось, все люди были унесены человеческим прибоем, бившимся у ног крылатого рыцаря — архангела Михаила с напряженно-сосредоточенным, почти страдающим выражением юного лица. Одна его рука едва удерживала громадные весы, на чашках которых взлетали человеческие тела. Другая длинным узорчатым мечом отмечала их судьбу: праведные — и грешные, достойные и недостойные, заслужившие вечное блаженство или вечные муки.

А кругом метались в отчаянии люди. Не сокрушались о грехах, не просили о пощаде, не надеялись на милосердие — боялись, рвали на себе волосы, бились в судорогах, рыдали без слез, с искаженными животным ужасом лицами. И стелилась, насколько хватает глаз, пустая, равнодушная земля, вспучившаяся холмами раскрывающихся могил.

Да, Страшный суд. Только тот ли, мистический, о котором с торжеством и бесконечными угрозами толковала церковь? Неуверенность праведников, испуганная растерянность тех, кто еще встает из-под земли, отчаяние осужденных — художник Ганс Мемлинг слишком по-человечески видит каждое чувство, движение, черту лица. Некрасивые, неловкие, растерянные от своей неожиданной наготы, поднимаются в левой створке праведники на лестницу фантастической постройки — полузамка, полуготического собора, который должен означать собою рай. Над их сбившейся тесной толпой, на высоких башнях, поют, играют, трубят в трубы подростки-ангелы с широко расплескавшимися по небу крыльями. И те же люди, цепляясь друг за друга, срываясь со скалистых уступов, падают в охватившее правую створку адское пламя: старые и молодые, цветущие и изможденные, всегда обыкновенные. И над теми, и над другими, в венке переливающихся всеми цветами радуги одежд апостолов, встает немолодое, отечное лицо Христа с отрешенным взглядом холодных, не тронутых мыслью о страданиях глаз.

Но закрываются створки, и на их обороте застывают выписанные гризайлью — одним серым тоном — статуи скорбной Мадонны с Младенцем на руках и изогнувшегося в гибком движении крылатого рыцаря, поражающего запутавшегося в складках его одежд сатану. И в наступившей звенящей в ушах тишине — кто сказал, что цвет не может звучать! — вот-вот услышишь сдавленное дыхание опустившихся на колени мужчины и женщины, Анжело Тани и его жены Катарины Танальи, некогда заказавших художнику алтарь. Это как возвращение из мира страшных образов в мир действительности: Анжело, грубоватый, в простой черной одежде, с глубокими залысинами на высоком лбу, и неприметная рыжая Катарина, чье платье великолепным багровым пятном ложится у ног архангела Михаила.

Рядовой, сержант, офицер Преображенского полка 1695–1700 годов

Что потрясло Петра именно в этом «Страшном суде»? Какую связь увидел он с самим собой, своим царствованием, своей державой? Ведь он ничего не знал о прошлом картины, тем более не мог предугадать ее будущего. То, что знали о Мемлинге современники художника, было уже забыто; то, что предстояло узнать историкам, ожидало своего часа.

Верно одно: к алтарю были приворожены многие европейские монархи…

Предопределение… Историки готовы найти портретные черты бургундского герцога Карла Смелого в архангеле мемлинговского «Страшного суда». Легендарного Карла, известного своей безудержной и бессмысленной отвагой, страстью к сражениям и рыцарскими забавам. Это он трижды брал бунтовавший против его власти и поборов город Льеж, оставляя после себя груды развалин и горы трупов. Это он, получив под залог от австрийского эрцгерцога владения в Эльзасе, посадил там слишком жестокого и жадного наместника-фохта, а когда население расправилось с насильником, бешеным натиском стремился добиться от эльзасцев покорности. Пред ним отступает даже коварный и злобный Людовик XI. А Карл мечтает присоединить к своей Бургундии Эльзас и Лотарингию, провозгласить свои владения королевством, а там добраться и до императорской короны. Он правит Фландрией и городом Брюгге, но готов к грабежам повсюду, используя любую возможность. И если его двор не отличается особенной пышностью, то современники знают, как богат в действительности военный лагерь Карла. Гансу Мемлингу он слишком хорошо знаком.

Но разве дело в портретном сходстве крылатого рыцаря с бургундским герцогом?! Гораздо важнее дух второй половины XV века, воспринятый и воплощенный художником.

Сначала все складывалось обыкновенно. В 1473 году Мемлинг выполнил заказ на алтарь флорентийского банкира Тани. Тани грузит алтарь вместе с другими товарами на английское судно «Святой Фома», которое попутно, по дороге в Италию, должно доставить большой груз в Лондон. Но Англия воюет с городами Ганзы — союза северонемецких вольных городов. И не было сомнений: корабль фрахтуется на имя советника Фландрии Томмазо Портинари и выходит в плавание под бургундским флагом. Но все меры предосторожности оказывались напрасными. «Святой Фома» проиграл ожесточенный бой с каравеллой, принадлежавшей трем достопочтенным бюргерам из Гданьска. Гданьск решает судьбу военной добычи, а владельцы каравеллы приносят алтарь в дар часовне Георгиевского братства, к которому все они принадлежали.

Может быть, и сумел бы подкрепить свои протесты силой Карл Смелый, слишком заинтересованный не судьбой произведения, но итальянскими банкирами и займами у них. Только спустя три года после захвата «Святого Фомы» он терпит первое в своей жизни тяжелейшее поражение от восставших эльзасцев под Грансоном. А в 1477 году будет разгромлена его армия под Нанси, и сам погибнет, обратившись в позорное бегство.

А римский папа Сикст IV хотя и разражается обличительной буллой в адрес похитителей, но не слишком настаивает на их наказании. Основной убыток потерпели при этом его открытые враги флорентийские герцоги Медичи. В Гданьске же спустя три года фактически некому отвечать за историю со «Святым Фомой»: перестает существовать Георгиевское братство, и алтарь становится имуществом города.

Между тем слава «Страшного суда» растет. В начале XVII века римско-германский император Рудольф II предлагает Гданьску неслыханную сумму. Но город отвергает необычайно, казалось бы, выгодное предложение.

Гданьск и Петру в ответной декларации напишет, что его «пропозиция есть такого рода, на которую город никаким образом согласиться не может, ибо дерзко было бы ведь триста лет назад церкви посвященную и остающуюся у нее в спокойном владении <картину> продать или отдать».

Следующим претендентом на «Страшный суд» выступит Наполеон. Как только в 1807 году французские войска вступают в Гданьск, алтарь отправляется в Париж и по личному распоряжению императора выставляется в залах Лувра. Всего на восемь лет. В 1815 году среди другого награбленного наполеоновской армией имущества «Страшный суд» был изъят из императорских коллекций. Его обратная дорога лежала через Берлин. И тут еще один император, на этот раз немецкий — Фридрих Вильгельм, делает попытку его удержать. Сначала под предлогом научной реставрации, потом под нажимом Берлинского объединения художников, находившего условия содержания алтаря в приходской церкви недопустимыми для мирового шедевра. И если бы не расстановка сил в Европе, не предстоящий Венский конгресс…

…Тем не менее в 1816 году «Страшный суд» занял свое место в Мариацком костеле. Конец? Если бы. Впереди была Вторая мировая война, гитлеровская оккупация Польши и — на этот раз — исчезновение. Гитлеровцы поторопились вывезти алтарь в неизвестном направлении. Новое возвращение алтаря произошло через Советский Союз и те самые невские берега, куда так мечтал привезти творение Мемлинга Петр I.

И снова 1717-й, последний год жизни Федора Юрьевича Ромодановского. Конца истории с контрибуцией Гданьска не дождался. Сыну наказал государя от слабостей его стеречь. На других Петр гневался за непокорство и преданность старине. Ромодановскому прощал. Разрешал носить при дворе старинное русское платье, усы на польский манер. Сына на место отца князем-кесарем назначил. Верил. С ним не как государь мог спорить. Ради державы. А может, с годами и обвинение в дури принял. Годы многое позволяют оценить настоящей ценой. Ромодановский никогда не сомневался. Петр — всегда. И не потому ли остался в истории первым, единственным, несмотря ни на что Великим.

 

«Как пришел десятник Амстердам…»

 

С Москвы майя 11-го дня чрез Клин тверь торжек великий нов Град оттоль в нарву июня 2: дня из нарвы июня 11 дня кораблем Любик (Любек. — Н. М.) июня 23 дня тут видел в церкви престол з мрамора резан зело изрядно и органы в которых одна труба 16: аршин а из Любика в Гамбурх

в 25: день тут видел метальника (танцовщика. — Н. М.) в камеди которой метался зело дивно

Тут же видел бочку в которую входит сто двенадцать бочек полу-<амбарных> из Гамбурха в бремень оттоль в геронинген в транбуль в левардин в больварт в варизм из варизьма морем. На галиоте переплыли пять миль в четыре часа оттоль на почтовой телеге в Горн оттоль в трехшон в перски грет в мониендам оттоль в Амстердам.

Июля 11-го дня был в амстердаме в дому где собраны золотые серебряные и всякие руды и как родятся алмазы изумруды королки всякие каменья и морские всякие вещи и как золото течет от земли от великого жару

амстердаме видел младенца полтора года мохната всего сплошь и толсто гораздо лице его поперек две четверти привезен на ерманку (ярмарку. — Н. М.) тут же видел слона великого которой каменем играл и трубил по турецки и по цесарски и стрелял из мушкета и многие вещи делал, имеет синьпатию с собакою которая непрестанно с ним пребывает, зело дивно на ярманке видел метальников которые через трех человек перескоча валету обернется головою вниз и встанет на ногах

у доктора видел анатомию кости жилы и мозг человеческой телеса младенческия и как зачинается во чреве и родится

видел сердце человеческое лехкое почки и как в почках родится камень и вся внутренняя разнятся разно и жила та на которой лехкое живет как тряпица старой жилы те которые в мозгу живут.

видел как мужеское и женское 4-х лет возраста нетленная кровь знать глаза целы и тело а лежат без спиритусов уже на полу внутренняя печень и сердце поднято кишки желудок все нетленно

видал кожу человеческую обделана толще бараньей а кожа которая у человека на мозгу живет вся в жилах косточки малинькия будто молоточки которыя в ушах живут

животныя многи от многих лет собраны и нетленны в спиритусах мартышка и звери индийская маленькия и змеи предивныя и лягушки рыбы многия и птицы разныя зело дивны и змеи с ногами глав доглия змии о двух головах вверха

тут же видел которой родит чрез естество собою большую мышь без шерсти а родит от себя подобно себе сквозь спину и видели тут многих малиньких половина вышла больше 20, тут же жуки предивные и бабочки великие собраны зело изрядные

в амстердаме видел мужика безрукого которой делал предивные вещи — в карты играл и с пищали стрелял и набивал сам у себя бороду брил а ляжет на стол вскочит на ноги поставит и на стол на самой край стул и под стул поставит руку и сам станет на стул ногами и нагнется достанет руку зубами встанет и опять поставит с шпагами танцовать в стену бросил шпагу зело прытко писал ногою.

приехали в гагу с послами сентября 15: дня встречи были за две версты до города встречали два человека стат (от голландских Штатов. — Н. М.) а под нами было 50 карет о шести конях а сидели по два человека а сидел князь Александр Голицын как приехали в город на посолской двор приехали два человека стали поздравлять посолское величество в добром приезде ко двум приехали <нрзб.> человек стат а в них один президент потчивал за столом а приехали в коретах о шести конях мы встречали у корет послы не сошли на нижнее крыльцо

на другой день приезжали потчивать господин вице адмирал да два человека стат по всякой день были у стола по два человека стат а после аудиенции не было на праезде были у стат ехали в коретах по два человека о шести конях — Франц Яковлевич (Лефорт. — Н. М.) Федор Алексеевич (Головин. — Н. М.) против их Прокофей Возни-цын царевич Малетинский (Имеретинский, Александр Арчилович. — Н. М.) да Александр Нянин Федор Плещеев да киозерцы наши Петр Лафорт да пристав князь Александр Голицын лакеев было 50-т человек наших пять корет да пажей было шестнадцать человек около карет назади и напереди а на всех было алые кафтаны кружевом серебряным расшиты сплошь четыре пажа были в бархатных платьях с кружевами и как приехали к вам на двор солдат стояло 40 человек встречали два человека стата а статс всех было и сидели 37 человек наших послов посадили посеред стола а мы стояли за ними прежде речь говорил большой посол потом другой послед Прокофей Возницын грамоту подали и поехали и провожали два человека стат а в ответ приезжали по семи человек к нам на посолской двор а Франц Яковлевич был в другом платье и по приезду из гаги, ездил в Лейден и был во анатомии и видел зело предивных вещей много и о всех тех вещах взята книшка на латинском языке, к нашим послам приезжали послы отдавали визит сперва был посол свецкой (шведский. — Н. М.) в трех коретах о шести конях все в черном платье на другой день был бранденбургской в четырех коретах о шести конях того ж дня был посол английской в девяти коретах пяти шти (шести. — Н. М.) и о четырех конях на третей день дацкой (датский. — Н. М.) был в четырех коретах о шти конях

в гаге Франц Яковлевич ездил за город в сад в своей корете которая дана тысяча восемьсот червонных у лошадей были шлеи бархатные вызолоченные сидел с ним в корете: еще было три кореты о шти конях в которых наши дворяне сидели

а как сведали что мы поехали за город многие посолские жены нарочно выезжали загород все на шести конях

после того ездили дважды в комедию которая нарочно для нас сделана как поехали из камеди ночью несли перед коретою 20-ть свеч больших вощяных

у цесарского посла была первая полата обита полосатыми матери<ями> а другая шпалерами изрядными третья вся убита бархатом красным по швам все кружево золотое самыя изрядный зело богаты гишпанской посол в 20 коретах о шти конях

амстердамская ратуша в длину в 50-т степеней послов наших дарили статы Галандския большому послу цепь золотую весом десять фунтов з гербом Галанского государства другому послу в 8: фунтов дьяку Прокофью Возницыну в полшеста фунта дворянам цепи по 120 золотников

во амстердаме октября 28 дня были огненные потехи зело нарядные перед всеми вороты во всем амстердаме огни горели великие пускали зело предивные за одну ночь чаю несколько тысяч пущено не видать было небы и стрельба была великая во всю ночь на радости что мир состоялся у всех европейских государей со француским королем, в амстердаме видел штуки разные и бумаги режет девка может персону человеческую взрезать и многие персоны королевские режет и продает за великую цену

в амстердаме видел стекло зажигательное в малую четверть часа растопит ефимок (монету. — Н. М.)

в амстердаме был у жидов в церквах и видел великое богатство изрядные церкви и книги моисеевы зело украшены

в амстердаме ж был в церкве у квакеров которые собравшись в церковь и сидят часа с три с великим смирением никакова слова никто не молвит всякой ожидать на себя очищения и познавши и то муж или жена встает и учит людей а в то время как молчат хотя великую досаду делает не противитца и ответу не дает

в амстердаме на воре на котором собраны разных родов птицы и видел птицу превеликую бес крыл и бес перьев бутто щетка также многие изрядные индейские птицы две мыши одна желтая а другая белая как горностай гораздо малы тут же ворон тремя языками говорит видел кита которой не рожденный выпорот из брюха пяти сажен зайца морского видел одна загонная кость в полторы сажени, рыб видел морских с крыльями могут летать

в амстердаме был где сидят робятки дом превеликой и сад изрядные другой дом такой же великой где тут сидят робятки и сиротины и учатца грамоте и мастерства разного держатца пятнадцати лет выучат дадут волю и платье новое

во амстердаме устроенныя изрядныя домы где собираютца каждой во всякой вечер девицы изрядные девиц по 20-ти и по 15-ти и музыка непрестанно а кто из охотников приходят кто которую девицу полюбит то те взявшись за руки изволил итти с нею в особую камору или к ней в дом и ночевать с нею без всякого опасения потому что те домы нарочно для того устроены и пошлины платят в ратушу, а домов таких с двадцать а называют их шпилгоус или дома игральныя а нигде (кое-где. — Н. М.) домы есть которые те дела исполняют только тайно а домов таких в амстердаме з двесте и зело богаты домы а кто охотники нанимают на месяц на два или на неделю, и живет без всякого опасения хоша год в амстердаме ж был в доме где сидят сумасбродныя люди которые совершенно без ума всякому зделан особливой чулан и ходит непросто непрестанно смотрят поят чистят и берегут а которые не дерутца просто ходят по двору а з двора не пускают

казнь в амстердаме была двух человек смертью казнили пытавши и как повинились в убивстве привели их пред статов и сказали им смерть за день до казни и в тот вечер был им стол потчивали всем доволно и как пришло время то что казни привели их пред бургомистров и спрашивали еще о том же совершенно ли вины сказали что вины бургомистры пошли к статам и спрашивали казнить ли их и статы приказали еще спрашивать и спрашивали они трижды а после того сошли статы все стали кругом на коленах и винных тут же поставили и молилися богу со слезами о тех винных и о суде своем и вели на такой трон и поставили на колени и палач отсек головы обоих палашем а пасторы непрестанно были при них и одного из них отдали во анатомию и разнимали одну голову и мозг и внутреннюю всю

на месяц смотрели в зрительную трубу и можно видеть что есть земли и горы а мерою та труба сажен десяти

во амстердаме видел голову человеческую сделана деревянная говорит человеческим голосом заводить как часы и заведя молвит какое слово и она молвит тут же видел сделаны две лошади деревянные на колесе и садятца на них и ездят зело скоро и снимают кольца копием всех церквей разных вер в амстердаме пятнадцать

в амстердаме был у человека у которого собраны разные сребренники и те сребренники тут же на которые Христос от Иуды продан весом будет против осми копеек русских на одной стороне велия (большая. — Н. М.) надпись над персоною у того же человека смотрели камёди как скакали и танцовали изрядно

в амстердаме видал баба которая ходит по улицам играет на скрипице перед нею ходят три собаки как она заиграет на скрипице они перед нею затанцуют на задних ногах

в амстердаме был у жидов в церкве и смотрел обрезывание кто обрезывает младенца и прежде молитву сотворит и потом положит младенца и возьмет крайнюю плоть и щиплет щипцами серебряными и отрежет немало после возьмет в рот ренского и сосет кровь тою же кровью и вином мажет у младенца уста

обедали в амстердаме на большом постоялом дворе десятник и послы трое всего было 32: человека а заплатили денег 207 ефимков

в амстердаме был у торгового человека и видел хамелеона живого которой отменяет цвет на которой взойдет тому цвету и сам подобен кажется

из амстердама ездили в ротердам а ехали на лейден в Лейдене были во академии и смотрели многих вещей из Лейдена в Дельфт смотрели церкви большой где догребаются оранския князья из Дельфа в Ротердам в Ротердаме церковь большей смотрел тут видели славного человека ученого персону из меди отливку в подобие человека и книга медная в руках и как двенадцать ударит то милость перевернет имя ему Еразмус

в амстердаме был где собираютца дважды на неделе ученые люди и <толкуют> между собою о разных вещах богословских и фило<со>вских

цесарского посла жена была у обедни нашей со многими девицами к зело изрядно

казненного которого отдали во анатомию разнимали голову а разнимал профессор которой дает науку анатомическую докторам а было при том зело много докторов и лекарей, прежде обрили голову и содрали кожу черепа потом пилою растерли череп поднял а вынял мозг, после спорол грудь и смотрел сердце и лехкое как лежит диафрагмою отделено от внутренней подобно как у барана, потом как желудок и кишки, и все вынимали и почки смотрели всех суптельностей тут же тот профессор у того разрезанного человека зделал некоторую часть тела ево живу змею видел получетверть сажени

видел трубу зрительную через которую смотрят на месяц и на звезды стекло чрез которое можно растопить сребро и железо тем же стеклом топили камень крепкой и того камня выжгли подобно будто хрусталь и тем хрусталем резали будто алмазом, тем же стеклом топили свинец и сожгли в пепел и от того пепла истопили камень подобна янтарю, тем же стеклом жгли дерево под водою воды было пол чана четыре вода закипела и дерево сожгли а ежели мокро стопилася как можно отче наш проговорить как пришел десятник в амстердам потеха была на море нарочно наряжены два вице адмирала со изрядными фрегатами и с белтами воинскими съезжалися промеж собою и стреляли ис пушек как на бою а всех было судов и смотрелыциков с тысячу

в амстердаме был на дворе где травят быков собаками, при мне затравили троих а двое устояло на ногах собак побили до смерти зело больно прокололи рогами и которые быки устояли и на тех быков положили <венок> из фруктов изрядные сделанные из бумаги за то что выдержали триумф и повели по городу а перед ними два человека с трубами шли

в амстердаме видел рыбу у которой пила на носу величиною так с небольшую белугу тут же видел рыбку которая корабль останавливает малинькая прилипает ко дну множество от того остановятся корабли, тут же видел рыбу с крыльями и скорпиона рыбу видел зело предлинную называют теленком морским гораздо толста зубы превеликие висят

в амстердаме ужинал в таком доме где ставили нагие девки есть на стол и питье подносили все нагие девки, было их тут пять девок только на голове убрано а на теле никаких наги перевязаны лентами руки флером

 

«А ехал на почте…»

 

Из амстердама поехал во Италию апреля 1 числа а ехал на почте первой город муемиз из муема в арден из нардена в армесо фок на городе смотрели двора загородного князя аранского из армена в <нрзб> на реке наваиле из нивергима в наренбурх оттоле в кеш тут смотрели курфюрста бранденбургского двора его и садов по одну сторону двора река вдоль за рекою построен сад изрядной прешпект на гору фонтан з гор ход зделан через реку в сад по одну сторону двора ево гора превеликая кругом рощи в роще просека 12-ть дорог со всякой дороги видеть можно огород а в рощах напущено зверей оленей лосей

вкруг видел ста с три в горах построены фонтаны изрядные величиною та роща кругом ходу четыре часа

смотрели церкви католицкой кругом ее высечены страсти спасителевы из алебастра на одной стороне распятие на другой стороне когда молился святый боже да мимо идет чаша сия и прочия всe страсти в церкви сечены из сатен в реми оврис оттоле в <нрзб.> в имкен тут смотрели церкви католицкой мерою та церковь 120: степеней тут же были у иезуитов в монастыре и в церкви предивное украшение святыя иконы изрядного письма паникадило серебряное гораздо велико чеканной работы

притча евангельская пять мудрых дев с неугасимыми лампадами пять юродивые с лампадою без огня у них же был в библиотеке предивное собрание разных книг изрядное тщание

тут же был в монастыре ходят на колотках босыми ногами головы обриты кругом оставлено на палец платье черное подпоясано веревкою разных законов зело много всего будет двадцать тут же в келье был в монастыре где 11.000 девиц пострадали, в том монастыре видел камень Спасителева гроба кувшин в котором Христос претворил в кане галилейской воду и вино мерою пол ведра

Есть апостола Петра кость точеная на коже, ис келена поехал водою рекою вверх лошадьми

первой город бан другой ордерна оттоле в кобленос а от кобленоса в Нюс в Нюсене на ярмарке видел младенца о двух головах тут же видел танцевали на веревках метальники предивно тут же видел теленка о двух головах

Тут же видел колесо <нрзб.> дву сажен на другой стороне обретен славной цесарской город Истроенд на горах каменных зело высоко на реке на Рене тут же впала река Лорене Рене все горы каменные зело высокие на горах все винероды (виноградники. — Н. М.). оттоле в бухарах в брени Фелт Снат тут города у ворот ошейник медной хто вперед приедет в город повинен положить тот ошейник на шею и с тем малое время потом <по>купать а кто не похощет купать дает денег сколько может на ренское коле с нею едет имя свое впишет в книгу что тут был оттоль в менис из Мениса ездил смотрел где натуральные колодези горячие в одном безмерно горячо неможно руке терпеть другой не так горяч

Построен великой дом и палаты изрядные сделано место где купаютца полата каменная сажен пять с сот из досок на котором <насосы> в воде сделаны две трубы для того что пар непрестанно идет от воды посередке зделано место где ходят в воду выкладено около изрядно глубиною по шею человеку около перила зделаны две маленькие чердаки и ступени в воду сколько уступил и сядут поделаны лавки в воде а где кто хочет отворить двери другия зде-ланы в воду и плавать можна вдоль сажени три поперек полтора а вода непрестанно течет тут приведена труба великая а другою трубою вода течет а вода в колодезях солона

ис перси поехали водою рекою вверх на большом судне лошадей было 10: немецких судно было великое а людей всех было 160 человек

в Кранфорт приехал мою ярманкою апреля 10: дня и видел товаров столко что в Амстердаме столко не видал а больше всего серебра алмазов затем у жидовина была целая лавка навешана запан (заколок. — Н. М.) крестов перстней все алмазные тут же видел жидовок в жидовском платье на шее ис полотна сделана собраны бризжи на голове бутто гора ис полотна на плечах бархатная епанча черная с кружевом черным же

ис Крамфорта поехал коретою в первой город к горету наняли сам четверт до Ауспурха дали по 8 ефимков от человека, оттоле в кас мрстат сие нюбарх которой построен в одну улицу, одну сторону мель, по другую сторону горы каменные где царь тем днем спал Гамбурх построен на горе каменной зело высоко так круто что неможно взойти кроме тех мест где поделаны лестницы

Донверх город изрядной под ним в Ауспурхе смотрел с талгоуса зело изрядно разубранный

писана изрядная резьба предивная вызолочена вся а мерою лутчая полата 25 степеней всякие подпоры столпы мраморные вышина одного камени две сажени под исподом плиты медные а в горах все улицы вымощены белым камнем по всякой улице воды живые все из фонтанов девки носят на головах косы превеликия из их волосов а печальные платья у них особые

жены их носят шапки великия подобно горликом только больше тут же был в церкви католицкой зело великая один предел зделан великим богатством гора зделана из мрамора в верху гор ангел святой держит сосуд в руках ниже стоит Иисус сын Божий на коленях и просит да еще возможно сия чаша мимо идет апостоли святыя на горе разной

тут же был в изрядной аптеке и видел залозного (? — Н. М.) натуральных вещей, руд золотые серебряные и как родятся разные каменныя и многия другия благовония которые надлежат лекарствам а паче украшенна аптека вся головами турецкими как была война под Веною на многих головах ран по 20: и больше рубленых палашами, многие приезжают для смотрения

Из Ауспурха поехал коретою сам четверг нанял извощика до венеции обедал и ужинал ренского по крушке всего с человека по 12: золотых а на дороге были одиннадцать дней

 

«Поехал во Италию…»

 

Из риму поехали июня дня в ливорну наняли две коляски дали двадцать золотых а ехали тою ж дорогою по которой ехали из Флоренции до Риму

приехали в Ливорну 14 дня в то время был праздник святого Иоанна по всем улицам горели огни ис пушек стреляли и процессия была город гораздо великой стоит на море на самом берегу

у пристанища сделан стол каменной на столе стоит каменной высечен князь их флоренской а под столбом четыре человека медные вылиты превеликие руки завязаны назад прикованы к столбу на цепях под ногами у князя чалма турецкая лук палаш а плену турецкого 3000 человек ходят днем по воле многия.

Из Ливорны поехали морем на корабле в Геную июля 17: дня ночь тою стояли на якоре поутру пошли в море на море были четыре дни и опасение имели великое от турок

В Геную в 22: день город великой стоит на самом море порт невелик как мы были в то время кораблей было с 20-ть ис которых восемь всегда готовы стоят на стороне 32 весла какие турки есть арап и тутошние люди за вину

князь у них выбирается из сенаторов а сидят по два года токмо домы превеликия строения гораздо изрядного, сенаторов и жен их носят люди по 2: человека, зделан будто возок маленькой а иные ездят на мулах такие же возки

тут же был в саду у князя построена на самом море фонтана превеликая 3: лошади каких мужик стоит, у средней лошади из языка вода течет у тех из ноздрей кругом тех лошадей ребятки маленькие из мрамора высечены сидят и воду пьют ниже тех робят орлов 12-ть каменных в ногах у них птицы животные из них все воду льют

Из Генуя поехали наняли коляски по 65: червонных на три дня в гишпанских горах не с моря не пропускают в город обедали в городе Тартоне владения гишпанского короля и ночевали в городе агери обедали в городе гишпанском Павия в монастыре был у бернатов (бернардинцев. — Н. М.) церковь Благовещения строения изрядного решетки медные во всей церкви зело богаты доходы черницу по 1000 рублев библиотека изрядная письма предив-ного образ Спасителев писано на камени мастерства дивного тут же образы шитые зело дивные и у них в великую диковину образ Саваофа и Рождество Спасителево тут же сад где деревья обрезаны и животные и из них же фонтан текучий

июня в 27 день приехал в Милан в гишпанской город великой в рядах были и видели сосудов хрустальных и вазов зелейных оправлены золотом чаши лохани великие с рукомойниками кувшины великие таких нигде не видал в церкви был все золото богато

Из Милана поехали горою за коляску по четыре золотых в Падву. ночевали в лоди река зело быстра, ночевали в городе веницейском где славное ружье делают, приехали город Пескера. построение зело изрядное фортеция на озере

город ворони (Верона? — Н. М.) город великой веницейской от реки прокопаны траншеи на поля пускают воду как дождя нет. Обедали в городе ганце город великой

Июля 4: дня приехали в Падву славная академия город великой ездили в город где горячие воды так тартан от Падвии 5: верст воды безмерно горячие мясо сварить можно ключи превеликие от воды по стокам ис камени текут где моются платки маленькие творило выкладено камнем белым напускают воду вода соленая купаются от болезни

тут же во академии где учатся всяким наукам в церкви были у святого Антония видели работу высеченную ис камени предивную из мрамора

построения где лежат тела евангелиста Луки и Матвея великого строения изрядного тут же видел арганы предивныя таких нигде не видал голосов тут же видел в падве сад веницейского сенатора зело изрядный

Из Падвы поехали водою в Венецию

июля в 6: день проехали рейд на лошадях приехали в Венецию того ж дни ввечеру

Июля в 24: день в Венеции поставили одного человека напротив шляхту взяли в казну с него 100.000 дукатов, и тот день в Венеции все из шляхты и торговые ходят в машкарад. мужчины надевают женское платье да харю а жены их мужеское да харю воля такая кто какое платье хощет наденет и хари и приходят к тому кто их примет во весь день пьют и танцуют, всем вольно приходить в том доме был кто похочет тот примет повинен дать те ж деньги и поставить стол и дают деньги по 50: по 30: и по 20.000 дукатов

Августа 1: дня праздник был в Венеции мост был через канал покрыт холстами развязан был весь тафтами и флёрами зело изрядно. церковь была убита камками красными а столбы бархатом золотыми кружевами по швам, кувшины с цветами

великие по окошкам серебреные, за церковью поставец был сделан великой наставлено было Сахаров и всяких фруктов музыка что есть лутчих в Венеции кастратов и на инструментах всяких играли пятеро органы 20-ть человек на скрипицах а всего было певчих и музыкантов 65: человек а лутчим было дано двум человекам кастратам да скрипачу по 40: червонных на один праздник

сентября 13 дня начинали кулачные бои на мостах каменных первый один на один выбраны третия по два человека одна по 3: человека на стороне тут же стоят в красных кафтанах а бьтца (бьются. — Н. М.) нагишаски кто перво зашибет до крови или з мосту збросит тот и прав а заклады великие кладут между собою сенаторы сторона на сторону а в то время ходит в машкарад бьютца с месяц один по воскресеньям и праздникам

в Венеции смотрели как травят быков собаками площадь превеликая собак было 100 быков было 30 покидали по одной собаке другую выводят было по пяти и покидают собак а быков держат.

в Венеции наказание было одному человеку руки заводят назад по вешке сажени три поднявши вверх и опустят вдруг на землю и так поднимают и опускают до земли нет поларшина

во граде церковь пресвятыя Богородицы в той церкви дом Богородицы где благовестил Гавриил пречистой деве о воплощении сына божия тот дом привезен из Назарета и поставлен в церкви и сосуды те ис которых питала сына божия пресвятая Богородица.

 

«Поехали к Москве…»

 

Из Венеции поехали к Москве на Амстердам в 18 октября ночевали в Травезе наняли коляску дали от персоны по 8 червонцев да от пурха поклажи на персону по 70 фунтов на фунт по 8 салцов (монета? — Н. М.) а ехали тою же дорогою что ехал из Амстердама в Венецию

а из аспурха наняли корету дали до крофорта по три червонных а ехали шесть дни

из крофорта поехали водою рейд наняли лодку дали 28 ефимков от персоны по четыре ефимка а ехал четыре дни обедали в крофорте заплатати по ефимку от персоны ества было салат гусь дареной три курицы в росоле потрох гусиной аладьи пряженые капуста с маслом дрозды жаркия да фруктов блюдо обедали и ужинали по червоному заплатали ли от персоны

из устрехта поехали в амстердам водою трехшоутом

в амстердам приехали из амстердама поехали к Москве на га-ланский город Свол морем а дали от персоны по ефимку приехали в Свол на другой день и ночевали

из Свола поехали на брек наняли телегу дали 86 ефимков от персоны по 11 ефимков а ехали шесть дней первой город от Сво-ла Ланген второй Клопенборт третей Вилдес Лаузен

в бремен приехали генваря 12 дня Бремен город великой цесарской из Бремена поехали в 13 день телегу до города Алтезбурх дали от 9 персон по 5 ефимков ехали 6 часов в Каестерзавен переехали 3 мили заплатили по 5: ефимков за девять персов наняли телегу на четыре мили заплатили по 6 ефимков в городе Алсту оттоле наняли лодку дали по 2 ефимка приехали генваря 16 дня

от Гамбурха поехали в 21: день наняли телегу до Берлина дали 56 афирков (монртэ? — Н. М.) а ехали 7 дней первой город от Гамбурга Брэндов другой Бинен в Берлин приехали в 29 день генваря город великой столица курфирста бранденбурска. у курфирста были на дворе и ходили во всех ево палатах были и дочь ево видели девицу и сына ево девяти лет говорит латинским немецким и французским языком

первая полата курфирстова обита шпалерами другая шпалерами ж третия бархатом четвертая кружевами золотыми покоевы ево палат убраны писмами изрядными еще полата в которой стоит поставец один с хрустальными сосудами другой с стеклянными судами четвертой с алмазы еще полата стоит персона из воску сделана так жива что неподобно верить что человек работал сидит в креслах что ближе смотришь то больше кажет себя дива

У курфюрстовой жены первая полата шпалерами в другой по-лате все убранье серебряное паникадила три великие пять зеркал великих серебряных шкаф великой серебряной чеканной кресла серебряные шендалы стены серебряные

И как пришли в полату сидели тут девицы играли с ковалерами тавлеи (в шахматы. — Н. М.) и мячем и с той полаты шли в спалну курфирстовой жене при нас не сидела ходила с нами стоял турче-нин изрядной молодец еще при ней три девицы

постеля ее поставлена около поставца зеркалы в стенах зделаны

У него ж были и на дворе потешном где всякие звери тут же два зубра превеликие один зело велик и так злобен на человека и в конюшнях ево были

Из Берлина поехали февраля 1 числа наняли телегу до Гданьска дали 40 червонных а ехали двенадцать дней первой город Нейшат 6 миль от Берлина

в 13 день приехали в Гданьск город великой изрядной на самом море дает некоторую дань королю полскому а живут поляки немцы фортеция зело изрядная и раскат превеликия зело крепки

Мосты ворота городские все разные нигде таких не видал

во Гданьске же были во оружейных полатах с той пушки и мортиры ядра и порох все пушечные инструменты

тут же мужики зделаны каких лат как войдешь в полату то встанет сам и шляпу поднимает и машет

поехали февраля 15: дня наняли две коляски дали 35 абфирков а ехали четыре дни переехали реку Вислу от Гданьска четыре мили обедали в городе Елблюк девять миль от Гданьска город великой

в Кролевец приехали февраля в 17: день город великой курфистра бранденбурского народ немецкой и полской а город на море

ис Кролевца поехали февраля 20 го дня наняли две коляски дали сто ефимков ехали 10 дней

от Маня ехали четыре мили и поехали курляндского князя землею зело самой нужной (трудный. — Н. М.) проезд и народ самой хуже наших крестьян

февраля 27 дня приехали в Нитов поутру столица князя Курляндского а город неболшой и строение худое того ж числа приехали в Ригу

конец совершен

изволте охотники читать а неученые слушать

 

Бояре висячие

 

К музейным запасникам надо привыкнуть. Сероватый полумрак Густой, настоянный на старой масляной краске, всегда будто зябкий воздух, нехотя разгорающиеся подслеповатые кружки ламп, еле отличимый (а может, он только кажется?) налет мягкой пыли. И картины — на полу в штабелях, прикрытые гремящими пересохшими полотнищами бумаги, на тесно составленных, затянутых сеткой стойках — без рам, без временного порядка, даже без названий. Подклеенный к подрамнику ярлычок с инвентарным номером и где-то у штабеля или на стойке пожелтевший, разлохматившийся листок с торопливыми пометками: такой-то номер, такой-то автор, название. Никакой экспозиции, никакой торжественности и… ни с чем не сравнимое чувство первооткрывателя. Будто ты и на самом деле первый, будто именно ты сумеешь увидеть то, чего не заметили другие. А впрочем, разве так не случалось?

…О картине не было известно ничего: она не имела ни художника, ни названия. То есть они, конечно, были когда-то, но живописец не оставил своего имени на холсте, и оно забылось, а сюжет стал определяться условно. Пожилой мужчина с гривой седых, падающих на плечи волос, с растрепанной бородой, в остроконечной короне и с трезубцем в правой руке. Конечно, не портрет. Скорее, изображение мифологического существа — бога морей Нептуна, как его называли римляне, или Посейдона — имя, которое он носил у греков. Это ему полагалось иметь длинные седые волосы, олицетворявшие потоки воды, корону в знак власти над всеми морскими стихиями и трезубец, способный в мгновение ока воцарять тишину на океанах или вызывать бурю. «Нептун» — так и был назван холст, хранящийся в запаснике Третьяковской галереи.

Третьяковка небогата живописью петровских лет. Сам П. М. Третьяков заинтересовался историей поздно да и специальными розысками не занимался. Все остальное пришло после революции путем случайных закупок. Другое дело — Русский музей, с самого начала рассчитанный на полноту исторического обзора, пополнявшийся из неисчерпаемых фондов императорских дворцов.

Наверное, поэтому москвичи неохотно обращались к петровской теме: не ездить же за материалом в другой город, когда своего, пусть иного, хоть отбавляй. Но мне постоянно приходилось работать в Ленинграде. Впечатления от живописи начала XVIII века были слишком свежи и ярки. Московский «Нептун» явно напоминал тех грубоватых, сильных людей с крупными лицами, могучими руками и упорным взглядом недоверчивых глаз, чьи портреты висели в Петровской галерее Зимнего дворца, встречались в залах Русского музея — современников Петра.

Скупые солнечные лучи сквозь переплетенные хитроумными решетками рамы церковных окон, теснота старого придела, путающиеся под ногами ступеньки — там был вход, там амвон, там иконостас. Что делать, Третьяковская галерея и поныне держит свои картины и скульптуры в бывшей церкви. И среди того разнобоя картин, больших, маленьких, огромных, таких разных по времени, «почеркам» художников, сюжетам — лицо жесткое, сильное, почти суровое прошедшего большую часть своей жизни человека. Раз за разом приходя в запасник, встречаясь с неприветливым взглядом человека в маскарадной короне, думалось: кем же мог быть этот бог морей? Нептуном увлекались в петровское время. Самый холст, особенности письма, примитивная еще его манера, очень общо намеченная одежда говорили о тех же годах. И, наверно, эти мысли так и остались мыслями между прочим, если бы однажды в архиве мне не попала на глаза опись имущества дворца в Преображенском — того самого, в котором жил Петр.

От царских подмосковных, тем более XVII века, дошло до наших дней слишком мало. Еще можно силой воображения воскресить дворец в Измайлове: как-никак, сохранились его изображения на гравюрах тех лет и продолжают стоять сегодня памятью о нем ворота ограды, мост, собор, хоть и встроенный в нелепые унылые крылья николаевских казарменных богаделен. Можно представить себе дворец в Коломенском на берегу широко развернувшейся реки, между остатками палат, стен, старого огорода и стремительно взметнувшейся ввысь свечки храма Вознесения — ведь существует же его превосходно выполненная и так часто воспроизводившаяся модель. А Преображенское — какие в нем найдешь ориентиры петровского времени?

Корпуса завода «Изолит», прозрачные павильоны метро, нестихающая суетня трамваев, сплошная, до горизонта, панорама высоких белесоватых, перепутанных паутиной балконов жилых домов. Правда, еще кое-где встретишь и рубленый дом с резными подзорами на покачнувшемся крыльце. Есть и речонка в заросших лебедой берегах. Но как и где поместить здесь петровский дворец?

Преображенское… Какой угрозой старой Москве без малого триста лет назад оно было! «Потешные», первый ботик «на Яузе, городок-крепость Прешбург, сражения — самые настоящие, с потерями, ранеными и убитыми, Преображенский приказ, из которого выйдут коллегии — прообраз министерств, во дворце, где жил Петр, собирались первые ассамблеи, разудалые празднества Всешутейшего собора… Все тогда говорило о новой и непонятной жизни, надвигавшихся год от года все более неотвратимых переменах… И вот теперь передо мной едва ли не единственная реальная память о дворце — опись, составленная в 1739 году.

Он был совсем простым, этот первый петровский дворец. Деревянные, ничем не прикрытые стены, дощатые полы, двери только в одной, самой парадной, комнате, обитые алым сукном. Комнат немного, почти столько же, что и в обычном зажиточном доме тех лет.

Передняя, столовая, спальня, зала для ассамблей, токарня с четырьмя станками, где Петр находил время работать чуть не каждый день, еще несколько помещений.

Из мебели — обязательные дубовые раздвижные столы, лавки, иногда обтянутые зеленым сукном, иногда покрытые суконными тюфяками такого же цвета — зеленый в начале XVIII века был в большой моде. В столовой единственный шкаф — большая по тем временам редкость, к тому же сделанный в новом вкусе: «оклеен орехом, на середине картина затейная, над ней три статуйки». На стенах повсюду всякого рода памятки об увлечениях Петра — деревянные модели кораблей, подвешенные к потолку или поставленные на подставки, компасы простые, морские, использовавшиеся на кораблях, даже ветхий барабан. Рядом с зеркальцами в тяжелой свинцовой оправе множество гравюр — «картин на бумаге», как их называли, с изображениями морских сражений, кораблей, крепостей, а в зале к тому же целая галерея живописных картин — портретов. Они-то и заставляли подумать о «Нептуне». Да, впрочем, иначе и не могло быть.

Опись 1739 года имела несколько вариантов. То ли составлявший ее чиновник не мог найти необходимых формулировок, удачных оборотов, то ли пытался переписать в окончательном виде без помарок. Во всяком случае, в одном варианте портреты перечислялись только частично, причем среди них фигурировал и «Нептун», но без имени изображенного лица. В другом варианте каждый из «бояр висячих», как называлась вся серия, определялся очень подробно. Общее число полотен в обоих случаях оставалось неизменным. Не третьяковский ли это «Нептун»? Одно непонятно: как входившая в состав дворцового имущества картина могла оказаться в частных руках, откуда ее и приобрела галерея? Оказывается, существовало обстоятельство, делавшее предположение о связи «Нептуна» с Преображенским дворцом достаточно вероятным, а поиск в этом направлении оправданным.

Преображенское постигла судьба, им самим предопределенная. Родившиеся в подмосковном селе планы требовали простора, иных, невиданных масштабов. Сначала воронежские годы — строительство флота, потом берега Невы — новая столица окончательно увели Петра из Москвы. На места, где проходила юность, не хватает времени, а лирические воспоминания не в характере людей тех лет.

Недавно отстроенный дворец забыт. Разбиваются стекла, протекают потолки, рассыхаются дверные косяки, по частям, как придется, вывозится в Петербург обстановка. Мебели и вещей в придворном обиходе постоянно не хватало, а Петр не склонен был увеличивать расходы на них. В Преображенское не возвращается ни юный сын царевича Алексея — император! — Петр II во время своей жизни в Москве, ни тем более сменившая его Анна Иоанновна, предпочитавшая родовое гнездо своего отца — Измайлово и специально отстроенный дворец в Лефортове — Анненгоф. Из петровского дворца брали без счета и отдачи.

Да и дальнейшая история Преображенского оказывается недолгой. Остатки имущества и само здание вплоть до каменного фундамента были проданы в 1800 году с торгов на слом и на вывоз. Тогда же некоторое число дворцовых портретов приобрел некто Сорокин, внук которого впоследствии передал их известному историку М. П. Погодину. Сюда и тянула ниточка от «Нептуна». Но тогда среди «бояр висячих» находился тот, кого изобразил неизвестный художник в виде бога морей.

Опись перечисляет «бояр висячих» неторопливо и уважительно: «Персона князь Федора Юрьевича Ромодановского, персона Никиты Моисеевича Зотова, персона Ивана Ивановича Буторлина, персона иноземца Выменки, персона султана турецкого, другая персона жены ево, персона Матвея Филимоновича Нарышкина, персона Андрея Бесящего, персона Якова Федоровича Тургенева, персона дурака Тимохи, персона Семена Тургенева, персона Афанасия Иполитовича Протасова…»

Для более поздних лет собрание в полтора десятка портретов не представляло ничего особенного. Но рубеже XVII–XVIII веков портреты еще не имели сколько-нибудь широкого распространения в России. Живописцев, умевших их писать, очень немного, как невелика была и сама потребность в подобного рода изображениях. Интерес же к ним Петра носил и вовсе познавательный характер. Его увлекала самая возможность создания живого человеческого лица на холсте, и для этой цели живопись, скульптура, тем более снятая непосредственно с лица маска представлялись ему одинаково достигающими цели. В одном из своих писем от 1701 года он писал дьяку Виниусу о только что умершем своем соратнике Плещееве: «Сказывал мне князь Борис Алексеевич, что персона Федора Федоровича не потрафлена. Прошу вас изволте с лица ево зделать фигуру из воску или из чево знаешь, как ты мне сказывал, о чем паки прошу дабы исправлено было немедленно».

Заказ на каждый новый портрет представлял собой определенным образом событие. Но в таком случае тем более обращал на себя внимание странный подбор изображенных на Преображенских портретах лиц.

Десять имен (не считать же султана турецкого с супругой!), десять очень разных, но и чем-то связанных между собой человеческих судеб. Среди лиц, изображенных на портретах, нет видных государственных деятелей, тех ближайших соратников Петра, к кому мы привыкли, кто действительно пользовался большой известностью. Почему Петр пожелал видеть в своем дворце именно эти «персоны», и притом в самой парадной и посещаемой зале? Если бы даже кто-нибудь из написанных заказал портрет по собственной инициативе, вопреки воле Петра, он не мог его повесить в Преображенском. Выбор должен был принадлежать самому Петру, а в этом выборе молодой царь, несомненно, руководствовался определенным принципом, вопрос только в том — каким. Видно, для того чтобы разгадать «Нептуна», придется идти по пути исключения, пока кольцо не сомкнётся — если удастся! — вокруг одного имени.

…Иван Иванович Бутурлин — первая, самая ранняя страница Преображенской летописи. Он всегдашний участник петровских игр, один из командиров «потешных». В только что сформированном Преображенском полку Бутурлин получает чин премьер-майора. Но детские шутки оправдываются делом. Молодой офицер прекрасно показывает себя в первых же боях. А в 1700 году, уже в чине генерал-майора, он приводит под Нарву для сражения со шведами Преображенский, Семеновский и еще четыре пехотных полка, при которых в чине младшего офицера находился и сам Петр. Но здесь удача изменяет ему. Нарушение шведским королем Карлом XII своих гарантий стоило Бутурлину и целой группе русских командиров десяти лет шведского плена. Попытки бегства не удаются. Только в 1710 году Бутурлин возвращается в Россию. И снова военная служба, сражения с теми же шведами, участие в разгроме их флота при Гангуте, занятия кораблестроением. Но Преображенский портрет мог быть написан только до шведского плена и, значит, до 1700 года. Для роли Нептуна, как и для всего облика мужчины с третьяковского портрета, Бутурлин тогда еще слишком молод.

Иное дело Федор Юрьевич Ромодановский. Он управлял Преображенским приказом, командовал всеми «потешными» и регулярными войсками после того, как власть от Софьи перешла к Петру. А когда в 1697 году Петр отправился с Великим посольством в поездку, затянувшуюся без малого на два года, то доверил ему руководство государством, присвоив придуманный титул «князь-кесаря». По поручению Петра вел Ромодановский расследование вспыхнувшего в отсутствие царя стрелецкого бунта и наблюдал за находившейся в заключении царевной Софьей. Петр и в дальнейшем сохранил за Ромодановским всю внешнюю, представительную сторону царской власти, которой сам всегда тяготился, продолжал величать его и письменно, и в личном обращении царским титулом, строго требуя того же и ото всех остальных.

Мог ли Ромодановский оказаться Нептуном? Опять-таки нет. Судя по современным описаниям празднеств, в них всегда принимал участие «князь-кесарь», занимавший наиболее заметное и почетное место. С какой же стати было писать его портрет в маскарадном костюме, которого он никогда не носил? Но это соображение, так сказать, теоретическое. Существуют и более конкретные доказательства.

Оказывается, изображали «князь-кесаря» достаточно часто — еще до получения им этого титула: в старорусском кафтане поверх легкого шелкового платья, с длинными, заложенными за уши волосами и такими же длинными, по польской моде, усами (именно такой портрет и висел в Преображенском), и в качестве титулованной особы: в горностаевой мантии и латах, как того требовала в отношении царственных особ западноевропейская традиция. Ни на одном из сохранившихся портретов Ромодановский не имеет ничего общего с «Нептуном» — разный тип лица, разные люди.

Дело далекого прошлого, но нельзя не припомнить, что в преображенские годы между Бутурлиным и Ромодановским существовала своя особая связь. Оба они возглавляли каждый свою часть сражавшихся между собой на показательных учениях войск. Отсюда первый получил от Петра шутливый титул царя Ивана Семеновского, второй — царя Федора Плешбургского: по названию московских местностей, где располагались и откуда выступали их части. Наиболее известными маневрами, которые позволили окончательно убедиться в абсолютном превосходстве обученных новыми методами «потешных» над стрельцами, было так называемое сражение под Кожуховом. Схватка оказалась серьезной: пятьдесят раненых, двадцать с лишним убитых, зато предположения молодых военачальников подтверждались. «Шутили под Кожуховом, теперь под Азов играть едем», — писал спустя год Петр, откровенно признавая, что «кожуховское дело» не было простым царским развлечением. Не эта ли связь с первыми серьезными выступлениями «потешных» послужила причиной написания оказавшихся в зале Преображенского дворца портретов?

…Письмо было неожиданным и необычным. Оно легло на мой стол большое, почти квадратное, расцвеченное множеством марок и штампами на нескольких языках «Просьба не сгибать» — Париж, улица Клода Лоррена. Из разрезанного конверта выпали две большие фотографии. Известный собиратель и знаток русского искусства во Франции С. Белиц писал, что, прочтя последнюю мою работу по живописи XVIII века, хотел бы помочь мне французскими материалами, но, к сожалению, располагает пока сведениями о единственном портрете интересующей меня эпохи. С фотографии смотрело моложавое мужское лицо с усами и бородой. Легкий поворот к невидимому собеседнику, умные живые глаза с припухшими нижними веками, характерный излом высоко поднятых бровей, готовые сложиться в усмешку губы. Никаких мелочей — простой опушенный мехом кафтан, сжимающая книгу рука. И внизу на белой ленте надпись: «Никита Моисеевич Зотов. Наставник Петра Великого».

Самый текст (Петр получил от Сената титул Великого в 1721 году, много позже смерти Зотова), как и характер написания букв свидетельствовали о том, что надпись позднейшая, хотя и относящаяся тоже к XVIII веку. А вот портрет…

Второй снимок представлял оборот холста. Широкий грубый подрамник, крупнозернистое, как говорят специалисты, редкое полотно, след небрежно заделанного прорыва. Белиц называл и размеры, очень маленькие, — 22х19 сантиметров. Конечно, делать окончательные выводы на основании одних только фотографий было опасно. Но все-таки, скорее всего, в Париже находилось повторение преображенского портрета, того самого, о котором говорила опись.

Забавы, петровские забавы — какими сложными по замыслу и подлинной своей цели они были! То, что постороннему наблюдателю представлялось развлечением, подчас непонятным, подчас варварским, в действительности помогало рождению нового человека. Ведь люди были еще опутаны предрассудками, представлениями, традициями и мерой знаний средневековья.

Прекрасно понимая смысл происходившего, поэт Александр Сумароков со временем напишет:

Петр природу пременяет, Новы души в нас влагает, Строит войско, входит в Понт, И во дни сея премены Мещет пламень, рушит стены, Рвет и движет горизонт…

А Россия — и это соратники Петра великолепно сознавали — не могла ждать. Каждый день, каждая неделя в этой погоне за знаниями, за умением, за наукой могли обернуться невосполнимой или, во всяком случае, трудно восполнимой потерей. Надо было спешить, во что бы то ни стало спешить. Так появляются «потешные», вчерашние товарищи детских игр Петра, сегодняшние солдаты российской армии, сражающиеся с турками и шведами, утверждающиеся на Неве. Так появляется Всешутейший собор, удовлетворявший не тягу к бесшабашному разгулу и пьянству, как опять-таки казалось иностранцам. Собор становился действенным орудием борьбы с церковью.

Освященная веками, ставшая традицией, и притом традицией национальной, связанная со всеми поворотами русской истории, церковь была силой, но силой тупой, враждебной всяким преобразованиям. Ни Петр, ни его сподвижники не искали способов дискредитировать церковь вообще — им бесконечно далеко до атеизма. Но они хотели ослабить ее влияние, внести в отношение к ней, ее установлениям и запретам элементы разума, сознательного отношения человека к религии, где «верую» не исключало бы «знаю» и «понимаю».

Идея собора разрабатывается в окружении Петра и при его постоянном участии в мельчайших подробностях, с тем чтобы в повторении привычных обрядовых форм подчеркнуть и предать осмеянию нелепые их стороны, чтобы с помощью смеха преодолеть силу привычки. Несмотря на все крайности, отметившие его историю, собор отличался по-своему не меньшей целенаправленностью, чем игры Петра с «потешными». Недаром и на первых шагах оба эти начинания тесно связаны между собой. В них участвуют одни и те же лица из числа «бояр висячих» Преображенского дворца.

Все было здесь как в настоящей церковной иерархии — от простых дьяконов до самого патриарха. Петр назывался всего лишь «протодьякон Питирим», зато главой собора — «архиепископ Прешпургский, всея Яузы и всея Кокуя патриарх» — состоял его бывший учитель Никита Зотов. Казалось бы, человек сугубо старого закала, приставленный в свое время к пятилетнему Петру для обучения письму и чтению по церковным книгам, как то полагалось в XVII веке, Зотов не только прекрасно понял необычные устремления своего питомца. Он нашел в себе достаточно сил и способностей, чтобы стать одним из наиболее верных его помощников. До конца своих дней Зотов ведал личной канцелярией Петра и вместе с тем до конца оставался душой всех затей Всешутейшего собора — «святейший и всешутейший Аникита». Он-то мог оказаться и Нептуном, и каким угодно другим персонажем. Только, вроде Ромодановского, и портрет, и самая роль главы Всешутей-шего собора исключали подобную возможность: не Никита Зотов был изображен на третьяковской картине.

Когда после смерти Зотова в 1717 году происходило избрание нового «князь-папы» — еще один титул главы собора, то его именем уже пользовались как своеобразным символом. Преемник Зотова должен был произносить составленную Петром формулу: «Еще да поможет мне честнейший отец наш Бахус: предстательством антицесарцев моих Милака и Аникиты, дабы их дар духа был сугуб во мне». Несомненно, появление портрета Зотова в Преображенском было связано с собором и ролью «патриарха», тем более что именно в этой зале происходили основные собрания участников собора. Все укладывалось в логическое и не вызывавшее сомнений целое. Оставался один Милака — имя или прозвище, фигурировавшее в формуле. Не имело ли оно отношение к «Нептуну»?

Письма Петра — многотомное издание, снабженное богатейшими комментариями, многочисленные изданные документы тех лет, наконец, материалы так называемого кабинета Петра в московском Государственном архиве древних актов — ничто не давало никаких указаний по поводу Милаки. И все-таки это имя было мне знакомо!

Профессиональная память — особого рода память. Она живет жизнью, как будто независимой от занятий исследователя, ведет свой счет встреченным именам, датам, подчас ничтожнейшим событиям, раздражающим своей отрешенностью от темы, над которой работаешь. И тем не менее как часто именно она своими неожиданно раскрывавшимися тайниками приходит на помощь тогда, когда бессильны все логические рассуждения и дальнейшие поиски кажутся уже бессмысленными.

…Внутренняя лестница Русского музея. Узкие каменные ступени вокруг бесконечного столба. Белесый свет окон низко у пола. Обитая металлическим листом дверь. Хранение… Всего два года, как кончилась война. Специальных работников в хранении не хватало, и, оказавшись здесь в командировке, надо было в платке и халате самой отыскивать нужные холсты. И все-таки месяц одиночества среди картин — первая, аспирантская, и на всю жизнь настоящая встреча с XVIII веком. С утра до вечера один за другим, большие и маленькие, мастеровитые и напоминающие лубки портреты — рассказ о художниках и людях тех лет. И сейчас в памяти одинокий свет лампочки, черные полукружия окон на парадную лестницу музея, сквозь них непонятные куски стенной росписи, кругом штабеля картин, и на одном из холстов удивительное, единственное в своем роде лицо. Могучий седеющий старик с крупными, властными чертами лица и яростным взглядом темных глаз из-под густых клочковатых бровей. Простой зеленовато-желтый кафтан, посох и словно впившаяся в него багровая рука. Суровая в своей простоте правда жизни, человеческого характера, времени. И как же он близок и по душевному складу, и по особенностям композиции, по самой манере живописи к «Нептуну»! У него даже имя было необычным — «Патриарх Милака». Тогда же я попыталась узнать, что оно означало, но инвентарь музея не давал никаких пояснений. Может, описка?

Теперь места для прежних сомнений не оставалось — написание имени дошло до наших дней неискаженным, зато полностью исчезла память о том лице, которое за ним скрывалось. Тем не менее в частной переписке 1690-х годов удалось найти упоминание о Милаке. Вслед за письмами и документы подтверждали, что носил это прозвище ближайший родственник Петра, его двоюродный дед по матери, Матвей Филимонович Нарышкин. Но ведь именно Матвей Филимонович Нарышкин, его «персона» занимала место среди «бояр висячих» Преображенского дворца! Открытие было неожиданным и не таким уж обязательным.

Иностранные путешественники отзываются о нем с пренебрежением и плохо скрываемой неприязнью, вот только правы ли они? Известно, что Матвей Нарышкин был деятельным сторонником Петра в его борьбе за власть, участником подавления стрелецких восстаний. Вошел он и во Всешутейший собор его первым главой, сумев разобраться в замыслах внука. А поставив перед собой какую-либо цель, этот человек умел к ней идти. Только характер у Матвея Нарышкина был не из легких.

Круг кандидатов в «Нептуны» заметно сужался, но не одно это поддерживало надежду. Среди остававшихся «бояр висячих» несколько имен принадлежало так называемым шутам Петра. Среди них как-то легче, казалось, найти таинственного старика. К тому же шуты петровских лет — это совсем не так просто.

Шутка, злая издевка, острое слово — как ценили их Петр и его единомышленники, какую видели в них воспитательную силу! Под видом развлечения любая идея легче и быстрее доходила до человека, а ведь имелась в виду самая широкая аудитория, выходящая далеко за рамки придворного круга. Сколько шуму наделала в Москве в конце XVII века знаменитая свадьба шута Шанского, разыгравшаяся на глазах у целого города с участием именитого боярства, на улицах и в специально приготовленных помещениях. «В том же году, — вспоминает с характерной для тех лет краткостью один из современников, — женился шут Иван Пименов сын Шанский на сестре князя Юрья Федоровича сына Шаховского; в поезду были бояре, и окольничие, и думные, и стольники, и дьяки в мантиях, в ферезях, в горлатных шапках, также и боярыни». Трудно придумать лучший повод для пародии на феодальные обычаи и вместе с тем возможность унизить ненавистную Петру боярскую спесь.

Чтобы сохранить память об удавшихся торжествах, Петр заказывает граверу Схонебеку гравюры, на которых свадьба должна была быть запечатлена во всех ее мельчайших подробностях. Тем более что такому обороту представления, которое было сродни торжествам Всешутейшего собора, помогал сам «молодой». Шанского никак не назовешь шутом в нашем нынешнем смысле этого слова. Представитель одной из старейших дворянских фамилий, он в числе «волонтеров» в 1697–1698 годах вместе с Петром ездил учиться на Запад, был по-настоящему образован, несомненно, остроумен и хорошо понимал замыслы царя. Тем не менее живописный портрет Шанского не числился среди имущества Преображенского дворца. Петр, по-видимому, не счел его лицом достаточно важным и интересным для подобного представительства. Зато в ассамблейной зале висела «персона иноземца Выменки», формально состоявшего на должности шута в придворном штате.

Однако «принц Вимене», как называли его современники по любимому присловью — искаженному акцентом выражению «вы меня», фигура и вовсе необычная. Настоящее его имя остается загадкой, но именно он становится одним из основоположников русской политической сатиры. Сохранилась любопытная переписка Выменки с Петром, дошла до нас и составленная им сатирическая «грамотка» к польскому королю Августу II Саксонскому в связи с далеко идущими военными планами последнего. Темой шуток «принца Вимене» была только внешняя политика России, предметом сатиры — ее внешние враги. Обличие «Нептуна» слишком мало ему подходило.

А вот какая роль принадлежала двум другим шутам — Андрею Бесящему и Якову Тургеневу?

Еще в прошлом веке один из первых историков русского искусства — П. Н. Петров высказал предположение, что под именем Андрея Бесящего скрывается Андрей Матвеевич Апраксин. Был Андрей Апраксин одним из приближенных бояр брата Петра, слабоумного Иоанна Алексеевича, но состоял в дальнем родстве и с самим Петром. Сестра Апраксина, Марфа Матвеевна, была женой другого брата царя — рано умершего Федора Алексеевича. Правда, ни историк П. Н. Петров, ни последующие исследователи не заинтересовались происхождением неуважительного прозвища, трудно объяснимого в отношении человека с таким высоким положением. В связи же с преображенской серией возникал другой, еще более недоуменный вопрос: что побудило Петра повесить в ассамблейной зале портрет Андрея Апраксина, в общем достаточно далекого от его деятельности?

Снова долгие розыски и постепенно складывающийся ответ, в котором все было как будто наоборот. Да, в отличие от двух своих братьев, ближайших соратников Петра, Андрей Апраксин вначале не слишком разделял преобразовательные идеи царя. Попросту они его не занимали, а боярская привычка «тешить свой норов» постоянно приводила к столкновениям с Петром. «Вольный дух» старого боярства истреблялся царем жестоко и неуклонно.

Среди «молодецких» выходок Андрея Апраксина одна отличалась особенной бессмысленностью. В 1696 году под Филями он со своими «людьми» «смертно прибил» стольника Желябужского с сыном, а при допросе отрекся от своего поступка. Взбешенный Петр приговорил его к исключительно высокому денежному штрафу и битью кнутом. От этого последнего, позорного наказания Апраксина спасла царица Марфа, которая буквально на коленях вымолила для него прощение. Битье кнутом было заменено прозвищем Бесящей, которое оказалось увековеченным и на специально написанном портрете как предостережение и напоминание всей остальной боярской вольнице. В такой же роли одержимого Апраксин вынужден был принимать участие во всех «действах» Всешутейшего собора, выставляемый Петром на осмеяние. Чести быть «Нептуном» ему бы никто не предоставил.

По сравнению с другими преображенскими портретами портрет Якова Тургенева оказался в наилучшем положении. Забранный в свое время в Гатчину Павлом, который старательно собирал все, что было связано с памятью Петра, портрет перешел затем в Русский музей и теперь открывает залы нового русского искусства, вернее, собственно живописи.

Немолодой мужчина в широко распахнутом кафтане, подпоясанный ярким узорчатым поясом, с палкой или, может, жезлом в правой руке. Бледное, почти испитое лицо под темной полосой придерживающей волосы перевязи, усталый и недоверчивый взгляд умных темных глаз. И прямо над головой, по фону, крупной вязью старинного шрифта: «Яков Тургенев». Каталог Русского музея добавляет к этому, что портрет принадлежит кисти Ивана Одольского и написан в 1725 году.

«Извольте прислать ко мне Адольского немедленно… у вас налицо старые… уже не годятся. А потребны оные (портреты. — Н. М.) будет…» Это обрывки записки с приказом Петра, записанным его кабинет-секретарем в 1720 году.

И 1725 год. «Доношение»: «В Канцелярию от строений доносит живописец Иван Одольской, а о чем тому следуют пункты:

1

Ее императорского величества именным указом повелено мне, нижайшему, написать четыре персоны, а именно: князь папы Строева, господина Нелединского, господина Ржевского, малого Бахуса, который живет в доме ее императорского величества.

2

…а на письмо помянутых персон к живописному делу надлежат потребности, которые объявлены ниже сего…»

Дальше подробный список материалов.

Два архивных документа, очень давних, на первый взгляд никак не связанных друг с другом, но между ними поместилась история «шутовских портретов». Впрочем, никакой особенной истории не было.

Едва ли не в каждом очерке об искусстве тех лет упоминается о том, что любивший развлекаться Петр заказал целую серию портретов своих шутов. Большую часть заказов выполнил Иван Одольский. Имена других мастеров неизвестны.

Традиционные утверждения редко приходит в голову оспаривать, даже ставить под сомнение. С ними каждый историк искусства знаком чуть ли не со студенческой скамьи, они стали для него своего рода таблицей умножения. Кто станет на палочках складывать, сколько будет восемью восемь? Память услужливо и безотказно даст ответ прежде, чем успеешь подумать о самой возможности подобного опыта. А что, если все же попробовать чуть-чуть высвободиться из-под ига профессиональных представлений…

На первый взгляд, никакой надежды обнаружить здесь «Нептуна» не было. Но, раз обратившись к какому-нибудь произведению, всегда лучше по мере возможности закончить связанные с ним розыски. Разве угадаешь, на каком повороте архивных путей может открыться необходимая тебе подробность? В конце концов, в известных документах не фигурировало имя Якова Тургенева. Историки только строили предположения, что он подразумевался под именем Бахуса.

Итак, прежде всего первая петровская записка. Почему она касалась портретов шутов и кого из них в частности? Текст как таковой не давал оснований ни для каких безапелляционных утверждений. Его интерпретация была чисто предположительной.

С другой стороны, «Доношение» Одольского. Оно свидетельствовало о полученном заказе, и опять-таки «но». Заказ исходил не от Петра, а от Екатерины I — «ее императорского величества». Значило ли это, что Екатерина хотела завершить серию, начатую Петром, или руководствовалась совсем иной идеей?

Вопросов появлялось все больше и больше, а ответить на них было очень сложно, а подчас и вовсе невозможно, поскольку по этому периоду русской истории обращения к одним опубликованным трудам и документам совершенно недостаточно. Всякий раз нужны архивы, и дело не только в том, что они объемны, заключают многие и многие тысячи листов, — слишком трудно сориентироваться, в каком направлении в каждом отдельном случае вести поиск. Иные были учреждения, иные взаимоотношения между ними, иное взаимоподчинение. И для того чтобы правильно и возможно скорее подойти к ответу на вопросы, приходилось прежде всего обратиться к изображенному лицу.

В первой четверти XVIII века имя Якова Тургенева мне не удалось встретить ни в каких документах. Молчание о нем настолько глухо, что есть все основания считать — в это время его уже не было в живых. Зато вся юность Петра самым тесным образом связана именно с Тургеневым. Был он дьяком приказа, ведавшего «потешными», отличился в «кожуховском деле». Был он с Петром и под Азовом. Сразу после этого похода состоялась его свадьба «на дьячей жене — в шатрах, на поле, промеж сел Преображенского и Семеновского», веселое шутовское празднество, близкое к действам Всешутейшего собора.

Пожалуй, один-единственный этот эпизод и позволял дать Тургеневу имя шута, хотя и безо всякого на то действительного основания. И если внимательно всмотреться в костюм дьяка, оказывается, в руках у него не некий шутовской атрибут, а вид служившего символом военной власти жезла, который использовался в «потешных» войсках. Так не явилось ли поводом написания преображенского портрета успешное участие Тургенева в «кожуховском деле», чтобы остался он изображенным с теми знаками власти, которые были тогда ему даны?

Но существовали и иные соображения, делавшие дату написания тургеневского портрета совершенно неправдоподобной. Родившийся около 1650 года, Тургенев должен был быть в 1725 году, когда Одольский получил заказ, в возрасте не менее семидесяти пяти лет. Это считались годы более чем преклонные. Однако на портрете представлен мужчина не старый, с едва тронутой проседью бородой. Иными словами, этот холст не имел отношения к Одольскому (тем более что и подпись на нем отсутствовала!) и был писан по крайней мере тридцатью годами раньше утвердившейся за ним даты.

Но вот именно здесь, в карусели дат, документов отрицаний и утверждений, и начала проясняться загадка «Нептуна». Чтобы исключить самую возможность связи Якова Тургенева с заказом Екатерины, приходится проштудировать все списки участников Всешутейшего собора. Они сохранились в обрывках: где документ, где воспоминание современника, где случайное упоминание, но никогда Яков Тургенев не выступал в роли Бахуса.

В годы, непосредственно предшествующие царицыному заказу, в разных маскарадах и придворных развлечениях упоминается «Бахус — певчий Конон Карпов». Был Карпов личностью достаточно приметной, потому что не раз вспоминают о нем современники. Один из них и вовсе отзывается о Карпове как о редком пропойце. В рассказах о всяческих шествиях имя певчего чаще всего стоит рядом с именем «архимандрита в странном уборе, от гвардии фендриха (прапорщика. — Н. М.) Афанасия Татищева». И это лишнее доказательство, что в заказе Екатерины речь шла именно о певчем. В нескольких разъяснениях по заказу подчеркивается, какого именно Бахуса имела в виду царица — того, что живет «в доме ее императорского величества у господина Татищева». И не потому ли, что, в отличие от других участников Всешутейшего собора, был Карпов простым певчим, Екатерина не помнила его имени и ограничилась указанием роли, которую он обычно исполнял. Зато тут же рядом постоянно упоминаются и Тургенев и «Нептун». Только все дело в том, что роль бога морей долго и с неизменным успехом исполнял Тургенев Семен, тоже упоминающийся среди преображенских портретов. Значит, его имя и опустил переписчик, ограничась названием «Нептун».

Семен Тургенев… Никаких подробностей его жизни отыскать не удалось. Может, и действительно единственным сколько-нибудь значительным событием в ней было исполнение «морской» роли?

Тонкий солнечный луч настойчиво пробивается между закрывшей окно запасника кирпичной оградой и стеной соседнего дома, крошится в решетке и мимоходом ярко ложится на мрачноватое упрямое лицо. Что ж, у «Нептуна» — больше нет тайны — есть «персона Семена Тургенева», есть один из писавшихся для Преображенского дворца первых русских портретов.

 

Летучий голландец

 

Ярлыки, когда их много

 

Портреты были небольшие, еще больше уменьшенные замысловатыми картушами, в которых, как в резных рамах, рисовались две полуфигуры. Мужчина в превосходном темном парике, зеленом с золотым галуном небрежно распахнутом мундире, с галереей орденов и знаков отличия — и совсем юная красавица в горностаевой мантии на полных обнаженных плечах.

Живые, непринужденные повороты. Уверенный взгляд словно следящих за зрителем глаз. Легко набросанные драгоценности, волосы, ткани. Все говорило о незаурядном мастерстве и навыке художника. Вот только какого? Шедшая по овалу тех же картушей подпись была самой что ни на есть подробной, но по сути дела не раскрывала ничего: «С: de: В: F: 1721». Кем был этот «С: de: В:», написавший свои портреты в 1721 году? Русский музей не имел о нем никаких сведений.

Вряд ли художник из местных — русские мастера тех лет не имели обыкновения прибегать к латинской форме подписи, да и были известны все наперечет. Впрочем, тем более известны поименно заезжие иностранцы, ни один из которых не мог миновать контроля Посольского приказа и петровского Кабинета. Ничьи инициалы под проставленную монограмму не подходили. Не давали ответа даже специальные справочники художников-монограммистов. Мастерство таинственного «С: de: В:» ничего само по себе не могло изменить в судьбе портретов. Отнесенные к разделу так называемой Россики — работ иностранных художников в России, они тем самым лишались всякой перспективы оказаться в экспозиционных залах и в поле зрения более широкого круга исследователей. Единственным указателем для поисков оставались имена изображенных. В картуше мужского портрета жиденькие, осторожно выведенные черной краской строчки сообщали на самой высокопарной и торжественной латыни: «Григорий Федорович сиятельнейший князь Долгорукий посол священного царского величества у польского королевского величества. Подлинное изображение в лето господне 1721». В картуше женского изображения было помещено не менее подробное и тоже латинское объяснение: «Григория Федоровича сиятельнейшего князя Долгорукого супруга по рождению дочь князя Голицына. Подлинное изображение в лето господне 1721». Парные супружеские портреты слишком известных, чтобы могла быть, казалось, допущена хоть малейшая неточность лиц. Г. Ф. Долгорукий был послом Петра I при польском дворе трижды. Жена его действительно происходила из семьи Голицыных. Вот только…

Домик Петра I из Архангельска. 1702 г.

Первое и, в общем, не имевшее отношения к искусствоведческому анализу «но». Почему на подрамниках обоих портретов находились наклейки с совершенно идентичной латинской надписью? Бумага наклеек дает основание отнести ее ко второй четверти XVIII века. Тем более — в чем заключался смысл подобного повтора? Или, иначе, что служило в данном случае оригиналом и что повторением: текст ли наклейки воспроизводил надпись в картуше или… Или человеку, делавшему надпись на лицевой стороне холста, был подготовлен и прикреплен к подрамнику — чтоб не перепутать — нужный текст. Кстати, на подрамнике мужского портрета сохранился еще один приклеенный ярлык с текстом почти идентичным, но включившим на этот раз перечисление полученных Долгоруким орденов: «Григорий Федорович сиятельнейший князь Долгорукий действительный статский советник полномочный министр у его польского королевского величества орденов святого Андрея… и Белого Орла кавалер».

Итак, текст, приготовленный для кого-то — не для автора портретов. Приписать «С: de: В:» строчки в картуше трудно — слишком не вяжется их писарский, невыразительный характер с широкой, уверенной манерой живописи, слишком явно противоречит их убогое цветовое сочетание — черного с коричневым — присущему художнику чувству цвета.

Мало того. Зачем сообщать на лицевой стороне холста то, что это «С: de: В: F:» — подлинное изображение, повторяя к тому же находящуюся рядом в монограмме дату? И еще одно соображение. В 1728 году Г. Ф. Долгорукий скончался, а двумя годами позже подверглась опале вся его многочисленная родня. Вступившая на престол Анна Иоанновна вменила в вину фаворитам умершего Петра II, что «недоглядели» за императором, «не уберегли» от болезни, открывшей ей путь к власти. Предлог, само собой разумеется, значения не имел. Важно было быстро и решительно избавиться от могущественного клана. С этого времени и до прихода к власти Елизаветы Петровны Долгорукие находятся в «жестокой ссылке» в Сибири. Простое упоминание их имен грозит нешуточными карами. Мужская часть семьи подвергается вторичному следствию и в конце концов приговаривается к смертной казни, в том числе и сын Г. Ф. Долгорукого Сергей.

Портреты скорее могли сохраниться без надписей, в качестве безымянных изображений. Зато после реабилитации оставшиеся в живых члены семьи с особенным рвением обращаются к восстановлению былых заслуг своего рода. Именно тогда, в сороковых годах XVIII века, появление пояснительной надписи становилось понятным и логичным: время прошло, чины и звания забылись. Находит оправдание и надпись на женском портрете — без имени княгини, с одной ссылкой на имя мужа и ее собственную семью.

Те же роковые для Долгоруких события сказались и на семейных архивах. В документах, которые дошли до наших дней, о заказе портретов речи не было. «С: de: В:» оставался по-прежнему неуловимым.

 

Адонис из Голландии

 

Такой путь поиска можно было назвать кустарным, непрофессиональным, самодеятельным и, во всяком случае, рассчитанным на собственную случайную удачу. Пересмотр музейных каталогов — всех и всяких, какие подвернутся под руку и удастся достать. Со времени издания самых полных энциклопедий и справочников проходят годы, и кто знает, какими новинками пополняются собрания музеев, главным образом не самых знаменитых, провинциальных, частных, городских. На этот раз «поиск без надежды» относительно быстро увенчался успехом. Нужная монограмма упоминалась в связи с несколькими полотнами одного из венских музеев. Ответ музея тоже не заставил себя ждать — сотрудники не сомневались в содержании монограммы: конечно, Корнелис де Брюин, знаменитый путешественник и автор им самим иллюстрированных книг об этих путешествиях, конец XVII — начало XVIII века. По счастью, обе картины характерны для мастера — пейзажи Египта, Нильской долины и пирамид. Фотография монограммы как будто совпадала с той, что стояла на портретах Долгоруких. Но пейзажист и портретист — подобное совмещение представлялось далеко не слишком убедительным и очевидным.

Рисовать и даже писать виды пытался почти каждый из путешественников тех времен. Но портреты Русского музея свидетельствовали об ином — о высоком профессионализме. Откуда он мог (и мог ли?) появиться у де Брюина — к ответу на этот вопрос логичнее всего было подойти через биографию художника-путешественника. И вот тут-то начиналось самое удивительное.

Голландия последних лет жизни Рембрандта — де Брюину было десять лет, когда великого живописца не стало. Первые уроки живописи в родной Гааге, у местного, ничем не примечательного художника. Двадцати двух лет де Брюин отправляется в долгожданную поездку на родину искусств — в Италию. Он селится в Риме, где немедленно получает прозвище Прекрасный Адонис, посещает Неаполь и неожиданно для учителя и многочисленных друзей отправляется из Ливорно в далекую и долгую поездку. Малая Азия, Египет, острова Греческого архипелага — в конечном счете де Брюин мог потратить на них значительно больше времени. Но он словно торопится вернуться, оказаться в Италии, снова заняться живописью — на этот раз в Венеции в мастерской пользовавшегося большим успехом Карло Лотти.

Восемь лет в Венеции — сначала учеником, потом помощником модного мастера, наконец, обладателем самостоятельной мастерской. Де Брюин по-прежнему хорош собой, а его воспитание — «любезность» — тем более привлекает к нему знатных дам. У него нет недостатка в заказах и посетителях, которые рады послушать занимательные рассказы о дальних странах, посостязаться с хозяином в остроумии, при случае приобрести какую-нибудь работу. Рассказов и впечатлений де Брюину, несомненно, должно хватить до конца его дней, и кто бы мог подумать, что он решится так неожиданно прервать удачно складывавшуюся венецианскую жизнь. Ветер странствий — он снова коснется беспокойного Адониса. Впрочем, Адонис — это в прошлом. Новое, более соответствовавшее прожитым годам прозвище назвало сорокалетнего де Брюина Летучим голландцем. От давних лет остались длинное с тонкими чертами лицо, широкий разлет бровей, «водопад» рассыпающихся по плечам по-прежнему пышных кудрей и смелый взгляд умных глаз. Де Брюин возвращается в родную Гаагу, чтобы на пять лет запереться от мира, отдавшись работе над книгой о своем давнем путешествии. Художнику уже сорок шесть лет, когда в Дельфте выходит его сочинение, снабженное двумястами его собственных гравированных рисунков. Успех издания превосходит все ожидания. Первый географический бестселлер, переведенный едва ли не на все европейские языки.

В эпоху великих путешественников де Брюин оказывается одним из самых замечательных, потому что без экспедиции и кораблей, без помощников и снаряжения не просто посещает мало знакомые европейцам места. Он изучает и делает доступными для чтения все увиденные им уголки. Своими рисунками, гравюрами, дополненными обстоятельным, неторопливым и удивительно красочным рассказом, де Брюин показывает многие диковинки и достопримечательности далекой страны. Посмотрите, вот как все это было, как это выглядит, послушайте, каким представляется воображению, опыту и уму путешественника. Де Брюин похож и совершенно не похож на своих собратьев по мастерству. Похож профессиональной выучкой, не похож по характеру интереса к окружающему. В нем непонятным образом сочетаются несомненный талант живописца, скрупулезная объективность ученого и неистребимое любопытство простого бюргера, для которого каждая подробность обыденного уклада дороже всяких обобщающих выводов и философствований.

 

Встреча в мастерской

 

Если по-настоящему разобраться, все началось с Лондона, с пустоватой и мрачной мастерской модного портретиста Георга Кнеллера.

Шел 1697 год. Де Брюин только что закончил свою первую книгу. Кнеллер не мог не написать портрет новой знаменитости, тем более он — старый друг путешественника. В мастерской приятеля де Брюин увидел только что законченный другой портрет — вороненые латы, пышный разворот бархатной мантии, лавровый венок и поле боя за спиной. Под именем корабельного десятника Михайлова, как называл себя написанный Кнеллером незнакомец, скрывался таинственный русский царь Петр I. Уже больше года колесил он по Европе в составе так называемого Великого посольства. Десятки русских дипломатов, двести пятьдесят человек свиты, целый список государств и монархов, с которыми предстояло добиться прочного союза против оттоманской Порты, и «волонтеры» — «охотники». Они были для Петра едва ли не самым интересным — русская молодежь, разъезжавшаяся по Европе учиться самым разнообразным профессиям. Ему самому хотелось научиться сразу и всему.

Об исторических личностях принято слагать легенды. Об их поступках, высказываниях, увлечениях. О Петре известно, что он по-своему интересовался живописью, положил начало нашим музеям и особенно ценил голландских маринистов — художников, изображавших корабли и морские пейзажи. Но с легендами — как со слухами. Их достоверность в конце концов можно определить вопросом «откуда» — откуда все это известно?

В личной переписке Петра, документах его лет нет ничего, что говорило бы об увлечении искусством. «Страшный суд» — исключение. Гравюры? Да, Петр вспоминает о них, потому что ими можно и нужно иллюстрировать научные издания. Рисунок с натуры? Петр ценит его, потому что он заставляет зафиксировать то, в чем может отказать человеческая память. Обращаясь к нашим сегодняшним понятиям, это еще и интерес к пространственному мышлению, которое современникам Петра представлялось необходимым для всех — строителей, хирургов, механиков, артиллеристов, навигаторов. Ну а живопись — на царской службе уже давно было много живописцев. Конечно, не таких, как де Брюин. Совсем не таких.

Первые русские живописцы — художники, в отличие от иконописцев, начавшие писать с натуры — «с живства». Каких только самых невероятных для западноевропейских мастеров работ им не приходилось производить! Безоговорочно, спешно, независимо от характера дарования, интересов, призвания. Архивы — «столбцы» — ведавшие мастерами почти всех специальностей Оружейной палаты неистощимы в их перечислении. Взять одно только время Великого посольства. Тот самый живописец Михайла Чоглоков, который знал Петра с самых ранних его лет, учил царевича «краскам», пишет «персону» Натальи Кирилловны «во успении». Такой портрет умершего должен был точно соответствовать его росту — своеобразный двойник, который ставили «для памяти» у могильной плиты. Бухгалтерию не волнуют особенности и достоинства живописи. Куда существеннее, что материалов на «персону» пошло на один рубль восемнадцать алтын и четыре деньги.

Другому мастеру поручалось «написать на полотне живописным письмом перспективо длина аршин, ширина аршин, без дву вершков не замотчав» — немедленно. Срок исполнения и размеры картины здесь были главными. Спустя три дня фантастический, выдуманный художником пейзаж поступил в царские палаты.

Много живописцев отправлялось из Москвы в Воронеж для «прописки судов» — первых военных кораблей никто себе не представлял без живописных украшений. Беспокойная и многотрудная жизнь живописцев складывалась так, как писал в прошении один из них: «И в походе потешные дела и знамена писал, и в прошлом году посылан он был из Оружейные палаты в вотчины боярина Льва Кириловича Нарышкина в село Кунцево да в село Покровское для письма живописных дел и работал во все лето, да он же работал в селе Измайлове у дела камеди (театральных декораций. — Н. М.), и на ево великого государя службу знамена и древки писал, да он же работал у корабельного дозорщика Франца Федорова Тимермана корабельные знамена писал…»

Узнать, понять, передать познанное другим — это то, чему должно было помочь искусство. Художник — путешественник и исследователь де Брюин представлялся с этой точки зрения идеальным примером живописца. Петр не может остаться равнодушным к такому человеку. Через посредство того же Георга Кнеллера Летучий голландец узнает, что его приезд в Россию был бы встречен очень доброжелательно. Еще не официальное приглашение, но уже прямая возможность пересечь границы занимавшего воображение многих в Западной Европе государства.

Отказаться от неожиданного приглашения? Не заметить царской любезности? Летучий голландец не заслуживал бы своего прозвища, если бы остался к ним равнодушным. К тому же у него давно зреет план новой поездки на Восток. Его увлекает Персия и острова Индийского океана. Так не счастливое ли это стечение обстоятельств — добраться до цели своего путешествия сухопутным путем именно через Московское государство?

«По возвращении моем, после девятнадцатилетнего странствия, в мое отечество, — напишет в эти годы художник, — мною овладело желание увидеть чужие страны, народы и нравы в такой степени, что я решился немедленно же исполнить данное мною обещание читателю в предисловии к первому путешествию, совершить новое путешествие чрез Московию в Индию и Персию…» Заниматься живописью, обзаводиться мастерской, снова хлопотать о заказчиках и заказах де Брюину не хочется. В свои без малого пятьдесят лет он предпочитает целиком отдаться своей подлинной страсти: «Главная же цель моя была осмотреть уцелевшие древности, подвергнуть их обыску и сообщить о них свои замечания, с тем вместе обращать также внимание на одежду, нравы, богослужение, политику, управление, образ жизни…»

 

Всему начало — дорога

 

«…Земля, находившаяся у нас теперь в правой стороне, была берег Лапонии (Кольский полуостров. — Н. М.) … В этой стране есть цепь гор не особенно высоких и почти всюду равной высоты, идущих вдоль моря; цвет этих гор с виду рыжеватый, а почва бесплодная. Во многих местах горы эти покрыты снегом, накопляющимся в расселинах… Наконец 30-го вошли мы в так называемое Белое море… Утром 31-го нас было всего 21 судно, именно: 11 Голландских, 8 Английских и 2 Гамбургских корабля».

…Архангельск. 3 сентября 1701 года, Де Брюин сходит с голландского военного корабля, сопровождавшего караван русских купеческих судов. Все здесь полно дыханием шведской войны — шведские корабли только что сожгли селение вблизи города, и все говорит о мирной жизни.

В огромном каменном гостином дворе — «Палате» — хранятся и продаются товары русских и иностранных купцов. Иностранцев множество. Они обзавелись собственными домами и успели, подмечает де Брюин, найти свою моду. В отличие от русских, они обивают рубленые дома изнутри досками и украшают множеством картин.

«Что до города Архангельска, то он, — продолжается медлительный обстоятельный рассказ художника, — расположен вдоль берега реки на 3 или 4 часа ходьбы, а в ширину не свыше четверти часа. Главное здание в нем — палата или двор, построенный из тесаного камня и разделяющийся на три части. Иностранные купцы помещают там свои товары и сами имеют помещения, несколько комнат в первом отделении… Здесь же помещаются и купцы, ежегодно приезжающие сюда из Москвы и выжидающие отъезда последних кораблей, возвращающихся в свое отечество, что бывает обыкновенно в октябре месяце.

Входя в эти палаты, проходишь большими воротами в четырехугольный двор, где по левую и правую стороны расположены магазины. Во второе отделение вход через подобные же ворота, где находится другая палата, в конце которой находится Дума со множеством покоев. Третьи ворота ведут опять в особую палату, назначенную для товаров русских людей, в которой и купцы, хозяева этих товаров, имеют помещения для себя.

Кремль, в котором живет Правитель (Воевода — примеч. де Брюина. — Н. М.) содержит в себе лавки, в которые русские во время ярмарки выставляют свои товары. Кремль окружен бревенчатой стеной.

Что до зданий, то все дома этого города построены из дерева. Стены в этих зданиях гладкие, обшитые красивыми тоненькими дощечками. В каждой комнате обычно одна печь, затопляемая снаружи. Печи эти большею частию очень большие и устроены таким образом, что не только не портят, напротив — составляют украшение комнаты, так как они очень изящно сделаны».

Де Брюин не упускает добавить, что на торгах полно дешевого мяса, куропаток, тетеревов, рыбы. Но все это как бы между прочим. Главным увлечением художника оказываются «самоеды», коренные жители архангелогородских земель. Впереди встреча с Москвой, царским двором, дорога на Восток, а де Брюин отдает знакомству с ними целых четыре месяца. Внешний вид, одежда, характер, ремесла, конструкция детских люлек, упряжь оленей, охота на морских животных, впервые увиденные художником лыжи, описанные как обшитые кожей широкие деревянные коньки, — все для него интересно и важно. Де Брюин успевает разобраться и в основах верований, и отметить, что за невесту дают от двух до четырех оленей, а надоевшую жену за ту же цену перепродают или возвращают родителям. Он беседует с шаманами и с русским купцом Астафьевым, который знает все северные народы на Руси вплоть до юкагиров и чукчей. Будь хоть малейшая возможность, де Брюин сам отправился бы его путями. Но такой возможности нет. Двадцать первого декабря де Брюин выезжает в Москву.

…Холмогоры, где местный архиепископ Афанасий — де Брюин отмечает, что он высокообразован и любитель искусств, — устраивает в честь путешественника пышный прием.

«Относительно зданий ничто не показалось мне так удивительным, как постройка домов, которые продаются на торгу совершенно готовые, так же как покои и отдельные комнаты. Дома эти строятся из бревен или древесных стволов, сложенных и сплоченных вместе так, что их можно разобрать, перенести по частям куда угодно и потом опять сложить в очень короткое время».

…Вологда, где де Брюин останавливается в доме одного из обосновавшихся здесь голландских купцов, — город с каменными и деревянными церквами редкой красоты. Де Брюин сообщает, что город этот служит украшением всей страны и что вологодский собор — творение итальянского зодчего, построившего один из соборов в Московском Кремле.

Еще один из «знатнейших» городов Московии — Ярославль. Наконец, подробно описанный Троицкий монастырь, будущая Троицко-Сергиевская лавра, больше напоминавший де Брюину крепость, с живописной россыпью его богатейшего Сергиева Посада. И среди самых разнохарактерных подробностей точное перечисление деревень, расстояний, самого способа езды.

Как не отметить, что в Московии для путешествия надо было иметь собственные сани, а уже к собственным саням нанимались ямщики с лошадьми. Необычно и само устройство саней. Задняя стенка обита рогожей, все остальные — кожей или сукном от сырости и снега. Ездок укладывался в сани как в постель, под вороха шуб и обязательную полость из меха или подбитой сукном кожи. Езда была на редкость спокойной, не больше пяти верст в час. Лошадей меняли каждые пятнадцать верст. Итак, ровно через полмесяца по выезде из Архангельска де Брюин оказался в Москве. Только что наступил новый, 1702 год.

 

Москва, Москва…

 

Это оказалось совсем не просто — определить для себя Москву. Облик города, дома, улицы — все отступает перед первыми впечатлениями московской городской жизни, слишком многолюдной, слишком шумной и конечно же необычной.

На второй день по приезде де Брюина — Крещение — праздник водосвятия. И путешественник боится пропустить какую-нибудь подробность в этом сказочном зрелище на льду.

«В столичном городе Москве, на реке Яузе, подле самой стены Кремля, во льду сделана была четырехугольная прорубь, каждая сторона которой была в 13 футов, а всего, следовательно, в окружности прорубь эта имела 52 фута. Прорубь эта по окраинам своим была обведена чрезвычайно красивой деревянной постройкой, имевшей в каждом углу такую же колонну, которую поддерживал род карниза, над которым видны были четыре филенки, расписанные дугами… Самую красивую часть этой постройки, на востоке реки, составляло изображение Крещения…»

Церковь Николы в Пыжах Стрелецкой слободы Грибоедова. Москва.

Но странно, отдавая должное мастерству живописцев, де Брюин не поинтересовался ими: как живут, что собой представляют. Может, не увидел никакой разницы с их европейскими собратьями? Да и откуда ему было узнать, что каждый русский живописец в те годы — доверенное лицо самого Петра. Да, узнать, передать познанное другим — это то, чему должно было помочь искусство. И сам художник. Ибо, убежден Петр, человеку, занимающемуся таким искусством, понятен и близок смысл всех происходящих в государстве перемен. Он не повернет к прошлому, не изменит духу реформ. И вот сопровождают живописцы — никто другой! — транспорты с оружием, чтобы «доглядеть всякое воровство». Наблюдают за изготовлением и распределением только что введенной гербовой бумаги, проверяют военного значения стройки — те самые живописцы, кто писал шатры над прорубью Москвы-реки (с рекой де Брюин все-таки ошибся: Яуза оставалась в стороне).

Спустя еще несколько дней по приезде де Брюина пришло известие о победе русских войск над шведским генералом Шлиппенбахом, и совсем особый праздник — представление из живописи и иллюминаций. Де Брюин видел достаточно всякого рода праздников, но здесь иное — наглядный урок и пояснение зрителям, что, если пока еще не все благополучно складывается в войне со шведами, победят все же русская правда и русское оружие. «…Около 6 часов вечера зажгли потешные огни, продолжавшиеся до 9 часов. Изображение поставлено было на трех огромных деревянных станках, весьма высоких, и на них установлено множество фигур, прибитых гвоздями и расписанных темною краскою. Рисунок этого огненного потешного увеселения был вновь изобретенный, совсем непохожий на все те, которые я до сих пор видел. Посередине, с правой стороны, изображено было Время, вдвое более натурального роста человека; в правой руке оно держало песочные часы, а в левой пальмовую ветвь, которую также держала и Фортуна, изображенная с другой стороны, с следующею надписью на русском языке: «Напред поблагодарим бог!» На левой стороне, к ложе его величества, представлено было изображение бобра, грызущего древесный пень, с надписью: «Грызя постоянно, искоренит пень!» На 3-м станке, опять с другой стороны, представлен еще древесный ствол, из которого выходит молодая ветвь, а подле этого изображения совершенно спокойное море и над ним полусолнце, которое, будучи освещено, казалось красноватым и было со следующею надписью: «Надежда возрождается»… Кроме того, посреди этой площади представлен был огромный Нептун, сидящий на дельфине, и около него множество разных родов потешных огней на земле, окруженных колышками с ракетами, которые производили прекрасное зрелище, частью рассыпаясь золотым дождем, частью взлетая вверх яркими искрами».

Не меньшее впечатление производит и музыка. Де Брюину приходится ее слышать всюду — гобоистов, валторнистов, литаврщиков в военном строю и во время торжественных шествий, целые оркестры из самых разнообразных инструментов вплоть до органа у триумфальных ворот, на улицах и в домах, наконец, удивительное по стройности и чистоте звучания пение певческих ансамблей. Без этого не обходится ни один праздник в Москве.

Но и много позже, когда приходит привычка к пышности и распорядку московских торжеств, де Брюин словно не может сосредоточиться на «мертвой натуре» — архитектуре города. Для него это всегда впечатления разрозненные, неожиданные, подчас ошеломляющие.

Разве можно себе представить что-нибудь великолепнее игры солнца на золоте московских куполов, когда на них смотришь с высоты колокольни Ивана Великого! Правда, де Брюин верен себе — он и здесь успевает добавить, что церквей вместе с часовнями в Москве считается шестьсот семьдесят девять, а монастырей двадцать два и что сам Иван Великий построен еще при Борисе Годунове и это с него упал самый большой колокол, отлитый русскими мастерами.

Или вид Москвы с Воробьевых гор! Отсюда де Брюин по совету самого Петра рисовал, устроившись на верху Воробьевского дворца, панораму города и не мог не отдать должного его размаху. А дворец этот, добавляет он, деревянный, двухэтажный и такой большой, что только на первом этаже он насчитал сто двадцать четыре комнаты, не меньше должно быть и на втором. Живет же здесь летом любимая сестра Петра, царевна Наталья.

Впрочем, такой размах домов в Москве быстро перестал удивлять. Чего стоит один дом Лефорта на Яузе — громадное каменное здание «в итальянском вкусе» с превосходно обставленными комнатами и фантастическим количеством серебра. «Там стояли два громадные леопарда, на шейной цепи, с распростертыми лапами, опиравшимися на щиты с гербом, и все это было сделано из литого серебра. Потом большой серебряный глобус, лежащий на плечах Атласа из того же металла, и, сверх того, множество больших кружек и другой серебряной посуды. И в то же время строится колоссальное здание Арсенала в Кремле, а на Красной площади, напротив Никольских ворот, закончен городской театр — «Комедийная хоромина». За актерами дело не станет. Труппа уже прибыла из Гданьска и начала давать спектакли на первых порах в доме Лефорта.

А чего стоит зрелище царского выезда на улицах Москвы: «Царь впереди всех ехал на величавом черном коне. Платье на нем было из золотой парчи, самой великолепной: верхний кафтан был испещрен множеством узоров различного цвета, а на голове у него была высокая красная шапка, на ногах же желтые сапоги. Конь его в богатейшей упряжке покрыт был прекрасным золотым чепраком, а на передних ногах его блестели серебряные кольца шириною в четыре пальца».

Но все это для де Брюина как бы частности. Предметом его подлинного интереса очень скоро становится повседневная жизнь, начиная с обычая оставлять в доме, из которого уезжаешь, хлеб и сено — пожелание благополучия новым жильцам, вплоть до манеры шить, надевая наперсток на указательный палец и придерживая полотнище ткани не коленями, а большими пальцами ног, или красить пасхальные яйца в самый любимый москвичами цвет «голубой сливы».

 

На огородах и торгах

 

Конечно, можно было сказать о Московии и так, как безымянный автор рукописной Космографии XVII века: большой здесь «достаток и много родится яблок, грушей, вишен, дынь, огурцов, тыков, арбузов и иных всяких ягод». Но разве де Брюину этого достаточно. Он без устали колесит по подмосковным дорогам, заглядывает в огороды и сады, приценивается на торгах — сколько, почем, как на вкус. Он не прочь побывать и в погребах — что запасают, как и надолго ли хватает.

Ягоды? Больше всего в подмосковных лесах костяники. Едят ее с медом, едят и с сахаром. Готовят из нее похожее на лимонад питье, которое особенно полезно при горячке: снижает жар. Много под Москвой земляники, но куда больше привозят на торги брусники.

Эту ягоду готовят только впрок — заливают водой, подмешивают сахар или мед и употребляют как питье. Пожалуй, это основное, что приносят к столу московские леса, остальное — огороды.

Впрочем, под огородом понимался и плодовый сад. Садом же назывался только цветочный, а было таких слишком мало и у слишком богатых людей. Вспоминает де Брюин сад в голландском вкусе в Сетуни у Данилы Черкасского. У других он не видел ни хитро нарисованных клумб, ни стриженых деревьев, ни фонтанов. Зато любовь к цветам у всех очень велика: «Для русских нет большего удовольствия, как подарить им пук цветов, который они с наслаждением несут домой».

Но это для души, а вот для жизни самое главное — капуста. Хотя бы потому, что ели ее русские самое меньшее два раза в день. Так же много потребляли они, пожалуй, только яблок и огурцов. Огурцы ели и свежими, и солеными, и в меду — круглый год. Весь год не исчезали из московских домов и яблоки…

«Яблоки там разного рода хороши, — поясняет Летучий голландец, — красивы на вид, кислые, равно как и сладкие, и я видел такие прозрачные, что насквозь видны были семячки». Вот эти «наливные» и закладывались для хранения в погреба и вылеживали до нового урожая.

Плодовые деревья в московских дворах — когда они появились? Де Брюин видит Москву цветущим садом, но ведь заботились о них еще в XVI веке. Знаменитый Домострой и вовсе устанавливал особо суровое наказание за воровство и поломку в садах и огородах. Куда суровее, если за каждое испорченное — не то что сломанное! — дерево полагался штраф в целых три рубля. Хороший художник зарабатывал в день один алтын — три копейки.

Превосходны дыни, пусть чуть водянистые, зато душистые и огромные. Средний их вес достигал полупуда, и ценились они от одного до четырех алтын за штуку. Восторги де Брюина, впрочем, разделяли и другие иностранцы. Москва, именно Москва славилась своими дынями. Первые из них вызревали к началу тогдашнего августа, поздние встречались со снегом.

Секретарь австрийского посольства Адольф Лизек, побывавший в Московии двадцатью годами раньше де Брюина, умудрился разузнать их секрет: «Посадивши дыни, русские ухаживают за ними следующим образом: каждый садовник имеет две верхние одежды для себя и две покрышки для дынь. В огород он выходит в одном исподнем платье. Если чувствует холод, то надевает на себя верхнюю одежду, а покрышкою прикрывает дыни. Если стужа увеличивается, то надевает и другую одежду, и в то же время дыни прикрывает другой покрышкой. А с наступлением тепла, снимая с себя верхние одежды, поступает так же с дынями…»

И, словно предвидя недоуменные вопросы людей XXI столетия, де Брюин успевает отметить особенности московского климата — так ли уж разнящегося от наших сегодняшних дней?

«Месяц Апрель начался такою теплотою резкою, что лед и снег быстро исчезли. Река от такой внезапной перемены, продолжавшейся сутки, поднялась высоко… Немецкая слобода затоплена была до того, что грязь доходила тут по брюхо лошадям…» Летом особой жары не случалось, а в конце сентября выпадал первый снег. В начале октября наступали морозы, вскоре и надолго сменявшиеся дождями, так что, когда в середине ноября Яуза стала и на ней начали кататься на коньках, снега все еще не было. И снова «под исход года время настало дождливое… Но в начале Генваря, с Новым годом, погода вдруг переменилась: сделалось ясно и настали жестокие морозы». И так повторялось из года в год.

 

Измайловские царевны

 

Первое московское жилье де Брюина — дом одного из прижившихся в Москве голландских купцов. Нахлынувшая толпа гостей — хозяину приходится выставлять столы на триста человек. И среди них — сам Петр.

Другой купеческий дом. Те же столы на несколько сотен человек. Де Брюин ждет случай быть официально представленным царю. Случайно зашедший в комнату человек завязывает с ним беседу по-итальянски: князю Трубецкому достаточно знаком этот язык. Появляется Петр, и разговор переходит на голландский. Петру ничего не стоит служить переводчиком для остальных. И голландцу остается удивляться, с какой свободой и совершенством Петр это делает. Расспросы о Египте, Каире, разливах Нила, портах Александрия и Александретта — спутники Петра достаточно сильны в географии.

День за днем де Брюин втягивается в круг придворной жизни. И спустя несколько недель — первый царский заказ. Петру срочно нужны портреты трех племянниц — дочерей его старшего брата и соправителя Иоанна.

Иоанна давно нет в живых, но церевны при случае легко могут превратиться в дипломатический капитал. Их будущими браками Петр рассчитывал укрепить политические союзы России. Слов нет, хватало и своих живописцев. Но от де Брюина ждали иного — полного соответствия европейским вкусам и модам. Русские невесты ни в чем не должны были напоминать провинциалок.

Четвертого февраля 1702 года Александр Меншиков везет де Брюина в Измайлово к матери царевен, вдовой царице Прасковье. Хоть и поглощенный придворным церемониалом, де Брюин успевает заметить, что дворец здесь совсем обветшал, что царица Прасковья когда-то была хороша собой, а из дочерей красивей всех средняя, Анна Иоанновна, белокурая девочка с тонким румянцем на очень белом лице. Две другие сестры — черноглазые смуглянки. Отличаются «все три вообще обходительностью и приветливостью очаровательной». Подобной простоты обращения в монаршьем доме объездивший много стран путешественник и представить себе не мог.

Да, радушие и приветливость царицы и царевен поразительны. Да, простота обращения с художником Петра невозможна для других коронованных особ в Европе. И все же ничто не может скрыть от де Брюина смысла существующей в Московии государственной системы. «Что касается величия русского двора, — приходит он к выводу — то следует заметить, что Государь, правящий сим Государством, есть монарх неограниченный над всеми своими народами; что он все делает по своему усмотрению, может располагать имуществом и жизнью всех своих подданных, с низших до самых высших; и наконец, что всего удивительнее, его власть простирается даже на дела духовные, устроение и изменение богослужения по своей воле».

 

И родилась книга

 

Де Брюин не торопился покидать Россию. Только пятнадцатого апреля 1703 года он решает тронуться в дальнейший путь. За Коломенским, у села Мячкова, он садится на судно армянских купцов, чтобы по Оке и Волге спуститься к Астрахани. И мелькают названия, наизусть заученные туристами наших дней: Белоомут, Щапово, Дединово, Рязань, Касимов, Муром — одни отмеченные дорожными происшествиями, другие запомнившиеся постройками, видами, иные просто отсчетом верст. Прошло четыре года. Позади Персия, Индия, Ява, Борнео. Летом 1707 года Летучий голландец снова в Астрахани, чтобы повторить старый путь теперь уже вверх по Волге. Хотел ли путешественник и на этот раз задержаться в старой русской столице? Во всяком случае, формального предлога для жизни в Москве не оказалось. Разговоров о заказах тоже нет. Сам того не зная, де Брюин помог своим мастерством превосходному русскому живописцу Ивану Никитину. Теперь Никитин, к полному удовольствию Петра, напишет и трех подросших царевен-племянниц, и его сестру Наталью. А Петр, помня о рассказах Летучего голландца, отправит Никитина совершенствоваться в Италию, причем именно в Венецию. Только все это в будущем. А пока Петра занимают персидские дела. Пусть и не близко, но все же маячит впереди так называемый Персидский поход на берега Каспия, и Петру хочется по возможности больше узнать о тех местах. В Преображенском, в гостях у царевны Натальи Алексеевны, де Брюин должен подробно описывать каждую мелочь своих персидских впечатлений, особенности и достопримечательности страны, вплоть до развалин Персеполиса — города, который он чуть ли не сам открыл и, во всяком случае, первым описал. Для скольких поколений историков искусства и культуры это описание оставалось непревзойденным!

А между тем де Брюин внимательным и благожелательным взглядом замечает все, что успело измениться за время его отсутствия в Москве. На Курьем торгу выросло нарядное здание аптеки, которая должна снабжать лекарствами всю русскую армию. Работают здесь восемь аптекарей, пять подмастерьев, сорок работников. Лекарственные растения разводятся в двух садах, и к тому же разыскиваются по всей стране вплоть до Сибири, куда снаряжается и отправляется за ними специальная экспедиция.

На Яузе появилась городская больница, иначе — странноприимный дом для больных и увечных, с двумя отделениями на восемьдесят шесть человек (к цифрам Летучий голландец питает совершенно исключительное пристрастие!). Де Брюин познакомился с ним достаточно внимательно, потому что может указать и число комнат в ней, и число печей, и рассказать о дипломированном обслуживающем персонале — тут тебе и хирург, тут тебе и врач, тут тебе и аптекарь.

Рядом с больницей построена суконная фабрика с выписанными из Голландии специалистами. На берегу Москвы-реки, у Новодевичьего монастыря, начал работать стеклянный завод, где делают всякого рода зеркала до трех аршин с четвертью в высоту. Де Брюин видит, что исправлена Китайгородская стена, отремонтирован Кремль, а со слов москвичей ему становится известно, что в местном Печатном дворе появился латинский шрифт, выписанный из Голландии, и в городском театре на Красной площади идут регулярные представления.

«Многие писатели полагают, — подводит итог своим впечатлениям де Брюин, — что некогда город Москва был вдвое больше того, как он есть теперь. Но я, напротив, дознал по самым точным исследованиям, что теперь Москва гораздо больше и обширнее того, чем была когда-нибудь прежде, и что в ней никогда не было такого множества каменных зданий, какое находится ныне и которое увеличивается почти ежедневно».

В феврале 1708 года де Брюин окончательно прощается с Москвой. Спустя три года в Амстердаме выходит его книга о России — «Reizen over Moskovie door Persie en Indie», богато иллюстрированная тремястами двадцатью изображениями с натуры.

Труд голландского путешественника на голландском языке — что удивительного, если бы он прошел незамеченным или стал достоянием одних специалистов! Однако для де Брюина все складывается иначе. Одна за другой европейские страны переводят и переиздают его книгу. Ею зачитываются любители и изучают как учебник все, кому по роду службы или дел приходилось иметь дело с Россией. Это та мера доброжелательной объективности, которая могла дать настоящие знания о народе и о стране. Другое дело, что на русский язык книга осталась полностью не переведенной и по сей день.

 

Возращение в Русский музей

 

Итак, биография Летучего голландца была восстановлена. Почти восстановлена, если не считать тех последних пятнадцати лет, которые он прожил после выхода книги и на которые пришлось появление портретов супругов Долгоруких. Как и при каких обстоятельствах встретился он с ними и мог ли вообще встретиться — вопрос тем более не простой, что жизнь Григория Федоровича Долгорукого спокойствием не отличалась.

В 1700 году Долгорукий получает от Петра секретное и исключительно важное для России поручение провести с польским королем переговоры о союзе и совместных действиях против шведов. При этом Петр рассчитывает на свою креатуру на польском престоле, что требует искусных дипломатических ходов. По-видимому, поведение Долгорукого его удовлетворяет, потому что сразу по окончании первой фазы переговоров русский дипломат получает назначение полномочным послом при польском дворе. В этой должности Долгорукий остается до 1706 года, когда успехи захватившего Варшаву Карла XII делают его дальнейшее пребывание за рубежом бесполезным. Иными словами, в первый свой приезд в Московию де Брюин не мог ни писать, ни просто познакомиться с дипломатом.

Правда, на обратном пути с Востока случай мог свести художника с Долгоруким. Мог, но, по-видимому, не свел, иначе де Брюин непременно бы отметил в своих почти дневниковых записях факт знакомства с необычным, высокообразованным человеком, а главное — заказ на его портрет. Пусть монограмма заключала в себе точно указанный год, совершенно очевидно, что изображенному на портрете сановнику не могло быть, как Г.Ф. Долгорукому в 1721 году, шестьдесят пять лет. Тем более не имела ничего общего с изображенной де Брюином красавицей Марья Ивановна Долгорукая-Голицына, почти ровесница своего мужа. Возраст в те далекие времена давал о себе знать куда суровей и жестче, чем в наши дни.

Наступают решающие минуты Полтавской битвы. Г.Ф. Долгорукий принимает в ней очень успешное участие и сразу после поражения Карла XII получает назначение в Варшаву — теперь Петр и не мыслит себе другого посла. Григорий Федорович «умеет радеть» об интересах своего государства, но вот дипломатической гибкости ему, оказывается, недостает. В 1721 году он сам просит Петра об отставке: постоянные выступления в пользу православной церкви, откровенная борьба с костелом сделали его жизнь в Польше невозможной. Именно 1721 год — год его добровольного, но далеко не почетного снятия. Петр мог принять во внимание реальные обстоятельства, но недовольство возникновением подобных обстоятельств у него оставалось. Г. Ф. Долгорукий назначается сенатором, и все же… Вряд ли бывшему послу пришло бы в голову запечатлеть себя на память в том качестве, которое вызвало царское раздражение. Тем более разговоры о снятии велись без малого год.

И еще оставался сам художник. Его жизнь после выхода книги о Московии ничем не напоминает былые, наполненные движением, событиями и впечатлениями дни. Былой Адонис, былой Летучий голландец стоит на пороге своих шестидесяти лет. Сил и здоровья для новых странствий явно не хватает. Приходится ограничиваться славой писателя. Де Брюин выбирает для жизни Амстердам и в стенах переставшей служить своему назначению живописной мастерской предпочитает принимать тех, кто ищет знакомства с прославленным путешественником. Живопись, рисунки — всего лишь любопытное дополнение к действительно увлекательным для каждого рассказам. И ему посчастливится еще раз повидаться со своими русскими знакомцами — сам де Брюин избегает отправляться в сколько-нибудь далекие поездки. Его вполне удовлетворяет загородная резиденция одного из близких друзей и почитателей, Давида фон Моллема, в окрестностях Утрехта. Но здесь речь идет о возможности встречи со всем русским двором — в сопровождении огромной свиты Петр совершает, начиная с января 1716 года, поездку по странам Западной Европы. На этот раз ему нужны союзы и союзники в борьбе с оттоманской Портой.

В Амстердаме русский царь оказывается несколько раз. Здесь и Иван Никитин — именно отсюда 2 декабря того же года вместе с русским «агентом» Петром Беклемишевым он отправляется в Париж, а затем в Италию, где ему предстоит совершенствоваться в живописи. Встреча с де Брюином конечно же не нашла отражения в походных записках двора — кто бы стал вспоминать давнего гостя Москвы рядом с самыми громкими именами европейских знаменитостей, которые один за другим получают заказы на царские портреты! Слава де Брюина совершенно недостаточна для блеска российской короны, приобретенной после блистательной победы над шведами. Другое дело, что Летучий голландец имел все возможности возобновить былые знакомства и встретиться с тем же Григорием Федоровичем, который неотлучно находился при Петре.

Конечно, можно принять и такой вариант. Де Брюин пишет его портрет в 1716–1718 годах — посольство Петра затянулось на пару лет, по какой-то причине задерживает полотна у себя, а затем ставит год, соответствующий времени передачи портретов заказчику. Можно, если бы не все тот же неумолимый возраст изображенных. Отнять от шестидесяти пяти пять-шесть лет не так-то уж много для внешнего облика человека: до молодости будет по-прежнему слишком далеко. Значит?… Значит, на портретах изображены другие люди. Надписи на холстах ошибаются часто, надписи, сделанные по позднейшим наклейкам на обороте холстов, на подрамниках — тем более.

Петр идет на уступку польскому королю, отзывая своего доверенного посла, но не собирается менять общей политической линии в отношении союзной державы. Долгорукого-старшего сменяет Долгорукий-младший — сын Григория Федоровича Сергей, один из самых талантливых русских дипломатов.

Несмотря на сравнительную молодость, у него превосходный опыт, приобретенный в посольствах Парижа, Вены и Лондона, и превосходная поддержка в русских придворных кругах. Разве недостаточно, помимо его собственных многочисленных и влиятельных родственников, Петра Шафирова, на дочери которого Сергей Григорьевич женат! В момент назначения мужа послом в Польшу ей всего двадцать четыре года, и Марфа Петровна, подобно своим сестрам — Головиной, Хованской, Гагариной, Салтыковой, — славится редкой красотой: черноглазая темноволосая красавица, неутомимая в танцах и светских развлечениях, острая на язык модница. Так не был ли портрет супругов своеобразным актом их утверждения в новом положении, тем более что именно в этот год де Брюин совершил теперь уже очень дальнюю для него поездку во владения курфюрста Саксонского, короля польского? Да, и кстати, слишком похожа предполагаемая Марья Ивановна Долгорукая на сестер Шафировых — семейное сходство у них было слишком велико. Да, всего только версия, предположение, и тем не менее гораздо более обоснованные, чем традиционная атрибуция портретов «С: de: В:».

…Судьба картины — как же во многом она все-таки зависит от работы искусствоведа, историка искусства! Первые же высказанные предположения об авторе портретов открыли перед маленькими, десятилетиями пылившимися в запасниках холстами жизненную перспективу. Впервые их показали широкому кругу зрителей на выставке «Портреты петровского времени», воспроизвели в каталоге и снабдили биографической справкой о де Брюине. Правда, случилось так, что вся мелочная и долгая работа по атрибуции, предположениям и доказательству оказалась обойденной. Просто все данные приводились как само собой разумеющиеся — какое имеет значение, чьим трудом они были собраны. Наверно, это далеко не все равно тому, кто вел поиск, да не все равно и составителям каталога — иначе проще было бы имя историка назвать. И все же, конечно, главное — открывшиеся страницы времени, жизни людей и художника, история двух холстов с теперь уже не представляющей загадки монограммой: «Корнелис де Брюин писал 1721».

 

Трофей капитана Бенеке

 

1

 

«Да, и еще имя — Бенеке. Капитан Павел Бенеке. Хотя, в общем-то, это неважно».

В плавной воде канала призрачное апрельское небо. Грузно нависшие над полосками набережных кирпичные уступы выдвинувшихся вперед этажей. Громады крутых кровель. Редкие щели окон. Стрелы балок, дочерна перетертых давно исчезнувшими подъемными воротами. Товарные склады. Порт. XV век

Широкий, как баржа, — весь-то одна палуба! — пароходик незаметно подваливает к тротуару швартуется у вросших в каменные плиты чугунных тумб. Кто-то сходит, кто-то усаживается на обогнувших борта скамейках: через четверть часа море — настоящее, открытое, в рваных барашках свежей зыби. Балтика — Гданьск…

В ресторанчике на углу упрямо хлопает дверь. Эхо бьется по каменным стенам, замирает в проемах ворот. И за длинным баром, в чернеющем провале густо заставленной столиками залы смеется на стене счастливый Рембрандт с Саскией на коленях — бог весть какими путями оказавшаяся здесь репродукция знаменитого портрета. Странно думать, что даже он молод по сравнению с историей, начавшейся за сто с лишним лет до его рождения.

Капитан Бенеке… Конечно, мой собеседник прав: самый обыкновенный моряк, может, только опытнее других, может, чуть смелее и уж конечно удачливее. Когда в тот апрельский день 1473 года его каравелла вошла в воды гданьского канала, об этом написала городская хроника. И летописец даже изменил своей обычной сдержанности: «Капитан Бенеке Павел привел со своей большой каравеллой галеру… на этой галере была картина, которая поставлена на алтарь Георгиевского братства, — превосходное, высочайшего мастерства живописное произведение…»

 

2

 

По существу, Петр I не любил живописи. Или, иначе, не разбирался в ней. Восторги по поводу его вкуса — всего лишь трафаретная лесть штатных биографов: необыкновенный царь должен быть необыкновенным во всем. А на самом деле замысловатый пейзаж из заспиртованных человеческих внутренностей — кто, кроме голландского анатома тех лет Рюйша, додумался бы до такого! — был интереснее любого полотна: оснастка корабля в изображении моря важнее каких-то там оттенков настроений.

Так утверждали документы, но они же приводили исключение — единственное, необъяснимое. Существовала картина, поразившая не любопытство и любознательность — чувства Петра. И в этом не было ничего подсказанного, никакой моды. Да и при чем здесь мода, когда речь шла о работе нидерландского мастера XV века Ганса Мемлинга. За алтарь «Страшный суд» Петр готов был не постоять за ценой — от денег до сложнейших дипломатических уловок. Увидеть Мемлинга на невских берегах — как упорно не оставляла Петра эта мысль! Не знать Мемлинга во всех мелочах невозможно для любого искусствоведа. Но в личной переписке Петра, запросах, подробных ответах, нетерпеливых требованиях, которые открывались в архивных фондах так называемого Кабинета, художник виделся совсем по-иному, как будто впервые.

А потом, спустя годы, был Эрмитаж. Небольшая тесноватая зала — и во всю стену, почти от самого пола, праздник живописи. Яркие чистые краски горели, переливались, отталкивая и дополняя друг друга, вспыхивали всеми оттенками пламени и гасли в чернеющей синеве, как могучее и победное звучание аккордов органа. Никаких полутонов, никаких притушенных переходов — всё в полную силу, на полном дыхании. Оливково-зеленая земля. Густая синева налитого грозой неба. Языки пламени, перекликающиеся с голубыми, малиновыми, розовыми всполохами крыльев ангелов. Мешанина человеческих тел. И посередине огромная и стройная, закованная в отливающую золотом вороненую сталь фигура крылатого рыцаря. Моя вторая встреча — «Страшный суд», алтарь, который Советский Союз, отняв у фашистских оккупантов, возвращал Польской Народной Республике. Мечта Петра — как неожиданно, совсем по-особенному она сбылась!

 

3

 

Совсем рядом с Мемлингом знаменитые братья Ван Эйки, художники, открывшие технику масляной живописи, умевшие любовно и мелочно передать каждый предмет в напряженном звучании чистых глубоких цветов. Рядом мало чем уступавший им в славе Рогир ван дер Вейден со страстной, почти болезненной экспрессией его героев. Но для них чувства в картине — это еще не чувства конкретного человека, а некое их обобщение, отвлеченное переживание, которое вкладывало в свои образы искусство Средневековья. Мемлинг делает шаг к живому человеку, обыкновенному и необыкновенному одновременно. Обыкновенному — поскольку он переживает свои обычные, не преувеличенные чувства, необыкновенному — потому что художник наделяет каждое изображенное лицо всей сложностью своей собственной внутренней жизни.

Конечно, Мемлинг — это прежде всего мадонны, тихие, задумчивые женщины, отрезанные от мира своими неотступными мыслями. Высокий ясный лоб, полуопущенный взгляд, простые линии крупных белых лиц, некрасивых и удивительно значительных своим внутренним существованием. Обычное, ничем не примечательное лицо, но вот художник уточнил рисунок худых подвижных рук, где-то накинул прозрачную вуаль, полуприкрыл щеку, отвел взгляд — мелкие, едва уловимые черты, — и образ начинает жить неповторимой и напряженной жизнью. Это мир мягкой и теплой человечности. Он живет в чувствах молодой матери и окружающих ее людей, в расстилающихся на заднем плане пейзажах со спокойным разливом медлительных рек, пологими горами, архитектурой, почти сказочной в своих готических видениях.

Ни современники, ни тем более предшественники Мемлинга не умели так связать сцену единым настроением, общим для всех действующих лиц чувством, так точно и сильно передать человеческое состояние, почти обыденное в своей достоверности. Но за этим умением жило и другое — впечатления и переживание современной художнику жизни, которые сумел осмыслить и выразить языком живописи Мемлинг. Кто скажет, о чем думал флорентийский банкир Анжело Тани, представитель дома Медичи во Фландрии, заказывая «Страшный суд»? Известно только, что сделал он заказ по возвращении из поездки на родину, где составлял свое завещание, и что предназначал алтарь для одной из флорентийских церквей. Вряд ли все это могло иметь значение для художника. Пусть мир «Страшного суда» иной по сравнению с миром мемлинговских мадонн. Это как противопоставление внутренней жизни человека и ее обстоятельств, где бесполезно искать покоя, гармонии, умиротворенности. И если для церкви тема Страшного суда — апофеоз высшей справедливости, у Мемлинга он становится апогеем человеческого страдания и бессилия. Земля, перебудораженная, враждебная людям, в зловещем зареве невидимых огней, — не образ ли это того мира, в котором пришлось работать художнику?

 

4

 

Человек терял силы от голода, ран, пронизывающего холода. Позади была солдатская жизнь, сражения, победы, поражения и последнее, самое страшное, на обледеневших полях под Нанси. От вчерашней армии не осталось следа, не осталось в живых и ее полководца, погибшего при бегстве бургундского герцога Карла с гордым прозвищем Смелый. Человек смог добрести только до первых от городской заставы ворот. Ему повезло — это были ворота госпиталя Иоанна. Заботы монахов, отдых сделали свое. Солдат вернулся к жизни, чтобы до конца своих дней заниматься живописью, и лучшие его работы были написаны в монастырских стенах. А в городе, до которого ему удалось дойти в морозную январскую ночь, теперь стоит памятник — один из очень немногих памятников, которые человечество за все время своей истории нашло возможным поставить художникам: Гансу Мемлингу — город Брюгге.

Но памятник — это действительность. Все остальное — легенда. Только легенда, потому что ничто в ней не нашло документального подтверждения. Зато документы сообщают, что имя Мемлинга появилось в городских делах за много лет до сражения под Нанси, еще в 1465 году, что где-то в семидесятых годах художник женился на местной жительнице Анне ван Фалькенаре и у них родилось трое сыновей, что он стал владельцем больших каменных домов и, как самый добропорядочный бюргер, скончался и был похоронен в одной из местных церквей в 1494 году. И, кажется, действительно, как совместить такое романтическое начало и прозаический конец?

Но легенда продолжает упорно жить и, почем знать, не найдет ли когда-нибудь своих истоков. Ведь в госпитале Иоанна действительно хранился ряд великолепных работ Мемлинга, а на одной из них — картине «Обручение святой Екатерины» — исследователи разыскали целую семейную группу Карла Смелого: он сам в виде коленопреклоненного мужчины, святая Екатерина — с чертами его единственной дочери и наследницы Марии Бургундской, святая Варвара — портрет его третьей жены, Маргариты Йоркской. Некоторые историки готовы найти портретные черты Карла Смелого и в крылатом рыцаре «Страшного суда».

Карл правит Фландрией и городом Брюгге, но готов к грабежам повсюду, где есть возможность. И если его двор не отличается особой пышностью, то современники знают, как богат в действительности военный лагерь Карла. Гансу Мемлингу этот лагерь слишком хорошо знаком. Разве дело в портретном сходстве крылатого рыцаря с бургундским герцогом? Гораздо важнее дух тех лет, воспринятый и воплощенный художником.

Впрочем, пробелов в жизнеописании Мемлинга по-прежнему слишком много. Год рождения приблизительный — между 1433 и 1435. Место рождения более определенное — маленький немецкий городок Зелиенштадт. Зато дальше снова одни домыслы: направился в Нидерланды, по-видимому, через Кельн — есть основания считать, что он знал тамошнюю художественную школу, — Брюссель, где, по-видимому, учился у Рогира ван дер Вейдена. Непреложным фактом остается только то, что вся жизнь художника оказалась связанной с Брюгге.

Брюгге сегодня — это город прошлого. Застывшая вода каналов, перечеркнутая полусотней теперь уже неподвижных мостов. Их давно перестали разводить перед каравеллами, которые, проделав пятнадцатикилометровый путь от берега моря, входили прямо в город. Могучие силуэты кораблей сменили одиноко бороздящие воду лебеди. По-прежнему отзванивают время куранты на стометровой башне Рыночной площади и теснятся в задохнувшихся плесенным настоем улочках высокие узкие дома. Но жители в старинных фламандских костюмах усаживаются перед ними только в положенные часы, по договоренности с туристскими фирмами, как статисты в добросовестно поставленном спектакле. Да и осталось их совсем мало — разве сравнить с теми двумястами тысячами, которые жили в Брюгге в XV веке… Полные произведений искусства церкви говорят только об истории, как и хранящаяся в Ратуше галерея статуй тридцати трех фландрских графов, как и надгробия Карлу Смелому и Марии Бургундской в церкви Богородицы или памятник изобретателю дециальных весов математику Стевину, который оказался единственным соседом Мемлинга на улицах Брюгге. И еще музей Мемлинга. И все то же здание госпиталя Иоанна. Торжественно застывшее во времени Средневековье.

А вот при жизни Мемлинга трудно было сделать лучший выбор в поисках места для работы. Брюгге — это центр европейской торговли, это оживленнейшие связи со всеми уголками открытого европейцами мира, это крупнейшие банкирские дома, а вместе со всем тем и множество заказов. Жаловаться на их недостаток, тем более Мемлингу, не приходилось.

 

5

 

Сначала все складывалось обыкновенно. К известному художнику приходит богатый банкир и делает значительный даже по тому времени заказ. Мнения исследователей расходятся, но не исключено, что Мемлинг отдал «Страшному суду» несколько лет — слишком сложной и необычной была композиция алтаря, не говоря о том, что живописцы еще никогда не обращались к изображению обнаженного тела, тем более целой человеческой толпы. В 1473 году заказ был выполнен. Оставалось его препроводить во Флоренцию, но это-то как раз было делом нелегким. Государства, большие и маленькие, отдельные местности и города жили в нескончаемом водовороте войн. Кончалась одна, но уже шло несколько других. Мирный договор подписывался одновременно с началом военных действий против нового противника. Другое дело, что банкиры не могли не уметь приспосабливаться к обстоятельствам.

Неожиданное нападение, жестокий бой — «Святой Фома» был превосходно оснащен и вооружен, — но англичанин свернул за каравеллой капитана Бенеке в направлении Гданьска. Флорентийские банкиры, а вместе с ними и сам флорентийский герцог Лоренцо Медичи Великолепный не дождались своих грузов. Вот тут-то, по словам современной хроники, и переломилась судьба «Страшного суда».

Но капитан Бенеке не был корсаром, а трое достопочтенных бюргеров вольного города Гданьска, владельцы каравеллы, меньше всего напоминали скупщиков краденого. Все обстояло гораздо сложнее. Гданьск входил в состав Ганзы и, значит, находился в состоянии войны с англичанами. Уловка с бургундским флагом не могла обмануть хорошо разбиравшихся в судах и фрахтах ганзейцев. Верно и то, что слишком трудно им было отказаться от богатейшего груза, — Ганза обладала достаточно хорошими источниками информации. Гданьск решает судьбу военной добычи, а владельцы каравеллы приносят алтарь в дар часовне Георгиевского братства, к которому все они принадлежали, вполне светского, но идущего по своим принципам от Средневековья объединения. В этом как раз ничего особенного не было. Каждое братство имело собственную часовню и заботилось об ее украшении. Живопись обычно выписывалась именно из Нидерландов — таково требование современной моды и вкусов. В том же Мариацком соборе цех носильщиков привозит себе алтарь из Нидерландов, цех мясников — из Антверпена. Что там алтари, когда из Фландрии в Гданьск вывозились даже выполнявшиеся по специальным заказам надгробия, высеченные в камне, отлитые в металле.

Конечно, дело было достаточно спорным, но гданьчане неколебимо стояли на своем, да и сколько таких споров тогда бывало. Несколькими годами позже они сами окажутся потерпевшими и будут вести в Любеке процесс против жителей Гамбурга. Гамбуржцы совершенно откровенно перехватят алтарь, который закажет амстердамским мастерам другое гданьское братство — Рейнгольда — за немалую сумму «сорок рейнских гульденов». Правда, со «Страшным судом» гданьчанам явно повезло. Может быть, и сумел бы подкрепить свои протесты силой Карл Смелый, слишком заинтересованный, конечно, не судьбой произведения близкого ему художника, но итальянскими банкирами и своими займами у них. Но спустя три года после захвата «Святого Фомы» он терпит первое в своей жизни тяжелейшее поражение от восставших эльзасцев под Грансоном, стоившее ему всей его великолепной артиллерии и богатейшего лагеря. А в 1477 году будет разгромлена его армия под Нанси и сам он погибнет при позорном бегстве.

Может быть, добился бы своего и гневно протестовавший Лоренцо Великолепный. Прославившийся художниками и поэтами, которых сумел собрать вокруг своего двора, герцог оставался редким неудачником в финансовых операциях, будучи вынужден спасаться от банкротства постоянными займами у флорентийских банкиров. Хорошие отношения с Портинари и Тани ему необходимы. Но именно в этот момент начинается движение против Медичи внутри Флоренции, приведшее в 1478 году к заговору Пацци, жертвой которого падает брат и соправитель Лоренцо герцог Джулиано. До далекого ли Гданьска ему было!

Каким бы угодным Богу и церкви ни был подарок, принесенный владельцами каравеллы на алтарь братства, «Страшный суд» ничего не смог изменить в его истории. Пожар 1476 года представлялся самым обыкновенным и привычным в условиях тесноты и скученности средневекового города. К тому же сгорел всего-навсего «Двор Артуса» — строения на земельном наделе, принадлежавшем братству, его своего рода деловой двор. За восстановлением главного здания дело не стало, но его захватил в свои руки городской магистрат и вел его на средства горожан. Основной владелец двора — Георгиевское братство — лишилось вместе с правом собственности и былых привилегий. На смену патрицианским братствам пришли более демократичные корпорации горожан. «Страшный суд» лишился своего очередного владельца, превратившись в обычное, хотя и высоко ценимое имущество города.

А совсем рядом было начало волнений, связанных с Реформацией, которая обошлась европейскому искусству в тысячи и тысячи сознательно и планомерно уничтоженных произведений. Как когда-то первые адепты христианства утверждали свою веру на обломках разрушенных ими античных памятников — борьба с иноверцами представлялась важнее сокровищ созданной ими культуры, — так и поборники «разумной веры» уничтожали все произведения, находившиеся в церквах и воспроизводившие религиозные сюжеты. Уничтожать легче, чем убеждать. Что помогло сохраниться «Страшному суду» — восторженная привязанность гданьчан или слава, которая успела распространиться по всей Европе? Но известно, что в начале XVII века римско-германский император Рудольф II предлагает Гданьску за алтарь неслыханную сумму — сорок тысяч талеров. Никчемный государственный деятель, безвольный и трусливый, Рудольф прославился составленным им редчайшим собранием картин и книг. Ни его выбор, ни предложенные огромные деньги не были случайностью. И хотя сегодня все это только домыслы, можно предположить, что в эти годы, когда европейское искусство переживало расцвет маньеризма, «Страшный суд» по-новому, иными своими сторонами открывался для зрителей. Он увлекал активным внешним выражением человеческих переживаний — страстей, экспрессивной сложностью многофигурной композиции, удаленным от натуры цветом. Но город торговцев и ремесленников, не знавший феодального меценатства Гданьск, даже когда в нем были сильны настроения Реформации, отказался расстаться со «Страшным судом». И это при том, что алтарь существовал как произведение неизвестного художника.

 

6

 

Есть неизбежные метаморфозы времени и обстоятельств, поражающие своими хитросплетениями и все же в конечном счете объяснимые, почти логичные. Но как объяснить в их ряду метаморфозу с работой Мемлинга? Ведь едва успели просохнуть краски алтаря и закрыться за ним двери мастерской художника, еще яростно спорит о своей собственности банкир Тани и грозит небесными карами капитану каравеллы римский папа, еще двадцать лет будет жить и работать в полном расцвете славы Мемлинг, а «Страшный суд» уже числится работой неизвестного художника и неизвестных заказчиков. Их имена ни разу не всплывают на листах гданьских городских документов, которые ограничиваются повторением существа первой записи местной хроники: превосходное произведение — без малейшего предположения об авторе и происхождении.

Пройдет двести лет, пока будет названо имя художника и допущена первая ошибка: братья Ван Эйки. Это не было открытием или предположением, основывающимся на стилистическом сходстве, родстве манеры. Ни о чем подобном сделавшие эту запись в церковной хронике авторы не думали. Просто в связи со знаменитым произведением казалось естественным назвать имя самых знаменитых художников тех мест, откуда появился «Страшный суд».

Путешественники последующих лет постараются расцветить эту канву цветами новых выдумок. Один напишет, что братья работали над алтарем целых четырнадцать лет, — чем не убедительное доказательство правильно установленного авторства! Другой, И. Бернулли, во второй половине XVIII века оставит только одного Ван Эйка и присоединит к нему некоего художника из Брюгге. Снова, казалось, свидетельство каких-то розысков, какой-то исследовательской работы. Но понадобится еще полвека, чтобы в 1843 году был обнаружен на алтаре личный знак — подпись Ганса Мемлинга. И хотя с этого момента принадлежность «Страшного суда» его кисти не подвергалась сомнению, художнику не повезло еще раз. В основной фундаментальной Энциклопедии мирового изобразительного искусства издания Тиме — Бекера небрежностью составителя или оплошностью редактора алтарь выпал из списка работ Мемлинга — опечатка, продолжившая слишком необычную судьбу картины.

Но что из того, что так долог был путь к исчезнувшему автору! Разве это помешало тем страстям, которые продолжали бушевать вокруг «Страшного суда»!

Февраль 1716 года. Петр I приезжает в Гданьск, чтобы подписать мирный договор — кончилась война со шведами, — встретиться с польским королем и Мекленбургским герцогом. Улицы старого города — так ли уж они изменились с тех пор, говорливые, затихающие разве что к рассвету и какие разные! Одни — в ущельях, тянущихся к свету домов: тут глухая, тронутая плесенной прозеленью башня, там громада кирпичной мельницы, здесь расступающаяся у ног прорезь запавшего в каменные берега канала. Другие — просторные, распахнутые солнцу далеко выступившими террасами, поперек тротуаров, прямо к мостовым. Сочная резьба балюстрад, густая позолота стенных росписей, замысловатая вязь высоко в небе прорисованных фронтонов.

А тогда были еще снопы фейерверков, в наскоро сколоченном деревянном театре старинное игрище — состязание мясников на приз гуся, пляски матросов и схватки боксеров (да, да, настоящий и оставивший Петра совершенно равнодушным бокс!). Были фонтаны из вина и набитый птицей и дичью целиком зажаренный бык для горожан — дипломатический ритуал встречи русского царя. Только Петр искал и другого. Городские укрепления, цейхгауз — арсенал, верфи, гимназия, библиотека, невиданных размеров мельница, даже городская баня, даже тюрьма — все становилось предметом неуемной любознательности. И едва ли не в последнюю очередь Мариацкий собор, до которого дело доходит через три недели по приезде, а в нем встреча со «Страшным судом».

Нет, Петр не изливается в восторгах, не делится впечатлениями — он не может оторваться от алтаря. Случай действительно исключительный, но спустя несколько месяцев он специально на день заедет в Гданьск, чтобы повторить встречу, а между тем будет действовать, вернее — пытаться действовать. По сравнению с временами Рудольфа II совершенно переменились вкусы и представления об искусстве, а Петр к тому же одинаково далек от религиозного фанатизма и амбиций коллекционера. Что же могло привлечь в Гданьском алтаре именно его? Может, родственная расцветающему барокко сила человеческих страстей или цвет, создающий кажется, независимо от изображенных фигур, от композиции, ощущение их накала.

Известный дипломат князь Василий Долгорукий по приказу Петра выложит перед отцами города множество веских аргументов: и что именно алтарь мог бы стать залогом особенно близких и доверительных отношений между Россией и Гданьском, и то, что лютеранам — а их оставалось в городе большинство — не пристало «по своей вере» держать в лютеранской церкви католический образ. Гданьчане снова остаются непоколебимы, как и с императором Рудольфом. Предложение это, заявляют они в ответной декларации, «есть такого рода, на которое город никаким образом согласиться не может, ибо дерзко было бы вещь, триста лет назад церкви посвященную и остающуюся у оной в спокойном владении, продать или отдать… высокопочтенный Совет города Гданьска не может ничего другого сделать, как сослаться на вышепомянутые причины».

Так можно было ответить Петру, но так оказалось невозможным отвечать Наполеону. Лишь только в 1807 году французские войска вступают в стены города, «Страшный суд» забирается из Мариацкого собора и отправляется в Париж. Больше того — личным распоряжением Наполеона он выставляется в залах Лувра, и это начало его настоящей общеевропейской известности, первые рассуждения ученых, соображения исследователей. Наполеон настолько был убежден в ценности своего приобретения — и снова: общие представления или личный вкус? — что включил алтарь в луврскую коллекцию. В каталог музея, изданный в 1814 году, он вошел под номером 503 как произведение одного из Ван Эйков — Яна. Правда, сведения каталога оказались отвечающими действительности в течение всего только одного года.

Решалась заново судьба Франции, а вместе с ней и судьба нового луврского экспоната. В 1815 году среди другого награбленного французской армией имущества «Страшный суд» был изъят из императорских коллекций. Ему предстояло возвращение на родину, но, как и триста пятьдесят лет назад, когда Анжело Тани думал о транспортировке алтаря в Италию, путь оказался не простым.

Конечно, в Европе царил мир и у ее берегов не нападали на корабли потомки лихого капитана. Зато дорога «Страшного суда» лежала через Берлин. Еще один монарх, на этот раз немецкий, Фридрих Вильгельм, делает попытку его удержать. Сначала под предлогом научной реставрации, которая действительно тщательно была проведена профессором Боком, потом под нажимом Берлинского объединения художников, которое настаивало на включении алтаря в собрание городского музея. Приходская церковь Гданьска, в которой числился Мариацкий собор, никак не могла обеспечить соответствующие условия ухода и хранения. И если бы не расстановка сил в Европе, не предстоящий Венский конгресс, вряд ли бы Гданьск увидел свое сокровище. Но Европа еще переживала падение Наполеона, восстановление государственных границ и правовых норм, и Фридриху Вильгельму пришлось распорядиться вернуть алтарь. В 1816 году он занял привычное место в боковой часовне Мариацкого собора.

Конец? Если бы! Впереди была Вторая мировая война, гитлеровская оккупация и на этот раз исчезновение: гитлеровцы поторопились вывезти «Страшный суд», но не имели в виду предавать огласке его местонахождение. Новое возвращение алтаря произошло через невские берега.

 

7

 

История картины — она становилась понятнее, яснее во всех хитросплетениях ее судьбы, а вот история художника… В 1604 году один из первых историков искусства — Карель ван Мандер писал в своей «Книге о художниках»: «Из нидерландцев, о произведениях и судьбе которых я осведомлен только отчасти, не зная в точности даже, когда они жили, я назову одного превосходного для того отдаленного времени мастера Ганса Мемлинга из Брюгге. В госпитале святого Иоанна в Брюгге был его работы поставец, или ларь, расписанный довольно маленькими, но с таким совершенством исполненными фигурами, что взамен его госпиталю много раз предлагали такой же алтарь из чистого серебра».

Так ли уж много успели к этому прибавить прошедшие с того времени века? Мало. На редкость мало. И только значение Ганса Мемлинга, смысл творчества мастера, который открыл перед искусством путь в сложный и многообразный мир внутренней жизни человека, стало безусловным и неопровержимым.

Ну а капитан Бенеке — что ж, сам того не ведая, он помог еще одной художественной школе, на этот раз гданьской, войти в круг влияния великого живописца. И за одно это почему не вспомнить его имя над спящей водой гданьского канала.

 

«Дело нового основания»

 

Кем становились «недоросли», дворянские дети, вызывавшиеся на специальные смотры в петровские годы? Общеизвестно, что целью смотров было поголовное привлечение молодых дворян на государственную и военную службу. В некоторых случаях это оказывалось связанным с назначением — почти всегда принудительным — обучаться профессиям, в которых ощущалась наиболее острая нужда. Такого рода пенсионеры посылались на государственный счет — с пенсионом — за границу, где приобретали обычно инженерные специальности. Ремесленные профессии, как принято считать, в расчет не принимались. Организуемые вновь создаваемыми цехами при городских магистратах, они связывались с представителями более низких ступеней социальной лестницы, в частности, третьего сословия.

Едва ли не единственным исключением оставалась судьба известного живописца первой половины XVIII века Андрея Матвеева. Принятая в специальной литературе версия его биографии утверждала, что он обратил на себя внимание своими художественными способностями на смотре «недорослей» в Петербурге в 1715 году и годом позже был отправлен за счет Кабинета обучаться живописи в Голландию, где пробыл последующие одиннадцать лет. Архивные розыски не подтвердили ни дворянского происхождения художника, ни самого факта проведения смотра в 1715 году. Последние смотры состоялись на рубеже 1700-1710-х годов. Тем не менее вновь открытые факты позволяют во многом пересмотреть сложившиеся представления о службе «недорослей». В 1742 году в связи с резким увеличением объема работ, производившихся Канцелярией от строений по указаниям только что вступившей на престол Елизаветы Петровны, в Петербург вызываются все петровские пенсионеры, так или иначе связанные с необходимыми для строительства специальностями. Среди них оказывается группа из шести дворян, которые «по розбору недорослей» ездили за границу обучаться «новомодному убару постелей» — обойному делу, по возвращении в Россию работали обойщиками и имели учеников. Указом Екатерины I они получили разрешение вернуться «в свои деревни». Это же разрешение для всех дворян, освоивших ремесленные профессии, повторила через некоторое время и Елизавета.

В 1716 году вместе с любимым живописцем Петра, будущим «персонных дел мастером» Иваном Никитиным отправляются в Италию, а затем в Англию для обучения бухгалтерскому делу и «построению математических инструментов» дворяне братья Семенниковы. Они также поручаются попечению «российского агента» — полномочного представителя В. Беклемишева, причем выбор профессий был сделан ими самими.

Как позволяют установить документы, выбор «недорослей» нередко касался живописи. Костромской дворянин Яков Полозов и нижегородский дворянин Григорий Кобельцын (Кобельский) получают первоначальную профессиональную подготовку в родных городах, около 1718 года приезжают в Петербург и оттуда посылаются для совершенствования в Амстердам. В специальных рапортах «российского агента» в Голландии регулярно сообщается об успехах дворян-художников. В одном из них, например, указывается: «Григорий Кобельский на кораблях работает против голландских подмастерьев (имеется в виду роспись судов и украшение внутренних их помещений специально написанными картинами. — Н. М.), ныне у того мастера [я его] оставил для состава красок и писать мрамор и золотить, чему может в один год изучиться». Второй пенсионер должен был получить иную специализацию: «Яков Полозов… того отдал к другому мастеру для науки живописи в хоромах и снаружи, он же пишет всякие картины, золотит и лаковое дело знает и учится у лучшего мастера [который] и хочет его еще у себя держать два года дабы его обучить, однако я отдал его только на один год».

Впрочем, профессия живописца начинает занимать особое положение среди других ремесленных профессий еще во второй половине XVII века. Только живописцы среди всех остальных ремесленников возводятся за свое мастерство в дворянское достоинство, как то было с руководителями художников Оружейной палаты Иваном Салтановым и Иваном Безминым, и выполняют наряду с художественными работами поручения особой государственной важности — наблюдают за печатанием и продажей гербовой бумаги, сопровождают транспорты с оружием для армии, участвуют в военных переписях и хлебных поборах опять-таки на военные нужды. Еще более интересный пример представляет судьба дворянина по происхождению И. В. Чернавского.

Сын прапорщика, участника Крымских походов, И. В. Чернавский на смотре «недорослей» выразил желание заниматься живописью, получил необходимое разрешение и в течение последующих шести лет обучался выбранной специальности, но не за границей, а в Москве, и притом «на коште» своего отца. После этой подготовки в руки молодого живописца было передано «дело нового основания», как определяла его специальная сенатская инструкция, — «геральмейстерское художество», то есть сочинение и рисование личных дворянских и городских гербов.

«Царь намерен отправить кого-нибудь в Англию, — писал в 1706 году в одной из секретных депеш английский посланник в России. — Он очень затруднялся выбором лица для такого поручения; наконец остановился на одном немце, Гюйзене. Он прежде состоял учителем голландского языка при молодом царевиче Алексее Петровиче, в марте же 1705 года отправлен был в Берлин, оттуда в Вену… Официального звания он носить не будет, как не носил его при дворах, при которых состоял прежде».

Среди многочисленных секретных дипломатических поручений Петра, в которых и состояла его действительная служба, Ф. Гюйзен должен был собирать материалы для составления российской Табели о рангах и геральдики. В общей системе законодательных действий, направленных на укрепление положения дворянства и утверждение его привилегий, геральдика становилась неотъемлемым и необходимым признаком сословной принадлежности. Усердие Ф. Гюйзена увенчалось успехом. Титул барона, постоянные и немалые денежные поощрения отметили его удачи на дипломатическом поприще, а вместе с тем и составленные им проекты Герольдии, порядка награждения титулами, возведения в дворянское достоинство и форм соответствующих грамот и дипломов. На основе предложений Ф. Гюйзена в Сенате в 1722 году учреждается должность герольдмейстера, в круг обязанностей которого входило и составление гербов, предполагавшее самое деятельное участие художников.

Сочинение и рисование гербов — искусство, по существу, почти незнакомое в России, казалось, должно было стать прерогативой иностранных мастеров. Оно действительно поручается сначала пьемонтскому графу Ф. Санти, обладавшему известными навыками рисовальщика. Но подобный опыт оказывается единственным в своем роде и очень недолговечным. Последовавшая в 1727 году ссылка Ф. Санти в Сибирь полностью передала «геральмейстерское художество» в руки русских мастеров, и в результате оно становится своеобразным зеркалом особенностей развития национальной культуры и искусства.

После обучения, пройденного в Москве, И. В. Чернавский там же выдерживает впервые введенные испытания при Изуграфской конторе и остается помощником ее руководителя Ивана Зарудного, известного архитектора и скульптора, пытавшегося при деятельной поддержке самого Петра найти новые формы установления уровня профессионального мастерства. Вместе с И. Зарудным Чернавский участвует в «построении» резных иконостасов Петропавловского собора в Петербурге, соборов в Кронштадте и Ревеле. И. Зарудный рекомендует его и для «геральмейстерское художества». В помощь Чернавскому выделяется несколько московских мастеров, ранее связанных с Оружейной палатой, в том числе П. И. Гусятников, сын штатного живописца палаты, и ставший художником Шпалерной мануфактуры Д. Н. Соловьев. Выучеников и сотрудников Оружейной палаты вообще отличало хорошее знание рисунка, умение писать с натуры и, что считалось особенно ценным, они были «искусны в писании фигур», то есть в изображении человека.

Характерно и то, что, несмотря на переезд многих художников в новую столицу, Москва всю первую треть XVIII века продолжает оставаться источником пополнения художественных кадров Петербурга. Однако, несмотря на неоднократные переводы мастеровых людей из Москвы в Петербург, новая столица в 1724 году во вновь созданных ремесленных цехах насчитывает в четыре раза меньше ремесленников: Москва имеет в двадцати шести цехах 6885 человек, Петербург в двадцати четырех — 1566 мастеровых, к числу которых относились и художники. Даже в 1743 году для очередного строительства из старой столицы в новую посылается 130 живописцев, резчиков, скульпторов и золотарей.

В дальнейшем Чернавский как руководитель художественной части Герольдмейстерской конторы не удовлетворяется ни художниками «из оружейных», ни вольными мастерами. Предпочтение отдается выученикам учебных заведений, и это обусловлено новым взглядом на рисунок, который утверждается в России в петровские годы. Рисунок начинает рассматриваться не только как основа нового, условно говоря, светского искусства — живописи, скульптуры или художественных ремесел, — но и как вид знания, определенным образом способствующий приобретению достоверных сведений об окружающем мире. Именно познавательные возможности изобразительного искусства, в том числе и особо ценимое его свойство развивать пространственное мышление, делали рисунок и живопись в представлении современников практически необходимыми для самых разнообразных профессий — от естествоиспытателей до навигаторов и инженеров — и заставили включить их в число обязательных общеобразовательных дисциплин.

Особенностью петровских учебных заведений, вне зависимости от того, носили они специальный или общеобразовательный характер, была многопредметность. Однако существовавший порядок обучения давал возможность ученику выбирать специальность согласно своим природным склонностям. Каждому учащемуся предоставлялось право заниматься преимущественно или даже исключительно интересовавшими его предметами и таким путем приобретать соответствующую профессию. Поэтому во всех училищах, где преподавались рисунок и живопись (Морская академия, Хирургическая школа при С.-Петербургском военном госпитале, организованная Феофаном Прокоповичем Карповская школа с чисто гуманитарным уклоном, гимназия при Академии наук и др.), среди выпускников находились профессиональные художники. Насколько высок был приобретаемый ими уровень профессиональных навыков, можно судить по одному тому, что многие воспитанники, получившие даже далекие от изобразительного искусства специальности, вроде хирургов Мартына Шеина, Трофима Ульянова или поэта и переводчика Григория Теплова, постоянно вызывались Канцелярией от строений для участия в срочных живописных работах.

Среди отобранных Чернавским для штата Герольдмейстерской конторы художников были выпускники Карповской школы М. В. Гарканецкий и Я. Ю. Петрулев, о которых указывалось, что выпущены они «в мастеры живописного дела, понеже другому не учились», причем первый после школы продолжал свое образование под руководством живописца Андрея Матвеева. Из гимназии при Академии наук в контору перешли М. Г. Мусикийский, сын известного миниатюриста петровских лет Григория Мусикийского, и Яков Нечаев, отличавшиеся особыми успехами в рисунке. Оба они преподавали рисование, а в отзывах о Я. Нечаеве специально оговаривалось, что он лучший рисовальщик художественного департамента Академии наук.

Подобный уровень мастерства представлялся совершенно необходимым для художников конторы, поскольку для «герольдмейстерского художества» требовалось, чтобы художник был «обучен живописному художеству водяными красками и рисовать виды зверей и птиц и разных трав ботанических, також и масляными красками ланшафты и ландкарты и что к тому принадлежит». Сложнейшие композиции гербов с множеством заимствованных из натуры деталей свидетельствовали об изменяющемся характере русского искусства.

Становление стихийно-материалистического мировоззрения, освобождение человеческой личности от схоластических представлений о действительности, которые постепенно вытеснялись научными знаниями, — черты русской культуры на рубеже XVII–XVIII веков, которые отразились на развитии искусства. Основные виды изобразительного искусства, за которыми признаются воспитательные функции, подчиняются задачам просветительства. Они агитируют за курс, проводимый правительством Петра во внешней и внутренней политике, служат популяризации его идей, разъясняют смысл нововведений, становятся пособиями для приобретения научных и даже чисто ремесленных навыков и знаний. Соответственно и герб рассматривается как наглядное пояснение заслуг и характера деятельности награждаемого им человека, в отличие от условной символики западноевропейских гербов. Художники в каждом отдельном случае компонуют целую картину, стремясь к предельной достоверности всех элементов, которые в ней используют. С этой целью собиралась подробнейшая информация у очевидцев, побывавших в данной части страны, посылались запросы о растительности, животном мире, географических особенностях края — если речь шла о гербе города — на места.

Подобная тенденция к достоверности становится особенно явственной в 1740-х годах и может быть связана не столько с Чернавским, тяготевшим скорее к декоративности, сколько с выучениками петровских школ. Именно в сороковых годах к делам Герольдмейстерской конторы привлекаются художники из экспедиций Академии наук. М. И. Беркган, например, состоял с 1732 до 1746 года в Камчатской экспедиции Гмелина и Делакроера и затем выполнял этнографические зарисовки для Кунсткамеры, где числился в штате «малером (художником. — Н. М.) зверей и цветов». Судя по отзывам многочисленных документов, М. И. Беркган считался знатоком «азиатских народов», и именно поэтому Кунсткамера отпускала его для работы в Герольдмейстерской конторе лишь на считанные месяцы. Другой живописец, уроженец Кенигсберга И. Г. Дункель с 1735 года работал при Штейнмейстере и И. Г. Улихе на рудных разработках Сибири в качестве «учителя знаменования» (рисунка — Н. М.). Широким кругом такого же рода знаний обладал и Иван Шерешперов, откомандированный по собственному желанию из Московской Заиконоспасской академии в Оренбургскую экспедицию в качестве ученика ее штатного художника Я. Касселя.

С увеличением в том же десятилетии объема производившихся Герольдмейстерской конторой работ помимо штатных художников к выполнению гербов привлекаются постоянно художники других ведомств. Собственно, уже с конца 1710-х годов художники становятся участниками всех видов ранее существовавших, а главным образом вновь возникающих производств. В обязательном порядке они вводятся в штаты почти всех производственных учреждений, вроде Берг-коллегии, Мануфактур-коллегии, Адмиралтейской коллегии с подчиненной ей Партикулярной верфью, Канцелярии Главной Артиллерии и т. п. Пребывание в определенном ведомстве не означало для них узкой специализации и потери профессионального мастерства. Это исключалось благодаря практике привлечения всех художников для выполнения больших государственных заказов, организатором которых выступала Канцелярия городовых дел, получившая с 1723 года название Канцелярии от строений. Она имела право и старалась вызывать каждого живописца специальным приказом, обязательным для любой администрации, и, кроме того, широко применяла практику подрядов.

Последняя поддерживалась тем, что художник любого ведомства, если в данный момент не был загружен работой, мог получить отпуск для выполнения постороннего заказа с единственным условием — не получать на время отпуска основного жалованья. Такие отпуска были широко распространены и особенно поощрялись в ведомствах, где преобладала сезонная работа, как, к примеру, в Адмиралтейской коллегии. Государственное учреждение избавлялось от необходимости оплачивать ненужного ему в данный момент работника, силы которого применялись там, где в них была нужда.

Но было и другое соображение, побуждавшее ведомства не противиться участию своих художников в посторонних работах, — вопрос их профессионального совершенствования, который неизменно принимался в расчет. Для первой половины XVIII века характерно, что живописцы «промышленных» ведомств не уступают в смысле уровня мастерства художникам, которых в настоящее время можно определить как станковистов. Так, картины для Петропавловского собора в Петербурге пишут наравне с Андреем Матвеевым мастер Шпалерной мануфактуры Д. Н. Соловьев, живописец Академии наук, также подвизавшийся в «герольмейстерском художестве», Г. Гзель, мастер Партикулярной верфи И. А. Никитин, художник Главной Артиллерии Леонтий Федоров. Само понятие живописца предполагало способность выполнять весь существовавший в этой специальности круг работ, а постоянное творческое общение позволяло также постоянно совершенствовать мастерство. Практика Герольдмейстерской конторы дает очень яркий пример постоянного использования ведомственных художников, которым неизменно отдается предпочтение перед вольными городовыми живописцами, их к середине века становится очень много и в Москве, и в Петербурге. Из Конюшенного ведомства вызываются живописного дела подмастерье Ф. И. Калугин и живописец Никита Быков. Герольдмейстерская контора пользовалась явным преимуществом по сравнению с другими учреждениями, поскольку тех же художников несколько раз и всегда безуспешно пытался вызывать для работ в Новом Оперном доме театральный живописец Д. Валериани. Из Сухопутного госпиталя Герольдмейстерская контора приглашает Андрея Грубе, из Инженерного корпуса художника Немчинова и «инженерного корпуса живописного мастера» Федора Задубского. Последний известен как хороший гравер, выполнявший гравюры по собственным рисункам с натуры, например, вид фейерверка в сентябре 1756 года в день именин Елизаветы Петровны, и участник росписей Большого Екатерининского дворца в Царском Селе.

Значительным числом художников располагали и различные воинские подразделения. Преображенский полк имел собственную художественную школу, откуда Герольдмейстерская контора неоднократно вызывает живописца Дмитрия Сальникова с учениками Иваном Волковым и Иваном Шишмаревым, а из Канцелярии Главной Артиллерии и фортификации живописного подмастерья Федора Яковлева. Ф. Яковлев был автором одного из ранних портретов Екатерины II как императрицы. В 1768 году в Петербурге он продавался художником в целом ряде повторений.

Руководство же «делом нового основания», начатым петровским «недорослем», последовательно переходит к М. В. Гарканецкому, Якову Нечаеву, затем выученику живописной школы Преображенского полка Ивану Волкову, получившему звание живописного мастера. «Герольдмейстерское художество» не занимает изолированного положения в русском искусстве. Наоборот, в нем неизменно принимают участие мастера, выполнявшие крупнейшие живописные работы своего времени — от росписи зданий до написания театральных декораций, от оформления народных празднеств до выполнения портретов и исторических картин.

 

Измайловские царевны

 

Это было в Гданьске

 

Сапог висел и чуть поскрипывал. Железный. Кованый. Над выбоистыми камнями узкого крыльца. Тонкие переплеты квадратных, выведенных на плоскость стены окон. Навал черепичной крыши — всего для двух осевших в землю этажей. Россыпь золотистых булыжников под самые ступени. И в расщелине у плотно надвинувшейся стены огромного собора — ветер. Легкий. Нетерпеливый. Порывистый. В дыхании затаившегося за путаницей домов моря.

Вот завилась гривка пыли в буераках мостовой. Вспыхнул сеткой капель крохотный фонтан. Поплыла по старым стеклам мутная радуга. И снова тишина. Тишина камней.

В глухой тесноте заулка двери собора встают неожиданно, непонятно — ни присмотреться, ни отойти. Но шаг через порог и… Широчайшими крыльями распахнувшиеся белые стены в теплой желтизне прошедших лет. Стремительный взлет опорных столбов. Чуть брезжущая дымка сводов. И свет — ослепительным водопадом из ушедших к сводам окон. Свет и воздух — ощущение Мариацкого собора Гданьска. Не оно ли так поразило 250 лет назад Петра при первом посещении города? Поразило и не забылось, хотя тут же, в боковой часовне, был алтарь кисти Ганса Мемлинга, прославленный «Страшный суд», единственная картина, о которой Петр будет вспоминать годами.

Императрица Анна Иоанновна

Январь 1716-го. Из Петербурга трогается в путь царский поезд, и какой! Слишком много участников, слишком необычны цели. Инженеры, моряки, специалисты всех родов и те, кому такими специалистами еще предстояло стать, — одно перечисление имен занимало десятки страниц расходных ведомостей.

Петру нужно было много и сразу. Закрепить военные успехи переговорами. Утвердить прочные союзы с соседями. Подучить своих людей — мало ли что удастся повидать в пути! — а кому-то и приискать учителей. И за всем этим стояли интересы государства, может быть, впервые так ясно осознаваемые.

«Оного же года в Петербурге, — записывает очевидец, — весьма было малолюдно, и полков, кроме гарнизона, ничего не было, а были все с государем в немецких краях, а протчего ничего знатного в Санкт-Петербурге не происходило».

За две недели Нарва — Дерпт — Рига — Митава — Либава. Долго? Но на пути осмотры, интерес к фортификационной технике, проверка следовавшего за Петром флота. За четыре дня бросок через Мемель — Кенигсберг в Гданьск — опять опаздывали обозы со снаряжением, опять не успевали поставки продовольствия. А сколько дел предстояло в одном Гданьске! Мирный договор и условия контрибуции — «вольному городу» приходилось расплачиваться за былую поддержку побежденных шведов. Переговоры с польским королем, щедрым на посулы, скупым на дела саксонцем Августом Сильным. И еще посольству предстояло отпраздновать свадьбу.

Нет, не семейное торжество — стал бы о нем думать Петр! — но испытанный способ «замирить» соседа. Шестью годами раньше одна из племянниц Петра была использована, чтобы закрепить благоприятную для России ситуацию на Балтике. Территория Курляндии не просто граничила с русской, она была слишком близка от столицы на Неве, и царевна Анна стала женой Курляндского герцога. Кто мог знать, что двадцатью годами позже она вернется в Петербург самодержицей всероссийской! А пока ее старшей сестре Екатерине предстояло продолжить начатое и стать герцогиней Мекленбургской — земли Мекленбурга лежали на тех же балтийских берегах. Еще недавно безысходные обитательницы теремов, царевны становились куда кaким нужным дипломатическим товаром.

Улицы Гданьска… И сегодня по-особому говорливые, затихающие разве что к рассвету и какие разные! Одни в ущельях вытянувшихся к свету домов — тут глухая, тронутая плесенной зеленью башня, там громада кирпичной мельницы, здесь прорезь запавшего в каменные берега канала. И разве теснота помеха базару, тут же, с лотками вдоль домов — где картошка, где персики, где цветы. Другие улицы — просторные, открывающиеся солнцу далеко выступившими террасами, поперек тротуаров, прямо к мостовым. Резьба балюстрад, позолота стенных росписей, замысловатая вязь высоко в небе прорисованных фронтонов.

Привлечет Петра живопись в Гданьске еще раз — в городской ратуше, где висела целая галерея польских королей. Задетый за живое, но и зная цену своему, Петр наскоро набрасывает записку жене, чтобы поручила «живописцу Ивану» написать здесь же, в городе, портреты польского короля, герцога Мекленбургского и других, кого пожелают, чтобы знали, что «есть и в нашем народе добрые мастеры». «Живописцем Иваном» был великолепный портретист Иван Никитин.

Портреты были написаны, но впоследствии исчезли. Трудно сказать, что послужило тому причиной — отсутствие подписи, ее непрочтенность или недостаточный интерес историков. Царские портреты, тем более написанные при таких исключительных обстоятельствах, не имеют обыкновения исчезать. К тому же высокий уровень никитинской живописи не подлежит сомнению. Это им был написан портрет Екатерины Иоанновны, представленный заранее, согласно существовавшему ритуалу, ее будущему мужу.

Только почему невестой очередного герцога оказалась именно Екатерина? У Петра в те годы в запасе две племянницы-невесты: Екатерина и ее младшая сестра Прасковья. При одинаковой степени родства выбор в таком случае предоставлялся обычно жениху: что, если простая человеческая неприязнь к единственной возможной невесте оказалась бы сильнее дипломатических расчетов? Хорошие отношения с Мекленбургом были важны для Петра, и не случайно герцогу удалось выторговать в придачу к невесте русскую поддержку в присоединении к своим владениям нескольких городов. Ну а если все-таки выбор герцогу был дан, тогда висящий в зале Русского музея портрет Прасковьи Иоанновны мог появиться как раз в связи с намечавшейся гданьской свадьбой. Портрет Прасковьи Иоанновны 1716 года— одна из самых ранних, к тому же подписных работ Ивана Никитина.

Атрибуты царского происхождения — сверкающая парча платья, подбитая горностаем алая мантия, да к тому же единственный никитинский холст с подписью и датой, поставленными собственной рукой художника, — тут было над чем задуматься.

Но при всем том предположение о Гданьске могло заинтересовать только узких специалистов — слишком неприметной, попросту лишней в истории рисовалась фигура самой царевны. Если она что-нибудь и значила — вековуха, умершая от «тяжелых хворостей», — то только тем, что увеличивала собой толпу противников петровских новшеств. В этом исследователи были единодушны. Почему же тогда с портрета смотрело такое лицо — чуть наивное и упрямое, со смелым взглядом чуть тронутых затаенной смешинкой глаз? Домысел лучшего портретиста петровских лет или человек из числа тех, кого рождало новое время?

 

Если заглянуть в тайный приказ

 

На дыбу поднимали юродивого. Раз, два… Тайная канцелярия вела один из обычных своих допросов «с пристрастием». Юродивого звали Тимофей Архипов, и он молчал. Тронувшийся фанатик, «сердцем припавший к вере» — такое определение юродивым дал XIX век. В петровские годы, а тем более в Древней Руси все выглядело иначе: сколько исходило от них разоблачений и обвинений в адрес самых сильных, самых недоступных. И это Тимофею Архипову принадлежали шепотом передававшиеся в первый год прихода к власти Анны Иоанновны слова: «Нам, русским, не надобен хлеб, — мы друг друга едим и с того сыты бываем». Убежденно, горько, зло.

Догадаться о винах Тимофея даже по протоколам пыточных допросов трудно. Палачи Тайной канцелярии слишком хорошо знали цену письменных свидетельств. Никогда не известно, чем могло обернуться для них самих со временем каждое следствие, каждое дело. Поэтому и вопросы касались по возможности «известного тебе дела», «известных обстоятельств», «известных лиц». Так безопасней: толкуй задним числом, о чем в действительности шла когда-то речь!

Архив Тайной канцелярии — как ничтожно он мал по сравнению с количеством прошедших здесь дел, с числом допрошенных, пытанных, приговоренных, казненных и сосланных. «Дело Моркела Родышевского», куда попал Тимофей, — исключение по тысячному счету своих листов. И не случайно. Это дело первой в России политической группы — факции, так старательно замаскированное и скрытое, что его до самых последних лет не удалось обнаружить исследователям.

Россия настороженно приняла Анну Иоанновну. Иностранные дипломаты, по терминологии тех лет, «тайные агенты» других держав, отмечали непривычные настроения среди москвичей и по всей стране. В одном из донесений прямо говорилось: «Народ с некоторого времени выражает неудовольствие, что им управляют иностранцы. На сих днях в различных местах появились пасквили, в крепость заключены разные государственные преступники. Все это держится под секретом. Главная причина неудовольствия народа происходит от того, что были возобновлены взимания недоимок… одним словом, народ недоволен».

Политические пасквили распространяла факция — здесь были иные люди, совсем особая среда, искавшая самой широкой народной поддержки. А вопросы, поднятые факцией, — их смысл Тайная канцелярия при всем желании не могла облечь в иносказания.

Наследование престола — почему именно Анна Иоанновна и каковы ее действительные права.

Смерть и погребение Петра — среди современников было распространено убеждение, что его отравили, и в качестве одного из доказательств приводили некоторые обстоятельства похорон. Но тогда все последовавшие за Петром цари оказывались незаконными, как и их действия. Это ли не «соблазнительная» почва для рассуждений!

Условия польской войны… Правительство Анны Иоанновны поддерживало претендовавшего на польский престол Саксонского герцога, члены факции, напротив, возлагали надежды на избранного сеймом Станислава Лещинского с его объявленной политической программой монархии просвещенной, строго ограниченной конституционными установлениями. Трактатом Лещинского зачитывалась передовая Европа.

А чего стоили такие вопросы, как «вывоз ее императорским величеством богатств в Курляндию», «переделка малых серебряных денег в рублевики», «о войске Российском, якобы уже в слабом состоянии обретаетца», «о скудости народной и недородах хлебных».

Это еще не политическая программа в нашем понимании, но это зреющее гражданское сознание. Дело не в плохих или хороших царях, а в ограничениях закона, которые бы помешали им стать плохими относительно народа. Условия народной жизни — их можно обдумать и улучшить, как и справиться с хлебными недородами. Для тех, кого объединяла факция, — это уже не «Божье попустительство», против которого человек бессилен, а государственный просчет, которому можно противостоять правильным ведением хозяйства.

И к тому же все в действиях факции говорило о подготовке к перевороту — в этом тайный сыск не сомневался. Отсюда рождаются отработанные самим Феофаном Прокоповичем — далеко не всегда его роль отвечала роли идейного единомышленника Петра (во всяком случае, после кончины императора!) — пункты допроса: «Что у вас подлинное намерение было, и чего хотели и с кем чинить, и в какое время — скоро ли, или еще несколько утерпя, и каким образом — явным или тайным». И среди всего этого… Прасковья Иоанновна.

Из ее «дома» взят, как гласит затерявшаяся на полях заметка, Тимофей Архипов. Простое сопоставление дат говорило, что это произошло сразу после смерти царевны, хотя следствие по делу было начато много раньше. Случайность? Но в томах дела факции, если вчитаться, имя Прасковьи повторялось не раз.

Тимофей был человеком из непосредственного ее окружения. Он и юродствовал, и считался хорошим художником «живописного манеру», иначе — изменившим традициям иконописи. Но с Прасковьей связан и директор Московского Печатного двора, гуманист и просветитель Алексей Барсов, напечатавший антиправительственный памфлет. Как и Архипов, он погибнет в ходе следствия, не выдержав пыток. Его сын Александр, студент Славяно-греко-латинской академии, замешан в переводе того же памфлета. Прасковья удерживает Александра Барсова при своем «доме», чтобы уберечь от Тайной канцелярии.

Не к кому-нибудь из царской семьи, но только к царевне обращается за помощью еще один участник дела, бывший ближайший сотрудник Прокоповича преданный им Маркел Родышевский. Родышевский и раньше вызывал подозрения тайного сыска своими прозападническими настроениями, и его ждет смерть в равелинах Петропавловской крепости.

И наконец, один из руководителей факции — автор портрета царевны Иван Никитин, редакционные недомолвки, нарочитые писарские огрехи не могли стереть имени Прасковьи или придать его появлению в деле характер случайности. Да к тому же члены факции встречались чаще всего в Измайлове, где царевна постоянно жила, и передавали друг другу варианты пасквилей в измайловской придворной церкви.

 

Щуки с золотыми сережками

 

«По возвращении моем из девятнадцатилетнего странствования в мое отечество, мною овладело желание увидеть чужие страны, народы и нравы в такой степени, что я решился немедленно исполнить данное мною обещание читателю в предисловии к первому путешествию, совершить новое путешествие через Московию в Индию и Персию… Я выехал из Гравенгаги, места моего рождения, 28 июля 1701 года, вечером…»

Писавшего эти строки Корнелиса де Брюина отличала редкая для путешественника добросовестность. Его книги о путешествиях сопровождались документальными рисунками, а как художник он умел и в описаниях подметить каждую мелочь. Решение о Московии родилось под впечатлением круживших по Европе разговоров о Петре, который только что закончил свою первую заграничную поездку.

Привкус экзотики — без него не обходится ни одно описание России заезжими иностранцами тех лет. Сказывалась предвзятость, недолгий срок пребывания и, конечно, изоляция — неизбежное условие всех посольств. Иное дело де Брюин. Его деловитый, испещренный цифрами — всегда точными, фактами — всегда отвечающими действительности, именами — правильно воспроизведенными, рассказ грешит скорее обыденностью.

Само собой разумеется, необычного встречалось множество. Приветливый прием, свободное обхождение, три девочки-царевны, готовые часами позировать в открытых «немецких» платьях, и первый отзыв о Прасковье — «красивой смуглянке»: «младшая отличалась особенною природною живостью, а все три вообще обходительностью очаровательной».

Рутина обычных представлений. Где там спорить с одним, когда его не отделить от других в общем сплетении таких же устоявшихся во времени концепций. Семья Иоанна Алексеевича как противовес второй семье и настроениям самого Петра, родовое гнездо Романовых Измайлово как противовес рожденному духом реформ соседнему Преображенскому — наглядные примеры того, как нелегко давались реформы, как противостояла им Россия и как противоречили они ее исконному укладу. Такая трактовка позволяла одним историкам усилить значение Петра, другим подчеркнуть насильственный характер его преобразований. Возрожденная Россия и погубленная в своей самобытности Россия одинаково предполагали борьбу в том числе и внутри царского двора, в непосредственном окружении Петра. И отрицательную роль так удобно было передать царице Прасковье с ее тремя дочерьми. Тем более что никто и не представлял себе будущего правления средней из них, Анны Иоанновны!

…Разбежавшиеся пустырем, затоптанные пылью стежки. Приземистые ворота в три пролета под шатром невысокой колокольни. Грузные купола над казарменными рядами окон.

Жить по Домострою (как иначе определялся даже быт Кабанихи у Островского?), бороться с Домостроем (не в этом ли причина гибели Катерины в той же «Грозе»?). Но кто и когда задумался по-настоящему над тем, что Домострой — это еще и черта под опытом многих поколений — в повседневной жизни, в ведении хозяйства, в экономике. И не только под опытом, но и под опытными. Одно поколение не просто повторяло другое — ведь надо же придумать исконный, якобы русский принцип делать все, «как делали отцы и деды»! Убежденность в правомерности, в необходимости эксперимента — разве найдешь ей лучшие доказательства, чем сам факт существования Измайлова?

Когда-то о первом владельце этой вотчины современник писал: «муж к честным искусствам доброхотный». Под искусствами подразумевались науки, а в отношении именно Никиты Романова науки агрономические. Отсюда с первых же шагов расчет земли: оказывается, в Измайлове лучше всего родились льны, греча, виноград, хорошо росли тутовые деревья, хотя такие деревья в Москве не в диковинку. В одном только подмосковном селе Пахрине было пять тысяч шелковиц да еще питомник тутовых саженцев. Шелководство казалось делом почти освоенным.

Да и весь расчет измайловского хозяйства велся не на дворцовые нужды. Где там, когда за один 1676 год пошло в продажу из измайловского урожая 18 тонн пеньки, 20 тонн чистого льна и 186 тонн льна-сырца. И все это уходит прямо в Архангельск, на корабли иностранных купцов. Или местный хмель. Подсевали его в Измайлове на неудобье — по косогорам, по крутым берегам местных речонок, а урожаи снимали до 30 тонн и продавали в Англию.

Даже знаменитый измайловский зверинец имел назначение развести новых зверей в русских лесах. «Ино всегда прибыль», рассуждали современники: как-то приживутся в них американские олени и кабаны, тигры, львы, барсы, белые медведи, рыси, соболи, черные лисицы, дикобразы и разгуливавшие на положении тех же диких зверей ослы. Охота — и та велась в меру, чтобы не повредить зверинцу. Достаточно, если на царский стол подавалась специальная измайловская приправа из тертого оленьего рога и разваренные в вине кабаньи головы.

И среди всех этих хозяйственных отчетов и соображений попробуй найти какие-нибудь подробности личной жизни царской семьи! Другое дело вызов бахчеводов с Дона, шелководов с Терека и Каспия или скотоводов с Тамбовщины (кстати, до сих пор не опровергнуто утверждение, что как раз в Измайлове был выведен знаменитый холмогорский скот) и уж тем более погоня за новыми культурами. В ней хороши были все средства, вплоть до настоящего шпионажа. Впрочем, это не в одном Измайлове.

В 1651 году один из бояр пишет своим приказчикам по поводу обнаруженного им у одного из приезжих немецких полковников таинственного растения «рейнзат»: «Поехал к Вам в вотчины мои полковник Графорт земли обыскивать, посеить на меня заморских семян рейнзат; исполнять, сколько велит земли приготовить и сколько десятин ему надобно, и по сколько велит перепахивать; а как сие будут делать, то он сам будет смотреть… а поспеет де то семя к Петрову дню; и как учнет он то семя на своей земле жать, и вам велеть смотреть, как то станут жать, молотить и прятать и чтоб им перенять».

Домострой был написан при Алексее Михайловиче, и его обстоятельные рекомендации повторят выводы измайловского хозяйства, переведенные на язык практических общедоступных советов. И как беречь яблони от мороза, и как подсеивать под ними или на межах траву барщ, которая круглый год годится в еду, и как растить дыни.

Но чего действительно не найти в Измайлове, так это пышности и благолепия настоящего царского дворца. Все о хозяйстве, все для хозяйства. Поэтому можно точно узнать, что в 1665 году здесь разработал часовой мастер Андрей Црик «образец как водой хлеб молотить», а часовщик Моисей Терентьев иной «молотильный образец», инженер Густав Декентин установил на Льняном дворе «колесную машину» для обработки льна, а по проекту дворцового аптекаря Данилы Цурцына соорудили стеклянный завод. Даже иностранные послы признавали, что производил он стекло добротное и достаточно чистое. А ведь это первые механизмы в русском сельском хозяйстве!

Зато царские забавы наперечет. Для царевен и вовсе сад — без деревьев, с грядками где приправочных, где лекарственных трав. Немного цветов да на перекрестках дорожек расписанные «чердачки» — беседки. Только они и отличали Измайловский сад от обычного «делового», который бывал при каждом сколько-нибудь зажиточном хозяйстве. И так же вывешивались в нем летним временем клетки с любимыми на Руси комнатными птицами — перепелами, соловьями и даже попугаями.

И еще щуки — щуки с золотыми сережками. Они и приплывали по звонку, и корм брали почти из рук. Ими баловалась еще царевна Софья с сестрами. Только как же обыденно и неказисто это выглядело!

Имело Измайлово тридцать семь копаных прудов — все хозяйственного назначения, прежде всего для разведения рыбы. В один были запущены карпы, в другой стерляди, в третий лини, потом окуни, караси и так вплоть до плотвы. Щуки тоже разводились в отдельном пруду на хозяйственную потребу, а золотые сережки служили простой меткой — эти ручные, этих не вылавливать.

Что тут сказать о Прасковье! Детство в «сельскохозяйственной академии», как называл Измайлово историк Москвы И. Е. Забелин, юность — в толчее царского представительства. У Петра еще не было второй его семьи. Евдокия Лопухина уже в ссылке, будущая Екатерина I еще не появилась, и обязанности царицы исполняет Прасковья Федоровна, вдова брата и соправителя, всегда приветливая, ровная в обращении, «угодная» Петру. К ней он обязывает приезжать представляться иностранцев, придворных, чтобы поздравлять с победами русского оружия. Она присутствует на всех ассамблеях и держит открытый дом в Измайлове. Корнелис де Брюин один из многих, кому довелось там побывать. Что за беда, если тесен и неудобен дворец — одноэтажный, сводчатый, с толстыми решетками в окнах. Единственное его украшение — две остроконечные башенки при въезде во двор да голландские куранты на одной из них. Петра подобные обстоятельства не смущали. А царевны — им оставалось ждать. Никто не сомневался, что их впереди ждало замужество с кем-то из иноземных правителей, — достаточно, если так решил Петр.

Дипломат спешил с донесением. Так спешил, что не жалел посылать каждый день в Париж из Петербурга курьеров. Скандал во дворце. Пытки в спальне самого Петра. Опала любимого денщика. Гнев на Меншикова. А вдруг за этим перемещения, ссылки, новые назначения?

Французский полномочный министр Кампредон графу де Морвилю 14 октября 1724 года: «При царском дворе случилась какая-то неприятность, угрожающая, кажется, немилостью некоторым министрам и любимцам царя. Мне не удалось еще узнать, в чем дело. Достоверно только, что некто, по имени Василий, был три раза пытаем в собственной комнате царя, тотчас же после разговора государя с Ягужинским. Называют Мамонова, майора гвардии, пользовавшегося до сих пор большою милостию, князя Меншикова, Макарова, секретаря Кабинета, и даже Остермана».

Первые сведения подтверждаются, и 21 октября Кампредон уже может сообщить — все дело в любовных отношениях царевны Прасковьи с Мамоновым. «Оказывается, — пишет он, — царевна родила мальчика в Москве. Она не показывается теперь. Василий, любимый паж царя, отделался довольно тяжким наказанием; он снова попал в милость на другой же день; слуга его приговорен к каторге, а что постигнет Мамонова — еще неизвестно».

Незаконнорожденный ребенок у царевны, да еще мальчик, — значит, лишний претендент на престол, — и это при тогдашних взглядах, при неукротимом нраве Петра! Конечно же монастырь, ссылка, батоги и… ничего. Мертвое молчание в придворных кругах, никаких наказаний виновным. Что там! Прасковья венчается с Дмитриевым-Мамоновым, так звучала полная фамилия ее избранника, только брак остается до конца ее дней «необъявленным». Никаких упоминаний о нем не найти в генеалогических сборниках и царственных родословных книгах. Об этом позаботились и Петр, и все последующие монархи. Никаких следов не осталось и от жизни мальчика — один только начатый и недописанный живописцем Андреем Матвеевым портрет, закутанная платком детская головенка с пристальным взглядом испуганных, широко открытых глаз.

Как теперь, спустя столько лет, разгадать, что же произошло с Прасковьей, откуда взялась у нее смелость сойтись с простым относительно царского положения человеком, решимость отстоять свои права, хоть по тому времени никаких подобных прав за царевной и не признавалось. И если разобраться в дворцовых архивах, нетрудно увидеть, что готовилась она к этому шагу давно и обстоятельно, стараясь предусмотреть все и в первую очередь материальные осложнения. Прасковья решает даже вопрос о разделе имущества с сестрами и для этого дает хорошую взятку любимой горничной Екатерины I — «чтоб похлопотала». Не случайно современники бросают между прочим знаменательную фразу, что царевна «не отступила» — не отступила перед обстоятельствами, семьей, самим Петром.

Наверно, все-таки с гданьской свадьбой Екатерина Иоанновна выиграла последнюю приходившуюся на долю сестер возможность. Прасковья Федоровна уже сошла к этому времени на положение второстепенной родственницы. Место царицы принадлежит Екатерине I, и у Екатерины есть свои дочери. Это их судьбой предстоит в первую очередь заниматься Петру. Да и Петр не скрывает недовольства племянницами. К чему свелись все дипломатические усилия, когда Анна овдовела сразу после свадьбы, и только непреклонное решение Петра заставляло ее жить в Курляндии, без власти и средств, которые скупо и редко ей выдавал русский двор. Екатерина и вовсе, прожив несколько лет с герцогом Мекленбургским, самовольно вернулась со своей единственной дочерью (опять дочерью!) в Россию. Ее не остановил и гнев Петра: не ужилась, и все тут. Но две неудавшиеся герцогини — это уже было слишком.

Правда, с возвращением Екатерины Иоанновны, кажется, по-новому оживает Измайлово. Екатерина старается заманить в него побольше гостей. Но едут они, особенно из числа иностранцев, неохотно: хозяйки скудно кормят, а то ненароком и вовсе забывают поставить столы. Конечно, помогают театральные представления. Екатерина и Прасковья Иоанновны сами занимаются ими, набирая исполнителей из числа знатных и из прислуги, возясь с текстом и с гримом. Но и здесь сказываются всегдашние измайловские нехватки — нет специальных костюмов (у гостей приходится срочно отбирать парики!). Свет горит только на сцене, и при закрытии занавеса зрители погружаются в полную темноту. Еще хуже с обязательными для придворных празднеств танцами.

Танцевать негде. Приходится использовать спальни всех обитательниц — старой царицы, которая, лежа в постели, присматривается к развлечениям, самой Екатерины и прежде всего Прасковьи. У Прасковьи проходная комната, и волей-неволей прислуга и гости всегда снуют около ее кровати.

«Капитан Бергер, провожая меня с графом Бонде, — записывает в дневнике приехавший со свитой герцога Голштинского камер-юнкер Берхгольц, — провел нас через спальню принцессы, потому что, за теснотою помещения, другого выхода у них и не было. В этой комнате мы нашли принцессу Прасковью в кофте и с распущенными волосами; однако же она, несмотря на то, встала, встретила нас, как была, и протянула нам свои руки для целования».

В другой раз, когда Берхгольц оказывается в Измайлове с радостным для сестер известием о возвращении Петра из поездки в Астрахань, Екатерина Иоанновна, рассказывает он, «повела меня также к своей матери и сестре, которые со всеми их фрейлинами лежали уже в постелях. После того я должен был подходить с герцогинею к постелям фрейлин и отдавать им визиты. Они лежали, как бедные люди, одна подле другой и почти полунагие». Ничего не скажешь, своеобразно повернулась пресловутая теремная жизнь!

И вот как раз в эти годы все сильнее начинает меняться характер Прасковьи Иоанновны. Под предлогом нездоровья она все чаще уклоняется от ассамблей, присутствует на них как зритель. Даже танцевать ее может заставить только прямое требование Петра. Но царица Прасковья умерла, и почти сразу разражается скандал с Дмитриевым-Мамоновым. Прасковья не пожелала считаться ни с какими придворными условиями и традициями. Да и выбор ее пал не на царедворца. Мамонов отличился редкой храбростью во время войны со шведами, был одним из руководителей Военной коллегии и составителем «Воинского артикула». Испанский посол отмечает в своих донесениях его недюжинный ум, характер, суровость. Придворным лоском Дмитриев-Мамонов не обладал. Но, несомненно, его появление укрепило позиции Прасковьи.

После смерти Петра перед царевной начинают открыто заискивать. Ей увеличивают содержание, а Мамонову — его оклад. И снова черта характера — Прасковья не торопится поновить Измайлово, обставить комнаты, в которых продолжает жить, не занимается туалетами. Зато в Измайловской летописи все чаще начинают мелькать имена недовольных, которых, по-видимому, приводило сюда разочарование политикой наследников Петра.

Екатерине I (а ведь современники убеждены, что не ее, но свою старшую дочь хотел видеть на престоле Петр) наследовал, согласно завещанию императрицы, продиктованному Меншиковым, сын царевича Алексея, Петр II. Но со смертью Петра II в 1730 году дорога к власти оказывается открытой для многих. Судьбу следующего монарха решает Верховный тайный совет, и решает не в пользу Прасковьи, хоть ее кандидатура и обсуждалась. «Причина исключения Екатерины Иоанновны, — замечает о третьей сестре современник, — заключалась в опасении, которое возбуждалось твердостью ее характера и решительным умом». Вот тебе и любительница театральных представлений и танцев! Прозябающая в курляндской нищете Анна представлялась более покорной и спокойной правительницей.

Итак, Анна Иоанновна. И в эти напряженные дни февраля 1730 года, когда в Курляндию уже выехал посол с сообщением об избрании, а Феофан Прокопович торопится восславить новую монархиню с церковных амвонов, прусский королевский посланник сообщает, что «герцогиня Мекленбургская Екатерина Ивановна и ее сестра великая княжна Прасковья Ивановна тайно стараются образовать себе партию, противную их сестре императрице».

Правда, внешне все проходит вполне благополучно. Спустя две недели после донесения прусского посланника Анна Иоанновна торжественно вступает в Москву, и в шествии принимает участие предшествуемый литаврами и трубами отряд кавалергардов под командованием Дмитриева-Мамонова. Чем не семейная идиллия для непосвященных! Но на самом деле до идиллии куда как далеко.

Анна избрана на престол на основании подписанных ею «Кондиций», устанавливавших ограничение ее власти Верховным тайным советом. В случае их нарушения она теряла право на престол. И вот Екатерина Иоанновна выступает в роли человека, который усиленно советует новоявленной императрице уничтожить «Кондиции», согласившись на предложение съехавшегося в Москву по поводу коронационных торжеств дворянства принять самодержавную власть. Что имела в виду старшая сестра — интересы Анны Иоанновны или возможность одним росчерком пера лишить ее престола? Молчат документы. Молчат современники и в лучшем случае излагают факты. Голые факты.

Но вот ранним летом того же года, при переезде новой императрицы в Измайлово падает замертво с лошади командовавший почетным эскортом Дмитриев-Мамонов. Паралич — утверждают официальные документы. Случайность ли? — сомневаются современники, шепотом называя имя начальника Тайной канцелярии Андрея Ушакова. Уж если считали его причастным к смерти Петра, то не приложил ли он и здесь своей страшной руки? При всех наследниках Петра тайный сыск оставался ушаковской вотчиной.

Позднее акты тайного сыска засвидетельствуют, что среди привлеченных по делу «факции» были и старые сотрудники Дмитриева-Мамонова. Анне понятны действия сестер, но она не может расправиться с ними. Не из-за родства — какое оно имело значение перед лицом власти! — только из-за поддержки и связей, которыми те располагали. А «факция» в это время развивается, крепнет, ее члены все чаще встречаются в измайловской церкви. Их активность нарастает вместе с народным недовольством.

Цели — они у царевен и членов «факции» одинаковыми быть не могли. Конечно, дворцовый переворот, смена царицы, но для одних за этим стояла только личная власть, для других — обновленная, улучшенная организация государства. К тому же без царской державы и члены «факции» еще не могли себе представить Россию. Таково условие времени.

Но вот годом позже — и тоже на редкость кстати! — умирает Прасковья Иоанновна. Все иностранные дипломаты получают специальное извещение о ее якобы давней и тяжелой болезни. Якобы — потому что такой разговор возникает впервые. Может, и здесь все не так просто? Кстати, почему Анна Иоанновна сразу торопится изъять из частных рук все портреты Прасковьи? Так поступали только с прямыми врагами.

Именно после смерти Прасковьи Иоанновны начинается поголовное истребление «факции» тайным сыском, хоть предатели много раньше сделали свое дело и начальник Тайной канцелярии уже располагал некоторыми именами. Апеллировать к Прасковье Иоанновне бесполезно. Называть ее имя как члена царской семьи опасно. Зато связи с ней волей-неволей всплывали на страницах протоколов тайного сыска. Царевна явно помогла рождению «факции» и ее действиям — человек, вышедший из «глухомани» ХVII столетия и уверенно переступивший в новый век.

 

Звали его Федосом

 

Курьеры, курьеры, курьеры…

 

Ветер над заледенелыми колеями. Ветер на раскатанных поворотах. Ветер в порывах острого мерзлого снега. И одинокая фигура, плотно согнувшаяся под суконной полостью саней. Быстрей, еще быстрей! Без ночлегов, без роздыха, с едой на ходу как придется, пока перепрягают клубящихся мутным паром лошадей. «Объявитель сего курьер Прокофий Матюшкин, что объявит указом ее императорского величества, и то вам исполнить без прекословия и о том обще с ним в Кабинет ее императорского величества письменно рапортовать, и чтоб это было тайно, дабы другие никто не ведали. Подписал кабинет-секретарь Алексей Макаров».

Что предстояло делать, знал на память — кто бы рискнул доверить действительно важные дела бумаге! — а вот с чьей помощью, этого не знал и он сам, личный курьер недавно оказавшейся на престоле Екатерины I. Секретная инструкция предписывала — начиная с Ладоги в направлении Архангельска высматривать обоз: четыре подводы, урядник, двое солдат-преображенцев и поклажа — ящик «с некоторыми вещьми». О том, чтобы разминуться, пропустить, не узнать, не могло быть и речи. Такой промах немыслим для доверенного лица императрицы, к тому же из той знатной семьи, которая «особыми» заслугами вскоре добьется графского титула. И появится дворец в Москве, кареты с гербами, лучшие художники для благообразных семейных портретов, а пока только бы не уснуть, не забыться и… уберечь тайну.

В 60 верстах от Каргополя — они! Преображенцы не расположены к объяснениям. Их ждет Петербург и тоже как можно скорее, а всякие разговоры в пути строжайше запрещены. Но невнятно, не для посторонних ушей, сказанная фраза, вынутый и тут же спрятанный полотняный пакет, и обоз сворачивает к крайнему строению деревни — то ли рига, то ли овин. Запираются ворота. Зажигаются свечи. Топор поддевает одну доску ящика, другую…

Совсем нелегко преображенцам подчиниться приказу Матюш-кина, но на пакете, показанном уряднику, стояло: «Указ ее императорского величества из кабинета обретающемуся обер-офицеру или унтер-офицеру при мертвом теле монаха Федосия». В грубо сколоченном ящике — холст скрывал густой слой залившей щели смолы, — под видом «некоторых вещей» преображенцы спешно везли в столицу труп. Матюшкину предстояло произвести самый тщательный осмотр — нет ли на нем повреждений и язв. Но доверие даже к курьеру не было полным. Кабинет требовал, чтобы результаты осмотра подтвердили своими подписями все присутствовавшие.

Снова перестук забивающих гвозди топоров, растопленная смола, холст, вязь веревок — ящик готов в путь. И, опережая преображенцев, растворяются в снежной дымке дороги на столицу сани кабинет-курьера. Рапорт, который он увозил, утверждал, что язв на «мертвом теле» не оказалось.

Первый раз за десять суток бешеной езды можно позволить себе заснуть: поручение выполнено, а до Петербурга далеко. Только откуда Матюшкину знать, что его верная служба давно не нужна, что той же ночью, в облаке густой поземки, его сани разминутся с санями другого курьера, как и он, напряженно высматривающего направляющийся в столицу обоз: четыре подводы, солдаты-преображенцы, ящик…

Сержант Воронин далек от царского двора, но приказ, полученный им от самой Тайной канцелярии, вынуждал хоть кое в чем приобщить его к таинственному делу: «Здесь тебе секретно объявляем: урядник и солдаты везут мертвое чернеца Федосово тело, и тебе о сем, для чего ты посылаешься, никому под жестоким штрафом отнюдь не сказывать… Буде же что с небрежением и с оплошностью сделаешь, не по силе сей инструкции, и за то жестоко истяжешься». Угроза явно была излишней. Кто в России тех лет не знал порядков Тайной канцелярии, неукротимого нрава руководивших ею П. А. Толстого и А. И. Ушакова! Да разве бы тут обошлось дело штрафом!

Воронин встречает преображенцев на следующий день после Матюшкина. Теперь все зависит от его решительности. Ближайший на пути монастырь — Кирилло-Белозерский. Воронин во весь опор гонит обоз туда. Следующий отчет составлен с точностью до четверти часа. 12 марта 1726 года в «5 часу, в последней четверти» приехали в монастырь и объявили игумену указ о немедленном захоронении. В «9 часов, во второй четверти» того же дня (три часа, чтобы выдолбить могилу!), ящик, превратившийся по церковным ведомостям в тело чернеца Федоса, погребен около Евфимиевой церкви. Настоящее имя, фамилия, возраст, происхождение — все остается неизвестным. Ни молитвы, ни отпевания — груда звонкой мерзлой земли в едва забрезжившем свете морозного утра. Участники последнего акта подписывают последнее обязательство о неразглашении. С чернецом Федосом кончено.

 

Обстоятельства смерти

 

А ведь курьеров было больше. Гораздо больше. Полторы тысячи верст от Петербурга до Архангельска их хоровод в последние месяцы перед выездом обоза с пресловутым ящиком проделывает добрый десяток раз. Всегда спешно. Всегда секретно. Предмет обсуждения — не следствие над Федосом (оно явно закончилось) и не условия его заключения (они тоже установлены), но смерть, возможная, желаемая, необходимая. Конечно, Федос жив и даже не подает признаков болезни. Но поскольку казнить его почему-то не хотят, разве нельзя надеяться и… помогать надежде. Архангелогородский губернатор Измайлов считает, что нужно и полезно. Пусть Тайная канцелярия сообщит, как ему поступать в случае желанной развязки. Ответ не заставляет себя ждать, как всегда жестокий и полный недоверия. «Когда придет крайняя нужда к смерти чернцу Федосу», иначе — не останется возможности выздоровления, впустить к нему для исповеди священника, но не иначе, как в присутствии самого Измайлова. Каждое слово предсмертной, предназначенной самому богу исповеди должно стать известным Тайной канцелярии. Потом келью с умирающим (не умершим!) запереть и опечатать. Если Измайлов будет контролировать священника, то и священник послужит его проверке. Так надежнее, а оставаться кому бы то ни было около Федоса в одиночку строжайше запрещено.

Смысл распоряжения Измайлову ясен. Но ведь оставленный в агонии узник умрет — и тогда появится проблема тела. Каковы указания Тайной канцелярии на этот счет? Снисходительный ответ давал позволение похоронить узника по месту заключения, это значит в Никольском Корельском монастыре, неподалеку от Архангельска, в самом устье Северной Двины. Подорожные подтверждают, что как раз оттуда и начал свой путь обоз преображенцев.

Монашеский сан, монастырские обеты — какое они могли иметь здесь значение! Федос принадлежит Тайной канцелярии и в архангелогородских землях находится в ведении местных гражданских властей. Монастырь — только тюрьма, самая надежная и одновременно безнадежная, без лишних глаз, без ненужных расспросов. А у настоятелей государственным чиновникам остается поучиться угодливости, опасливости, умению предугадывать каждое, даже невысказанное желание начальства. Какая разница, кем приходилось становиться — слугой церкви или царским тюремщиком, лишь бы в руках оставалась власть. Пусть Федоса стерегли преображенцы, о приказах Тайной канцелярии «становился известен» и архимандрит монастыря Порфирий.

Императрица Екатерина I

Впрочем, так ли уж предусмотрителен был Измайлов или попросту знал, что в монастырских условиях Федосу долго не протянуть? Ведь всего через десять дней после ответа о похоронах к нему приезжает из монастыря дежурный офицер с донесением, что Федос «по многому крику для подания пищи ответу не отдает и пищи не принимает». Измайлову и в голову не приходит торопиться. Пусть офицер возвращается в монастырь, пусть снова попытается добиться через окошко ответа, а если нет, то на следующий — не раньше! — день вскроет дверь и выяснит, что произошло. Еще два дня, и сообщение о смерти Федоса. Наконец-то! В монастырь отправляется распоряжение поставить тело в холодную палату и двери «до времени» опечатать, в Петербург — донесение о случившемся. Службистское чутье губернатора подсказывало, что с похоронами так просто не обойдется. И как поверить, что эти расчетливые ходы делает не какой-нибудь безликий чиновник, но тот самый Иван Измайлов, который в 1697 году уезжал с Петром в Европу учиться морскому и военному делу, служил в гвардии, организовывал русскую армию!

Интуиция действительно не подводит Измайлова. Достаточно нарочному добраться до столицы, как привезенное известие сообщается самой Екатерине, а от нее следует немедленное распоряжение П. А. Толстому: «умершее Федосово тело из Никольского Корельского монастыря взять в Санкт-Петербург». Да не как-нибудь — спешно, опережая могущую наступить распутицу, и совершенно тайно — под видом «некоторых вещей». Об этом предстоит позаботиться Тайной канцелярии.

Тревожным набатом рвет ночную глушь стук в монастырские ворота. Приезжие из Архангельска прибыли выполнить петербургскую инструкцию. Им нужен архимандрит Порфирий и караульные солдаты, состоявшие при покойном. Федос уже похоронен? Что ж, и это предусмотрено царским предписанием. Заступы взламывают застылую землю. Руки скользят на заиндевевших краях поднятого гроба. В четвертом часу ночи в церковном подполье — так дальше от любопытных глаз — гарнизонный лекарь начинает «анатомию»: «вынимает из Федосова тела внутреннюю». Кругом в неверном свете свечей клобук архимандрита, мундиры преображенцев, расшитый кафтан приехавшего для наблюдения подполковника. Своими руками им придется сколачивать ящик, обивать его холстом, превращать гроб в обыкновенную поклажу — участие посторонних запрещено. И ведь ни один не уйдет от мысли: для чего? Конечно, покойников перевозили и на немалые расстояния — чтобы опустить в родную землю, положить рядом с родственниками, воздать последние почести. А здесь — что нужно было царскому двору от останков безымянного монаха?

 

В тихой обители

 

Синеватый блеск стали. Днем — в жидком свете подвального окна. Ночью — сквозь полусон трудно приоткрытых век. Палаш в руках часового… Всегда в той же «каморе», всегда рядом. Одиночество, хоть на день, хоть на час, — может, это и есть счастье?

За долгие беспросветные ночи сколько можно перебрать в памяти. Всего несколько месяцев назад — Петербург, улицы и под иссушенную трескотню барабанов приговор чернецу Федосу Церковь отрекается от него, Тайная канцелярия становится единственной распорядительницей судьбы. Последний день в столице… Наутро дорога под надзором подпоручика Преображенского полка, так жестоко оправдавшего свою фамилию — Оглоблин.

Нева, Ладога… Через неделю «ради солдатской трудности» дневная передышка в Тихвинском монастыре и кстати первое упоминание о сане узника — «архиерей Феодосий». На каких-то реках мастерили своими силами для переправы плоты, в каких-то селах сами разыскивали лошадей. Где взять в майскую пору крестьян! В Белоозере случай с асессором Снадиным: обещал, да не дал лошадей. Оглоблин отправил гренадера — «и оной пришед к его двору, стал спрашивать, что дома ли он, Снадин, и его, Снадина, служитель говорил, что де ты пришел будто к мужицкому двору, и пришел де ты в щивилетах и сказал: Снадин гоняит за собаками». Так и пришлось уйти ни с чем.

А может, и не случайность, не небрежение своими обязанностями — просто нежелание помогать тюремщикам? Ведь придет же к Федосу в Вологде проситель с жалобой на местных раскольников. Конечно, по незнанию — придется ему потом расплачиваться допросом в местной Тайной канцелярии, — но все-таки имя Федоса достаточно известно и уважаемо. Дальше день за днем Тотьма, Устюг Великий, наконец, Корельский монастырь.

Именно Корельский… Как же время меняет значение мест! Еще недавно прообраз Архангельска, место начала торговых связей с английскими купцами. Это сюда в 1553 году прибило бурей один из их кораблей. Торговля пошла и стала причиной основания города Новохолмогорова, как назывался сначала Архангельск. Только рождение Петербурга лишило Белое море его значения в торговле. А раньше — знаменитая новгородская посадница Марфа Борецкая. Здесь похоронила она двух своих утонувших сыновей, построила над их могилами церковь Николы, не поскупилась и на целый монастырь. Луга, тони, солеварницы — все отдала на вечное поминовение погибших. Монастырь был разорен во время нашествия норвежских войск, снова восстановлен, и вот теперь…

Федоса не просто ждали — все было приготовлено к встрече: палата в церковном подполье, 50 копеек на еду в день и первый раз вспыхнувший блеск стали. Жизнь замкнулась подземельем и церковью над ним. Наверх можно было подниматься на богослужения, и только там не сверкали палаши: в божьем доме их разрешалось вложить в ножны. Зато стоять полагалось посередине церкви, тесно между солдатами, чтобы не переглянуться ни с одним из монахов, где там обменяться запиской или словом. Письма на имя Федоса должны нераспечатанными отсылаться с курьером в Петербург. Бумага, чернила, книги у него отобраны. Порфирий с братией получили наказ исподтишка, главное — незаметно следить за каждым движением узника: а вдруг что захочет сделать, а вдруг что может задумать. С назначенного к Федосу духовника взята расписка вести каждую исповедь «по чину исповедания по печатной книжице, 1723 года марта 4 дня в Москве печатанной и по силе указа 1722 мая 17 о том, как поступать духовникам при исповеди». Сложный шифр означал, что каждое неблагонадежное, а в данном случае и вовсе каждое слово должно было быстро и точно передаваться гражданским властям. Исповедником исповедника назначался губернатор Измайлов. Всё? Если бы!

У нового курьера и вовсе не было времени. Сам граф Платон Иванович Мусин-Пушкин, известный дипломат, еще недавно доверенное лицо Петра, успевший выполнить его поручения и в Голландии, и в Копенгагене, и в Париже. Его приезд в монастырь приходится на время обедни. Все монахи и Федос в церкви. Тем лучше. Короткий разговор с Порфирием, беглый осмотр монастыря, и уже каменщик закладывает окно Федосова подземелья. 18 на 18 сантиметров — достаточная щель, чтобы просунуть кусок хлеба или кружку воды. Свет и воздух узнику отныне запрещены. Следующее — пол. Его надо сорвать. Печь развалить, а за это время вынести из палаты все вещи Федоса, кроме постели, и, кстати, самому обыскать ее в поисках писем и бумаг. Граф не гнушается таким занятием — ведь не всякому его и поручат!

К возвращению Федоса из церкви все готово. Еще недавно пригодная для жилья палата превращена в каменный мешок, и из густо осевшего мрака выступает новая фигура — Холмогорский архиерей, который должен снять с Федоса и архиерейский и монашеский сан. Обряд длится минуты. Архиерей и Мусин-Пушкин торопятся уйти. Граф выходит последним, собственноручно закрывает на замок дверь палаты и торжественно накладывает на нее государственную печать. «Неисходная тюрьма» — в темноте, пронзительном холоде (идет октябрь!), миазмах испарений — что страшнее могло придумать воображение!

А вот Федос молчит. Не сопротивляется, не просит пощады, не проклинает — молчит. И когда спустя три месяца, в разгул трескучих январских морозов, Тайная канцелярия неожиданно проявляет заботу о нем — новый спешный нарочный предписывает Измайлову немедленно перевести узника в палату с полом и печью, — Федос остается верен себе. Ему уже не под силу самому перейти в «новоустроенную тюрьму», солдаты переносят его, и единственные произнесенные им слова: «Ни чернец я, ни мертвец; где суд и милость?» Измайлову при всем желании больше не о чем доносить. Что там взглянуть на него, даже просто открыть глаз не пожелал при этом Новгородский архиепископ. Новгородский архиепископ? Да, именно так называет своего узника губернатор.

 

Современники и потомки

 

Прусский посланник барон Мардефельд в своих донесениях на редкость обстоятелен. Король — а он как-никак пишет лично ему! — чтобы ориентироваться в ситуации русского двора, должен знать каждую мелочь, тем более такое громкое дело. «Архиепископ Новгородский, первое духовное лицо в государстве, человек высокомерный и весьма богатый, но недалекого ума, подвергнут опасному следствию и, по слухам, совершил государственную измену. Его намерение было сделаться незаметным образом патриархом. Для этой цели он сделал в Синоде, и притом со внесением в протокол, следующее предложение: председатель теперь умер, император был тиран… императрица не может противостоять церкви, а следовательно дошла теперь до него очередь сделаться председателем Синода». Дальше — похвалы верноподданническим чувствам Синода, конечно же с негодованием отвергшего притязания архиепископа, заверения в преданности синодальных членов Екатерине («чем был император, тем теперь же императрица»). В заключение приписка, что Новгородский уже в крепости, раскаивается в своем поступке, но, надо надеяться (почему надо?), прощения не получит. Да и какая надежда, когда только что говоривший подобные речи солдат лишился головы.

Бунт в Синоде или церковь, наконец-то дождавшаяся смерти Петра, — это ли не событие в государственной жизни! И конечно же опытный дипломат прав: сколько за всем этим счетов и расчетов придворных партий, политических и личных интриг. Самому Мардефельду, например, важно подчеркнуть — с Екатериной все в порядке, возмущения против нее нет, правительство решительно расправляется с бунтовщиками и, значит, за столь важный для Пруссии брак старшей дочери Петра с герцогом Голштинским можно не беспокоиться. Здесь все понятно. А вот почему хранят молчание другие дипломаты? Все без исключения. Молчат и современники в скупой и редкой личной переписке. Свои расчеты? Несомненно, как и свои опасения. Лишнее слово — всегда опасное слово. И не только для дипломата. Ведь еще при жизни Петра, по донесению французского консула Лави, под страхом наказания был запрещен разговор шепотом между придворными. Тем более следовало остерегаться в таком важном деле. Но уж кто не мог промолчать, это Синод. Тем более не мог, что не часто случается такая возможность проявить свои верноподданнические чувства, откровенно выслужиться перед царствующей особой. В его протоколах все должно быть освещено с должной полнотой и красноречием. Ничуть не бывало! Нет красноречия, но нет и подробностей, описанных прусским дипломатом.

Да, было заседание — совпадают числа и в общем тема разговора. Да, было выступление Федоса о том, как его именовать, — не вице-президентом Синода, а, подобно всем остальным, синодальным членом с перечислением должностей: архиепископ Новгородский, архимандрит Александро-Невский, иначе настоятель будущей знаменитой петербургской лавры. Да, и был отказ присутствующих удовлетворить его желание — за отсутствием на заседании старших синодальных членов младшие не решились нарушить существовавший порядок. И это все. Эдакое легкое бюрократическое замешательство, за которым если и скрывались свои расчеты, то никак не выраженные в словах.

Правда, оставался приговор, справедливый или несправедливый, во всяком случае высказавшийся, в каких же злоумышлениях обвинялся Федос. И вот, оказывается, до всеобщего сведения под барабанный бой доводилось, что Федос когда-то воспользовался церковной утварью и «распиловал» без причины какой-то образ Николы, что где-то и когда-то неуважительно отзывался об «императорском величестве» и еще «весь русский народ называл идолопоклонниками за поклонение святым иконам». Не убедительно? По меньшей мере, особенно если иметь в виду пресловутое желание Федоса объявить себя главой церкви.

Но ведь в приговор могли войти отдельные, старательно отобранные пункты. Полный смысл обвинения скрывался, несомненно, в следственном деле — в архивах Тайной канцелярии. Какими бы путями ни рождалось дело, свое оформление оно получило в ее стенах. Это было очевидно из всех событий ссылки и смерти Федоса, тем не менее никакого дела чернеца Федоса здесь не числилось. Ни на сегодняшний день, ни сто с лишним лет назад, когда архив впервые стал предметом изучения историков.

Одна из неизбежных во времени потерь? Но в таком случае почему затерявшееся дело не оставило по себе никаких следов — ни в делопроизводстве, ни в регистрационных реестрах? И как объясняли это чудесное исчезновение историки прошлого века — они-то сразу зафиксировали непонятный пробел? Да никак. Просто имя Феодосия не вошло ни в один из справочников, энциклопедий или исторических словарей дореволюционных лет. Куда меньшие по роли и сану церковники удостоились стать предметом исследований, только не Федос. И это при том, что в общих исторических трудах о петровских годах он главное действующее лицо. Его имя не обходят, но всегда называют с категоричной и однообразной оценкой — консерватор под стать протопопу Аввакуму, всеми своими направленными на дискредитацию царской власти действиями и неуемным честолюбием заслуживший постигшее его наказание. Один из историков не пожалел даже специального очерка, чтобы доказать благодетельную жестокость тайного сыска в отношении зарвавшегося монаха. Факты? Их, по сути, нет. Чуть больше, чем вошло в официальное перечисление приговора. Справедливость осуждения не доказывалась — она утверждалась: верьте на слово.

Верить на слово… А не начинали ли пробелы, недомолвки, прямые утраты документов вместе с безапелляционной оценкой Федоса напоминать своеобразную систему? Что-то вокруг Федоса при жизни, да и после смерти, происходило, и это что-то упорно уклонялось от встречи с фактами.

 

Письма

 

«Христоподражательный царь, Известная тебе тварь Новгород Хутын монастыря бывший келарь Венедикт Баранов Жил в монастыре многие годы И, не радея обители, собирал себе великие доходы…»

Складный разбитной говорок скоморохов? Кому, как не им, нипочем даже церковные власти. Нет, письмо. Деловое, спешное. 1704 год. Новгород. Игумен одного из самых почитаемых монастырей пишет самому Петру. И этот игумен — Федос. Разве не понять негодования истового церковника, что слышать ему приходилось от Федоса слова, не подобающие сану — благоговейные, «но многочащи досадная, бесчестная и наглая, мужицкая, поселянская, дурацкая». Только все может быть и иначе. «Поздравляю ваше величество с пользою вашего здравия и вашим тезоименитством и молодого хозяина санкт-питербургского (царевича Петра Петровича. — Н. М.). При сем доношу вашему величеству: сестра ваша государыня царевна Мария Алексеевна в пользовании своего здравия пребывает в добром состоянии… ей-ей докучно в яме жить и гораздо хочется петрова пути итти по водам, которого нынешнего лета еще не обновил…» 1716 год. Карлсбад. Федос лечится знаменитыми водами и ждет возможности пуститься с Петром в морское плавание. Витиеватым, исполненным придворного «политеса» строкам впору позавидовать любому царедворцу.

Стремительный разворот лет… Скудная смоленская земля. 10 рублей царского жалованья, два крестьянских двора, четверо сыновей — все, что нашла перепись 1680 года у рейтара Михайлы Яновского. Шляхтич по званию, солдат по профессии. Такому место послушника да еще в московском Симоновом монастыре — уже удача. Дальше Федор мог сам думать о себе. И вот занятия в Заиконоспасском монастыре, гуманитарной академии тех лет, злоба симоновского игумена — не терпел книжной науки — и жалоба Федора самому патриарху: слишком дорожил он, уже ставший чернецом Федосом, этой наукой. Но для патриарха каждый жалобщик — бунтарь, и закованный в «железа»-кандалы Федос на работах в Троице-Сергиевом монастыре. Кто знает, как наказание обернулось удачей. Одни говорили, что помог одногодок и земляк, сын такого же рейтара Меншиков, но это лишь одна из версий происхождения «Алексашки». Другие — игумен Троице-Сергиева монастыря, будущий высокий церковник. Главное — происходит знакомство и близость с Петром. А к 1716 году Федос уже давно с ним неразлучен.

Организация новозавоеванных земель у Петербурга, школы, больницы, строительство первого в столице на Неве, Александро-Невского, монастыря — какой там Федос монах, скорее администратор, привычный ко всем тонкостям государственной машины. Церковникам бесполезно показывать над ним свою власть — окрик Петра не оставляет сомнений: Федосом будет распоряжаться он сам. И за спиной злобный шепоток царевича Алексея: «Разве-де за то его батюшка любит, что он заносит в народ люторские обычаи и разрешает на вся». А что сделаешь? Только и можно себе позволить, что «сочинить к его лицу» и спеть потихоньку, среди своих, стихи «Враг креста Христова». Да бывший учитель царевича Никифор Вяземский прибавит от себя: «я бы-де пять рублев дал певчим то пропеть для того, что он икон не почитает».

Но Федосу, как и Петру, все видится иначе. За магией «чудес» и «чудотворных» икон — язычество, слепота невежества, которые надо преодолеть. Скорее, любой ценой. Жестокостью. Насилием. Ломкой самых дорогих и привычных представлений. В Москве Федос принимает голштинского посла. Свита долго будет вспоминать, чего стоили одни вина — «шампанские, бургундские и рейнвейн, каких нет почти ни у кого из здешних вельмож, за исключением Меншикова», прогулка по Кремлю — Федос сам возьмется быть проводником — и случай с мощами. Федос берет их в руки, передает для осмотра гостям. Такое свободомыслие даже немецким придворным показалось кощунством. Или зазвонили «сами собой» в Новгороде колокола, Петр посылает для расследования именно Федоса. В его ответе ни тени колебания: «При сем доношу вашему величеству про гудение новгородское в церквях, про которое донесено вам… И ежели оно не натурально и не от злохитрого человека ухищрения, то не от бога».

И только терпения Федосу всегда не хватает в отношении сомневающихся, ошибающихся, будь то раскольники, не одолевшие книжной премудрости полунищие попы или и вовсе родители малолетних детей, которым предстоит обучаться грамоте. Федос требует от Сената, чтобы законодательным порядком, под страхом наказания запретить отдавать детей неграмотным учителям: чтоб «невежд до такого учения, которое, яко невежеское, не полезность есть, допущать не велено, и весьма им в том запрещено». Даже Петру это кажется невозможным — слишком круто. Федос настаивает: в одной греко-славянской школе Новгорода подготовлено 500 новых учителей, переделана сообразно живому языку грамматика, и он сам добился ее издания в типографии своего Александро-Невского монастыря. 1200 экземпляров — это массовый тираж тех лет. И придется задуманные Петром цифирные школы слить с грамматическими школами Новгорода — лучшей основы трудно придумать.

Действовать, все время действовать. Кажется, не будет конца замыслам, нововведениям, реформам. Дела церковные давно переплелись с государственными, а государство сделало церковь своей частью. Секретная почта от Петра к Федосу и от Федоса к Петру отправляется беспрестанно, стоит им разъехаться на больший срок. И в самом напряжении дел болезнь Петра. Сначала неважная, будто простуда, пересиленная горячка, недолгое выздоровление, опять ухудшение, с каждым разом дольше, острее. И когда уже ясно — выхода нет, Федос неотлучно при дворе. Последние дни и минуты рядом с Петром.

 

Аспидная доска

 

1725 год. На исходе январь. Все во дворце. Ждут. Надеются. Каждый — на свой исход. Молчат… Новый приступ болей. Крики больного слышны на улице. Петр требует аспидную доску. Пробует написать: «Все отдать…», рука бессильно царапает каракули. Зовет старшую дочь. За ней идут. Анна приходит слишком поздно: началась агония. Еще полтора суток без мысли и слова. А за закрытыми дверями опустевшей спальни — хватит здесь теперь и одних попов! — начинается совет. Минута смерти — много ли она значит по сравнению с решением, кто поднимется на престол.

27 января. Кабинет-секретарь Алексей Макаров — графу Андрею Матвееву: «Против сего числа в 5 часу пополуночи грех ради наших его императорское величество, по двунадесятой жестокой болезни, от сего временного жития в вечное блаженство отыде. Ах, боже мой! Как сие чувственно нам бедным и о том уже не распространяю, ибо сами со временем еще более рассудите, нежели я теперь в такой нечаянной горести пишу. Того для приложите свой труд для сего нечаянного дела о свободе бедных колодников, которых я чаю по приказам, а наипаче в полицмейстерской канцелярии есть набито».

С чего начинать? Завещание — Макаров торопится с ответом: было, но уничтожено. Нового Петр не успел написать. Значит, нет, значит, право свободного выбора. И тут стремительно вмешивается Меншиков: Екатерина! Само собой разумеется, Екатерина! Разве не для того короновал ее Петр год назад, разве не означало это желания видеть после себя на престоле именно ее. Министры молчат. Они-то знают, что это означало другое.

Конец царевича Алексея не был концом ненавистного Петру лопухинского рода. Здравствовала пусть и постриженная в монахини царица Евдокия. Росли дети Алексея — Петр и Наталья. А раз к тому же умер сын Екатерины, «маленький хозяин санкт-питербургский» трехлетний Петр, надо было закрепить права за дочерьми. Коронация матери утверждала их положение, не оставляла сомнений в первенстве. Об этом говорила секретная переписка царя с Федосом, которому предстояло совершать торжественный обряд. А говорить о желаниях Петра относительно Екатерины после слишком сомнительного для ее репутации жены и императрицы дела Виллима Монса было и вовсе трудно. Зато всем известны планы Петра, связанные с его любимицей, Анной Петровной. Они учитывались и при решении ее брака.

Но Меншиков настаивает, приводит доказательства — слова, сказанные Петром в доме какого-то английского купца. Его поддерживает П. А. Толстой. И разве нечего добавить Федосу? Ведь это он был все время рядом с Петром. Видно, нечего. Ни на что не сославшись, Федос лично от себя поддерживает Екатерину. Еще натиск, еще усилие, появление в дворцовых комнатах преображенских солдат, и победа за Меншиковым, за послушной ему во всем новоявленной императрицей.

Нет, этот расклад событий не назовешь точным. Очевидцы расходятся в подробностях, современники — в их толкованиях. Для одних здесь крылась победа, для других поражение, третьим оставалось выжидать дальнейших событий. Как доказать, что завещания действительно не существовало и его уничтожил сам Петр? Где доказательства, что Петру не хватило сил дописать начатое на аспидной доске, — так ли трудно стереть с нее лишнее? И почему, наконец, ни словом не обмолвился Федос? Он первым выступал за лишение престола царевича Алексея — Алексей будто предугадывал это в своей ненависти. С ним советовался Петр по делу Евдокии Лопухиной — какими винами окончательно ее добить. Федосу он поручал наблюдение за дочерьми, отправляясь в далекий Персидский поход. С ним обсуждал подробности коронования Екатерины. Не духовник — гораздо важнее — доверенное лицо, соратник и безотказный исполнитель. И так-таки никаких подробностей о последней воле Петра?

А потом начинается смещение, на первых порах легкое, почти неуловимое. В Синоде Федос отказывает тем сановникам, просьбы которых прежде непременно бы уважил. П. Я. Ягужинский просит отослать в отдаленный монастырь свою жену. Из близкого к Москве, куда он ее заключил, ей удавалось бежать. Федос дает согласие на далекий север, но Ягужинский во всем должен ее содержать сам: еда, одежда, жилье, даже охрана. Справедливо, но ведь так о существовании супруги уже не забудешь. Федос больше не собирается быть слепым исполнителем приказов Тайной канцелярии. Чтобы снять с духовного лица сан, согласиться на чью-то ссылку в монастырь, Синод должен знать о причине. Тут и авторитет учреждения, и возможность самому следить за ходом особо важных государственных дел. А это оказывается для Федоса крайне важным.

Ранним утром он едет в карете мимо окон царского дворца. В эти часы проезд здесь всегда запрещен, часовые останавливают лошадей. Взбешенный Федос направляется во дворец, требует немедленного разговора с Екатериной. Ах, она еще спит, но тогда он больше сюда никогда не придет. Заведомые преувеличения современников? Несомненно. Но верно и то, что Федос вдруг почувствовал власть и захотел показать ее лишний раз царице. И дело не в сане, а лично в нем, Федосе.

Екатерина не разражается законным монаршьим гневом. Внешне все проходит незамеченным, но спустя два дня Федос в застенках Тайной канцелярии — в глубокой тайне подготовлен и осуществлен его арест. Как можно меньше огласки, свидетелей, а главное — контактов Федоса с кем бы то ни было. Лишь бы кругом него пустота и молчание.

 

Цена жизни — цена молчания

 

Иностранные дипломаты готовы обвинить Федоса, что поддержка им Екатерины в момент избрания на царство была куплена за высокую цену. И небольшое, между строк, уточнение — Екатерина то ли покупала, то ли откупалась. Откупалась? Но тогда понятен ее страх перед Федосом, его самоуверенность и на первый взгляд необъяснимые права. Чего стоит одна его фраза о Екатерине, услужливо сообщенная тайному сыску Феофаном Проко-повичем: «Будет еще трусить, мало только подождать».

О чем-то Федос промолчал, но ведь в любую минуту мог и нарушить молчание — и тогда… Нет, нет, только не это! Меры предосторожности говорят сами за себя: речь шла о главном — о власти. Да и так ли важно, кого именно имел в виду, назвал или даже написал Петр. Руками Екатерины Меншиков борется со всеми, у кого была хоть тень прав. Анна Петровна — ее срочно венчают с герцогом Голштинским и чуть не насильно выпроваживают из России. Евдокия Лопухина неожиданно вырастает в государственную преступницу. Из места ссылки ее переводят для строжайшего заключения в Шлиссельбургскую крепость под охраной в 200 человек. В недрах Тайной канцелярии усиленно ведется следствие о бродячем монахе-капуцине Питере Хризологе, объявившемся в России, чтобы передать сыну царевича Алексея поклон от тетки, императрицы Римской империи. Кого бы ни называл своим наследником Петр, он называл не Екатерину, и в этом главная опасность: нарушение его воли — незаконная узурпация престола. Последствия подобного обвинения целиком зависели от ловкости и политических связей тех, кто захотел бы его выдвинуть. Чувствовать себя уверенно Екатерина, во всяком случае, не могла.

Следствие в Тайной канцелярии… Допросы, пытка дыбой, раскаленным железом, всеми ухищреннейшими пытками средних веков: надо было заставить говорить, прежде всего говорить, пусть в бреду боли и отчаяния человек становился готовым к любой лжи. Разве так часто дело заключалось в правде? Тем более с Федосом. Его вообще не допрашивают, даже проверенным и доверенней-шим следователям с ним не дают говорить. Якобы состоявшееся следствие — без следов протоколов! — поспешно набросанный приговор, где только туманным намеком неуважение к императрице, и отправка из Петербурга, к тому же вначале почти пышная.

Федосу разрешается забрать с собой все, что нужно для удобного житья, — множество одежды, дорогую утварь, провизию, целую библиотеку книг. Временная почетная ссылка — не больше. На пути у Шлиссельбурга его догоняет нарочный с ящиком дорогого вина от самого Ушакова, но и с приказом произвести полный обыск. А там под разными предлогами на каждом перегоне становилось все меньше спутников, все меньше личных вещей. Где было догадаться Федосу, что в Корельском монастыре уже побывал капитан Преображенского полка Пырин с приказом приготовить «особую» тюрьму, а если в монастыре не окажется стен, то возвести вокруг него для охраны одного Федоса целое укрепление — острог! Но стены оказались достаточными, и Пырин удовлетворился тем, что из четырех монастырских ворот заложил трое — «для крепкого караулу». Снятые им специальные чертежи и планы одобрил царский Кабинет. Федос не должен был выйти отсюда.

Но вот дело Федоса — если бы его удалось замкнуть монастырскими стенами! Почем знать, с кем он мог в свое время в Петербурге или Москве говорить, откровенничать. Тут для выяснения не избежать участия и помощи Тайного сыска. Архиерей Варлаам Овсянников? Не успев появиться, его дело указом Екатерины будет передано лично Меншикову (не постигла ли та же судьба и исчезнувшее дело Федоса?), а сам Варлаам исчезнет в недрах Тайной канцелярии. Личный секретарь Федоса Герасим Семенов? С ним еще проще.

…Кронверк Петропавловской крепости. Брезжущий полусвет раннего сентябрьского утра. Сомкнутые штыки сорока преображенцев. Равнодушные и торопливые слова приговора: «Герасим Семенов! Слышал ты от бывшего архиерея Феодосия и Варлаама Овсянникова про их императорское величество злохулительные слова… и сам с Федосом к оному приличное говаривал и ему рассуждал, и имел ты, Герасим, с ним, Федосом, на все Российское государство зловредительный умысел и во всем том ему, плуту Федосу, был ты, Герасим, собеседник… За те твои важные государственные вины ее императорское величество указала тебе, Герасиму, учинить смертную казнь…» Знак самого Ушакова, и под взмахом топора голова падает на плаху. Потом ее поднимут там же на каменный столб, подписав внизу на жестяной доске вины казненного. Напишут для всеобщего сведения и устрашения, но когда некий артиллерии капитан пошлет своего копииста списать приговор, ретивого копииста не только и близко не подпустят к столбу, но сам он окажется на допросе в Тайной канцелярии — откуда взялось его любопытство и не крылся ли за ним неизвестный умысел.

Среди личных бумаг Федоса оказывается письмо, полученное им вскоре после смерти Петра. Пожелавший остаться неизвестным автор предупреждал Федоса, что граф Андрей Матвеев распускает о нем неблаговидные слухи. Ссылаясь на свидетельство собственной жены, говорит, будто Федос на похоронах Петра смеялся над Екатериной, «когда она, государыня, в крайней своей горести, любезного своего государя мужа ручку целовала и слезами оплакивала». Сомневаться в правдоподобности слов Матвеева нет оснований. Но Екатерине важно другое: не было ли сказано Федосом еще что-то, не объяснял ли он причины своих издевок. И вот одного за другим расспрашивают — не допрашивают! — всех, кто присутствовал при упомянутом разговоре. Расспрашивает, приезжая к каждому домой, начальник Тайной канцелярии и тут же берет подписку о неразглашении. Да еще остается автор письма, неизвестный и тем более опасный. Он мог знать гораздо больше, чем писал, мог делиться тем, что знал, с другими. А вот эти другие, как их искать? Под замком оказывается дом некой вдовы Шустовой, между Арбатом и Никитской, спешно выехавшей со всеми чадами и домочадцами в Нижний Новгород. Уволен и исчез поверенный в делах имеретинской царевны Дарьи Арчиловны, и царевна отказывается дать сведения о нем. И сколько их еще таких, скрытых и скрывшихся свидетелей!

Федоса нужно убрать, но его нельзя казнить. Это равносильно публичному признанию, как много он знает: слишком свежа в памяти его близость с Петром. Другое дело — его секретарь. Людей простого сословия казнили и куда за меньшие вины.

Даже с ссылкой приходится принимать меры предосторожности — чтобы все выглядело благопристойно, без спешки. А уж там, вдалеке от столицы и тысяч настороженных глаз, вступит в действие другая инструкция, которая должна привести к нужному исходу — к смерти. В ожидании ее остается добиться, чтобы ни одно слово Федоса не было — не могло быть услышано. Отсюда «неисходная тюрьма», заложенное до щели окно подземелья, опечатанная дверь. Зато после смерти Федоса стоило привезти в Петербург — похоронить ли с некоторыми почестями, показать ли, что смерть наступила без насилия, — отсюда спешный осмотр в пути, и во всяком случае убедиться, что не стало именно его. Не произошло подмены, обмана.

Теперь трудно с уверенностью сказать, что изменило первое решение. Может быть, его приняла сама Екатерина, без советчиков, решивших от него отказаться. Зачем поднимать старую историю, напоминать о судьбе Федоса. А вид истерзанного голодом и лишениями тела мог сказать о худшем виде насилия, чем простое убийство. И вот приходит второе решение — похоронить. Все равно где, все равно как, лишь бы поскорее. Цена лжи, ставшая ценой жизни, теперь была Федосом выплачена сполна.

Только вот смысл лжи — как судить о нем с перспективы прошедших веков? Екатерина — ей оставалось пробыть на престоле каких-нибудь тринадцать с половиной месяцев. Меншиков не на много дольше сумеет удержаться у власти. Правда, он добивается от «самодержицы» всех возможных гарантий: завещания в пользу сына Петра царевича Алексея и согласие на обручение с ним, 12-летним ребенком, своей взрослой дочери, отныне «государыни-невесты». Но появятся новые фавориты, и через четыре месяца после смерти Екатерины Меншиков как государственный преступник будет сослан в Березов, чтобы там найти свой конец. А 84-летний Петр Андреевич Толстой, неожиданно решивший воспротивиться честолюбивым планам «Алексашки»! Ссылку

Толстого в Соловецкий монастырь решили еще совместно Меншиков и Екатерина. Возраст, заслуги по тайному сыску — ничто не было принято во внимание, не облегчило его участи. Впрочем, и его не стало в 1729 году.

Зато осталась память о Федосе, человеке, знавшем обстоятельства прихода к власти «самодержицы всероссийской». И как же многому он мешал: красивой легенде о преданной супруге и верной продолжательнице петровских начинаний, всей своей жизнью заслужившей право на царский венец, но и утверждению законности прихода на престол ее потомков. Кому бы могла понравиться подобная история в царствующем доме, и это хорошо усвоили официальные историки. Чернец Федос был оставлен человеком без оправдания, заслужившим свой конец и молчание исследователей.

 

Листы «Березовского дела»

 

Письмо: «Батюшка, о разлучении твоем с нами сокрушаемся и недоумеваем: нет ли от досаждения нашего твоего на нас гневу. Дашка и Варька».

Ответ: «Дарья Михайловна да Варвара Михайловна, здравствуйте на лета многа. Челом бью за ваше жалованье, что жалуете пишете о своем здравии. Засим Александр Меншиков».

Время — последние годы XVII века. Корреспондентки — дочери стольника Михаила Арсеньева, с раннего детства определенные в подруги к сестре Петра, царевне Наталье, и «Алексашка» Меншиков. Пока еще только денщик, но и постоянный спутник молодого Петра. Приближенный, выделенный среди всех, но все равно безродный. Историки так и не узнают ничего достоверного о его происхождении, родителях, детстве. Единственное, по-видимому, точное указание — прошение клира церкви села Семеновского под Москвой, что похоронены-де близ храма родители «светлейшего» и сестра Екатерина, да вот денег никаких на помин не дается. Меншиков меньше всего склонен вспоминать прошлое. Родители могли быть родом из Семеновского, могли жить там по приказу сына — какая разница… Как бы ни родилась дружба с денщиком, но тянется она у сестер Арсеньевых годами. «Девицы», как станут их называть между собой Петр и Меншиков, пишут письма, ждут встреч, просят разрешения приехать повидаться то в Нарву, то в Воронеж, то в едва успевший родиться Петербург. И приезжают — иногда с царевной Натальей, чаще одни. Не могут приехать, не получают милостивого разрешения, шлют подарки — штаны, камзолы, голландского полотна рубашки, «галздуки». Только бы Данилыч чего пожелал, только бы пришлись ему по душе посылки.

Подходит к концу лагерная жизнь, и Петр I поддерживает Меншикова в неслыханном по тем временам решении — пусть поселит «девиц» в своем московском доме вместе с собственными сестрами. Это у них найдет пристанище и Катерина Трубачева — будущая Екатерина I. Письма к Петру теперь пойдут с целой литанией женских имен: «Анна худенькая» — меншиковская сестра, «Катерина сама-третья» — будущая императрица с будущими цесаревнами Анной и Елизаветой; по-прежнему «Варька» и «Дашка».

Собирается навести порядок в своих семейных делах Петр, приказывает сделать то же и Меншикову. Пусть обвенчается с Дарьей, редкой красавицей, скорой на слезы, не слишком бойкой, не слишком крепкой и здоровьем. Варвара — маленькая, сутулая, зато редкой образованности, ума, железной воли — все равно остается в доме теперь уже супругов Меншиковых. Варвара умеет хранить верность (Меншикову? своим несостоявшимся надеждам?) и останется незамужней. У нее свое честолюбие, полностью растворившееся в успехах меншиковской семьи. Это Дарья будет всего опасаться, ото всего отговаривать, от каждого огорчения пускаться в слезы. Зато рука Варвары во всем поддержит, направит, заставит не задумываясь идти вперед и вперед. О чем только не грезит она для «светлейшего», своего «светлейшего»! Тщеславие Менши-кова… Ему давно мало его исключительного положения при дворе. Вчерашнему безродному нужна собственная корона, наследственный престол. Пусть не русский, хотя бы герцогский Курляндский. В этой борьбе испытанный ход — правильно решенные браки дочерей, и старшая, Мария, уже десяти лет оказывается невестой сына старосты Бобруйского — Петра Сапеги. Марии едва исполнилось пятнадцать, и только что вступившая, благодаря Меншикову, на престол Екатерина I присутствует на ее обручении, которое торжественно совершает Феофан Прокопович.

Император Петр II

Впрочем теперь, после смерти Петра, Меншиков не спешит со свадьбой. При его нынешней вообще неограниченной власти он сумеет использовать дочь для приобретения куда более выгодного и могущественного союзника. И в завещании Екатерины — почему Меншиков так настаивает на его скорейшем составлении? — появляется куда какая знаменательная оговорка. Наследником престола провозглашается сын казненного царевича Алексея, который должен (да, да, именно должен!) жениться на одной из меншиковских дочерей. В какое же сравнение может идти какой-то Сапега, пусть даже и полюбившийся Марии, как толкуют о том современники, с будущим российским императором. Конечно, пока Екатерина жива, пользуется завидным здоровьем, дарит свое благоволение откровенно появляющимся около престола фаворитам, но… 6 мая 1727 года императрица умирает, и снова современники вмешиваются со своими домыслами, будто не пошли ей впрок присланные «светлейшим» французские конфеты. 25 мая тот же Феофан Прокопович благословляет обручение Марии Меншиковой с Петром II.

Полное торжество? Да, но только на три месяца. Можно легко справиться с мальчишкой-императором, совсем не просто углядеть за ходом всех придворных интриг. Меншиков явно слишком быстро успокаивается на достигнутом. Как мог он, один из самых тонких и опытных царедворцев, не помнить о зыбкости любых союзов, любого соотношения сил, если ставкой становится полнота самодержавной власти. Впрочем, любой власти. Очередной розыгрыш у трона — и 7 сентября Меншиков под арестом. Дальше ссылка с семьей в Раненбург «до окончания следствия». Правда, пока еще никто не знает смысла обвинения — все зависит от формирования придворных групп. Члены Верховного тайного совета сходятся на одном: надо изолировать от двора Меншикова, но не менее важно немедленно изолировать Варвару Арсеньеву. Перехваченная по дороге в Раненбург — кто же сомневался, что помчится она именно туда! — «проклятая горбунья», как отзовутся о ней новые фавориты императора — Долгорукие, направляется в монастырь в Александровскую слободу, где столько лет продержал Петр своих старших, державших руку царевны Софьи сводных сестер. Борьба за Меншикова с участием Варвары представляется слишком опасной для тех, кто сумел пошатнуть могущество «светлейшего».

27 марта следует указ об окончательном обвинении Меншикова и суровейший приговор. Чего лишился «светлейший» — миллионного или многомиллионного состояния, — возможно ли это подсчитать? В одной только Малороссии у бывшего денщика числилось четыре города, восемьдесят восемь сел, девяносто девять деревень, четырнадцать слобод, одна волость. И это — не считая владений на великорусских землях, в Прибалтике и отдельных городах. А меншиковские переполненные добром дворцы, достающиеся как высшая награда членам царской семьи? А двор из родственников и свойственников «ее высочества обрученной невесты» Марии Александровны, на содержание которого выдавалось в год тридцать четыре тысячи рублей, больше, чем дочери Петра цесаревне Елизавете Петровне? По описи у Марии девяносто восемь вещей с бриллиантами и двести сорок одна «с бриллиантовой искрой».

После конфискации всего движимого и недвижимого имущества Меншикова с семьей ждала «жестокая ссылка» в Сибирь. Но Верховный тайный совет не забыл и Варвару Арсеньеву. Ее было указано постричь в Белозерском уезде в Горском девичьем монастыре под именем Варсонофии безвестно — без упоминания в монастырских документах, содержать в келье безысходно под присмотром четырех специально выделенных монахинь, и главное — следить, «чтоб писем она не писала». Почем знать, не ее ли усилиями в Москве в марте 1728 года, за несколько дней до вынесения приговора Меншикову, появилось у Спасских ворот Кремля «подметное письмо» в пользу «светлейшего».

Под неусыпным караулом двадцати отставных солдат Преображенского полка всю меншиковскую семью везут в ссылку. У охранников есть четкое предписание: «Ехать из Раненбурга водою до Казани и до Соли Камской, а оттуда до Тобольска; сдать Меншикова с семейством губернатору, а ему отправить их с добрым офицером в Березов. Как в дороге, так и в Березове иметь крепкое смотрение, чтоб ни он никуда и ни к кому никакой пересылки и никаких писем ни с кем не имел». На тех же условиях и той же дорогой проехали десятки и десятки людей, только тогда под «пунктами» предписания стояло иное имя — всесильного и беспощадного Меншикова.

На восьмой версте от Раненбурга первая непредвиденная остановка — обыск для проверки: не осталось ли у ссыльных каких лишних вещей по сравнению с первоначально разрешенным самим Верховным тайным советом списком? Лишние вещи действительно оказываются и тут же отбираются. У самого Меншикова — изношенный шлафрок на беличьем меху, чулки костровые ношеные, чулки замшевые и две пары нитяных, три гребня черепаховых, четыре скатерти и кошелек с пятьюдесятью копейками. Хватит бывшему «светлейшему» того, что на нем, трех подушек и одной простыни. У княжен обыск обнаруживает коробочки для рукоделья с лентами, лоскутками, позументами и шелком. В наказание Меншиковы должны ехать каждый в единственной одежде, которая так и прослужит им бессменно до конца ссылки, каким бы ни оказался этот конец.

Яркая россыпь цветов в картине В. И. Сурикова — она нужна художнику для создания шекспировской, по выражению М. В. Нестерова, драмы, внутреннего трагизма происходящего, но она не имеет ничего общего с тем, как выглядела на самом деле ссыльная семья. На «светлейшем» черный суконный ношеный кафтан, потертая бархатная шапка, зеленый шлафрок на беличьем меху и пара красных суконных рукавиц. На младшей дочери — зеленая тафтяная юбка, белый тафтяной подшлафрок и такая же зеленая тафтяная шуба, на Марии — черный тафтяной кафтан сверх зеленой тафтяной юбки с белым корсажем и одинаковая с сестрой зеленая шуба. Так и едут они — первым Меншиков с ослепшей от слез женой в рогожной кибитке, дальше — четырнадцатилетний сын в телеге, последними, тоже в телеге, — обе дочери.

Еще одна непредвиденная задержка — в Услоне, в нескольких верстах от Казани, чтобы похоронить скончавшуюся Дарью Михайловну. Никто не будет помогать Меншикову рыть могилу — пусть справляется сам вместе с сыном. Вот если бы на месте Дарьи в эти минуты оказалась «проклятая горбунья»… Она бы нашла в себе силы выдержать дорогу, уговорить Меншикова, прикрикнуть на заливающихся слезами сестер. Эта все могла, на все была способна. И только тоска по меншиковской семье, сознание собственного одиночества и бессилия сведут ее вскоре в могилу.

Наконец, 15 июля, Тобольск и почти сразу путь на Березов — губернатор не хочет брать на себя ответственность за столь важного и опасного государственного преступника, пусть он и обязан своим местом именно Меншикову. Раз Березов — значит, Березов, испытанное место ссылки самых опасных для престола преступников. Берег реки Сосьвы неподалеку от ее впадения в Обь. Гнилые болота. Леса. Летом тридцатиградусная жара, зимой сорокаградусные морозы, так что, по свидетельству современников, лопаются стекла, трескаются деревья и скотина зачастую не выживает больше года.

Для житья Меншиковым назначается только что построенный (не распоряжением ли самого «светлейшего»?) острог. Отсюда единственный выход — в церковь, которую, вспомнив уроки на голландских верфях, рубит вместе с плотниками Меншиков. В бесконечные, ничем не заполненные дни он заставляет детей читать вслух Священное писание, но и диктует «значительнейшие события» своей жизни. Диктует, потому что с грамотой «светлейший» до конца своих дней остается в неладах. Впрочем, до конца остается недолго.

В ноябре 1729 года Меншикова не стало. Невысокий, щуплый, он совсем «усох» за это время, от былой юркости не виделось и следа. Детям дается послабление — их переводят из острога в крохотный рубленый дом, но по-прежнему под крепчайшим надзором и караулом: никаких разговоров с посторонними, никаких писем. Ничем не пополнилось и их скудное хозяйство. Те же, как и при отце, котел с крышкою, три кастрюльки, дюжина оловянных блюд, дюжина тарелок, три треноги железных и ни одного ножа, ни одной вилки и ложки.

Нет, в Петербурге о них вспоминали. Петр II за десять дней до своей смерти, в преддверии свадьбы с другой «государыней-невестой» Екатериной Долгорукой, предписывает вернуть младших Меншиковых из Сибири, позволив им жить в одной из деревень у родственников. Но кто бы стал считаться с желаниями мальчишки-императора, к тому же на ложе смерти! Долгорукие, несмотря на его болезнь, надеялись любой ценой удержаться у престола, если не на престоле. В этих условиях появление даже где-то на горизонте меншиковских наследников было им совершенно ни к чему.

Тот же указ повторит новая императрица Анна Иоанновна в июле 1730 года. Больше того — она вернет Меншиковых-младших в столицу. Подобное решение будет подсказано дипломатическим расчетом. Но воспользоваться «милостью» смогут только сын и младшая дочь «светлейшего» — Мария умерла 29 декабря 1729 года. Можно строить домыслы о ее любви к Петру Сапеге. Можно предполагать связь с одним из Долгоруких, который якобы втайне последовал за сосланной семьей, добился в конце концов расположения опальной царской невесты и похоронил ее вместе с новорожденным младенцем, — подобное безымянное захоронение действительно было обнаружено в XIX веке в Березове. Только верно и то, что «крепкий караул» исключал всякие встречи и ничем не отличался от самого сурового тюремного заключения. Столь же невозможной была и «тайная» дорога в далекий Березов, тем более незаметная жизнь в нем.

Оказавшиеся в столице племянники увидеть тетку свою Варвару так и не смогли. О ней Анна Иоанновна не сочла нужным ни позаботиться, ни даже осведомиться — слишком опасной славой пользовалась «проклятая горбунья». И только Елизавета Петровна в первом же устном своем указе, едва взойдя на престол, предпишет немедленно разыскать, освободить и привезти во дворец Варвару Арсеньеву. Но этот приказ касался той, кого уже больше десяти лет не было в живых.

 

Опоздавшее письмо

 

Шесть пухлых томов, круто выворачивающихся на корешках веером покоробленных листов. Потрескивающая кожа заскорузлых переплетов. Мелочь нанесенных рукой архивариуса номеров и потеки, сплескивающиеся слова, строки, старательно отмывающие целые листы до еле уловимых лиловатых теней в порах напружинившейся бумаги. Другие листы, которым только искусство реставраторов вернуло былой размер, — крупно и зло оборванные. Почерки — разные, без следов канцелярской умиротворенности, писарского благополучия, мелкие и крупные, размашистые и скаредные, всегда торопящиеся, без оглядки написанное, нетерпеливо отмахивающиеся от заглавных букв, точек, окончаний. И даты — в постоянной смене, скачках — вперед, назад, снова вперед, через три, пять, десять лет. Привычного «начато — кончено», день за днем, месяц за месяцем нет. Кто-то будто подхватывал из перемешавшейся груды охапки листов и сшивал пачками, как попало, лишь бы скорее, том, другой, третий… Судьба людей, перечеркнутая томами, судьба томов, испытавших много больше, чем положено архивным единицам, — «дело Родышевского».

С чего же начинать? С поисков знакомых имен? На первый взгляд это не представлялось сколько-нибудь затруднительным: они густо мелькали по всему тексту. Другой вопрос — можно ли было себе позволить такой привычный путь. Путаница листов, отрывочность записей, плохая их сохранность — все грозило исказить смысл отдельных текстовых отрывков до неузнаваемости. Чтобы этого избежать, существовал, пожалуй, единственный и какой же нелегкий выход — попытаться по возможности восстановить первоначальный вид дела, его фактический ход и последовательность событий. Значит, сотни листов предстояло прежде всего переписать, тем самым освободить от навязанного сшивкой порядка и в перекрестном огне анализа фактов и почерков, качества бумаги и дат найти каждому его настоящее место.

Раз начатая работа подвигалась медленно, трудно, тем более трудно, что мелочная россыпь заключенных в деле фактов все чаще наталкивала на неизвестные историкам выводы, а то и вовсе опровергала привычные сведения из справочников. Нет, «делу Родышевского» не приходилось сетовать на равнодушие исследователей. В уникальной картотеке историка русской литературы С. Венгерова, составителя своеобразной библиографической энциклопедии, целый список статей о нем. И то, что статьи публиковались исключительно в религиозной периодике — «Православное обозрение», «Странник», «Дух христианина», «Труды Киевской духовной академии», не оставляло сомнений: суть его заключалась в расхождениях и спорах богословского характера.

Вероятно, для человека прошлого века с еще живыми религиозными представлениями, действующей церковью, знанием теологии это не вызывало ни малейших сомнений. Другое дело — наши дни. Первым же возникает вопрос: почему спор о вере должен был решать тайный сыск, когда во всех других случаях он входил в исключительную компетенцию Синода? Не менее загадочным было и то, что человек, давший имя всему «делу», — Маркел Родышевский — в листах, по существу, не фигурировал. Не его обращенное против Прокоповича сочинение распространялось в «тетрадях», не с ним устанавливало связи следствие. Почти никто из привлеченных по делу, в том числе братья Никитины, ни разу не были опрошены об отношениях с Родышевским. Получилось, будто «бывший судья Новгородского дома» понадобился для единственной цели, чтобы имя его оказалось написанным на заглавном листе, да еще чтобы первым легло в «деле» прошение на имя императрицы «старца-узника», в перипетиях хранения потерявшее к тому же свое начало.

«…Имеются предложенные мои с пунктами о правоверии в правительствующем Сенате на Новгородского архиерея Феофана в противностях ево ко святой церкве, по которым предложениям моим по пунктам доселе суда не произведено, а я многожды и иман, и бит, и давлен, и едва не удавлен, и кован, и единожды со всего не токмо монашеского, но что было на мне платья совлечен, так многое время сидел под жестоким караулом, о чем в деле в Сенате и в Преображенском приказе обретается.

Всемилостивейшая государыня императрица, вашего императорского величества всепокорно прошу, повели, великая государыня, мое дело ради самого бога перед собою взяв рассмотреть и мне с ним, Новгородским Архиереем, очную ставку дать. А при сем челобитной и подобнии тым, каковии я мог спомятать, и попал на Архиерея Новгородского пункты предлагаются. А поданы таковые пункты от мене в 1726 году в июле месяце.

Вашего императорского величества всенижайший раб и богомолец узник Маркел Архимандрит саморучно писал 1740 году марта месяца дня».

Даже стиль письма напоминал знаменитое «Житие протопопа Аввакума», фанатического поборника старой веры: «а я многожды и иман, и бит, и давлен, и едва не удавлен…». Но какой же непрочной оказалась эта иллюзия, достаточно чуть пристальнее присмотреться к автору.

Не только хищение церковного имущества познакомило его с Преображенским приказом. Много раньше, оказывается, Маркел Родышевский столкнулся с ним по обвинению в склонности… к католицизму. Архив Тайного приказа обладал неоспоримыми доказательствами. Выходец из Польши, униат по вероисповеданию, он, скорее всего, на этой почве и находил точки соприкосновения с Прокоповичем. Родышевский преподавал в московском Заиконоспасском училищном монастыре, потом был переведен в только что образованный петербургский Александро-Невский монастырь и здесь вызвал недовольство начальства тем, что имел «в услужении» поляка-католика, вообще не знавшего русского языка. Но покровительство Прокоповича неизменно оберегало Маркела, давало хорошие должности, а в 1725 году по особому ходатайству Феофана перед Синодом и место «судьи». Разговор об идейных разногласиях возникает лишь после того, как Родышевсеий оказывается под следствием, преданный своим бывшим товарищем.

Следствие, суд, попытки разоблачения Прокоповича, поддержанные группой лиц, среди которых директор Петербургской типографии Михайла Аврамов, монах Троице-Сергиева монастыря Иона, за что все они поплатились присоединением к «делу», и, наконец, приговор. Новая попытка освободиться была связана с вступлением на престол Анны Иоанновны. Подобная церемония обычно отмечалась самыми широкими амнистиями. На это вполне мог рассчитывать Родышевский, к тому же так трогательно заботящийся о благополучии новой самодержицы: его прошение заключало и предостережение, чтобы Анна Иоанновна не позволяла себя короновать именно Прокоповичу с его «несчастливой рукой» — ведь он короновал и соборовал ее незадачливого предшественника.

На предостережение никто не обратил внимания, под амнистию Маркел тоже не попал, но при всем при том его дело не забылось. Совершенно неожиданно спустя два года после подачи прошения дается распоряжение срочно свезти в Петербург всех осужденных, в том числе бывшего монаха Иону, который теперь, после снятия сана, назывался своим мирским именем — Осип Решилов, и был Решилов, по собственному свидетельству, двоюродным братом живописцев Ивана и Романа Никитиных.

Вина Решилова? Формально все выглядело просто. Осип якобы в свое время узнал о «пунктах» Родышевского и, вдохновившись ими, написал собственное разоблачение Прокоповича, которое в виде многократно переписанных «тетрадей» и начал распространять. Тайная канцелярия хотела найти и примерно наказать всех, в чьих руках эти «тетради» побывали. Необъяснимым оставалось то, что подобное желание появилось спустя несколько лет по окончании первого следствия, «хотя об нем прежнее дело и решено». Что возбудило напряженный интерес тайного сыска?

В ходе нового следствия Осип Решилов называет целый список лиц, которым передавал «тетради». Среди них монахи, канцеляристы, священники, посадские и торговые люди, служитель Екатерины Иоанновны Степан Колобов, живописец из Великого Устюга Козьма Березин, директор Московского Печатного двора Алексей Барсов и даже «богоделенный нищий» Василий Горбунов. Единомышленники? Люди общих взглядов, мечтавшие, как принято считать, о восстановлении «древлего благочестия» и ради этого «объединившиеся в некую оппозицию»? Пусть так, только почему очень разными были меры наказания при одной и той же вине — чтение решиловской «тетради». Для «богоделенного нищего», переписавшего ни много ни мало тридцать экземпляров, к тому же прямого родственника Решилова (и Никитиных!), все заканчивается через несколько месяцев ссылкой на серебряные заводы в Сибирь. Зато также участвовавший в размножении «пашквиля» великоустюжский живописец Козьма Березин отделывается плетьми и возвращается на свободу. «Бить батогами и отпустить с паспортом» — эта пометка раньше или позже появляется против подавляющего большинства имен. Тайная канцелярия как будто досадно отметает тех, кто случайно попался ей на пути, неуклонно затягивая петлю вокруг тех, кто ей действительно нужен. Они остаются в ее застенках на долгие годы. В одиночном заключении, часто до самой смерти, под следствием, допросами, пытками.

Первые симптомы «дела» появляются в феврале 1732 года, и до августа оно развивается внутри Тайной канцелярии как одно из многих, достаточно медленно, без особых жестокостей и, во всяком случае, без видимого участия А. И. Ушакова. Но 12 августа (когда первые приговоры давно вынесены и приведены в исполнение) следует доклад императрице. Доклад должен был содержать нечто такое, что не нашло своего отражения в сохранившихся листах дела. Во всяком случае, Анна отдает распоряжение немедленно перевезти всех задержанных в Петербург — именно с этого момента дело приобретает новый и по-настоящему грозный оборот. Императорский приказ касается списка, представленного Решиловым, но в нем нет архимандрита Евфимия Колети, которого Тайная канцелярия допрашивает по тому же делу 13 августа, нет архимандрита Платона Малиновского, вызываемого к ответу 14 августа, нет многих других, которых привлекает в дальнейшем к следствию Канцелярия тайных розыскных дел без всякой видимой связи с показаниями «ростриги».

Решиловские «свидетели» допрашиваются только о «тетрадях» — где, когда, от кого их получили, читали ли, кому показывали, не успели ли переписать. Иногда следователи, явно не доверяя возможностям допрашиваемых, выясняют и то, что именно те «выразумели» из прочитанного. Совсем иное интересовало Тайную канцелярию в отношении не названных «ростригою» лиц. Здесь и некая книга, написанная католическим патером, ее перевод на русский язык, чтение, распространение, и сразу вопросы о связи с секретарем испанского посольства, об отношении с иностранными министрами, разговорах с секретарем испанского посольства, об отношении к Польше — как будто делопроизводитель, забывшись, продолжил протоколы «дела Родышевского» допросами другого, не названного и чисто политического процесса. Но ошибки не было. Те же вопросы, только осторожно, между прочим, задаются и «свидетелям», тем из них, для которых мера наказания не ограничится батогами, а пребывание в застенках Тайной канцелярии несколькими месяцами, и прежде всего директору Московского Печатного двора Алексею Барсову.

Польша? Испанское посольство? Рождение такого рода тем следовало искать только при дворе. В январе 1732 года заканчивает свой визит польский посол граф Потоцкий и делает это не по своей воле. Ему дают понять, что императрица не желает больше его видеть в Петербурге. Причин было много, главным образом личные контакты, которые слишком деятельно устанавливал Потоцкий. Его открытый, нарочито светский образ жизни напоминал подготовку общественного мнения, если не сказать подготовку заговора. Польский посол постоянно встречается с П. И. Ягужинским, генерал-прокурором Сената, который к этому времени становится в оппозицию к Кабинету министров. Не опасаясь доносов — в конце концов, именно он был человеком, сообщившим герцогине Курляндской об ее избрании и планах «верховников», — Ягужинский вступает с министрами в откровенную борьбу, громогласно и повсюду, вплоть до своего смещения с должности. Императорским указом он переводится русским послом в Берлин — род политической ссылки. Еще более существенным и опасным для спокойствия престола было то, что Потоцкий встречался на частной почве с Елизаветой Петровной и вел с ней какие-то переговоры. Весьма вероятно, что цесаревна не проявила никакой активности в момент смерти Петра II, возможно, не проявляла ее и дальше, но как дочь Петра I Елизавета приобретала значение и для политической оппозиции и для самой императрицы.

Проходит несколько месяцев, и в городах России все чаще появляются «пашквили», обращенные против правительства. Экономические затруднения, переживаемые страной, разгул террора связывались не просто с «курляндской партией» и ее засильем — речь шла о личности самой Анны Иоанновны. Кандидатов в «хорошие цари» было слишком много, и в этих условиях особенно важным для императрицы становилось наличие союзников за рубежом, а их еще предстояло покупать ценой соответствующих уступок, союзов и обещаний. В то же время «тайные агенты» иностранных держав констатировали оживление и формирование не партии при самом дворе, а выступления народа. Именно тогда, в конце лета 1732 года, появляется донесение о том, что «народ с некоторого времени выражает неудовольствие, что им управляют иностранцы. На сих днях в различных местах появились пасквили, в крепость заключены разные государственные преступники, между которыми немало священников: третьего дня привезли еще из Москвы трех бояр и одиннадцать священников; все это держится под секретом. Главная причина неудовольствия народа происходит оттого, что были возобновлены взимания недоимок… одним словом, народ недоволен». Единственным действительно массовым делом, которым занималась Тайная канцелярия в конце лета 1732 года, было «дело Родышевского». Больше того — даты, называемые в донесении, совпадали с датами ареста и перевоза в Петербург братьев Никитиных.

Народным недовольством могли воспользоваться политические группировки с самыми разнообразными программами, среди которых не исключалась и «борьба за истинную веру», «за древлее благочестие», но эти лозунги ни разу не всплывают на листах дела. Михайла Аврамов — ему прежде всего принято приписывать подобные стремления, подобную Никитину измену идеям преобразования. Если бы это и соответствовало действительности, «дело Родышевского» не дает тому никаких подтверждений. Еще при жизни Петра Аврамов как директор Петербургской типографии создает первую в России Рисовальную школу, где рисовали с обнаженной модели — новшество неслыханное и немыслимое! — выдвигает проект Академии художеств, где предстояло бы стать преподавателями Ивану Никитину и его флорентийскому учителю Томазо Реди. После смерти Петра интересы Аврамова, несомненно, меняются и обращаются в сторону вопросов… государственного устройства. Он буквально заваливает императорский Кабинет предложениями реформ, и каких! Мнимый фанатик обычаев Домостроя мечтает об институте государственных адвокатов, обязательностью которых было бы принимать жалобы от народа, рассылать их по соответствующим учреждениям и следить за принимаемыми по ним мерами. Адвокатам же имелось в виду поручить попечение о наиболее беспомощных и бесправных группах населения — больных, колодниках, бедных рабочих. Аврамову принадлежит идея создания государственных хлебных запасов, которые могли гарантировать народ от голода, и введения в обращение бумажных денег.

Демократический смысл аврамовских проектов был настолько очевиден, что сам он не только с момента смерти Петра «попадает под подозрение» тайного сыска, но официальные документы открыто определяют его выступления как «неистовства». После первого следствия Аврамов оказывается под строгим надзором в одном из дальних монастырей, но трудности почти тюремной жизни не умеряют его деятельности. Он по-прежнему думает над реформами, критикует существующие порядки, ищет и находит способы общения с внешним миром. Только архивы Тайной канцелярии могут рассказать о несгибаемой воле и убежденности этого человека.

С возобновлением «дела Родышевского» Аврамов снова в Петербурге, в одиночных камерах и пыточных застенках Петропавловской крепости, теперь уже на целых шесть лет, а дальше пожизненная ссылка в Охотский острог. Вступившая на престол Елизавета освободила «неистового Михайлу», но ненадолго. Аврамова многое не удовлетворило и в ее правлении, тем более что с нею, дочерью Петра, были связаны самые большие его надежды. В 1748 году за ним в третий раз, и теперь уже до самой смерти, закрываются двери Тайной канцелярии.

Научная традиция утверждает принадлежность к консервативной оппозиции и Барсова. Если Аврамов по существу самоучка, собственными усилиями превратившийся в одного из культурнейших людей петровского времени, то за плечами ярославца Барсова лучшее гуманитарное учебное заведение XVII столетия — московская Славяно-греко-латинская академия. Он выносит из нее редкое знание языков и любовь к филологии. Ему одному поручается перевод поступающих в Москву грамот греческого патриарха, он один переводит на греческий постановления Синода для того же адресата. Барсов сличает славянские переводы с греческими оригиналами и по поручению Петра пишет труд по греческой мифологии. Эта книга «Аполлодора грамматика афинского библиотека, или о богах» сопровождалась комментарием разночтений и специально составленным каталогом имен греческих, с «означением употребления их российского». Такого человека трудно себе представить поборником Домостроя.

Барсова не коснулась первая фаза «дела» — его имя тогда вообще не упоминалось, но и оказавшись в застенках Тайной канцелярии после заявления Решилова, он должен отвечать на вопросы не о «тетрадях». Для директора Московского Печатного двора все сосредоточивается на его участии в издании книги «Возражение Рыберино на Булдея».

Таинственные, будто из рыцарских романов XVII века взятые имена «Рыберы» и «Буддея» — своеобразный лейтмотив «дела». Они постоянно всплывают на допросах, и тем упорнее, чем выше положение допрашиваемого, особенно в церковной иерархии. Евфимий Колети в глаза не видел решиловской «тетради», но он переводил «Книгу Рыберину» с латинского на русский и посылал ее для проверки какому-то патеру. Три года в «застеночных» допросах выясняются эти обстоятельства, чтобы в конце концов лишить Колети и священнического, и монашеского сана. Его, архимандрита Чудовского монастыря в Московском Кремле, обвиняют ни много ни мало в «поношении и укоризне российской нации». И это человек, который безоговорочно и давно отнесен историками к клике религиозных московских фанатиков! Впрочем и его портрет рисуется совсем не просто.

Грек по рождению, Колети встретился на Западе с одним из видных русских дипломатов петровского времени — Платоном Мусиным-Пушкиным и по его приглашению приехал в Россию в качестве преподавателя московской Славяно-греко-латинской академии. Ему было доверено находиться в свите царевича Алексея, с которым Колети совершает и заграничную поездку. Но если говорить о его роли при незадачливом сыне Петра, то он не только не вызывает царского гнева, но быстро продвигается по лестнице чинов, приобретает прочное положение среди высших церковных сановников. Светский образ жизни, который он ведет в Москве и время от времени в Петербурге, позволяет ему принимать многочисленных высокопоставленных гостей, иностранных дипломатов, вплоть до послов и секретарей посольств, самого автора книги, пресловутого «Рыберу». А переписка Колети, которую он ведет чуть ли не со всеми странами Европы, с оставшимся в Греции отцом, «по приватным делам» с Берлином, с Польшей!

«Знает ли он, какое было Рыберы намерение сочинять и переводить оную книгу, или кое намерение в том же было других неких персон здешних или иностранных» — сама по себе постановка вопроса, предложенного архимандриту Платону Маевскому, говорила о том, что в богословском сочинении усматривался особый смысл, который один, по существу, и волновал Тайную канцелярию. В то время как историки церкви и богословы увлеченно анализировали теологическое содержание полемики, развертывавшейся на листах «дела Родышевского», этот смысл все дальше и дальше уходил из поля зрения исследователей, теряясь за богословскими гипотезами, посылками, доказательствами. Его не пытались доискиваться, и о нем забывали.

Формально история полемики имела самодовлеющее значение. В 1728 году привлеченный впоследствии по «делу Родышевского» тверской архиерей Феофилат Лопатинский издал известное сочинение русского богослова XVIII века Стефана Яворского «Камень веры», направленное против протестантизма. Не уступавший Прокоповичу в образованности и ораторских способностях, Лопатинский был, по существу, основным его соперником в отношении первенствующего положения в русской церкви. «Камень веры» явился очередным ходом в их ожесточенной борьбе. Поэтому в следующем же году за рубежом выходит книга протестантского священника Буддея, содержавшая резкую критику Яворского. Характер приводимых в ней доказательств и их направление заставляли подозревать руку непосредственного участника внутренней русской полемики. Лопатинский и его сторонники называли самого Прокоповича. По имевшимся у них сведениям, действительный автор книги воспользовался именем умершего человека. На допросе по «делу Родышевского» тверскому архиерею предлагается прямо ответить: «По приезде к теме Маевского в Твери в Тресвятское тому Маевскому слова такие, что буддей до издания реченной книги преставился, и по всему штилю признаваешь ты, что оную книгу писал новгородской архиерей, и он-то де буддей, говорил ли…» Какое значение это могло иметь для Тайной канцелярии? И тем не менее тайный сыск ожесточенно продирается сквозь дебри толкований христианских догматов.

Ход Прокоповича не остается без ответа. Группа Лопатинского решает действовать, подобно ему, через посредство иных лиц. На этот раз им предлагает свои услуги состоявший при испанском посольстве монах-доминиканец патер Рибейра. Он пишет специальное сочинение, опровергавшее посылки Буддея. По указанию Колети книга переводится на русский язык учениками московской Заиконоспасской академии, Барсов предоставляет возможность ее публикации в своей типографии. Вся подготовка ведется в глубокой тайне, без лишних людей. Для участников издания книги Рибейры было очевидно, что преждевременное разглашение вызовет реакцию не одного Прокоповича — с ним бы они и не стали считаться, занимая не менее высокое положение и пользуясь едва ли не большим влиянием, — но главным образом правящих кругов. Настоящим динамитом, заложенным в сочинение испанского монаха, были рассуждения о законности занятия престола теми или иными монархами. Сама идея абсолютности монаршей власти оказывалась поколебленной, допускалась возможность замены, выбора, которые, само собой разумеется, совершались не просто божьим произволением, но усилиями многих и многих людей. Рассуждения о православии, лютеранстве, особенностях католических монашеских орденов и рядом черным по белому вопросы престолонаследия: кто должен занимать по праву не какой-нибудь, а российский престол. Имя Анны Иоанновны при этом не называлось. Зато постоянно произносится имя Елизаветы Петровны рядом с малолетним сыном ее старшей сестры. Об этом толкуют между собой Колети и Лопатинский, Колети и Маевский, Маевский и… Осип Решилов. Так вот она действительная причина интереса Тайной канцелярии к «ростриге» и к тем, с кем ему приходилось так или иначе вступать в общение!

Собеседники фактически ставят под сомнение не только права Анны Иоанновны, они доказывают незаконность решения ею вопроса о дальнейшем престолонаследии. Маевский набрасывает тень на Анну Леопольдовну, «примечая», что она продолжает придерживаться лютеранства, а это для матери будущего наследника престола недопустимо. Еще откровеннее разговоры Лопатинско-го с Решиловым: они касаются и «сомнительных» обстоятельств смерти Петра I, и необходимости нового правителя, и хлебных недородов, обрекавших страну на сплошной голод. Нет, совсем не так прост был бывший монах Троице-Сергиева монастыря, «рострига» Осип. Вряд ли просто обстояло дело и с его ближайшими родственниками, двоюродными братьями Никитиными.

«Всемилостивейшая государыня,

вашего императорского величества всемилостивейшей государыни указ из санктпитербурха от 8 августа 13 числа пополудни в 7 часу с нарочно присланным лейб-гвардии солдатом я рабски принял. По которому всемилостивейше изволили мне, рабу вашему, Романа Никитина взять под караул и ехать мне самому к нему немедленно на двор. А по взятии ево осмотреть в доме ево и в доме Ивана Никитина всякие письма: и что писем найдетца, все запечатав прислать и Романа Никитина за крепким караулом в Санктпитербурх к вашему императорскому величеству всемилостивейшей государыне, а в домех их поставить крепкой караул: и к жене ево допускать никово не велеть. И по тому вашего императорского величества всемилостивейшей государыни указу того ж часу я к ним Никитиным на дворы сам ездил и Романа Никитина под караул взял, и всякие у них письма пересматривал при себе — и сколько у оных Никитиных в обеих дворах было при сем, все оные собрал в два сундука, а на тех дворех приставил крепкий караул и к жене Романа Никитина за крепким караулом послал в санкт-петербург лейб-гвардии преображенского полку с сержантом Кутузовым, придав ему четырех человек солдат, а сколько у оных Никитиных писем найдено: оные собрав один сундук Ивана Никитина, а другой сундук Романа Никитина и, запечатав своею печатью, оба сундука послал к вашему императорскому величеству всемилостивейшей государыне с оным же сержантом Кутузовым

вашего императорского величества

всемилостивейшей государыни нижайший раб Семен Салтыков

в Москве августа 14 дня 1732».

Итак, последовательность событий. 12 августа Анна Иоанновна отдает распоряжение о перевозке в Петербург всех задержанных по решиловскому списку, но четырьмя днями раньше, еще 8-го числа, она высылает личное письмо — не указ Тайной канцелярии! — Семену Салтыкову об аресте Романа Никитина, требуя незамедлительных действий. Этому распоряжению предшествовало другое событие — арест Ивана Никитина, последовавший в Петербурге, где художник находился, судя по документам сыска, с марта. Иван — Роман — решиловские «свидетели» и притом личное участие императрицы, ее собственный напряженный надзор, когда даже Тайная канцелярия не заслуживает полного доверия. Анна сама хотела говорить с Романом, сама хотела ознакомиться с находившимися у художника письмами. Чем бы ни руководствовалась самодержица, ясно, что она предпочитала первой узнать содержание никитинской переписки и, может быть, какую-то ее часть попросту уничтожить. Спрашивается, зачем было императрице заниматься подобной цензурой, когда существовал специальный тайный сыск? Но как иначе объяснить, что из тех двух сундуков, которые выслал лично Анне Семен Салтыков, ничего не сохранилось? В «деле Родышевского» всего лишь три письма, поступивших, как свидетельствуют даты, во время пребывания обоих братьев в заключении.

О каких именах думала Анна, какой огласки страшилась избежать, какую правду узнать? Императрица специально побеспокоилась о том, чтобы письма изымал и запечатывал сам Салтыков, человек лично ей преданный, и никто другой из сотрудников сыска. В сохранении тайны, во всяком случае, Анна Иоанновна слишком заинтересована, и опасность, связанная с именами именно Никитиных, представляется ей, по-видимому, реальной и серьезной. Письмо Салтыкову говорит и о том, что она хорошо знает братьев, ориентируется в их семейных обстоятельствах: распоряжение касается жены Романа, которая действительно существовала, и не упоминает никаких членов семьи Ивана, к этому времени жившего в одиночестве. Впрочем, не совсем так. В доме у Ильи Пророка находился, по свидетельству документов, его родной брат Родион — окончательное доказательство правильности восстановленного мной генеалогического дерева семьи Никитиных. Родион также оказался в застенках Тайной канцелярии. За ним последовал муж единственной сестры Никитиных, Марфы, — Иван Артемьев сын Томилов.

Проходят первые месяцы. Однообразные, с механическим упорством повторяющиеся вопросы о «тетрадях» разнообразятся для обоих художников не менее упорными вопросами о содержании писем, которыми обменялись Иван и Роман незадолго до ареста. Написанные по-итальянски — братья-славянофилы до конца предпочитали этот язык в общении друг с другом! — они к тому же построены на оборотах, которые не позволяли установить их подлинный смысл, а художникам давали возможность предлагать свою интерпретацию содержания. Братьев насторожило возобновление розыска по «делу Родышевского» и привоз в Петербург Решилова. Иван поехал в столицу выяснить положение вешей и поспешил предупредить остававшегося в Москве Романа о необходимости унести из дома целый ряд заранее ими намеченных вещей и уничтожить некие компрометирующие их документы. Пользуясь удобной ширмой, какую представляли из себя решиловские «тетради», они согласно уверяли, что именно один такой экземпляр, еще с 1730 года затерявшийся в библиотеке Ивана и им забытый, составлял предмет их беспокойства: никаких дополнительных фактов, имен, событий. И Никитиным пришлось бы поверить, если бы не неожиданное обстоятельство.

Спустя более полугода после ареста Ивана в руках Тайной канцелярии оказываются написанные разными адресатами два письма — одно по-латыни (Никитин свободно владел и этим языком) с довольно обширным текстом и небольшая «цедулка» по-итальянски. Оригиналы в деле отсутствовали, их заменяли переводы, размытые и затертые так, что добрая половина текста оказалась безвозвратно потерянной, а спотыкающийся, далекий от эпистолярных тонкостей язык переводчиков Иностранной коллегии делал их и вовсе труднодоступными.

Итальянская записка представляла жалкий обрывок:

«в цедулке строне…

можете вы письмо…

Кремера сюда адрес…

бываю, наш господин…

особливо мне добре… в том

уже мне учредить приказать».

По сравнению с ней латинский перевод отличается почти обстоятельностью: «Зело мне шляхетный господине и любезный приятель Поса… надож… после мнения отъехал из Москвы за особливою протекциею и милостию сиятельного князя господина кавалера Потоцкого во течение д[…]я места….мои письма… посылал, на кого… не имея ответу… те письма не дохо… вашей милости… отсылаю мое письмо… ей милости имею надежду… дойдет до рук вашей милости… меня принадлежит, в доброте… за милосердие господа бога —… и за протекциею святых патронов пребываю в доме сиятельнейшего князя господина бискупа краковского; токмо делаю дабы с почтенного вашего письма о нынешнем пребывании… и… також от драж… госпожи Анны Юшковой и з детьми…» Дальше отсутствовал большой кусок листа, а затем следовало окончание: «нижайший мой поклон отдать и… господам баронам Строгоновым и сиятельнейшему князю Василию Петровичу Голицыну. Мы разных послов на коронацию нового короля польского и, между тем, посла императрицы российской… дает которой ежели к нам… мои письма… известие… интереса впро… також та… днесь к неко… желательных…петербургской… от которого ласкового… более за красных… до известия… имею, токмо господам… и всем добрым приятелям… мое здравие… поздравить с которыми на самого себя приязни и любви препоручаю.

Есмь непременно шляхетного господина и доброжелательного приятеля… доброжелательный… луга… в Кракове… Г. Грабнецы з Розенбергу».

Перевод сделанной на обороте письма надписи гласил: «господ… китин… Троицы… Юшкова».

А. И. Ушаков немедленно по получении переводов торопится показать их императрице, которая, как гласит запись в Тайной канцелярии, «соизволила указать означенные письма и цедулку иметь в тайной канцелярии и объявленного живописца Никитина о тех письмах расспросить». Допрос, который вел сам Ушаков, состоялся в тот же день.

«А в роспросе оной Никитин сказал, объявленные де ему два письма да цедулка, писанные по латыне и по итальянски ис которых одно письмо подписано на имя его Никитина, писанное ис Кракова марта от 21 дня сего 1733-го году от Грабнецы з Розенбергу о уведомлении ево о здоровье некоторых персон и о протчем, да другое письмо, писанное ж от Гисена занобы об отсылке к нему Никитина письма и о протчем же; да цыдулка, писанная ж о некотором предстательстве (о чем явно в оных письмах и цыдул-ке) чьих де рук те письма, також де и оных Грабнецы и Гиссена кто они таковы и где они имеют место жительства и о показанном в оных письмах, с какова виду к нему Никитину писаны, не знает и случаю де такова со оными людьми он, Никитин, не имел и писем о них напред сего никаких писано ему не бывало. Он де, Никитин, сам к ним не писывал, и по письмам тех людей предстательства никакова он, Никитин, не имел». Листы протокола завершала категорическая подпись: «Иван Никитин руку приложил».

Провокация Тайной канцелярии или расчет художника? В первом случае позиция Никитина понятна, во втором кажется нелепой: зачем категорически отказываться от самых обыденных, ничего не значащих писем — поклоны, приветы, вопросы о здоровье. Но именно это соображение заставляло задуматься над тем, так ли уж в действительности безобидны отвергнутые художником письма, к тому же для провокации их слишком много, а смысл слишком туманен.

Прежде всего имена. С одной стороны, Анна Юшкова, «дражайшая Анна Федоровна» — любимица и доверенное лицо императрицы. Оказывается, Никитин знаком с ней и притом настолько хорошо, что Грабнецы з Розенбергу, потеряв надежду переслать письма художнику, выбирает ее как наиболее верного посредника. Он даже считает долгом передать Юшковой «и з детками» особый поклон — лишнее доказательство, что Никитин располагал хорошими связями и при новом дворе.

Труднее с Кремером. Фамилия эта, писавшаяся иначе Крамер или Крамерн, была достаточно распространена среди выходцев из завоеванной Петром Нарвы. Ряд ее носителей служил в русском флоте и в том числе братья небезызвестной Анны-Регины, служительницы Екатерины I. Подобно ей, они связаны с придворными кругами, бывают в Петербурге и Москве. Положение Анны-Регины не отличалось ясностью. В годы правления Екатерины I ей было поручено наблюдение за дочерью царевича Алексея — Натальей, не по летам развитой и властной девочкой, пользовавшейся исключительным влиянием на своего младшего брата, предполагаемого наследника престола. Крамерн не просто справилась с заданием, она еще сумела войти в доверие к царевне и после коронации Петра II остаться в ее придворном штате. Император быстро забывает о сестре, и в момент смерти Натальи Алексеевны в декабре 1728 года у ее постели находится одна Анна-Регина. Это обстоятельство становится предметом особого беспокойства новых фаворитов царя. По-видимому, Крамерн к тому же была слишком посвящена в дворцовые тайны, слишком многое знала. Ближайшее окружение Петра II добивается указа о ее высылке из Москвы.

Биографы ошибались, утверждая, что, потеряв «нежно любимую ею царевну», Крамерн не думала возвращаться ко двору и остаток своей жизни провела в добровольном одиночестве. Бумаги Кабинета свидетельствуют об ином. У Анны-Регины существуют живые связи с новой императрицей, которая оказывает ей особое внимание. Ни одна просьба Крамерн не остается неудовлетворенной, и ради нее склонная к безудержному ханжеству Анна Иоанновна готова поступиться всеми внешними нормами морали и благочестия. Замешанный в громкий скандал, грозивший каторгой, брат Крамерн именно в это время, благодаря императрице, освобождается от всех неприятностей. Очевидно, имя оправданного Фердинанда Крамера в тексте никитинской «цедулки» упоминалось как имя возможного посредника в переписке.

О затруднениях с корреспонденцией говорит и Г. Грабнецы, пытающийся переадресовать ее Юшковой, и барон Гисен, чье написанное по-французски письмо было предъявлено Никитину, но не сохранилось в «деле».

Гисен, Гиссен, Гизен — так по-разному писалась в русской транскрипции фамилия голландца Гюйзена, в прошлом гофмейстера царевича Алексея. В 1706 году английский посланник в России сообщал о первых шагах этого начинавшего приобретать в государственной жизни влияние человека: «Царь намерен отправить кого-нибудь. Он затруднялся очень выбором лица для такого поручения; наконец остановился на одном немце, Гюйзене. Он прежде состоял учителем голландского языка при молодом царевиче Алексее Петровиче, в марте же 1705 года отправлен был в Берлин, оттуда в Вену, где, полагаю, лорд Рэби и сэр Степней знали его, потому я не стану утомлять вас его характеристикой, замечу только, что главный покровитель Гюйзена — любимец царский Александр Данилович [Меншиков]. Официального звания он носить не будет, как не носил его при дворах, при которых состоял прежде». Гюйзен сохраняет расположение Петра и после смерти царевича Алексея. Современники охотно вспоминают о его не лишенных дарования стихотворных опытах, которые он посвящал победам русского оружия, но действительная служба Гюйзе-на при дворе связывалась по-прежнему с секретными дипломатическими поручениями. Они приносят ему титул барона и значительные денежные суммы, за выплатой которых Петр считает долгом следить. В изменившейся обстановке Гюйзен был сторонником вступления на престол прямых наследников Петра, безусловно не симпатизируя ни самой Анне Иоанновне, ни тем более «курляндской партии». Кто знает, просто ли затерялся или оказался своевременно изъятым из дела текст его письма.

Таковы те, кого знал и с кем сталкивался Никитин. Все имена слишком хорошо известны, и это вызывает недоумение. Почему Тайная канцелярия требовала от художника их расшифровки — указания подробных имен, чинов, места жительства, и почему, в свою очередь, Никитин отказывался от всякого знакомства с этими лицами, когда установить факт подобной связи не представляло никакого труда. Правда, тайный сыск придерживался правила, чтобы допрашиваемые сами называли новых участников и только после этого их арестовывали или привлекали к допросам, но о каких правовых нормах можно говорить в отношении России первой половины XVIII века! Поскольку дело касалось слишком влиятельных и значительных по общественному положению людей, правящая группа скорее считала более разумным формально принять версию Никитина, что никого из них он не знал и в переписке ни с кем не состоял. Этот вопрос решался ближайшим окружением императрицы.

Последним оставался Г. Грабнецы з Розенбергу. Так ли звучало имя никитинского корреспондента в действительности или было оно результатом фантастической транскрипции канцеляристов Иностранной коллегии, но обнаружить его в материалах петровского времени и 30-х годов не удалось, хотя круг знакомств Грабнецы позволял на это рассчитывать. Самый оборот «з Розенбергу» говорил, казалось, о польском происхождении, указывая на место, откуда происходил данный человек. Однако польские историки на все запросы отвечали категорически: подобного названия на польских землях XVIII века не встречалось. Вместе с тем непольское звучание фамилии — Грабнецы — заставляло скорее предполагать, что в основе ее лежит латинское имя, одно из тех, которые носили монахи католических орденов. Наконец, единственный Розенберг, которого все же удалось обнаружить, оказался нынешним курортом Кемери на побережье Рижского залива. В Курляндии с начала XVI века существовал и владел землями баронский род, носивший подобное имя. Совершенно ясно, что связать Г. Грабнецы з Розенбергу с православными религиозными фанатиками было невозможно. Искать разгадку этого человека приходилось иным и очень своеобразным путем.

Письмо Грабнецы написано в Кракове 21 марта 1733 года. Судя по содержанию, автор приехал туда непосредственно из Москвы, но, несмотря на несколько попыток, не сумел установить контакта с Никитиным. По крайней мере два письма предшествовали тому, которое оказалось в Тайной канцелярии. Каждое из них около двух месяцев находилось в пути — столько времени требовалось для преодоления расстояния от Москвы до Кракова, — столько же Грабнецы ждал ответа. Вместе с последним мартовским письмом это составляло в общей сложности около десяти месяцев, а учитывая путешествие самого Грабнецы — почти год. Иными словами, корреспондент Никитина оставил Москву в начале 1732 года. Грабнецы вспоминает о протекции и помощи «сиятельного князя и кавалера» Потоцкого. Нет сомнения, что речь идет о «мятежном подстолии» — польском после, которому пришлось покинуть столицу по предложению Анны Иоанновны. Его прощальная аудиенция при дворе состоялась, как указывают камер-фурьерские журналы, 14 января 1732 года. Именно Потоцкий и был «кавалером» — двумя годами раньше он приезжал поздравлять Анну Иоанновну с вступлением на престол от лица польского примаса и получил от новой императрицы Андреевскую ленту. Грабнецы не принадлежал к посольской свите, но пользовался достаточным доверием посла, чтобы не только совершить с ним путешествие, а и остановиться в Кракове в доме его дяди, «бискупа Краковского».

Оставалось ответить на главный вопрос, что могло интересовать персонных дел мастера Ивана Никитина в польских новостях, о которых с таким упорством пытался поставить его в известность Грабнецы. Простое любопытство отпадало: слишком специфическими были подробности, приводимые в письме, — речь шла о выборах нового польского короля. Тем более трудно предполагать какие-либо личные связи. На них не указывало ничто из того, что удалось узнать раньше о художнике. Никитину не свойственны даже те польские обороты, которые употребляли в письме многие из его современиков, так или иначе связанные с Украиной и украинскими учебными заведениями, особенно с духовными академиями. Нет поляков и в окружении художника, которое со скрупулезной тщательностью постаралась выяснить Тайная канцелярия. Зато от Польши зависела прочность положения Анны Иоанновны. В той сложнейшей политической игре, которая еще далеко не была выиграна новой императрицей — пусть ее коронация и состоялась, — поддержка польского монарха, прямой союз с ним приобретали первостепенное значение, и наоборот, враждебная установка правительства Польши давала дополнительные шансы противникам Анны. Все зависело от предстоящих королевских выборов.

На протяжении первой трети XVIII века Польша располагает двумя одинаково законными королями — Августом II, курфюрстом Саксонским, и Станиславом Лещинским, воеводой Познанским. Сменивший в свое время на престоле Яна Собесского, Август II вынужден был, однако, отказаться от польской короны под давлением шведов, которые поддержали Лещинского. Победа русских войск под Полтавой изменила соотношение сил. Россию вполне устраивал Август II, и при ее поддержке он снова предъявил свои права. Лещинский бежал во Францию. Смерть Августа в 1733 году открывала перед воеводой Познанским путь к потерянному престолу. За его спиной стояла Франция — дочь Лещинского, Мария, стала женой Людовика XV — и значительная часть возглавляемой Потоцкими шляхты. В этом немаловажную роль сыграли политические убеждения Лещинского. Он не был сторонником абсолютизма, признавая необходимость государственного и общественного переустройства страны на более демократических началах. Его трактат «Свободный голос» надолго стал знаменем польской молодежи.

Русскую императрицу ни с какой точки зрения подобная кандидатура не устраивала. Правительство Анны затевает сложнейшую комбинацию, в результате которой на польском престоле должен был оказаться новый курфюст Саксонский, сын умершего — Август III. Именно потому, что его надежды на избрание сеймом представлялись слишком ничтожными, министры Анны могли ему диктовать свои, столь необходимые императрице условия. Август III обязывался признать за Анной Иоанновной императорский титул, от лица Польши отказывался от притязаний на Лифляндию, которая намечалась царицей в дар своему любимцу Бирону (Бирон провозглашался герцогом), и удовлетворял ряд других требований русского правительства. В подтверждение союза заключалась так называемая Варшавская конвенция, к которой присоединился и австрийский император. Осуществление обязательств всех сторон гарантировалось военной силой, и действительно, когда в дальнейшем сейм не избрал Августа III, его вступление на польский престол обеспечили русские войска.

Правительство Анны принимало меры для достижения своей цели, и здесь все средства — предательство, обещания, подкупы — шли в ход с одинаковой легкостью. Саксонский посланник осыпает подарками государственных деятелей, жалуясь при этом, что в России никогда нельзя гарантировать, даст ли необходимые результаты взятка: «С одной стороны я знаю, что все подкупны и привыкли быть предупреждаемы действительно прежде надежды на последствия, почему приходится подвергаться опасности, прежде нежели быть в надежде». В то же время в одной из секретных депеш он сообщает: «Граф Бирон сказал мне под условием молчания, что камергер Левенвольд не будет отозван до сейма, хотя это было решено, и я узнал из других источников, что царица хочет иметь в Польше, кроме сеймов, только одного резидента, которым будет Голомбиевский; ему пошлют вскоре с курьером патент вместе с огромною суммою для раздачи сейму и еще несколько соболей». Обстоятельства делали временщика Бирона и саксонского курфюста самыми верными союзниками. Для России вопрос внешнеполитический слишком тесно переплетался с вопросами внутригосударственными, а они-то и волновали Ивана Никитина.

Время до открытия сейма было решающим и для «курляндской партии» и для ее противников. Приобретение сторонников, выяснение получаемых министрами Анны доходов, подготовка к которым велась в величайшей тайне, контрдействия — все зависело от исчерпывающей, точной и своевременной информации. Очень возможно, что «Г. Грабнецы з Розенбергу» непосредственно связывало с Никитиным и его единомышленниками стремление противостоять провозглашению властителем Лифляндии Бирона, крайне непопулярного в родных краях. Во всяком случае, он охотно и убежденно взялся служить источником информации и упорно добивался ее передачи в руки Никитина. Не вина Грабнецы, что это не удалось.

Письмо опоздало. Теперь, спустя много месяцев после ареста участников «дела Родышевского», оно могло принести только вред тем, кому еще недавно было так необходимо. Могло принести, но не принесло, потому что Иван Никитин, именно он, не захотел говорить. Художник не изменил своему решению долгих пять лет одиночного заключения и почти ежедневных допросов. То, что больше всего необходимо было знать Анне и ее ставленникам, осталось скрытым.

 

О чем не сказали протоколы

 

Факция — группа действия. Это понятие впервые применяется в истории тайного сыска и применяется к участникам «дела Родышевского». Не заговорщики, не горстка людей, готовых на покушение, внутренний дворцовый переворот, но факция, по существу партия, с определенными политическими взглядами, программой действий, широкими связями и немалым числом членов. А. И. Ушаков меньше всего ожидал, что слово, сказанное шепотом, в действительном страхе и только для ушей Анны Иоанновны, будет услышано спустя почти двести пятьдесят лет. Им будут судить его самого и тех, кого он уничтожал в пыточных застенках Тайной канцелярии.

Среди сотен и сотен страниц «дела Родышевского» был единственный тонкий, убористо исписанный листок со знаменательным обращением «Всемилостивейшая государыня». То, что письмо адресовалось именно Анне, подтверждали и следующие строки: «Всепокорнейше доношу вашему императорскому величеству». Имя императрицы постоянно упоминалось в деле, приводились ее распоряжения, от ее имени действовали члены Кабинета и сам Ушаков, к ней обращались терявшие надежду и силу узники, но такой листок оставался единственным — начало личного и сверхсекретного письма. Автор и не думал доверять бумаге того, о чем по намекам, иносказаниям, условным обозначениям должна была догадаться Анна. Не названо ни одно имя: их места заняли красноречивые многоточия. И тем не менее проштудированные тома, как проявитель, выясняют смысл этих принадлежащих Ушакову — достаточно поверхностного сравнения почерков — строк.

«Всемилостивейшая государыня,

что я о проявившемся ныне мятежесловии примечаю, о том всепокорнейше доношу вашему императорскому величеству в следующих пунктах.

1. Которой компании был бывший иеродиакон, что ныне рас-трига Иона, нельзя не помыслить, чтобы не ис их той же компании был или факции и доселе происходящие предметы, понеже и материи были как их, и намерение одно, еще же и в речах согласие. И по кому еще того гнезда свершки сидят в щелях и посвистуют, а дал бы бог изыскать их и прогнать.

2. Вчера в известном собрании архимандрит Чудовский как мялся и шатался, и сам себе прекословил, говоря и отговаривая, что я не надеюсь, чтобы можно было скоро сломить надобное ему безстудие, о чем донесут вашему величеству. А я рассуждаю, что он и внутренней помянутой факции член, и внешной шпион, лишь бы еще и на словах весьма скрытных, из чего знать, что пишет о деле, которое нанятый недешевою ценою. Пишет к нему иностранный секретарь в света боится, а он подавал толки о таковых делах, о которых скрытно говорить нет никакой нужды. Да и толки оныя, стоя при нас, как видно было, приделывал, да так как бы в огне… Сказал же и о Риберовой книге, что его старанием переведена на русский язык: а то делано весьма тайно, а не зная, для чего бы тайно. Обретается в оной книге нарекание на Россию и том самом, в чем нарекает и подметная тетрадка. А из всего взять можно, что внешняя некиих иностранных факций с внутреннею злодеев наших компанией имеет согласие. В той же книге Английской претендент правильным королем называется к поношению настоящего, будто бы незаконного. И понеже хотели они книгу оную и на русском языке вашему величеству де диктовать, то кажется явно, что искали они сугубой себе оттуда пользы, чтоб так и Агличан именем русским застращать и народ бы Российской с оною нациею привесть в междоособное подозрение и недоброхотство. И сия причина была оную книгу переводить, а коварство требовало, чтоб перевод тот тайно делался. Кратко сказать: ищут враги России и внутренней болезни и внешнего бедства, а тому происку служат и с нашей стороны лица духовные и присяжные.

3. Где господин Грек объявил, хотя нескоро и по многом заикании в какой он с помянутым иноземным секретарем пребывал в дружбе, там присовокуплял и другого, а именно… да о нем сказывал, что он и другим их секретам сообщник, хотя секретами секретов оных не называл.

4. В Москве нынешнего 1732 году, с первых чисел апреля взят в Тайную Канцелярию по делу пашквильной тетрадки Ионовой… И о причине взяться ево я в сих днях увидал по случаю из уст знатного министра вашего величества: А… давно и подлинно о том известен. Ибо в письмах ево нашлись две цидульки ис Москвы к нему писаны: одна латинская, другая русским языком, в которых пишет к нему друг, что великая печаль делается… и что выписка о деле ево в Тайной канцелярии учинена, и 6 дня июня послана. И просит имене… о заступлении. Где двое я примечаю: первое, что пишет в печали неименно, почему знать, что именно об оной печали… ведает».

«Рострига» — Осип Решилов и архимандрит Чудовский, иначе «грек», — Евфимий Колети. Если бы не эти очевидные имена да еще упоминание о «Риберовой книге», установить связь записки с «делом Родышевского» было бы совсем не просто. В самом деле, ни слова о Родышевском, чье имя стояло на титульном листе, ни намека на Прокоповича, пасквиль на которого вплоть до наших дней продолжал считаться смыслом и причиной процесса. Какой богословский спор, будь он необычайно важным для правящей церкви, мог подразумеваться под «мятежесловием» в контексте ушаковского письма? К тому же начальник Тайной канцелярии прямо указывает на «доселе происходящие предметы» политических воззваний, кое в чем аналогичных ранее появлявшимся, но не повторяющим их. Ловкий царедворец и отличный психолог, особенно когда дело касалось его коронованных хозяев, начальник Тайной канцелярии предлагал императрице оправдание той расправы, которая намечалась над членами факции, — не выступление против нее самой, а измена России, шпионаж и предательство в интересах другого государства. Чтобы подобная версия не вызвала у Анны колебаний, он тут же вспоминает о действительном смысле книги Рибейры — что «Английской претендент правильным королем называется к поношению настоящего». Лояльность России по отношению к далекой Англии меньше всего занимала Ушакова, зато сама идея рассуждений по поводу законности прав коронованных самодержцев представлялась слишком опасной и «соблазнительной». Это и было одно из проявлений «внутренней болезни», так пугавшей императрицу и ее непосредственных ставленников.

Но самым знаменательным был четвертый пункт записки. Ушаков говорит в нем о лице, арестованном якобы по делу «пашквильной тетрадки Ионовой». Он предупреждает Анну, что среди ее окружения есть люди, сумевшие узнать подлинную причину розысков. Опуская имя министра, начальник Тайной канцелярии подчеркивает, что тот «давно и подлинно о том известен». Это не простая помеха следствию, но свидетельство связей, которые существовали между самыми высокими государственными сановниками и членами факции. Отсюда предельная скрытность Ушакова, его способ называть имена, ссылаться на допросы, предпочитая такие обороты, как «известное собрание», «та же компания», «лица духовные и присяжные». Каждое его действие и слово даже в стенах пыточных застенков запоминались гораздо лучше и точнее, чем бы он этого хотел. Причастные к факции лица тут же обмениваются предупреждениями о возникшей опасности, о том, что «великая печаль делается». Отмечая это выражение в перехваченных письмах, Ушаков не может не отдать должного предусмотрительности корреспондентов — смысл своих слов они не раскрывают и не уточняют. Его можно объяснять любым образом, лишая следствие улик.

Роман Никитин и вовсе прибегает к помощи народных поговорок. «Что горько, то не сладко, — пишет он в марте 1732 года Ивану в Петербург, добавляя: — Сии одежды черные, может быть, что хотят сделать, какую обиду нам». Объяснение, данное в Тайной канцелярии, было простым и почти правдоподобным. Иван недавно расстался с женой, брат выражал сожаление об этом «случае» и высказывал опасения насчет намерений оставленной супруги. Однако безукоризненно вежливый «Г. Грабнецы з Розенбергу» среди множества передаваемых поклонов не упоминает Никитиной. Значит, даже по тем данным, которыми он располагал, оставляя Москву в январе предыдущего года, супруги уже вели раздельную жизнь. Зачем же в таком случае Роману поднимать решившийся семейный вопрос в специально написанной, и притом по-итальянски, записке, срочно отправленной вслед за только что отправившимся в Петербург Иваном? С другой стороны, уход в монастырь молодой замужней женщины, ее пострижение требовало специального разрешения Синода и было равносильно расторжению брака, которого церковь не допускала. Если же жена Никитина находилась в монастыре на положении посторонней, выражение «сии одежды черные» представлялось очень сомнительным определением. Много вероятнее иной вариант.

27 января 1732 года императорский кортеж оставил Москву. Двор переселялся, и на этот раз окончательно, в Петербург. За ним последовал Родион Никитин. Иван задерживается в Москве, связанный скорее делами факции, чем живописной работой. Сведения, которыми располагает Тайная канцелярия, неопровержимо доказывают, что все время пребывания двора в старой столице Никитин выполнял заказы в доме «у Синего моста», держа там даже своих учеников и помощников. Надежда на возвращение сюда была в нем слишком сильна. На 21 февраля в Тайную канцелярию в Москве доставляется «богоделенный нищий» Василий Горбунов и одновременно издается приказ о доставке из монастыря Осипа Решилова. По одному тому, что все они были достаточно близкими родственниками, Никитины не могли не знать о случившемся. Сигнал оказался достаточно серьезным, чтобы Иван без промедления выехал в Петербург.

Дальнейшие события напоминают разворот сорвавшейся часовой пружины. В отчаянной борьбе за время Ушаков боится упустить не дни — часы. Ему важно предупредить действия тех, кто мог, располагая достаточным влиянием при дворе — недаром начальник тайного сыска поминал о «знатном министре», — противостоять его мерам и в конце концов свести счеты с ним самим.

10 марта Горбунов доставляется из Москвы в Петербург, 13-го в столицу привозят Решилова, 20-го его переправляют для очных ставок в Москву — еще неясно, какое значение приобретет дело и стоит ли занимать им петербургскую Тайную канцелярию. 23 марта начинаются аресты по решиловскому списку «свидетелей» в Москве. К апрелю очередь доходит до наиболее влиятельного среди них Алексея Барсова. Об аресте директора Московского Печатного двора распорядилась сама императрица, именно его имел в виду Ушаков в четвертом пункте своего письма. 13 апреля в Москве рассматривается дело решиловских «тетрадей» и выносится первый приговор по нему — отправка на серебряные заводы «богоделенного нищего». Это заставляет предполагать наступление развязки, но три последующих месяца чаши весов правосудия колеблются: конец или начало? Побеждает ушаковская группа. Возобновившееся следствие оборачивается против тех, чьи имена еще ни разу не были названы в Тайной канцелярии — художников Никитиных.

Петербург не оставляет у Ивана Никитина никаких сомнений в исключительной сложности положения. Любой предлог может быть использован против них с братом, по возможности надо избежать наиболее явных. В Москву высылается письмо с указанием Роману отыскать в библиотеке дома у Ильи Пророка книгу Ефрема Сирина и сжечь находящуюся в ней рукопись. Все попытки Романа оказываются тщетными. Он не находит ни нужного тома, ни рукописи. Пресловутая «тетрадка» — а именно она якобы была предметом тревоги Ивана — необъяснимым путем попадает в Тайную канцелярию, когда там находятся уже оба брата.

Роман предпринимает иные меры. Он пишет о необходимости забрать из дома у Ильи Пророка «что-нибудь для сохранности», вскользь упоминая о предупреждениях и спешке некоего неназванного лица. Если Ушаков умел пользоваться обиняками и иносказаниями, Никитины мало уступали ему в этом искусстве. Обо всем, что писалось в те тревожные последние месяцы свободы, они будут говорить как об обсуждении семейных дел: предполагавшемся разделе имущества разошедшегося о женой Ивана. И это выглядело бы очень правдоподобно, если бы не два соображения.

Письма Романа продолжают приходить до момента ареста Ивана — никаких указаний на произошедший раздел в них нет. Опись дома у Ильи Пророка, составленная в 1738 году, не содержит, по существу, никаких женских вещей. Если бы за время тюремного заключения Ивана его бывшая жена захотела взять свое имущество, это не могло пройти мимо Тайной канцелярии, державшей в доме «крепкий караул» и никого туда не допускавшей. Однако в протоколах нет ни соответствующего заявления Никитиной, ни разрешающей резолюции. Остается единственный вывод: в марте 1732 года, когда Никитин выехал в Петербург, имущества его жены уже не было в доме. Налицо продуманное и согласованное между братьями объяснение того, о чем тайный сыск ни в коем случае не должен был знать.

Московские письма следуют одно за другим. В них нет ничего конкретного, кроме упорно повторяющихся пожеланий, чтобы художник «не унывал и в доме твоем все имеетца сохранно» или «чтобы не унывал, был тверд и бог промыслит все полезное». Но не в этом ли однообразии подлинный смысл сообщений Романа — с апреля центр следствия переместился в московскую Тайную канцелярию. Ивана надо было ставить в известность и о том, как обстоят общие дела, и о том, что очередь до братьев еще не дошла. Единственный раз выдержанный и умеющий владеть собой Роман изменяет принятому правилу. Просьба, чтобы Иван «отписал, от какой причины пришло к нам это несчастие», говорит сама за себя. Развод с женой художника не мог служить причиной несчастия всех его родных, да и в чем конкретном — не в разделе же домашних вещей — эта общая неприятность заключалась. Что бы ни подозревал Ушаков, чего бы он ни знал со всей определенностью, сами по себе слова письма не позволяли делать иных выводов, чем те, которые предлагали братья.

8 августа по личному указанию Анны Семен Салтыков арестовывает и высылает в Петербург Романа, 24-го того же месяца художника доставляют в петербургскую Тайную канцелярию. Дорога из старой столицы в новую отнимала в XVIII веке немало времени, но все же длилась не шестнадцать суток. Пометка в списках колодников объясняла задержку: «прислан из Кабинета» — означало, что художнику вопреки существовавшим порядкам пришлось выдержать первый допрос перед самой императрицей. То же повторилось с неким Родионом, который был прислан в Тайную канцелярию месяцем позже. Для Ивана все сложилось иначе. Неизвестен день его ареста, неизвестно, где именно он после ареста содержался, но его первый разговор был разговором с Ушаковым. В Тайную канцелярию художника направили только после того, как ее начальник попытался самолично установить интересовавшие его вещи. Характер персонных дел мастера позволяет с уверенностью сказать: затея Ушакова оказалась безрезультатной.

Но кто и в какой связи назвал Никитиных? Кем была подсказана мысль об их соучастии в чтении решиловской «тетради», послужившая поводом для расправы над художниками? Сотни убористо написанных листов не дают ответа, и это невольно настораживает, само по себе становится началом ответа.

Ни один из людей, близких художнику, до ареста Ивана не вспоминает его имени. Наоборот, когда позднее, на розыске, к ним обращаются с вопросом о его участии, они отрицают все — категорически, без тени колебания. Нет, «тетрадей» не переписывал; нет, никому читать не давал; нет, никаких разговоров с ними о «тетради» не вел. Нет, нет и еще раз нет. Потому ли, что художник действительно был далек от этого дела, или потому, что слишком много знал, что любой ценой его хотели спасти от расправы, понимая, что с ним она будет короткой и беспощадной, а все следствие приобретет слишком страшный оборот? Молчит бывший монах Иона, молчит его двоюродный брат Василий Горбунов, молчит и вовсе прикидывающийся простаком великоустюжский живописец Козьма Березин. А все они знали Ивана Никитина, бывали в его доме, говорили с ним и не только о «тетради».

Имя художника не названо на розыске в московской Тайной канцелярии, и не Семен Салтыков, лично руководивший допросами, выяснил его. Кто-то постарался довести сведения об Иване Никитине до хладнокровного и неумолимо расчетливого Ушакова, кто-то очень осторожный и вместе с тем нужный будущему графу Российской империи, чье имя даже не упомянуто в материалах. В конце концов, лицо, доносившее на Никитина, располагало своими данными на протяжении по крайней мере двух лет и раньше не спешило поделиться ими с тайным сыском. Уже сам по себе этот факт был для Тайной канцелярии государственной изменой, обвинение в которой уравнивало перец лицом закона все сословия, пол и возраст.

Из верноподданнического рвения служитель Михайлы Аврамова поспешил сообщить Тайной канцелярии, что жена Аврамова сожгла письма мужа, которыми особенно интересовался во всех случаях «дела Родышевского» тайный сыск. Донос подтвердился, но это не избавило служителя от битья плетьми и сдачи в рекруты за промедление, которое он допустил со своим заявлением.

Тем не менее в данном случае снисхождение сделано. При всей своей осторожности и предусмотрительности А. И. Ушаков не побоялся взять ответственности за укрытие доносчика, которое серьезно грозило ему, если бы факт доноса открылся. По-видимому, он рассчитывал на слишком сильную и надежную поддержку. Высокое положение и близость к императрице его неизвестных союзников или союзника совершенно очевидны.

Вместе с подозреваемым допрашивались все его домочадцы, все так или иначе сталкивавшиеся с ним люди. И Канцелярия из мелких противоречий — что говорить о крупных! — и несогласованности строила дело, именно на подробностях сосредоточивая внимание, выматывая допрашиваемых повторениями, бесконечными возвратами к одним и тем же вопросам. «Если не утвердятся на одном» — это был исходный пункт следствия, с него оно начиналось, и никаких поправок на память, забывчивость, прошедшее время быть не могло.

Братья Никитины содержались в застенках Тайной канцелярии и казематах Петропавловской крепости. Жена Романа, Маремьяна, находилась в не менее строгом заключении в собственном доме. Ни ей, ни ее домашним не разрешалось выходить из него, с кем бы то ни было разговаривать, даже получать пищу со стороны. И только спустя год, когда «все запасы были приедены» и узникам угрожала самая настоящая голодная смерть, Семен Салтыков принужден был ходатайствовать об изменении режима заключения. Последовавшее «снисхождение» не отличалось мягкостью: «Романа Никитина жену, которую по именному ее величеству указу велено содержать в доме мужа ее под караулом и никого к ней не допускать, но ныне до исследования имеющегося в Тайной канцелярии об означенном муже ее дела держать по-прежнему под караулом, а людей оного Романа, также Ивана Никитиных свободить на росписки; и ежели оная романова жена пожелает из людей своих послать для взятья себе чего на пропитание к свойственникам своим или посторонним кому, також ежели кто и к ней пришлет что на пищу, то оное отдавать ей чрез караульного офицера».

Почему же не фигурирует в деле жена Ивана Никитина? Пусть в момент ареста Никитиных супруги уже разошлись и общей жизни у них не было, формального развода они не могли иметь, к тому же речь шла о предыдущих годах, в отношении которых жена Никитина вполне могла быть в курсе дела. На основании существовавших принципов сыска Тайная канцелярия должна была обратиться к ней в той или иной форме. Однако никакого вызова за все время следствия не последовало. Упоминание о ней — действительное и мнимое — всплывало только в переписке Романа и Ивана. Не переча друг другу ни в одной мелочи, братья утверждали, что примененный Романом оборот «сии одежды черные» имел в виду намерение молодой женщины уйти в монастырь. Разговор о жене художника больше в ходе следствия не возобновлялся.

Если бы донос исходил от жены художника, она первая подверглась бы допросу. Ей неизбежно пришлось бы объяснять, где она видела злополучную «тетрадь», при каких обстоятельствах узнала о ее существовании и содержании. Слишком большое значение придавал тайный сыск этим обстоятельствам. Неожиданное указание появляется в ответах самого Ивана Никитина.

В то время как следователи дотошно допытываются, кто именно у кого обнаруживал «тетрадь», брал ли ее в руки, читал ли хоть одну страницу — так ли уж важно это им в действительности? — Никитин рассказывает историю того единственного экземпляра, который в свое время находился в его личных вещах в доме у Ильи Пророка.

«…И оная де тетрадь лежала у него, Никитина, в доме на столе, и после того на другой или на третий день пришел к нему, Никитину, в дом бывший ево шурин, придворной муншенок Иван Маменс для посещения ево, Никитина, в болезни, и во оную де свою бытность оной Маменс усмотрел у него, Никитина, на столе показную тетрадь; и, взяв ее, стал читать и прочел ее всю, и потом оной Маменс говорил ему, Никитину, чтобы он тое тетрадь отдал ему, Маменсу, еще прочитать, и он де, Никитин, простотою своей ему отдал, а при оном де других никого быть не случилось, и означенная тетрадь у оного Маменса была многое время а сколько де того не упомнит…»

Придворный муншенок Иван Маменс — шурин художника. Значит, — и это самое поразительное, самое несовместимое со всеми версиями об обращении Ивана Никитина к церковной оппозиции — художник был женат на немке, к тому же родной сестре известной Анны Федоровны Юшковой. Понятно, почему «Г. Грабнецы з Розенбергу» адресовал письмо Никитину на дом Юшковой, почему передавал ей «и з детками» особые поклоны. Но отсюда напрашивается не только этот вывод. Брак Ивана Никитина заключен до прихода к власти Анны Иоанновны — купчая на двор у Ильи Пророка упоминает жену и детей художника, следовательно, Никитины поженились по крайней мере в 1728 году.

Тетрадь не только оказалась у Маменса, но и пробыла у него более года, как уточнял художник, и тем не менее Тайная канцелярия не проявила к чтецу ни малейшего интереса. Почему? Случайностью это быть не могло. Значит, существовала причина достаточно серьезная, одна из тех, которые не доверялись бумаге даже в таком учреждении, как тайный сыск.

Протокол допроса Ивана Никитина фиксировал дальнейший его рассказ: «…и потом де в «31» году, а в котором месяце и числе не упомнит, разбирал он, Никитин, в доме своем имеющиеся печатные книги и рисунки и между тем в печатной книге святого Ефрема в заглавии между листами усмотрел он, Никитин, выше-показанную тетрадь, которую, не читав, оставил в той книге, а каким де случаем от помянутого Маменса оная тетрадь явилась и сам ли де оной Маменс в тое книгу оную тетрадь положил или кто другой, того де он, Никитин, не знает».

Трудно доверять каждому слову художника. В начавшейся игре ставкой была его жизнь и то дело, за которое он шел на смертельный риск, и Иван Никитин умел сохранять поразительное хладнокровие и выдержку даже в самых изматывающих допросах. Слишком превосходил он своих противников умом и убежденностью. Следователи сыска всегда оставались всего лишь чиновниками, всего лишь лакеями, в восторженном запале искавшими похвалы хозяина. Моральный перевес был на стороне художника. Он предложил свой вариант случившегося, придерживался этого варианта от начала до конца, сознавая, что всякое отступление может оказаться гибельным и не для него одного. Поэтому Никитин сам укладывал по схеме факты, а если некоторые из них не совпадали с намеченным планом, художник предпочитал, пусть даже вопреки очевидности, их отрицать.

Называя имя Маменса, Никитин не отступал от истины. Впрочем, даже подразумевая художника во лжи, Тайная канцелярия, судя по множеству других примеров, несомненно воспользовалась бы предлогом привлечь нового скомпрометированного человека. К тому же вина Маменса, по существу, ничем не отличалась от вины Никитина. Тем не менее вызова свидетеля не последовало, и это действительно становилось слишком подозрительным.

Проходят годы. Дело — теперь оно уже дело Никитиных, а не давно умершего Родышевского, — заканчивается. Выносится приговор, и вдруг на имя императрицы поступает прошение:

«Всепресветлейшая державнейшая великая государыня императрица Анна Иоанновна самодержица Российская бьет челом Страстного девича монастыря что в Москве монахиня Маргарита Федорова дочь Маменша, а о чем мое прошение тому следуют пункты

1

в прошлом 1730-м году бывшей муж мой живописец Иван Никитин сын Никитин в Белом городе на Тверской улице близ Моисеевских богоделен в приходе церкви Пророка купил двор, каменные полаты и деревянные […] на мои деньги, которые мне пожаловала ваше императорское величество, а купчую на тот двор написал […] в Москве в крепостной конторе на свое имя

2

которой доныне […] содержался в Тайной канцелярии и по указу вашего императорского величества сослан и пожаловано ему ево движимое и недвижимое имение

3

а ныне я, нижайшая, вышеписанной тот двор, купленной в Москве на собственные мои пожалованные мне деньги на имя бывшего мужа моего, уступила брату своему родному, двора вашего императорского величества муншенку Ивану Федорову сыну Маменсу

4

дабы указом вашего императорского величества вышеписанным моим двором пожаловать брата моего родного муншенка Ивана Маменса

всемилостивейшая государыня императрица прошу вашего императорского величества по сему моему прошению милостивое решение учинить декабря 1 дня 1737 году. К поданию надлежит в Канцелярию Тайных розыскных дел.

к сему прошению монахиня Маргарита Маменша

[руку] приложила».

Наконец — и при каких обстоятельствах — названо полное имя жены художника. Теперь она может быть монахиней. Годы следствия по особо важному политическому делу давали основание при благожелательном отношении императрицы и Синода (в лице того же Феофана Прокоповича) добиться разрешения на постриг. Монахиня не заинтересована в имуществе, зато слишком заинтересован Иван Маменс. Маргарита просит для него, а он, не скрываясь, требует для себя. «Которой зять наш содержался в Тайной канцелярии, — спешит добавить от себя Иван Маменс, — а ныне уведомился, что оной зять наш послан. А по указу вашего императорского величества оному зятю нашему пожаловано ево движимое и недвижимое имение, почему уповаю, что оной двор может и продать, и дабы указом вашего императорского величества повелено было пожаловать меня нижайшего вышеписанным двором». Маменс не вспоминает о том, что уже имеет двор в Москве, стечением обстоятельств пришедший к нему также из семьи Никитиных, от вдовы живописца Максима Вировского, вышедшей вторым браком за Романа Никитина.

Слово было произнесено, сомнений в побуждениях муншенка не оставалось. Но почему же только в декабре 1737 года, только после вынесения приговора, и причем ровно через день после него, возникает подобное желание? Почему оно не появилось раньше, в момент ареста Никитина? Ведь все тогда было ближе ко времени покупки, свежее память об обстоятельствах ее совершения. Ответ прост — Маменс выжидал. День ото дня дело принимало такой оборот, когда не приходилось рассчитывать на благоприятный для Никитина исход. Художника могла ждать самая суровая кара, не говоря о «случайной» смерти в застенке. Умерли же так, «в одночасье», сам Маркел Родышевский, «рострига» Осип, комиссар Назимов, в доме которого писал Иван царские портреты, и многие другие умерли, не выдержав не только жестокости сыска, но и тех условий, в которых содержались — питания впроголодь, темных заплесневелых камер, безнадежности. Если даже не смерть в застенке и не смерть от руки палача — сколько их было в эти самые годы! — приговор должен был быть связан с полной конфискацией имущества. Так решался вопрос в отношении знатнейших лиц, живописцу тем более не приходилось ждать снисхождения. Но наследницей художника становилась Маргарита «Маменша», бывшая жена, и именно потому, что бывшая, она в глазах Анны Иоанновны не несла за поступки мужа ни правовой, ни материальной ответственности.

Маргарита ссылается в своем прошении на деньги, подаренные ей императрицей, как на сумму, которая позволила Никитину приобрести «двор у Ильи Пророка». В 1737 году, после пятилетнего заключения художника, это могло произвести впечатление. Время и прочность новой власти многое стерли в человеческой памяти, они могли помешать вспомнить и то, что любимец Петра по личному предписанию царя получал по сто рублей золотом за каждый портрет, а портретов писал множество. Тысяча рублей, заплаченная за «двор у Ильи Пророка», не составляла для Ивана Никитина невероятной суммы. Зачем же нужно было художнику идти на то жульничество, в котором его обвинял спустя столько лет Иван Маменс: «а купчую на тот двор в Москве написал в крепостной конторе умышленно на имя свое». И почему никто из родных Маргариты, если не она сама, не помешали этому? Купчую крепость нельзя совершить между прочим, тайком, скрывшись от людских глаз, а Маменсы в марте 1731 года находились в Москве вместе со всем двором Анны Иоанновны. К тому же они не относились к числу людей, способных упустить хоть копейку. Вся семья охотилась за деньгами жадно, цепко, легко переступая при необходимости порог истины, и тем не менее при совершении сделки на «двор у Ильи Пророка» они отсутствовали. Купчая крепость гласила, что «имение» было продано «гофмалеру Ивану Никитину сыну Никитину и жене ево и детям бесповоротно».

Но существование царского подарка не трудно проверить и другим путем. Анна Иоанновна, имевшая, по отзывам современников, самый роскошный в Европе двор и придворный обиход, в действительности была не менее скупой, чем ее лишенная средств к существованию мать. Если, оставаясь в личных комнатах, она предпочитала донашивать старые капоты и вылинявшие головные платки, то и в подарках своему непосредственному окружению высчитывала каждый рубль, скупо, мелочно, с откровенным сожалением. В фонде Кабинета хранится специальное дело «О деньгах, розданных разным людям» за все время царствования Анны Иоанновны. Их не много, людей, отмеченных грошовой монаршей милостью, но Маргариты Маменс среди них нет. А ведь речь идет об исключительно большой сумме в тысячу рублей.

В чем же дело? Немыслимо предположить, чтобы Маргарита и ее брат ссылались на некое ими самими выдуманное обстоятельство. Кому, как не Маменсу, ежедневно видевшему императрицу в дворцовом обиходе, знать ее бешеный нрав, а на место муншенка — должность при императорском столе — всегда бы нашлись охотники, не преминувшие воспользоваться чужой оплошностью. Значит, все-таки имел место факт, который давал им основание называть сумму именно в тысячу рублей.

А если попробовать исходить из размера названной суммы, тем более что она велика и должна выделяться среди подачек в пятьдесят или двадцать целковых. Оказывается, в списке на сто с лишним человек тысяча рублей фигурирует всего один раз, в самом начале правления Анны Иоанновны, и связана с именем Анны Юшковой. Несомненно, Анна Федоровна могла использовать полученные от императрицы деньги на приданое сестре, могла, но вряд ли так поступила. Скорее имело место другое. Анна Федоровна могла сказать императрице, что таким именно образом использовала полученные от нее деньги, и тем дать возможность Маргарите, вернее Ивану Маменсу, отыграть такой лакомый кусок, как «двор у Ильи Пророка». Слова не стоили ничего, но придавали всему делу о мнимом возврате дома ту обоснованность, которой у муншенка не было.

Прошения Маргариты и Ивана Маменс подписаны 2 декабря 1737 года. Приговор Никитину, на который они ссылаются, вынесен днем раньше, — поспешность вполне оправданная, хотя, как и многое в «Деле», не лишенная странностей. Каким образом находившаяся в московском монастыре, в нескольких сутках езды от Петербурга, Маргарита могла почти мгновенно узнать о его содержании? Предположим, прошение было заготовлено заранее и находилось у брата в ожидании подходящего момента. Благодаря службе во дворце и исключительному положению Анны Юшковой Маменсу не представляло труда первым оказываться в курсе всех новостей, тем более тех, которые непосредственно затрагивали его интересы. Для этого требовалось единственное условие — чтобы новость проникла в окружение Анны Иоанновны. Но 2 декабря 1737 года никто во дворце не мог знать содержания приговора: личный доклад о нем Ушакова императрице состоялся 4-го числа. Несколько дней потребовались Тайной канцелярии для приведения в порядок бумаг и соответствующего их подбора. Что же касается вынесенного приговора, то он скорее представлял ходатайство, которое могла принять, а могла и не принять Анна Иоанновна: «Означенных распопы Родиона и братьев ево, помянутых живописцев, дворы и пожитки, сколько чего у них имеется, не соизволит ли ее императорское величество из высочайшего своего милосердия пожаловать им на пропитание». Тем не менее Маргарита Маменс на следующий день заявляет со всей категоричностью о бывшем муже: «и пожаловано ему ево движимое и недвижимое имение». Отсюда вывод, что единственным источником информации муншенка явился сам Ушаков. Начальник тайного сыска расплачивался за предательство, тем более что щедрая плата доносчику ничего ему не стоила.

Ушаков оставался верен себе. Он представлял на одобрение Анны решение оставить Никитиным их имущество «на пропитание» — жест, рассчитанный на сторонников факции, и вместе с тем подсказал Маменсу, не теряя ни минуты, поднять вопрос об изъятии двора у Ильи Пророка. Расчет прост. Если муншенк и его сестра продолжали пользоваться достаточным благоволением императрицы, решение последней было бы в их пользу, если нет, в силе оставался приговор, предложенный начальником Тайной канцелярии и подтвердивший его беспристрастность, отсутствие связей с Маменсами. Ушаков избегал афишировать свои контакты с любимцами, зная, как недолговечна и призрачна их власть. Впрочем, ставка на муншенка казалась здесь достаточно верной. Решение императрицы затягивается, и Ушаков берет на себя риск позаботиться о сохранности предназначенного Маменсу владения. Ответ Семена Салтыкова свидетельствует о том, насколько продуманными были все отданные распоряжения.

«Государь мой Андрей Иванович:

в письме вашего превосходительства государя моего декабря от 12-го полученного здесь 17 чисел прошлого 1737 году и в оном написано: ис Тайной конторы в юстиц кантору отписать, чтоб на имевшей в Москве бывшего живописца Ивана Никитина двор от имени ево купчих и закладных дабы не писать и до будущего определения над оным двором чтоб чего не утратилось, приказать кому надлежит смотреть, и по тому вашего превосходительства письму в юстиц кантору промемория отослана и смотрение над тем двором имеетца…»

Нерешительность Анны обманула Ушакова. Запоздавший приговор не оправдал надежд муншенка, и, само собой разумеется, начальник Тайной канцелярии не счел нужным отстаивать его интересы: тайный сыск не испытывал недостатка в добровольных помощниках и не дорожил ими. Новое распоряжение Ушакова предписывало московскому генерал-губернатору составить подробнейшую опись дома у Ильи Пророка и позаботиться о том, чтобы все имущество сохранилось «без убытку» для его старого и единственного хозяина. Устраивало это Ушакова или нет, он умел быть беспрекословно исполнительным, когда дело касалось категорического желания императрицы.

Многое прояснялось, но многое становилось тем более непонятным. Иван Никитин утверждает, что «тетрадь» оказалась в его руках в 1730 году, и на протяжении без малого года муншенок держал ее у себя. Орудием же против художника она оказалась и того позже — летом 1732 года. Чем вызвано подобное промедление? Надеждой на то, что наладится семейная жизнь сестры? Сомнительно, чтобы человек склада Ивана Маменса руководствовался вообще подобными побуждениями, еще более сомнительно, чтобы он не воспользовался возможностью выслужиться перед Анной Иоанновной, которой вся его семья была обязана и своим возвышением и неожиданно высоким положением при дворе. Лишенные соответствующего социального происхождения, Маменсы не могли рассчитывать занять подобное место при любом другом правителе. Они были тем, что точным и беспощадным языком XVIII столетия определялось как «случайные» люди — случаем поднятые на ничем не заслуженную высоту. Иван Никитин относился к убежденным врагам императрицы, Маменсы были ее лакеями — никакие семейные и родственные связи не снимали и не смягчали подобного конфликта. К тому же супружеский союз художника не заладился давно, а его положение при дворе рисовалось неопределенно. Предавая Никитина, Маменс ничего не терял.

Если муншенок не собирался использовать «тетради», ему не было необходимости брать ее к себе домой и задерживать на долгие месяцы, если же она представлялась Маменсу картой в игре, то что-то побуждало его медлить с выполнением своего решения. Ожидание особо благоприятной ситуации? Но Маменс явно не был посвящен во все тонкости развития «дела Родышевского» и не мог предугадать, когда возникнет необходимость в материалах против Никитиных. Удивительная своевременность в появлении сведений о никитинском экземпляре «тетради» заставляет думать, что донос поступил заранее и руководивший следствием Ушаков использовал его тогда, когда в нем по тем или иным соображениям возникла необходимость. Маменс и не думал ждать — ждал и рассчитывал Ушаков.

Три сестры — трогательный неразлучный союз измайловских царевен. Как мало оставляли беспощадные в своем равнодушии документы тайного сыска от этого благодушествующего исторического мифа! Рука Тайной канцелярии тянется к «служителю дома» Екатерины Иоанновны Василию Колобову — он непосредственно связан и с Решиловым, и с Никитиными, — и одновременно сыск выясняет связь с герцогиней Мекленбургской Феофилакта Лопатинского. Не связь с Екатериной Иоанновной привела этого архиерея в застенки канцелярии, но в ходе дела выяснилось, что с ним старшая из измайловских царевен советовалась о принятии православия ее дочерью, Анной Леопольдовной. Герцогиня несомненно хотела иметь собственное представление об этом вопросе, никак не полагаясь на решение императрицы. Потеряв надежду на завершение своего дела, Маркел Родышевский просит о заступничестве не Анну Иоанновну, а царевну Прасковью, которая в то время живет в Измайлове. При Прасковье находился и привлеченный к тому же следствию Александр Барсов, непосредственно связанный и с директором Московского Печатного двора, и с Михайлой Аврамовым. Не сомневайся императрица в преданности своих сестер, такие меры стали бы недопустимыми.

На первый взгляд, догадка не имела под собой никакой почвы: интуиция — не знание. Но ведь существовали приливы и отливы в жизни, и отдельные сопоставления позволяли предположить, что их связывала определенная взаимозависимость. Тайный сыск всегда был идеальным барометром погоды на престолах. В первой половине мая 1730 года состоялась коронация Анны Иоанновны, 4 июня двор торжественно направился в назначенное летней императорской резиденцией Измайлово. Тщательно разработанный церемониал нарушается слишком необычным происшествием. «При выезде из Москвы, — сообщает в спешной депеше испанский посол герцог де Лириа, — генерал Мамонов, в звании поручика кавалергардов, сопровождавший ее величество верхом, вдруг был поражен ударом паралича и упал мертвый с лошади. Такое приключение произвело весьма неприятное впечатление на всех…» Какова бы ни оказалась действительная причина смерти мужа царевны Прасковьи, она несомненно была на руку новой царице. В ходе избрания Анны он не показал себя ее сторонником, задуманные Екатериной и Прасковьей выступления против сестры явно не обходились без его участия, к тому же Дмитриев-Мамонов имел своих сторонников и достаточно широкие связи, особенно в армии.

Летом следующего, 1731 года Анна объявляет о предстоящем переезде двора в Петербург. Правда, бумаги Кабинета не отмечают никаких особых приготовлений, зато события последующих месяцев показывают, что в поспешности не было нужды. Несколько на редкость удачных смертей задерживают императрицу в старой столице: в сентябре умерла содержавшаяся в московском Новодевичьем монастыре опальная царица Евдокия Федоровна, месяцем позже не стало царевны Прасковьи. Некоторые из иностранных мемуаристов упоминают о продолжительной болезни царевны, русские современники воздерживаются и от изложения фактов, и тем более от комментариев. Рассуждать о личной жизни царской семьи, как предупреждал иностранный дипломат, всегда было небезопасным, а во времена Анны Иоанновны особенно. Еще не связывая между собой эти два факта, можно констатировать, что «дело Родышевского» возобновилось после смерти младшей измайловской царевны, а среди первых привлеченных по нему лиц находились многие люди из ее непосредственного окружения.

Но начало дела даже после ареста Никитиных еще ничем не предвещало трагического оборота. Нет и речи о пытках, дыбе, допросах «с пристрастием». Сравнивая документы этого периода с более поздними, трудно отделаться от впечатления, что где-то скрывается сдерживающее начало, заставляющее даже тайный сыск не использовать всех своих возможностей. После годичного разбирательства многие участники дела уже отпущены на волю, отделавшись одним телесным наказанием. В марте 1733 года — внутренний запрос Тайной канцелярии о том, что следует предпринять с Никитиными. Ответ оказывается неожиданно суровым и безапелляционным: розыск продолжать, Маремьяну Никитину по-прежнему содержать в доме под «крепким караулом». Между двумя бумагами, решавшими судьбу художников, легла смерть Екатерины Иоанновны. Этого не мог предугадать посылавший запрос Салтыков.

Нет, документы ничего не говорили об этой взаимосвязи, и тем не менее ее существование подсказывалось простым сопоставлением. Именно после смерти Екатерины Иоанновны — не раньше! — решится предать заговор смоленской шляхты Красный-Милашевич. Без старшей из измайловских царевен идея переворота становилась, с его точки зрения, нереальной. Через несколько дней после кончины герцогини Мекленбургской начинается и новый этап в «деле Родышевского». Тайная канцелярия освобождается от случайных свидетелей, те же, кто остается в ее застенках, оказываются перед лицом обвинения, ничем не маскируемого и точно сформулированного, — в политическом заговоре. Императрица явно предоставляет тайному сыску полную свободу действий. Протоколов, датированных этим временем, нет. Отсутствует вторая половина 1733 года, отсутствует 1734-й и половина 1735-го. На их сплошных белых пятнах всплывают только одиночные, но какие многозначительные факты: умирает комиссар Федор Назимов, умирает Осип Решилов, умирают многие другие.

Как нет двух свидетелей, выносящих одинаковое впечатление от увиденного, так не найти и двух историков, одинаково воспринимающих то или иное событие прошлого. Для каждого взгляда, каждого аналитического метода оно раскрывается иными сторонами, особенностями, в иных взаимосвязях, рождает иные аналогии и выводы. А если к этому прибавить различный объем знаний, приобретаемых каждым исследователем в одиночку, на им одним разведанных путях и тропинках, о единомыслии и вовсе не приходится говорить.

Существует сложившееся представление о «деле Родышевского», давно установилось и представление о так называемом «деле Макарова», бывшего кабинет-секретаря Петра I, обвинявшегося в первые годы правления Анны в утаивании секретных документов и взяточничестве. Первое закончилось известными приговорами, второе ничем, так как работавшая над ним в течение 1732–1734 годов специальная комиссия признала обвинения необоснованными. Зная представленные Анне Иоанновне и одобренные ею выводы следственной комиссии, историки не поинтересовались дальнейшей судьбой некогда влиятельнейшего человека — никакой роли в государственной жизни он уже не мог себе вернуть, не задались они и вопросом, почему оправданный Макаров не увидел свободы. Его заключение в застенках Тайной канцелярии продолжалось до 1740 года. А разгадка существовала, скрываясь в совсем ином деле. В 1734 году формально прекращается следствие по «несправедливому обвинению» Макарова, но сам он оказывается одним из обвиняемых по делу никитинской факции. Подобное изменение ни тайный сыск, ни тем более сама императрица не сочли нужным разглашать. Оно составляло государственную тайну.

Наряду с Макаровым, которого Тайная канцелярия задерживает вместе с его женой, в «деле Родышевского» появляется князь Иван Одоевский. Старательно процензурованные протоколы не позволяют точно установить, кого мыслил на месте Анны Иоанновны строптивый князь. На этот вопрос отвечают события последующих лет. Сразу по восшествии на престол Елизаветы Петровны Иван Одоевский становится сенатором и президентом Вотчинной коллегии. Еще показательнее привлечение к делу Алексея Матвеева, сына одного из ближайших и довереннейших сотрудников Петра I, графа Андрея Артамоновича. Видный дипломат, Андрей Матвеев в свое время был блестящим представителем России в ряде европейских государств, умел выполнять сложнейшие поручения, поражая иностранцев редким сочетанием ума и высокой образованности. Те же качества отличали и его жену, графиню Настасью Ермилову, свободно владевшую несколькими языками, много читавшую и знавшую. Теперь Настасья Ермилова оказывается в Тайной канцелярии вместе с сыном. Формально предъявленное им обвинение сводится к тому, что в росписи своей деревенской церкви они допустили отклонения от догматических принципов изображения, — тайный сыск тщательно следил за тем, чтобы в отношении занимавших высокое социальное положение лиц обвинения разнились друг от друга, но фактически Матвеевы отвечают на общие с Никитиными вопросы.

Теперь уже совершенно открыто говорится о том, что обвиняемые по «делу Родышевского» обсуждали вопросы наследования престола, польской войны, «вывоза ее императорским величеством богатства в Курляндию», «переделки малых серебряных денег в рублевики», «о войске российском якобы уже и слабом состоянии обретатца», «о скудости народной и недородах хлебных», «о возке по Волге реке корабельных материалов», об императорском титуле и снова «о смерти и погребении Петра Первого». Никакой теологии, никаких богословских разночтений — жизнь государства во всех ее бесчисленных поворотах и сложностях. Соответственно формулировались составлявшиеся самим Прокоповичем пункты допроса: «Что у вас подлинное намерение было, и чего хотели, и с кем чинить, и какое время — скоро ли, или еще несколько утерпя, и каким образом — явным или тайным?»

 

Последняя глава

 

Пытка временем — через нее прошли все, кого сумела захватить Тайная канцелярия в связи с факцией. Не видеть друг друга, не обменяться парой слов — разве на очной ставке, после дыбы, в мутной жиже отступающего сознания. И всегда те же казематы, те же солдаты, «животом» отвечающие каждый за своего колодника. «В третьей казарме Иван Никитин — при нем Кроншлоцкого полку ефрейтур Михайло Любимов, солдаты Лазарь Чернецов, Афанасий Дементьев, Андрей Жуков», «у Невских ворот вверху Роман Никитин — Кроншлоцкого (полку) Тарас Смирнов, Михайло Федосеев, Захар Трифонов», «у Петровских ворот Иван Томилов — Кроншлоцкого Тимофей Артемьев, Филипп Сенуков и Ямбургского Ларион Буков», «против церкви в светлицах протопоп Родион Никитин — Кроншлоцкого ефрейтур Иван Иванов, Иван Галкин, Петр Рубцов, Спиридон Васильев» — годовой «Реестр содержащимся в Санкт-Петербургской крепости колодникам» повторяется с неумолимой точностью.

Родион — он кажется са мым неуемным, самым неудержимым. В своем московском приходе в Старых Палашах он раздает переписывать решиловскую «тетрадь», читает ее с амвона в церкви, зазывает к себе домой для объяснения многих прихожан, не скрывает своего страстного желания разоблачить, ниспровергнуть ненавистного Феофана. Между сопричастными к факции людьми полного единомыслия не существовало. С одной стороны, это рвущийся к открытым выступлениям вместе с Родионом Осип Решилов, с другой — гораздо более маштабно понимающие задачи дела и потому осторожные Иван Никитин, Евфимий Колети, Алексей Барсов. Поспешность первых казалась ничем не оправданной и тем более опасной вторым, другой вопрос, что они не могли ей противостоять. Слишком часто духовных лиц захлестывала волна взаимной неприязни, сведения личных счетов.

Казематы Петропавловской крепости тяжело даются Родиону Никитину. Подобно Родышевскому, он начинает жаловаться на условия заключения, просить о снисхождении, о предоставлении ему средств на пропитание. За этими просьбами тайный сыск безошибочно узнает человека менее стойкого, не способного к упорному сопротивлению, и когда обычные средства воздействия на допросах все же не дают ожидаемых результатов, Ушаков ходатайствует перед Анной Иоанновной о снятии с Родиона священнического сана. Тем самым следователи получали возможность перейти к пыткам, которых избегали в отношении духовных лиц.

Специальное согласие императрицы сохраняется в глубочайшей тайне. Необходимый для совершения соответствующего обряда священник вызывается из Синода, но ни Синод, ни он сам не знают цели вызова. Помимо всех остальных соображений, Анна Иоанновна не могла не учитывать того тягостного впечатления, которое произвело бы известие о расправе над попом, столько времени близким всей ее семье. 27 декабря 1735 года в протоколах Тайной канцелярии появляется запись: «И того же числа по выше-показанному в Кабинете ее императорского величества господ министров и генерала и кавалера Андрея Ивановича Ушакова сего декабря 10 дня определено, содержащийся ис Тайной Канцелярии Архангельского собору протопоп Родион Никитин для снятия с него священства вышеозначенным присланным из святейшего Синода протопопом Иваном приведен в Тайную Канцелярию, и о снятии с него, Родиона, по объявленному во оном определении подозрению ево (о котором он известен) священства и что для тово снятия прислан из святейшего Синода оной протопоп Иван, объявлено было тому Родиону при оном протопопе Иване, и потом со оного Родиона помянутым протопопом Иваном священство снято, и во знак тово снятия острижены у него, Родиона, на голове и на бороде волосы, и потом отведен в то место, где содержитца, а оному протопопу Ивану сказано, чтоб он о снятии им с того Родиона священства и что оной Родион содержитца в Тайной канцелярии никаких разговоров никогда и ни с кем бы не имел».

Ушаков не обманывался относительно старшего из Никитиных. Вопросы, которые снова и снова задаются ему в застенке, касаются только Ивана и Романа. «Распопа», как будут называть отныне официальные документы Родиона, по-прежнему усиленно выгораживает братьев, берет всю вину с «тетрадью» на себя, стоит на том, что никаких бумаг никогда от них не получал, но, поднятый на дыбу, не выдерживает. По его заявлению, в одном из разговоров Иван и Роман признавались, что «в письмах явились подозрительны», иначе говоря, некоторые письма могут набросить на них тень подозрения. «Токмо сверх того оной Родион показал: от братьев де своих Ивана и Романа Никитиных слышал он, Родион, а когда и где имянно не упомнит, что они наперед сего в данных годах в письмах, а в каких имянно, того не слыхал и писем тех не видал, были подозрительны, а в каком имянно подозрении, того он, Родион, не знает и ни от кого не слыхал». Никакие оговорки не смягчали смысла сказанного, как не смягчили они в свое время признания Осипа Решилова, что он давал Никитиным «тетради», — пусть эти слова и были произнесены только после ареста братьев.

«Он же, растрига, показал, — фиксирует протокол Тайной канцелярии, — в «730-м» году как он, растрига, был в Измайлове при Троицком архимандрите Варлааме, и в то де время, увидев означенного Никитина во дворце, показывал ему для известия пункты, сочиненные Маркелом Родышевским за рукою того Родышевского, в которых показано на преосвященного архиепископа Феофана в церковных противностях, и оной де Никитин, прочтя те пункты, не говоря ничего, отдал ему, растриге, по-прежнему и после до того со оных Родышевского пунктов и с прибавочных от себя речей сочинил он, растрига, известную тетрадь, и будучи в Измайлове ж, показывал оную тетрадь, писаную рукою своею, памянутому Никитину, и Никитин читая тое тетрадь, […] и по прочтении де оную тетрадь отдал ему, растриге, и того же дня едучи тот Никитин с ним, растригою, из Измайлова смеясь, говорил ему, ростриге: я де от твоей тетради занемог […], а ты де о том, что я тое тетрадь читал, никому не сказывай, я де того опасаюсь». В одном из следующих допросов Решилов уточняет этот последний разговор: «В то де время тот ево брат головою был болен и […] дорогою едучи к Москве, говорил ему, ростриге, для бога вы меня де з братом Романом к себе не приплетайте, я де у вас тех тетрадей не прошу, мне де от вас больному человеку тошно». Верный выбранной им линии поведения, Иван Никитин отрицает и сам факт и оба варианта содержания разговора. Хотя Решилов и стремится обелить его, любые комментарии могли здесь вести к осложнениям, начиная с естественного вопроса, почему именно Никитина «рострига» считал нужным держать в курсе событий, не стояло ли за этим фактическое руководство ими. Тем не менее совершенно очевидно, что художник имел контакты с «одеждами черными», интересовался их намерениями, но отстранился от совместных действий. Отсюда становится понятным смысл слов Романа в письме к брату: «И для того я не хочу взять работы церковной знаешь куда, понеже он очень тщателен и хочет зделать все ни за что, довольно что я сработал уж нечто ему, ежели он будет довольно». Какой смысл был так сложно зашифровывать заказ на иконы в деревенской церкви Афанасия Юшкова — объяснение, выдвинутое обоими братьями. Зато подобный шифр становился совершенно необходим, если речь шла о связи с определенными духовными лицами.

Идут годы, но ни Ушаков, ни Анна не склонны выпускать из стен крепости своих наиболее активных противников. Ссылка — но она не гарантирует от связей с оставшимися на свободе членами факции. Смертная казнь — но ее даже в тех условиях приходилось мотивировать, как и факт «скоропостижной смерти». Разгул репрессий всегда свидетельствовал о непопулярности правительства, существовании внутреннего сопротивления, а этого хотелось избежать. Развязка наступает в ноябре 1737 года. Трудно сказать, что именно позволило ее осуществить, несомненно одно — известное значение имела смерть Феофана Прокоповича, вдохновлявшего и направлявшего сыск. Архиепископа не стало в конце 1736 года.

«1737 году ноября 1 дня тайные действительные советники кавалеры Кабинета ее императорского величества министры граф Андрей Иванович Остерман, князь Алексей Михайлович Черкасский, да его превосходительство генерал и кавалер и лейб-гвардии Семеновского полку подполковник и ее императорского величества генерал-адъютант Андрей Иванович Ушаков слушали дела Архангельского собора что в Москве о бывшем протопопе что ныне распоп Родионе Никитине, о братьях ево живописцах Иване да Романе Никитиных и о зяте их, Сибирского приказу канцеляристе Иване Томилове и пыточных оного распопы Родиона речей… и по слушании оного рассуждали нижеследующее: (1) оной распоп Родион […] в зазывании в дом к себе прихожан своих […] тетради и в показании […] в церкви и в непристойных и в предерзостных […] рассуждений, о чем явно по делу, хотя надлежит еще розыску, но понеже оной Родион з дву розысков объявил, что оное учинено им без всякого противного умыслу, но от простоты и пьянства ево, того ради не соизволит ли ее императорское величество из высочайшего своего милосердия за показанные ево Родионов вины, вменя ему бывшие розыски и долговременное ево под арестом содержание, сослать в Сибирь в Коцкой монастырь за караулом, в котором содержать ево в монастырских трудах вечно никуда неисходно; (2) Ивану Никитину, что он, взяв Троице Сергие-ва монастыря у бывшего иеромонаха Ионы, что потом был рострига Осип, такову ж подозрительную тетрадь, читал и, видя написанные в ней противности, не токмо где надлежит не донес, но к брату своему Роману Никитину писал, чтоб тое тетрадь, сыскав, зжег, надлежит учинить наказание — бить плетьми и послать в Сибирь на житье вечно под караулом; (3) Роман Никитин за то, что получа он от брата своего, вышеозначенного Ивана Никитина, письмо, дабы ему, отыскав в доме ево Иванове помянутую подозрительную тетрадь, зжечь, ведая, что она тетрадь подозрительная, нигде на оного брата своего не донес и о том умолчал, токмо ко оному брату своему писал, что оной тетради он якобы не сыскал, почему не токмо подозрителен оной явился, но и сам сообщником со оным своим братом себя показал, послать в Сибирь з женою ево на житье навечно за караулом… А помянутому Томило-ву […] которого по вторичному оным распопою Родионом […] дру-гова дела не коснулось, по прежнему приговору, за вины ево учи-ня наказание плетьми, для написания в солдаты отослать ево в военную коллегию».

Беспощадность наказания была ошеломляющей. Сила духа Никитиных позволила им выстоять, ни в чем не признаться, не дать основания для иной формулировки обвинения, но она не могла переубедить Тайную канцелярию в том, что было действительной целью и смыслом поступков братьев. Иван Томилов вычеркивается из общего с ними наказания, потому что его «не коснулось другое дело» — единственный раз, когда тайный сыск имеет неосторожность упомянуть об истинной основе приговора. Зато существование этой основы со всей определенностью подтверждает инструкция, согласно которой Никитиных предстояло вывезти из Петербурга в Сибирь. Никаких писем и передач, безостановочная езда и тайна — такие условия создавались только для самых важных государственных преступников.

«Ис Канцелярии Тайных Розыскных дел

лейб гвардии Семеновского полку капралу Тимофеев Жереб-цову. По указу ее императорского величества посылаются с тобою ис той Канцелярии в Москву тамошней канцелярии в кантору колодники распоп Родион Никитин, Иван да Роман Никитины, рострига поп Левкои, которой закован в ручные и ножные железа, и чинить тебе следующее.

1

Принять тебе ис Тайной Канцелярии оных колодников и, не заезжая никуда, ехать […] в Москву и содержать их под неусыпным караулом […] и никого к ним ни для чего не допускать и разговоров иметь ни с кем и писем писать не давать и смотреть на них накрепко, чтоб они каким случаем в дороге утечь ли, также какова над собою […1 повреждения не учинили; чего ради для караулу оных колодников посылаютца с тобою лейб гвардии солдат 5 человек.

2

По приезде в Москву посланные с тобою письма за печатью в письме подать… графу Семену Андреевичу Салтыкову, а вышеозначенных колодников объявить Тайной канцелярии немедленно.

3

От Санкт Питер Бурха до Москвы […] брать тебе […] и с них по шести подвод […] прогоны, чего ради дано тебе ис Тайной канцелярии на прогоны денег…

4

Будучи в пути, обид никому не чинить, також из лишних подвод не брать ничего и за посланными с тобою солдатами смотреть накрепко.

5

По указу 1734-го году велено о делах, которые тайности подлежат в государственных делах […] в партикулярных письмах никому не писать».

Как же неспокойно было императрице и Ушакову, когда одна давала согласие на подобный указ, а другой его подписывал!

Расстояние от Москвы до берегов Иртыша маленький конный обоз покрыл за два с небольшим месяца — ни остановок, ни передышек, только смена перекладных лошадей. «Февраля 9-го дня, — записывает Сибирский приказ в 1738 году, — при указе из оной же Тайной канторы присланы Архангельского собора что в Москве бывший протопоп, что ныне распоп, Родион и братья ево живописцы Иван да Роман Никитины за некоторые их вины, о которых по делу явно, и объявлено: оного Родиона сослать в Сибирь в Коцкой монастырь за караулом, в котором содержать ево в монастырских трудах вечно и никуда неисходно, а Ивана и Романа определить в Сибирь на житье вечно. По силе оного указу означенной распопа Родион послан в Коцкой монастырь под караулом и велено ево тамо содержать как оной указ повелевает, а братья ево Иван и Роман оставлены были в Тобольску».

И несмотря ни на что, опасения Ушакова начинали оправдываться. Никитины продолжали находиться под неусыпным наблюдением Тайной канцелярии, формально все сведения о сосланных по ее приговорам отправлялись непосредственно в Петербург — причина, по которой поиски исследователей в сибирских архивах были заранее обречены на неудачу, — приговор о вечном поселении вступал в силу и не мог быть нарушен, но — и это «но» оказывалось куда каким существенным — выполнение приговора так или иначе переходило в руки местных властей, чиновников так называемого Сибирского приказа, и предусмотреть все нежелательные уклонения от буквы постановления тайный сыск попросту был не в состоянии.

Дом на Берсеневской набережной Москвы. Архитектор П. Р. Никитин

Конечно, Тобольск — Сибирь, но в XVIII веке — это столица Сибири. И то, что решением местных властей Иван Никитин был оставлен именно в Тобольске, означало для художника достаточно сносные условия существования и даже возможность работать. Решающее слово здесь принадлежало тобольскому архиепископу, близкому другу и единомышленнику Феофилакта Лопатинского. Ему же Иван обязан большим заказом, единственным, о котором сохранилось упоминание в рукописных заметках Якова Штелина. Историк указывает, что Иван Никитин «по кончине государя (Петра I) в нещадную послан с братом в ссылку, где написал церковный иконостас в Тобольске». И это художник, осужденный за отступление от догматов истинного православия.

Жизнь Тобольска отличали и другие особенности. Множество ссыльных, главным образом политических, опальных государственных сановников создавали здесь обстановку постоянной и напряженной оппозиции к правительству, в которую оказывались вовлеченными и чиновники и местные жители. В момент приезда Никитиных начинало назревать новое дело Долгоруких, закончившееся спустя год четвертованием и смертной казнью почти всех мужчин этой некогда могущественной и близкой к Петру II семьи во главе с любимцем императора князем Иваном. Это его вдова, дочь петровского фельдмаршала Б. П. Шереметева, напишет в своих «Записках» об аннинских годах: «У нас такое время, когда, к несчастью, нет уж никакого оправданья, не лучше турков: когда б прислали петлю, должны б удавиться!»

Каковы бы ни были ускользнувшие от нас подробности тобольского житья Никитина, можно с уверенностью сказать — легким оно не оказалось. А ведь художник далеко не молод. В материалах дела проскальзывает указание, что он всего годом или двумя моложе Родиона. По возвращении из Италии ему около сорока, в Сибири под шестьдесят. Тем самым и год рождения художника не 1690-й, как утверждает большинство биографов, а 1680-й. Но как и в застенках Тайной канцелярии, Никитин сохраняет удивительное присутствие духа, не жалуется, не просит о снисхождении. Стена неприятия прочно отгораживает его от всего того, что предпринимала императрица. Мнимая безучастность художника представлялась тайному сыску более опасной, чем резкие выпады, вспышки ненависти и отчаяния. Никитин будто ждет, твердо уверенный в исходе своих ожиданий, и перелом действительно наступает: 28 апреля 1740 года Анна Иоанновна отдает распоряжение вернуть всех трех братьев Никитиных из ссылки. Так непохожий на царицу приступ человеколюбия объяснялся просто. Она давно недомогала и прощением наиболее злых своих врагов надеялась по христианскому обычаю вернуть милость божию, а вместе с ней здоровье. Когда эта первая жертва, касавшаяся одних Никитиных, не помогла, 10 мая была провозглашена общая амнистия — «отпущение вины духовным и штатским лицам».

Тайная канцелярия тщательно фиксирует всех освобожденных, приводит их прощенные вины, места заключения, сроки, но Никитиных среди них нет. Вещь неслыханная и немыслимая: царский именной указ, отметка о его получении Тайной канцелярией — и никаких указаний на исполнение, будто сыск мог забыть или пренебречь императорской волей. И тем не менее это так. Ушаков выжидал. Если бы Анна Иоанновна выздоровела, ее нетрудно было бы убедить в нецелесообразности освобождения Никитиных, если бы ее болезнь приняла серьезный оборот, тем более не следовало спешить — кто знает, кому бы досталась власть.

17 октября 1740 года Анна Иоанновна умерла. Новым правителем России при малолетнем императоре Иоанне Антоновиче, сыне Анны Леопольдовны, становится по завещанию покойной Бирон, покровитель и единомышленник Ушакова. Но уже спустя два месяца правлению Бирона приходит конец, он оказывается под следствием, а ставшая правительницей Анна Леопольдовна отдает распоряжение об освобождении Никитина и его братьев.

Ушаков ограничивается одним Родионом. Спустя полгода правительница повторяет указ, но и на этот раз безо всякого результата. Начальник Тайной канцелярии чувствовал себя слишком сильным, тогда как положение в придворных кругах, связанное с открытой враждой Анны Леопольдовны и ее мужа, взаимными интригами министров, отличалось редкой сложностью и напряженностью.

Очередной переворот возвел на престол дочь Петра I, и первым устным распоряжением Елизаветы было распоряжение о немедленном освобождении обоих художников. Соответствующая запись в делах Кабинета «Кого имяны из ссылок освободить велено при вступлении на престол ее императорского величества» гласила: «1. Чернца, который был попом в Москве у Воскресения в Барашах, имени Петр, а в чернцах назван Пахомом, из ссылки, куда он послан, освободить, вину его простить. 2. Варвару Арсеньеву (сестру жены Меншикова) взять из монастыря, куда она сослана, в Москву и быть ей в Москве в котором она похочет монастыре. 3. Асессора здешней военной канцелярии Ивана Никифорова сына Белеутова, которой послал в Иркуцк, оттоле освободить. 4. Ивана и Романа Никитиных из ссылки, где они обретаютца, освободить».

Новая императрица, несомненно, знала затянувшуюся историю освобождения художников, знала и нравы Тайной канцелярии. Поэтому спустя месяц она подписывает уже указ, подтверждающий ее распоряжение. Только это последнее предписание и было принято к исполнению. Против него появляется пометка о мерах Тайной канцелярии. Запись в целом настолько неправдоподобна, что ее трудно не воспроизвести дословно: «А в прошлых 740-го декабря 14, 741-го июня 30, декабря 22, в 742-м годах генваря 25 чисел по присланным ис Канцелярии Тайных розыскных дел указом вышеупомянутые распоп Родион и братья ево живописцы Иван и Роман Никитины ис сылки свобождены и отпущены в Москву».

Нет, далеко не такими могущественными были всероссийские самодержцы и не всегда принадлежала им полнота власти.

Перипетии с указами привели к тому что историки потеряли им счет, а вместе с тем и дату смерти Ивана Никитина. Роман возвращается в Москву без брата: Иван умер и был похоронен в пути. Но для всех без исключения исследователей этот путь относится к 1741 году документы же Тайной канцелярии указывают, что он был проделан в 1742 году тогда же не стало и Ивана Никитина.

 

Листок из фагота

 

Слух о венецианском аббате

 

Аббат Вивальди собирался в Москву. Тот самый венецианский аббат, сочинения которого исполнялись по всей Европе, а мастерство рождало легенды — обыкновенному человеку не дано так владеть скрипкой! Легендой стало и его спасение из рук святейшей инквизиции. Во время богослужения аббат оставил алтарь, чтобы записать мелькнувшую в голове музыкальную фразу. Смертный приговор миновал его чудом: инквизиторы признали Вивальди всего лишь сумасшедшим.

И вот теперь, в 1732 году, мысль о Москве. Любопытство? Но аббат был стар. Деньги? Директор венецианской консерватории, он в них не нуждался. Пустые слухи? Но в том же году в Россию уезжает ученик таинственного аббата скрипач и композитор Верокайи — так или иначе, возможность не была упущена.

…Низкие дощатые потолки, затянутые грунтованным, беленым под штукатурку холстом. Холщовые набивные обои — травы с желтыми разводами — модный товар с ярославской фабрики Полотняникова. Окна, плотно прикрытые с сумерками красным сукном. Красной кожи стулья. Дубовые столярной работы столы. Обеды с нескончаемой переменой блюд. И музыка — несколько музыкантов — «для слуху».

Или иначе. Покои побольше. На полотне потолка плафон — античные божества вперемежку с придуманными добродетелями. Медные люстры — «паникадила» с десятками свечей. Полы «дубовые штушные» — паркет. Двери «под белила с золотым дорожником». Но те же за красным сукном окна. Обои с тусклыми пятнами зеркал. Стулья по стенам. И музыка — для танцев. На маскарадах. Вечерах. Приемах дипломатов.

И сама Анна Иоанновна. Днями напролет в широком засаленном капоте. Повязанная по-бабьи застиранным платком. С детьми Бирона, «до которых имела слабость». За пяльцами. За письмами: «А Кишкине жене очень вы хорошо сделали, и надобно ее так (в тюрьме. — Н. М.) содержать, пока совершенно в память не придет или умрет…» Музыка появлялась вместе с «тягостным» парадным платьем, залитым волной алмазной россыпи. Так полагалось. Так было при каждом европейском дворе.

О комнатах, обычаях Анны, венецианце Верокайи рассказывали документы. О музыке — очерки по истории русской музыкальной культуры, каждый из них, к какому бы ни пришлось обратиться, — без ссылок, пояснений, указаний на источники. Черное десятилетие бироновщины, как, впрочем, и пустые для русской музыки годы Петра, — хрестоматийная неоспоримая истина.

Но ведь звучали же во всей Москве (и не только Москве) XVII века органы, о чем до последнего времени не упоминали труды по истории музыки. Но были же любимыми, самыми распространенными инструментами городских — не дворцовых! — музыкантов тех же лет валторна и гобой, тогда как обзорные труды упоминают только гусли и рожки. Но существовала же в Москве со средины того же столетия первая государственная музыкальная школа — «съезжей двор Трубного учения», в то время как каждый справочник утверждал, что исполнительство на подобных инструментах, тем более обучение игре на них было делом одних заезжих западноевропейских музыкантов.

Все это установили неопровержимо и совсем недавно, буквально считанные месяцы назад, десятки обнаруженных архивных дел. И тогда еще одно «но». Куда и как могла исчезнуть эта высокая музыкальная культура, эта насущная потребность в ней не двора — целого народа? Какой же немыслимый катаклизм стер их по крайней мере на полвека из истории России? И не говорил ли эпизод с Вивальди — Верокайи, что все обстояло не совсем так, как привыкли утверждать общие обзоры по русской культуре?

Листы архивных дел… Выцветшие и густо пожелтевшие, вспухшие сыростью и раскрошенные пудрой удушливой пыли, размашисто прошитые широкими строками и скучно низанные мелочью старательно рисованных букв. Кабинеты — личные канцелярии Петра, Екатерины I, Петра II, Анны Иоанновны, Елизаветы, фонды Гофинтендантской — занимавшейся всеми придворными делами — конторы в Петербурге и Москве, Центральный государственный архив древних актов и Государственный исторический архив в Петербурге. Каждая страница говорила здесь много и не говорила ничего. Как легко понять, почему их давно и упорно обходило внимание историков искусства!

Музыкантов множество, но… В одном документе два-три имени без упоминания инструментов. В другом — сумма выплаченных денег без исполнителей и имен. Дальше справка, что такого-то числа «играла музыка», без ссылок — что, кем и на чем исполнялось. Поиск лишался не просто динамики — смысла. И невольно единственным оправданием потерянного времени становились домыслы исследователей: что-то будто намечалось, что-то словно бы начинало давать о себе знать, что-то вот-вот готово было появиться. Будущее. Только будущее. А пока иностранные певцы — шла же в нескольких документах о них речь, случайные заезжие инструменталисты — фамилии говорили сами за себя. И уж совсем редко камерные ансамбли — о них вспоминал кто-то из современников-иностранцев. Но даже для самого условного, «среднеарифметического» вывода документы тех лет содержали слишком много нерасшифрованных сведений. И до тех пор пока они оставались нераскрытыми, любой вывод был гипотетическим, любое утверждение — по меньшей мере спорным.

 

Были мы на твоих государских службах…

 

Итак, расшифровка. Она предполагала дополнительные сведения, хотя бы косвенные указания. Как перекрещивающиеся линейки кроссворда, которые должны в конце концов подсказать нужное слово. Только откуда было эти сведения взять?

Конечно, продолжали существовать городские переписи. Не каждый историк решается работать с ними, тем более историк искусства. Слишком трудно выдержать однообразное мелькание сотен тысяч безликих имен — только бы не упустить угасающим вниманием нужные! — и посторонних профессий. Но здесь другого выхода не было.

И переписи говорили. Говорили о том, что с основанием Петербурга резко сократилось среди вольных музыкантов число органистов. Органисты еще есть в Москве, но почти уже нет в Петербурге. Делали свое дело мода и личный вкус Петра. Сказалась гибель в московском пожаре 1701 года старой, превосходно налаженной кремлевской мастерской органов и клавесинов. Восстанавливать ее не стали — у Петра были иные виды на самую застройку Кремля, за новую мастерскую никто не стал браться. Меньше музыкантов стало среди владельцев московских дворов. Безработица? Подкравшаяся бедность? Это не так сложно было проверить по другому виду учета жизни горожан — тщательно регистрировавшимся и облагавшимся налогом актам купли-продажи. И оказывается, все обстояло иначе. Органисты меняли профессию. Гобоисты, валторнисты, трубачи тянулись туда, где живее, чем в старой столице, текла жизнь. Многие меняли положение вольного городского музыканта на государственную службу. Вакансий, появившихся при Петре, было так много, что оставалось только выбирать.

Музыканты и музыкантские учебные команды при каждом из вновь образованных полков. Вообще полковые музыканты — «трубачи рейтарского строю» — появились в России еще в середине XVII века (если не раньше!). Музыкантские команды на только что родившемся флоте — на каждом корабле. При многих учреждениях. В перебаламученном быте разъезжавшего по всей стране и Европе двора. При каждом иностранном посольстве — Петр не собирался уступать в пышности ритуала никому из монархов, особенно если соблюдение ритуала выпадало на долю чиновников и послов, а не его самого. И прежде всего народные празднества — грандиозные «виктории» на улицах городов, где в свете «штучных» огней, под написанными на огромных холстах «оказами» — картинами выигранных сражений, аллегорических сцен — исполнялись музыкантами специально написанные кантаты. Или, возможно, и не кантаты. Ноты тех музыкальных произведений не сохранились — только бухгалтерские расчеты за написанную музыку.

Отправлялись музыканты из обеих столиц «в походы» — в другие города: Азов, Архангельск, Воронеж, Шлиссельбург, Таганрог, на Ладожский канал и Марциальные воды. И только по приходившим раз в год за «заслуженным жалованьем» женам можно узнать, что еще жив гобоист и продолжает плавать на флоте трубач. Семьи всегда оставались на месте и получали почти весь оклад кормильца — чтобы «не избаловался» в походе, не забывал о существовании родного дома. А время от времени появлялись в денежных раздачах коротенькие пометки: «помер в походе горячкою», «кончился ранами», «из похода не воротился», и тогда уже вдова в последний раз получала «достаточное» жалованье и в виде признания добросовестной службы умершего пару лишних рублей. Жили хлопотно, трудно, зато и не нудно. Жалованье музыкантам шло деньгами и натурой — зерном, крупами, овсом. На выступлениях при дворе каждый успех отмечался кормовой дачей — парой гусей, уток, половиной бараньей туши, деликатесами вроде бочки яблок в патоке, «а в бочке 250 штук», или «постилы длиной аршин с четью, шириною четь аршина» — ключники умели отчитываться в каждой мелочи. Но и здесь тоже существовали свои тонкости. Меньшее одобрение выражалось пастилой из смородины красной и черной, из ягоды-пьяницы, большее — «постилою яблошною с коруною на патоке, пересыпана сахаром с анисным маслом». В части водок традиции были еще тоньше — кому водка самая простая рамайная с анисом, земляничная или из терновых костей, кому самая ценимая яблочная с бадьяном или бадьянная из раманейных высетков с вином. Упомянуть такие подробности в хозяйственных отчетах конечно же представлялось важнее, чем упомянуть композиторов исполнявшихся пьес.

Те же безотказные платежные ведомости — когда бухгалтерия не была вездесущей! — вместе с городскими переписями утверждали, что в первом десятилетии XVIII века рядом с гобоистами, валторнистами, трубачами появляются все более многочисленные флейтисты и перестают быть редкостью литаврщики. Можно встретить фаготистов — духовые инструменты безусловно преобладали, зато с пресловутыми рожечниками дело обстояло куда хуже.

Ничего не стоило найти в Москве или Петербурге хорошего исполнителя-духовика, но когда «для некоторой потешной свадьбы и маскараду» понадобились рожечники, их не оказалось в городах. Впрочем, в городских переписях они исчезли достаточно давно. Поэтому последовал царский указ «около Москвы набрать ис пастухов шесть человек молодых людей, которые б умели на рошках играть и отправить в санкт питербурх ко двору ее императорского величества конечно б оные привезены были». Времени на поиски давалось три недели, найти удалось четырех человек.

Нет, другие инструменты из числа тех, которые мы теперь привыкли называть народными — бандура, гусли, лютня, — в документах встречались, но только в связи с дворцовым обиходом. И исполнителями на них были, как утверждают списки придворного штата, специально приглашавшиеся иноземцы. Здесь лютнист Иван Степановский, специально «вызванный из Саксонии от двора польского короля», «польской нации» гуслисты Войнаровский и Матей Маньковский, лютнист Григорий Белогородский, бандуристы Нижевич и особенно часто награждавшийся дуэт супругов Санкевичей. Кстати, не была ли бандуристка Санкевич первой женщиной-инструменталисткой, выступавшей в России на публичных концертах? Много позже рядом с ней появилась безымянная исполнительница народных песен «малороссиянка вспевальшица».

Все было неожиданным, необъяснимым, но так утверждали документы. Они могли сказать и много больше. Для этого оставался путь самый долгий, рассчитанный на бесконечное долготерпение и несокрушимый педантизм: тобой самим отработанная картотека имен. Не выдающихся, не чем-либо примечательных — всех, какие тебе встречались в делах за годы и годы работы в архивах и могли иметь хоть какое-то отношение к искусству. Такие записи обычно безнадежно копятся годами же, чтобы со временем в чем-то прийти на помощь, собираясь иногда в целые биографии, чаще в намеки на биографии отдельных людей. И в сравнении их начинают угадываться определенные закономерности, тенденции искусства, живые и не выявленные ни в каких видах документов.

Имена случайные и, по существу, не случайные — типичные, каких много. Иван Никитин… Полтораста лет историки искусства вплетали обстоятельства его жизни в биографию знаменитого однофамильца — портретиста петровских лет: художник оказывался вдобавок ко всем своим талантам еще и певцом и преподавателем пения. На самом деле — два человека, разных, по-своему интересных.

Никитин-певчий в 1705 году стал «гобойным учеником» и, кончив «музыкальную науку», смог стать в старом хоре учителем и администратором. В 1711 году он, по поручению Петра, перевозил из Москвы в Петербург особо ценимый бывший патриарший хор. Исключительная судьба? Нисколько.

Собравшиеся в картотеке сведения утверждают: певчие обучались инструментальной музыке всегда. Младшие же из них — мальчики, «спав с голоса», отсылались к специальным учителям и становились профессиональными музыкантами. Лучшей предварительной подготовки для инструменталиста современники себе не представляли. Если дело происходило в царском хоре, особенно при Петре, мальчиков собирали «для скорости науки» по 10–15 человек. Селились они в доме учителя, вперемежку с его семьей, там же кормились, там же и занимались. Занятия шли целыми днями, зимой и при специально отпускавшихся от двора свечах — лишь бы «не упустить времени».

А учитель? Просто опытный музыкант, старший по возрасту, навыкам, умению? Опять нет. В 1701 году жмудский староста Григорий Огинский делает Петру царский подарок — присылает четырех музыкантов. Петр благодарит, пользуется услугами квартета и ни к одному из музыкантов не назначает учеников. Другое дело «саксонской нации» Иоганн Христофор Ахтель. Его Петр берет на службу во флот, переводит в Преображенский полк. Позже, уже в Сухопутном шляхетном корпусе, Ахтель становится учителем музыки поэта и драматурга Александра Сумарокова. В личном имуществе Ахтеля, когда он решает оставить преподавание в корпусе, не один, а несколько инструментов, и каких! Гобой, валторна, флейта траверс, скрипка, контрабас — целый ансамбль. Да, но Ахтель не просто располагал ими — он обучал игре на каждом из них, как, впрочем, и все остальные его коллеги по корпусу. Этому условию отвечали все «музыкантские учителя», какие бы скупые сведения о них ни сохранили документы, — Григорий Мазура, Иван Лызлов, Герасим Куксин… И ученики, каждому из которых одного инструмента было заведомо мало: если гобой, то уж и скрипка, если валторна, то и «скрипичной басон». Для наших дней необъяснимо, почти невероятно, для XVIII века — обыкновенная будничная жизнь. Просто ремесло. Просто профессия.

 

«Тетради музыкантские в телятинных переплетах»

 

Феофил Анжей Фолькмар был органистом «староградской главной церкви святой Екатерины в Данциге» и еще занимался посредничеством при продаже самых дорогих и становящихся все более редкими инструментов — органов, клавикордов, клавесинов. Об этом сообщала газета «Санкт-Петербургские новости» за 1729 год. Газетное описание инструментов давало и сейчас любому музыканту исчерпывающее представление о каждом из них: «Любопытным охотникам до камерной и хоровой музыки чрез сие известно чинится, что в Данциге на продажу имеются: 1) малые органы хорного и камерного голосу с 7 играющими голосами со стемулантом за 200 рублев; 2) преизрядной клавесин от контра О: Фис до С (до третьей октавы) с четырьмя голосами, из которых один о четырех тонах, два о семи, четвертой о 16 тонах за 100 рублев; 3)преизрядной клавикорд с тремя хорами преизрядного голоса и преизрядной работы за 30 рублев. Все три суть так согласных голосов и пречестной работы, что оные как голос оных, так и работа лутче быть не может».

Среди вопросов, которые хотелось решить в гданьских архивах, — раз уж появилась возможность там оказаться и поработать, — вопрос о Фолькмаре был одним из последних. И все же, что толкнуло поморского органиста искать сбыта своих инструментов именно в России? Неопытность? Надежда на слепую случайность? Нет, книги городского гданьского магистрата за конец 1720 — начало 1730-х годов судили иначе. Фолькмар был опытным посредником, и с Россией связаны его многие самые значительные сделки. Объявления в петербургской газете вполне оправдывали себя, хотя стоили предлагаемые инструменты недешево. Для сравнения: заработок средней руки музыканта составлял в эти годы около 100 рублей, и только придворный капельмейстер, он же композитор, мог рассчитывать на 400–450 рублей.

О том, сколько в общей сложности музыкальных инструментов в Россию ввозилось, как шел этот вид торговли с Западом, могли бы, казалось, ответить, наши архивы, в частности фонд Московского городского магистрата тех же лет. Могли, если бы подобного рода сделки фиксировались. Но, не ответив на один вопрос, книги городского магистрата содержали не менее любопытные сведения. Здесь были зарегистрированы местные действующие фабрики музыкальных инструментов. И торговля ими. И продажа нот — все новые и новые подробности, не учтенные историей нашей музыкальной культуры.

Но ведь гобой — деревянный инструмент, кстати сказать, усовершенствованный (приобретший первые клапаны) только в XVII столетии, непосредственно перед его появлением и широким распространением в России. Валторна же инструмент медный, а значит, технология их изготовления достаточно специфична и требует многопрофильного производства. Тем не менее московские фабрики их производили — фабрика сержанта Емельяна Мещанинова «за Тверскими воротами, в приходе церкви Рождества Христова, что в Старых Палашах», то есть где-то на нынешнем Трехпрудном переулке, фабрика капитана И. Башкина и Митрофана Переплетчикова, другие мастерские.

В документах податных обложений все становилось обыденно и просто. Гобои ценились в три рубля, валторны — в шесть. Флейта траверс стоила шесть рублей двадцать пять копеек, а флейта «абека» полтора рубля. За скрипки простые платили четыре рубля, зато за «скрипичной басон» целых десять. Особенно много требовалось вкладышей для гобоев, которые и привозились из-за рубежа, и выделывались в самой Москве. По объяснению одного из «музыкантских учителей», они быстро портились «от всегдашнего учения и от великого духу». И еще оставались ноты, сборники нот — «музыкантские тетради в телятинных переплетах» по средней цене тридцать копеек.

Само собой разумеется, магазины размещались не во дворцовых покоях и открывались не ради нужд царского двора. Даже сама реклама торговли музыкальными инструментами и нотами обращалась к «почтеннейшей публике». Размер налогов на лавки и фабрики говорил о значительном торговом обороте, и отсюда единственный вывод — «публика» была достаточно многочисленна. Не случайно Петр, помогая купецкому московской Кадашевской слободы человеку Василию Киприанову открыть в 1701 году светскую типографию, специально предписывал наряду с знаменитой «Арифметикой» Леонтия Магницкого усиленно «печатать набором нотные книги по подобию печатных книг и всякого партесного пения и мусийкийского кантыки».

Теперь, к 1730-м годам, речь уже идет о нотах «модных» и «новомоднейших». Историки спорят о преобладающем влиянии в музыке тех лет итальянской или немецкой школы, единственных знакомых русским слушателям. А современная печатная реклама предлагает «почтеннейшей публике» музыку и итальянскую, и немецкую, и французскую, и английскую, и… русскую! Имена композиторов, характер пьес — об этом не принято было говорить. В конце концов, их могли толком не знать и сами исполнители. Ведь именно тогда художники еще не имели обыкновения оставлять на холстах свои подписи, а зрители интересоваться их авторством.

Только дело не в именах и не в названиях пьес. Отсутствовали нотные тексты, те самые, которые содержались в «музыкантских тетрадях в телятинных переплетах», продавались когда-то в магазинах, издавались, и притом немалыми тиражами. Не дошли до наших дней. Вообще не сохранились.

 

Листок из фагота

 

«Всесоюзный научно-исследовательский институт судебных экспертиз Министерства юстиции СССР… из Государственного исторического музея при препроводительном письме № 212 от 25 июня 1971 года на исследование поступила часть нотного листа с угасшими записями… Проведенными исследованиями удалось выявить имеющиеся на листе нотные записи (см. прилагаемую фототаблицу)». И дальше перечень проведенных исследовательских работ: фотосъемка в отраженных инфракрасных лучах, съемка люминесценции (при облучении ультрафиолетовыми лучами), съемка с усилением контраста. Документ находился на исследовании 17 дней. И подписи экспертов — Е. А. Сахарова, А. А. Гусев.

Конечно, все это не имело ни малейшего отношения ни к юридическим проблемам, ни к судебной экспертизе. Просто один из музыкантов Государственного оркестра радио и телевидения — солист-фаготист Антон Розенберг разбирал в Отделе металла Государственного исторического музея части музыкальных инструментов XVIII века — что к чему и что откуда — и попытался вынуть мундштук из очередного гобоя. Мундштук сидел очень плотно: его держала скрученная бумажка — та самая нотная запись, «документ с угасшими записями», как его официально назовут специалисты-эксперты. За двести с лишним лет ни одному из пользовавшихся гобоем музыкантов не пришло в голову поправить мундштук, заменить приспособление, наспех сделанное их далеким товарищем из небрежно оторванного куска партитуры. Правда, это не пришло в голову и ни одному из хранителей музея, где гобой оказался полвека назад. Так что же — удивляться или радоваться? Удивляться тому, как это могло произойти, или радоваться тому, какие возможности еще существуют, обнадеживают, толкают на поиск.

Трудно сравниться по напору поиска с историками польской музыки, но ведь считанные годы назад был найден «Танец польского короля» — рукопись анонимного музыканта рубежа XVI–XVII веков в библиотеке городка Ульма-над-Дунаем. «Танец польского короля» обнаружил венгерский историк в манускрипте 1757 года, преспокойно хранившемся в библиотеке одной из будапештских гимназий. В 1968 году в Польше была впервые исполнена ария Сиренки — той самой, которая стала символом Варшавы, — сочиненная итальянской оперной певицей XVII века Франческой Скаччини.

И вот листок из фагота… Небольшой. Зеленоватый. Поблекший до водной ряби. Перетертый на местах сгибов. Несколько десятков музыкальных тактов — может быть, целая фраза, может быть, и больше: ее еще никто не пытался воспроизвести. А о листке хочется сказать больше. Французская бумага, та, которую начали выделывать в конце XVII века и продолжали выпускать почти до конца следующего столетия. По чуть уловимому оттенку цвета, характеру старения, «тесту» — скорее середина XVIII века. Манера письма примерно тех же лет. Уверенный стремительный почерк музыканта: переписчик оказался бы аккуратнее, щеголеватее. И еще одно — оркестровая партия духового инструмента. Возможно, сольная. Скорее всего, гобоя. Вся остальная научная атрибуция впереди — сегодня в журнале об этой записи сообщается впервые.

И все-таки кто мог оказаться автором безымянного отрывка? Имена без звуков — судьба всей музыки первой половины XVIII столетия. И какие имена! Тот же Верокайи и Ристори, Мадонис и Доменико Долольо. Еще один представитель итальянской школы — Иоганн Гассе, автор без малого ста опер и стольких же ораторий. Произведения каждого из них исполнялись в России, были широко известны и любимы. Или русские авторы. Пусть сегодня их список начинается только в 1740-х годах именем известного деятеля Академии наук, переводчика Григория Теплова — ему принадлежала музыка к первому изданному сборнику романсов на стихи русских поэтов. Теплов был известен превосходной игрой на скрипке и хорошим голосом. Но так или иначе, он не профессионал. А несомненно, были и многочисленные профессионалы.

Об этом говорит прежде всего богатейшая традиция музыкального сочинительства в XVII веке, где мы уже можем назвать несколько десятков русских композиторов. Практика петровских лет с сочинением бесконечных кантат на все празднества и «случаи» государственной жизни. Скорее всего отношения со «своими» были проще, не требовали контрактов, всей той сложной системы бюрократического оформления и учета, которая позволила сохранить до сегодняшних дней имена иностранных гастролеров или даже надолго селившихся в России музыкантов вроде широко популярного Арайи. Пусть вся жизнь этого композитора оказалась связанной именно с Россией.

Не успел появиться молодой неаполитанец Франческо Арайя при дворе герцога Тосканского — там была поставлена его первая опера, — как в 1735 году композитор был приглашен в Россию и остался здесь на четверть века. Год за годом он сочиняет и ставит оперы: в 1737 году— «Абиазар», в 1738-м — «Семирамида», в сороковых годах — «Селевк», «Беллерофонт», отличавшийся исключительной пышностью постановки «Александр Македонский в Индии», множество ораторий, и в заключение первая опера на русский текст (кстати сказать, Александра Сумарокова) «Кефал и Прокрида», исполненная первым составом русских оперных певцов в 1755 году. Успех нового начинания был триумфальным. Публика требовала все новых и новых исполнений. Елизавета Петровна засыпала подарками певцов и накинула на плечи композитору соболью шубу ценой в 500 рублей — как старательно отметили расходные книги.

Кстати, любопытно, что все композиторы тех дней непременно и инструменталисты. Больше того, документы утверждали, что обязательным условием контракта с каждым приезжавшим на гастроли или поступавшим на русскую службу композитором было не только сочинение музыки по поводу событий придворной жизни или по специальным царским заказам, но и дирижирование. Искусство капельмейстера ценилось исключительно высоко. В истории нашей музыки это обстоятельство проходит незамеченным, а вместе с тем не возникает и вопроса, где это искусство могло проявляться. Иначе — кем и чем должны были дирижировать приезжие европейские знаменитости, кому предстояло исполнять их сочинения?

 

Иоганн Гибнер выбирает Москву

 

На этот раз предметом моего мысленного спора оказался Иоганн Гибнер, скрипач-виртуоз из Вены. Не было никаких разногласий у историков в том, что Гибнер первый раз попал в Петербург в начале 1720-х годов с австрийским посольством и снова был приглашен сюда, чтобы усилить группу итальянских инструменталистов, в 1731-м. Но собравшиеся в моей картотеке данные утверждали: Гибнер не уехал — не пожелал уехать из России. Его гастрольные приезды казалось естественным объяснить первый раз любопытством (что знали в Европе о России!), второй — высокими гонорарами. Но выбор Москвы и Петербурга в качестве места постоянного жительства и работы выглядел совсем иначе.

Да, документы подтверждали, что известный в Вене скрипач оказался в Петербурге в сентябре 1720 года в составе капеллы, которую привез с собой для большей пышности австрийский посол граф Кинский. Как-никак речь шла о том, чтобы суметь сосватать старшую дочь Петра Анну Петровну за ставленника венского двора. Посредственных музыкантов Кинский не признавал. Достаточно назвать рядом с Гибнером другого, не менее известного виртуоза валторниста Иоганна Лейтенбергера. Его умение аккомпанировать на валторне всем инструментам, выдерживать без перерыва до восьмидесяти пяти тактов поражали воображение и слух современников.

В июле 1721 года посольство выехало из Петербурга, но уже без Гибнера. Скрипач перешел на службу к жениху цесаревны Анны Петровны Голштинскому герцогу, которого Петр содержал на особом пенсионе в Петербурге.

Сразу после смерти Петра герцогу пришлось с новообвенчанной женой покинуть Россию — на этом настаивал всесильный Меншиков. Гибнер в составе сопровождавших молодую чету лиц не числится. Зато в 1730 году, когда задолго до приезда каких бы то ни было итальянских инструменталистов составляется придворный штат только что вступившей на престол Анны Иоанновны, Иоганн Гибнер оказывается в должности первого музыканта двора — скрипача, композитора, капельмейстера. Точнее, он сохраняет за собой должность, которую занимал, оказывается, и раньше.

Громкие титулы не меняли существа дела: в пересчете курса рубля тех лет оклад Гибнера никак не превышал его венских заработков. Что же касается жизненных неудобств, то их на придворного скрипача приходилось с избытком. Чего стоили одни переезды из Петербурга в Москву и обратно, жизнь в случайных, почти непригодных для жилья кремлевских дворцовых покоях. Даже снисходительные дворцовые смотрители признавали, что предлагаемые покои «в темных проходах, с малыми окошками, с сводами и русскими печами и весьма нечисты». Да и в пригодные, с их точки зрения, покои музыканты «жить не идут за тесными вверх входами, також при тех покоях кухен, чуланов и других никаких нужд не имеется». А вот венский скрипач годами делит эти неудобства со своими русскими товарищами по искусству. Делит он их и с появившимся в Москве Верокайи.

Правда, Гибнеру, Верокайи или Ристори полагалось по три покоя. Зато в других комнатах музыканты размещались и по одному, и по нескольку человек, — по всей вероятности, в зависимости от того, насколько ценилось их умение. Вот только почему инструменталистов оказывалось в общей сложности так много — несколько десятков человек? Правда, при Петре еще в 1701 году состоит около двадцати человек. Музыкантская команда каждого полка насчитывала от десяти до двадцати человек. Но ведь здесь-то инструменталистов в несколько раз больше. И другое — почему они и переезжали, и размещались, и — что самое важное — были заняты почти всегда одновременно?

В памяти невольно начинали всплывать отдельные, в свое время ускользнувшие от внимания подробности. Закупки придворной конторой десятков экземпляров «музыкантских тетрадей». Распоряжение об этом давал всегда кто-нибудь из капельмейстеров. Указания архитекторам об увеличении «оркестров» — подиумов, на которых размещались музыканты, — в дворцовых залах. Первый раз такая переделка предпринимается во времена Петра II, иначе говоря, в конце 1720-х годов, второй — после вступления на престол Анны Иоанновны. Ставший придворным архитектором — «баудиректором» новой императрицы — В. В. Растрелли должен был сооружать эти «оркестры» во всех дворцах заново — настолько увеличивались их размеры. По нашим нынешним представлениям, на этих площадках могло размещаться до пятидесяти исполнителей. Примерно столько же расселяли каждый раз в дворцовых кремлевских покоях служители, стольких же обеспечивала подводами при переездах Гофинтендантская контора.

И вот, наконец, как подтверждение смутных догадок и робких предположений, — архивное дело с составом придворного штата на 1731 год. Это выглядело совершенно невероятным — около девяноста инструменталистов! Смычковая группа — больше тридцати человек. Шесть трубачей. Столько же валторнистов. Гобоисты. Литаврщики… Сомнений не оставалось: состав симфонического оркестра. Мало того, что полного, — большого даже для наших дней, ведь оркестр Большого театра насчитывает сегодня всего около ста двадцати музыкантов. И рядом с основными исполнителями «музыкантские ученики» — коллектив живой, местный, несомненно, давно и постепенно складывавшийся и тем более несомненно рассчитанный на будущее. И все это на семьдесят лет раньше, чем принято считать в истории русской музыки!

Но тогда, может быть, не так уж много фантазии в слухах о том, что венецианский аббат Вивальди готов был принять приглашение в Москву и только ряса и преклонный возраст не дали осуществиться его желанию?… И если оказавшийся в России его ученик Верокайи не жалел, по словам современников, постоянных похвальных выражений для оценки стройности и чистоты звучания московского оркестра, его гармонического сочетания с большим и великолепно обученным хором певчих, то не говорит ли это, что именно творческие возможности в работе с одним из самых больших в Европе того времени оркестров неудержимо влекли в Россию первой половины XVIII века прославленных музыкантов.

Значит, не было никаких «пустых» десятилетий, не было пресловутого провала культуры. Прочная исторически сложившаяся традиция русской музыкальной культуры давала в новом столетии новые плоды. Ну а если мы не знаем об этом…

Могли исчезнуть ноты тех лет — именно потому, что их было много, что были они в ходу и ни для кого не представляли ни редкости, ни ценности. С вещью на каждый день расстаешься особенно незаметно и легко. Многое могло не найти своего отражения в документах — прямого отражения. Вывод? Надо научиться искать, познавая музыку через человека и ради человека.

 

Всего один портрет

 

Случайный вопрос

 

В глубине души я убеждена, что все начала бывают простые. Потом придет путаница находок и потерь, колебаний и решений, но начало…

Мы стояли с группой студентов в зале Русского музея около работы Андрея Матвеева, живописца начала XVIII века. «Автопортрет художника с женой. 1729 год» — сообщала надпись на этикетке. Разговор шел об удивительном для тех далеких лет ощущении человека: о цвете — сложном, вибрирующем, будто настроенном на это душевное состояние, о технике — манере стремительной, уверенной, легкой, где скрытая за широкими жидкими мазками первая прокладка цвета создает ощущение внутреннего свечения живописи. И вдруг нелепый вопрос: «А на сколько лет выглядит женщина на портрете?»

Андрей Матвеев. Портрет Анны Леопольдовны и принца Иоанна

Признаться честно, преподаватели не любят «бытовых» вопросов. Обычно за ними откровенное равнодушие к холсту, признание, что ничто в человеке не откликнулось на картину. Значит, просчет педагога. И моя первая реакция была чисто «педагогической»: какая разница, сколько лет можно дать женщине с двойного портрета?! Документально это давным-давно установлено, ну а впечатление… Впечатления бывают разные.

Но в досадливом взгляде на картину меня поразил вдруг не возраст — люди XVIII века взрослели раньше нас, — а возрастное соотношение изображенной пары. Мужчина выглядел моложе своей спутницы, хотя только что я повторила студентам то, что говорит каждый искусствовед перед матвеевским полотном: написано сразу после свадьбы художника, когда ему самому было двадцать восемь, а его жене всего четырнадцать лет.

Что это? Обман зрения? Нет, впечатление не проходило. В кипении узкого луча, протиснувшегося у края глухой шторы, лицо молодой женщины раскрывалось все новыми чертами. Не мужчина представлял зрителям свою смущающуюся подругу, — она сама рассматривала их прямым равнодушным взглядом. Ни угловатости подростка, ни робости вчерашней девочки. Руки женщины развертывались в заученных движениях танца, едва касаясь спутника, и более моложавого, и более непосредственного в своих чувствах. И тут крылась новая загадка. Автопортреты пишутся перед зеркалом, и в напряженном усилии держать в поле зрения и холст, и подробности отражения взгляд художника неизбежно обретает застылость и легкую косину. У мужчины на матвеевском полотне этого напряженного, косящего взгляда не было.

И кстати, почему картина оставалась незавершенной? Художник сделал первую, как принято говорить, прокладку, наметил костюмы, прописал лица, но не закончил даже их. Матвеев должен был бы дописать это полотно. Непременно. Как семейную памятку. Пусть не сразу, со временем. Модели всегда под рукой, к работе легко вернуться в любую свободную минуту.

 

Досье

 

Случайный вопрос рождал то знакомое беспокойство, от которого теперь вряд ли удастся уйти.

Ни одно из сведений на этикетке картины не сопровождалось знаком вопроса — знаком, которым искусствоведы помечают данные предположительные или косвенным путем установленные. И тем не менее все здесь было предположительным, хотя бы по одному тому, что на холсте не было ни подписи Матвеева, ни даты.

Моя первая мысль — история картины. Каждая картина, поступившая в музей, имеет свое досье, иногда превращающееся в повесть, иногда не выходящее за рамки телеграфного сообщения: автор, название, размеры, техника. На куске лохматящегося по краям куска картона переливающийся из буквы в букву почерк прошлого столетия, поздние пометки — торопливые, чаще еле приметные, с краю, карандашом.

Сведения о матвеевской картине предельно кратки. Ни малейшего намека, как установлено имя художника, дата. Единственное указание — портрет поступил из музея Академии художеств. Но старые академические каталоги немногословны. Да и о чем говорить, если, оказывается, полотно принадлежало родному сыну художника Василию и было им подарено в 1808 году Академии как портрет родителей. Слишком коротко и просто для возникшего вопроса. А если обратиться к общеизвестной биографии живописца?

 

Судьба, известная всем

 

Матвеев Андрей. Отчество неизвестно. Год рождения предположительно 1701-й. С его юностью связываются две взаимоисключающие, но одинаково романтические истории. По одной Петр I встретил будущего художника в Новгороде, где во время богослужения в соборе мальчик украдкой пытался рисовать его портрет. По другой — он же заметил Матвеева на смотре дворянских детей в Петербурге. И так, и так — монаршья милость, особые обстоятельства, рука Петра. В 1716 году Матвеев отправлен обучаться живописи в Голландию. Вернулся спустя одиннадцать лет, работал в Канцелярии от строений — учреждении, ведавшем застройкой Петербурга. Умер в 1738 году. Снова никаких подробностей. Остается единственный выход — архив.

Книга за книгой ложатся на стол — переплетенные в заскорузлую кожу тома протоколов Канцелярии от строений. Февраль, апрель, июнь, октябрь… 1727, 1728, 1729, 1730 годы. День за днем рука писаря заносит на шероховатые синие листы происходившие события, приезды начальства, указы, споры о поставленных материалах, распоряжения по строительным работам. К этой руке привыкаешь, ее перестаешь замечать. Рисунок букв, медлительный, придуманно-витиеватый, сливается с представлением о происходившем, становится звучащим. Как много значит для исследователя вязь давно ушедших людей и как ее помнишь годами!

До конца XVII века в русском искусстве преобладала иконопись. Опыты живописи были редкими, для них приглашались иностранные художники. Петру нужны отечественные живописцы, и он посылает учиться в западные страны русских юношей — пенсионеров. Матвеев оказывается в числе первых. Только спустя несколько лет после смерти Петра Матвеев возвращается на родину. Но петровские годы прошли. Молодой мастер с европейским образованием никому не нужен, никого из окружающих престол временщиков не волнуют судьбы искусства. Матвееву не остается ничего другого, как на общих основаниях просить о зачислении на службу в Канцелярию от строений.

Огромное колесо бюрократической машины медленно, нехотя приходит в движение. Нужны «пробы трудов», нужны отзывы, много отзывов, отовсюду и ото всех. Наконец он получает право на самостоятельную работу, но все это требует времени, усилий, обрекает на горькую нужду. «Заслуженное» за прожитые в Голландии годы пенсионерства жалованье остается невыплаченным. Канцелярия от строений не спешит с назначением оклада. Матвеев безнадежно повторяет в прошениях, что у него нет средств ни на «приносившуюся» одежду, ни на еду.

Никаких работ, кроме заказных, художники тех лет не знали, и трудно себе представить, чтобы Матвеев, да еще при полном безденежье, решился начать картину «для себя» — непозволительная, ничем не объясняемая роскошь.

Что ж, в документах действительно об автопортрете ни слова.

…Отступившее глубоко в амбразуру окно архивного хранения казалось совсем маленьким, ненастоящим. На встававшей перед ним стене бывшего Синода солнечные блики сбивчиво и непонятно чертили свои, очень спешные сигналы. Временами наступала глуховатая городская тишина с дробным эхом далеких шагов. А страницы переворачивались медленно, будто нехотя.

К Матвееву почти сразу приходит руководство всеми живописными работами, которые вела Канцелярия. Талант и мастерство делают свое. Но это ежедневный шестнадцатичасовой труд, без отдыха, с постоянным недовольством начальства, штрафами, выговорами.

Работы для Летнего дворца — того самого, на берегу Невы, за четким и неощутимым рисунком решетки Летнего сада. Картины для Петропавловского собора — они и сейчас стоят над высоким внутренним его карнизом — «гзымсом», в непроницаемой тени свода.

Еще один документ: в январе 1730 года, чтобы приобрести хоть видимость независимости, Матвеев просит о звании живописных дел мастера — до сих пор он получал тот же оклад, что и в ученические годы в Голландии, 200 рублей в год.

Спустя много месяцев последовало заключение: «от его пробы довольно видеть можно что оной Матвеев к живописанию и рисованию зело способную и склонную природу имеет и время свое небесполезно употребил… к которому ево совершенству немалое вспоможение учинит прибавление довольного и нескудного жалованья, чего он зело достоин». Борьба с нуждой — этот бич художников современники Матвеева слишком хорошо знали и старались отвести от талантливого живописца. В июне 1731 года Матвеев получил звание мастера и оклад в 400 рублей.

 

Как искать наследников?

 

И все-таки одно обстоятельство непонятно. Для пробы мастерства от художника требовали представлять портреты с известных экзаменаторам лиц — чтобы «персона пришлась сходна», но он не обратился к автопортрету. Почему? Ведь это облегчало бы задачу тех, кто давал отзыв, и избавляло самого Матвеева от необходимости писать новый портрет, тратя на него силы и время.

Но каковы бы ни были причины этого молчания, оно не нарушается и в последующие годы: автопортрет вошел в наследство художника. Что же делать дальше? Отказаться от поисков? Или… или искать наследников Матвеева.

Трамвай скучно колесит по тесно врезанным в дома улицам. В проемах ворот — очередь дворов, булыжник, зашитые чугунными плитами углы — от давно забытых телег и пролеток.

Около Калинкина моста сквер — пустая площадка с жидкими гривками пыли на месте разбитого бомбой дома и коричнево-серое здание — Государственный исторический архив Ленинградской области. Здесь особенная, по-своему безотказная летопись города — рождения, свадьбы, смерти — на отдающих воском листах церковных записей и «Исповедные росписи»: раз в год все жители Российской империи должны были побывать у исповеди — обязательное условие обывательской благонадежности.

Серая разбухшая сшивка с шифром — и, наконец, в Троицко-Рождественском приходе двор «ведомства Канцелярии от строений живописного дела мастера Андрея Матвеева» с жителями. Среди жителей вся матвеевская семья — сам художник, жена его, Ирина Степановна.

Под следующим годом повторение записи и последнее упоминание о художнике — в апреле Матвеева не стало. А дальше — дальше ничего, ни дома Матвеевых, ни сберегавшихся воспоминаний, ни просто семьи.

Жестокие в своей скупости строки тех же церковно-приходских книг рассказали, что двадцатипятилетняя вдова поспешила выйти замуж. Холсты, кисти, краски Матвеева долгое время оставались в канцелярских кладовых «за неспросом». Новый брак — новые дети. Ирина Степановна рано умерла. Немногим пережили мать старшие дети художника, да иначе отцовские вещи и не достались бы Василию Андреевичу, младшему в семье. Ему-то и суждено было стать историографом отца.

Итак, все, что мы знаем о двойном портрете, стало известно от сына живописца в 1800-х годах. Именно тогда профессор Академии художеств, один из первых историков нашего искусства — Иван Акимов начал собирать материалы для жизнеописания выдающихся художников. Акимову удалось познакомиться с Василием Матвеевым, с его слов написать первую биографию художника. Если к этому прибавились впоследствии какие-нибудь подробности, их, несомненно, учел другой историк искусства, Н. П. Собко, готовивший во второй половине XIX века издание словаря художников. В прозрачно-тонком конверте с надписью «Андрей Матвеев» — анекдоты, предания, фактические справки, и среди десятка переписанных рукой Собко сведений — на отдельном листке, как сигнал опасности, пометка: не доверять данным о Матвееве. Что же заставило историка насторожиться? Присыпанные песчинками торопливого почерка страницы молчали.

Что же делать? Попробуем чисто логический ход. Без малого 70 лет отделяют рассказ Василия Матвеева от смерти его отца — крутое испытание даже для самой блестящей памяти. Правда, детские воспоминания зачастую сохраняют не стирающуюся годами четкость, но иногда подлинную, иногда мнимую. Василий же Матвеев и вовсе потерял отца двух лет. В рассказе его многое казалось странным.

Василий не называл отчества отца. Не знал или не привык им пользоваться? А ведь сын художника настаивал на дворянском происхождении Матвеева. Еще в петровские времена это предполагало обязательное употребление отчества. А как быть с романтическими историями детства живописца? При первой же, самой поверхностной попытке обе легенды попросту не выдерживали проверки фактами. Об этом, по-видимому, и думал Собко. Во всяком случае, его предостережение давало право на сомнения.

 

Путешествие по запаснику

 

…Если подниматься по парадной лестнице бывшего Михайловского дворца, где расположился Русский музей, то высоко под дымчатым потолком, между тяжело пружинящими атлантами еле заметны полукруглые окна — глубокие провалы среди сплошь нарисованной лепнины. Никто, кроме специалистов, не знает, что как раз за ними скрыт второй музей, многословная и подробная история живописи.

Надо пройти через несколько выходящих на фасад залов, огромными проемами открывающихся на сквер, свернуть в боковой коридор, долго считать пологие ступени в жидком свете колодца внутреннего двора, наконец, позвонить у запертой двери, и ты — в мире холстов. Нет, не картин, не произведений искусства — холстов, живых, кажется еще сохраняющих тепло рук художника, стоящих так, как они стояли в мастерской, где никто не думал об их освещении, выгодном повороте, развеске. Картина в зале — предмет созерцания, восхищения. Между тобой и ею стоит незримая, но такая явственная стена признания, славы, безусловной ценности. Не о чем спорить и не в чем сомневаться: история сказала свое слово. Картина в запаснике — совсем иное. Это твой собеседник, близкий, физически ощутимый. Ему жадно и нетерпеливо задаешь десятки вопросов, и он отвечает — особенностями плетения холста, подрамника, открывшимися надписями и пометками, кладкой красок.

На этот раз в моем путешествии по запаснику — от портрета к портрету от художника к художнику — не было заведомой цели. Нет, наверное, все-таки была, тайная, неосознанная — дать волю поиску памяти. И через много часов, вне всякой связи с Матвеевым, случайная встреча: Екатерина II в молодости, с на редкость некрасивым, длинным желтым лицом, в острых углах выступающих скул, рядом с будущим незадачливым императором Петром III, ее супругом. Молодой мужчина, чуть поддерживая протянутую руку своей спутницы, будто представляет ее зрителям. Заученные позы, нарочито гибкие, танцевальные движения, великолепные платья — сходство с матвеевской картиной доходило до прямых повторов.

Опять-таки супружеская пара, но какая! Придворный живописец Елизаветы Петровны Георг Грот изобразил наследников императрицы — наследников российского престола. Случайное совпадение композиционных схем?

Нет, Грот не повторял Матвеева. В западноевропейском искусстве подобный тип двойного портрета имел широкое, но специфическое применение. Это была форма утверждения будущих правителей государства в их правах — ее знал и использовал придворный живописец. Ее не мог не знать и воспитывавшийся в Голландии Матвеев.

 

Платья и снова архивы

 

Так, может быть, совсем не случайна была встретившаяся мне как-то в архивном фонде историка П. Н. Петрова пометка по поводу матвеевской картины: «Государь с невестою»? Тогда она не привлекла внимания. Но теперь — после Екатерины II и Петра III, после Грота…

Можно ли представить, чтобы жена художника, в представлении XVIII века — и вовсе простого ремесленника, носила платье, которое изобразил Матвеев на двойном портрете?! Шелковистая, мягко драпирующаяся на перехваченных лентами и пряжками рукавах ткань, глубокий вырез, чуть смягченный дымкой газа по краям, — покрой, появившийся, и то лишь в придворном обиходе, в самом конце 1730-х годов.

Значит, нужно снова ехать в архив.

Книги кабинетов Екатерины I и Анны Иоанновны — время, когда работал Андрей Матвеев, — в Центральном государственном архиве древних актов. Перечисление платьев — ткани, сколько ее нужно, на что именно. Рядом цены — фантастические даже для кармана императрицы. Так вот. Платье женщины на матвеевском портрете стоило много дороже тех 200 рублей, которые получал за год живописец.

Может быть, вымысел художника? Предположение резонное, но для XVIII века невероятное. Платье тогда — точный признак социальной принадлежности. За подобную вольность можно было дорого поплатиться. И Матвеев это знал.

Настоящий историк, Собко, очевидно, не смог пренебречь неожиданной пометкой Петрова. Но верно и то, что Собко поверил Василию Матвееву, утверждавшему, что двойной портрет был написан в 1720-х годах. Поэтому в своих поисках царственных пар («Государь с невестою») Собко ограничился Петром II и его двумя невестами — Марией Меншиковой, так поэтично обрисованной Суриковым, и Екатериной Долгорукой. Возрастное соотношение в обоих случаях соответствовало тому, которое наметил Андрей Матвеев, но все трое совсем не были похожи на молодых людей матвеевского портрета. И Собко признал пометку ошибочной.

 

Ожидание

 

Теперь репродукции двойного портрета стали неотъемлемой частью моего рабочего стола. Они смотрели на меня — черно-белые и цветные, «перезелененные» и «пережаренные», большие и маленькие, каждая на свой лад исправленные ретушерами.

Андрей Матвеев. Анна Леопольдовна. Неоконченный портрет

Смотрели и ждали. Партия отложена и, возможно, в безнадежном для меня положении.

А что, если попытать счастья на той тропинке, которая никуда не привела Собко? Цена платья — она продолжала смущать. А что, если пренебречь точной датировкой? Может быть, она-то и ошибочна? Тогда та же формулировка «Государь с невестою» в следующем десятилетии будет означать иных людей. Это уже Антон Ульрих Брауншвейгский и принцесса Анна Леопольдовна, будущему сыну которых Анна Иоанновна завещала престол.

Внучка старшего брата и соправителя Петра, «скорбного главою» Иоанна, Анна Леопольдовна всю жизнь провела в России, принцесса по титулу, нахлебница по положению. Никто не был в ней заинтересован, никакого будущего ей не готовили. Пришедшее в результате сложнейшей политической игры решение о престолонаследии совершило чудо. Еле грамотная, обязанная образованием одному, да и то плохому танцмейстеру, Анна Леопольдовна — в центре внимания европейских дворов. Брак с ней означал союз — и какой союз! — с Россией. Правящая партия придирчиво выискивает претендента на ее руку, торгуется, выжидает момент, ставит все новые условия. Антону Брауншвейгскому милостиво дозволяется приехать в Петербург еще в 1733 году, но до 1738 года он не знает решения своей судьбы.

Многое меняется за эти пять долгих лет и для Анны Леопольдовны. Подросток превращается в девушку, приходит и уходит первая любовь, растущая неприязненная подозрительность императрицы учит владеть собой. Брак с нелюбимым Антоном становится единственной надеждой на освобождение и независимое положение. Но внешняя декорация по-прежнему старательно соблюдена — принцессе оказываются все знаки почтения, ее портреты появляются в присутственных местах. Документы напоминали, что писать их приходилось и Андрею Матвееву.

Тем не менее встреча с Анной Леопольдовной оказывалась для меня совсем нелегкой. Пришедшая к власти в результате переворота Елизавета Петровна прежде всего позаботилась уничтожить изображения своей свергнутой предшественницы и ее сына, провозглашенного российским императором Иоанном VI. Конец бывшей «правительницы», как ее именовали документы, прошел в «жесточайшей» ссылке. Судьба Иоанна Антоновича, лишившегося рассудка в пожизненном одиночном заключении и впоследствии зарубленного, известна.

…Фонды музеев, издания портретов, гравюры — ничто не приходило на помощь. На вид простейшая задача — портрет Анны Леопольдовны — казалась почти неразрешимой. Впрочем, еще оставался запасник московского Государственного исторического музея. Да, изображения Анны Леопольдовны здесь были, их было даже несколько, но в копиях позднейших лет, где ошибка и выдумка неизбежно накладывают свой отпечаток на облик человека. Исключение — портрет, написанный в 1732 году очень посредственным художником И. Ведекиндом.

Заурядное решение, но именно оно и нужно. Ведекинд добросовестно помечает конструкцию необычного лица с высоким прямоугольным лбом, запавшими щеками, характерным разлетом редеющих к вискам бровей и длинным, утолщенным на кончике носом. Это было удивительное сходство с женским лицом матвеевской картины. Его незавершенность сохранила более проявленной конструкцию лица, помогая пробуждающемуся узнаванию. Теперь, как никогда, нужно было найти документальное подтверждение прояснявшейся загадки.

 

Наконец-то!

 

И снова поездка в Ленинград. Снова высокий торжественный зал Государственного исторического архива. По окнам медлительными струями стекает спокойный дождь. Давно прошло лето, осень, другое лето, другая осень. Вопросы историков не знают быстрых ответов.

Теперь уже не одни протоколы Канцелярии от строений, а все сохранившиеся ее документы тех лет извлекаются из хранения. Чем занимался Матвеев, кроме основных живописных работ, насколько был связан со двором, как хорошо знала его Анна Иоанновна — дорога каждая мелочь. Матвеев пишет портрет Анны Иоанновны для триумфальных ворот, портрет в коронационном одеянии, портрет в белом атласном платье, портрет с арапчонком, портрет для Синода, портреты погрудные и в полный рост… Императрица не могла не знать художника. Вот и еще одна подробность: совсем незадолго до смерти он работал в ее личных покоях.

Февраль 1738 года — и наконец есть заказ! Мастеру живописных дел Андрею Матвееву поручается написать двойной портрет Анны Леопольдовны и Антона Ульриха: императрица утвердила кандидатуру жениха, летом должно состояться торжественное бракосочетание.

Значит, было так. Художник провел несколько сеансов с натуры, а потом дописывал портрет в мастерской. Но закончить его не успел: непосильная работа без выбора, забота о растущей семье, еле скрываемая нужда сделали свое дело — в апреле Андрея Матвеева не стало. Это и решило судьбу полотна.

К тому же брак Анны Леопольдовны был заключен. Портрет стал попросту не нужен, а с вступлением на престол Елизаветы Петровны и вовсе крамольным.

Не потому ли Канцелярия от строений не задержала его у себя? А наследники — наследники могли толком не знать случайно промелькнувших около престола лиц, да и не интересовались ими. Зато спустя 70 лет двойной портрет оказался как нельзя более подходящим для престарелого сына художника, лелеявшего фантазию о высоком происхождении отца.

* * *

Случайный вопрос. И на пути к его объяснению — вся жизнь Андрея Матвеева, настоящая, трудная, невыдуманная. И последняя, недопетая песня мастерства, таланта, человеческого прозрения — двойной портрет в зале Русского музея.

 

Театр на Красной площади

 

Музыканты попадались мне постоянно. Как раз тогда, когда так хотелось найти хоть малейшее указание на живописцев — да как же, в конце концов, появлялись в Москве эти первые живописных дел мастера? Трубачи, органисты, скрипачи сплошной толпой занимали листы архивных дел. Посольский приказ, обязанный знать о каждом иноземце, еле поспевал за ними: то они приезжали из Западной Европы, то отправлялись туда за семьями, то женились, то возвращались на родину по старости «с заслуженным жалованьем», то отдавали в обучение детей — и так без конца. Пробегая их имена, невольно думалось о занимающихся XVII веком музыковедах: вот кому повезло! Каждый человек — это специальное дело в Посольском приказе, а в нем подробная челобитная, еще более подробный устный допрос и дальше целая биография музыканта. А может, и это не все? Может, существует какой-то другой фонд, в котором есть музыканты, но попадаются и художники, и музыковеды знают о нем?

В музее Московской консерватории мне охотно называют специалиста по истории музыки. В телефонной трубке мягкий женский голос. Рассказываю о своих наблюдениях и неожиданно слышу раздраженный ответ: «Голубушка, этого не может быть!» Настаиваю, ссылаюсь на архив. «Невозможно. Впрочем, вы легко убедитесь сами…» — и следует длинный перечень трудов, с которыми мне следует ознакомиться. Что ж, действительно, ни в одном из них о потоке моих (теперь уже «моих») музыкантов нет и речи.

Снова разговоры с музыковедами и снова недоумение, смешанное с недоверием: «Слишком много исполнителей из-за рубежа, говорите вы? В XVII веке? А вы уверены в точности подобных сведений?»

Уверена ли! Документы неумолимы: «О награждении выехавшего в Россию трубача шведа Германа Руля» (и это еще в 1619 году!), «Дело об отпуске из России голландца органиста Мельхерта Лунена в свое отечество», «Дело о посылке в Ригу полковника фон Стадена для ввозу в Россию мастеров играть на свирели», «Дело о даче жалованья выезжим музыкантам Бранстену и Крейссену» или «Дело по челобитью иноземца Литовские земли Василия Репского об освобождении его из рабства от боярина Артемона Сергеевича Матвеева». Тут уж трудно было удержаться и не взглянуть, о чем шла речь. История действительно выглядела невероятной и в довершение оказалась историей художника.

Василий Репский попал в Москву четырнадцатилетним мальчишкой-певчим. По-видимому, способности его были незаурядными, потому что сначала его направили обучаться латыни, а позднее включили в состав посольства боярина Ордын-Нащокина в Курляндию. Где-то в эти годы занимался юноша и музыкой, и — что самое любопытное — живописью. По возвращении в Москву находился Репский в Измайлове, писал там декорации для придворного театра — «перспективы и иные штуки, которые надлежат до комедии», на свое несчастье, заинтересовал всесильного тогда царского любимца Артамона Матвеева. Того самого, в чьем доме царь Алексей Михайлович познакомился с будущей матерью Петра I Натальей Кирилловной, воспитанницей боярина. Матвеев не знал ни в чем отказа, и Репский очутился на его «дворе». Был Артамон Матвеев одним из первых в Москве «западников», устраивал у себя дома театральные представления, имел палаты, убранные картинами и редчайшими венецианскими зеркалами, женщины его семьи появлялись среди мужчин, но нравы и здесь оставались средневековыми. «Боярин Артемон Сергеевич Матвеев взял меня поневоле, — писал впоследствии Василий Репский новому царю Федору Алексеевичу, — держал меня, холопа твоего, скована на посольском дворе в железах многое время и морил голодною смертью. И будучи у него… многожды на комедиях на органах и на скрыпках играл неволею по ево воле». Так бы, наверно, продолжалось и дальше, пока нужен был Матвееву хороший музыкант, если бы не смерть Алексея Михайловича. Матвеев потерял былую силу, а Репскому удалось вырваться на волю. Но память об игре «в железах» навсегда отбила у него охоту заниматься музыкой. Бывший музыкант перешел целиком на живопись, работал по подрядам Оружейной палаты. А позднее в Москве появился двор мастера живописца Василия Иванова Репьева, как переделали на русский лад фамилию выходца из «Литовских земель».

…Несколько лет назад в «Неделе» были напечатаны отрывки из воспоминаний итальянского певца Филиппа Балатри. Подростком, в 1698–1701 годах, ему довелось побывать в России. Воспоминания были не слишком понятными в популярной газете. Читатели не могли знать, как выглядела в действительности музыкальная жизнь в России тех лет, а подготовившей публикацию исследовательнице в рамках крохотного вреза оставалось ограничиться справкой об авторе и судьбе его записок. Появление Балатри в Москве, пение им здесь итальянских арий казались чудом, тем более что музыка в московских домах, по его собственному свидетельству, сводилась к аккомпанементу танцам. Привычная, издавна установившаяся среди историков точка зрения оставалась ненарушенной. Но что в таком случае делал оркестр Петра I — музыкальный ансамбль, слишком большой, чтобы сопровождать танцы, слишком сложный по составу инструментов, чтобы вообще исполнять одну танцевальную музыку?

Теоретически его не было. Вся существующая литература утверждала, что подобный, и то значительно меньший, ансамбль впервые приехал в Россию только с женихом старшей дочери Петра, герцогом Голштинским, в начале 1720-х годов. Считалось, что именно он положил начало исполнению симфонической музыки в России.

Почему же тогда в придворном штате задолго до этого времени настойчиво и бесстрастно перечислялись имена: капельмейстер и композитор Адам Мус, музыканты Николай Норман, Ян, Ежи и Кристиан Поморские и Анжей Шляховский, о которых указывалось, что в прошлом они были выходцами из «Польских земель», Франц Уренд Дроот, Фон Фрик Фтоляниус и другие — всего больше пятнадцати человек?

Теперь мою увлеченность начинали разделять и музыковеды. Личные встречи заменили телефонные разговоры, каждое новое имя, каждый новый упомянутый в архивных документах инструмент становились предметом обсуждения. Вот только где мог выступать такой оркестр? Тогдашние размеры дворцовых покоев очень малы. Расположившись в одном из них, оркестр не оставил бы фактически места для слушателей, «Комедийная зала» в Измайлове, к тому же небольшая, пустовала: Петр не слишком любил там бывать. А дворцы Немецкой слободы — нельзя же было рассчитывать только на их помещения!

Музыканты положительно не давали мне покоя. Да к тому же почему бы ими на самом деле не заняться? После Посольского приказа для дальнейших поисков материалов о художниках все равно предстояло пересмотреть фонды, связанные с дворцовым обиходом, и чем обстоятельнее, тем лучше. Задача с оркестром решалась как будто сама собой: ну что там лишняя запись, лишнее дело, десяток не имеющих отношения к живописцам карточек? Конечно, придется обратиться к справочной литературе, посоветоваться теперь уже с театроведами: музыка, скорее всего, была связана и с театральными представлениями. Но разве жалеешь о времени, если где-то совсем рядом порог открытия…

По-настоящему Петр заинтересовался театром только в 1702 году. Сказался успех «Триумфов», впечатление, которое производили огни московских викторий. Зрелища и музыка стали привычными на улицах Москвы, но театра — театра не хватало. Представления на религиозные темы, которые когда-то разыгрывались в дворцовых «комедиях», не вмещали нового содержания. Нужны были новые пьесы, новые постановки, исполнители, пользуясь понятиями наших дней, режиссеры, и все это в расчете на массового зрителя — о придворных развлечениях Петр, во всяком случае, не стал бы заботиться.

«Стечение народа в городе, — писал о московской опере середины XVIII века современник, — было так велико, что многие зрители и зрительницы должны были потратить по шести и более часов до начала, чтобы добыть себе место». И особым успехом пользовались декорации Д. Валериани.

В 1702 году удается договориться о приезде в Москву труппы некоего Кунста, и в ожидании ее отдается распоряжение о строительстве в Москве общедоступного театра. Сначала место для него было выбрано в Кремле. Но дьяки Посольского приказа, которому предстояло вести строительство, воспротивились якобы из-за того, что слишком много времени ушло бы на расчистку строительной площадки от остатков пожара 1701 года. Новый выбор пал на Красную площадь. Но теперь дьякам место показалось слишком почетным, и они начали всячески тянуть время, ссылаясь на занятость и невозможность для Посольского приказа вообще заниматься каким-то еще там театром. Ответ ведавшего тем же приказом Федора Головина, одного из ближайших сподвижников Петра, находившегося в это время в Архангельске, был краток и выразителен. «О комедии, что делать велено, вельми скучаете? Гораздо вы утеснены делами? Кажется здесь суетнее и беспокойнее вашего, — делают бесскучно. Как напред сего к вам писано, делайте и спешите к пришествию великого государя анбар построить. Скучно вам стало!»

Не только «анбар», но на всякий случай (а вдруг не поспеть в срок!) и специальный зал в Лефортовском дворце были построены признавшими дальнейшее сопротивление бесполезным дьяками. Первый московский театр, срубленный там, где сейчас расположен Исторический музей, получил название «Комедийная хоромина». Зрительный зал в 700 с лишним квадратных метров, 450 мест, оснащенная декорациями сцена и регулярные спектакли — все было событием для города. К тому же и входная плата не отличалась дороговизной — 10, 6, 5 или 3 копейки за билеты, продававшиеся тут же при входе в особых «чуланах». Петр сам позаботился обо всех мелочах, которые могли бы приохотить москвичей к театру. Специальный указ гласил: «Комедии на русском и немецком языках действовать и при тех комедиях музыкантам на разных инструментах играть в указные дни в неделе, в понедельник и в четверг, и смотрящим всяких чинов людям российского народа и иноземцам ходить повольно и свободно без всякого опасения, а в те дни ворот городовых по Кремлю, по Китаю городу и по Белому городу в ночное время до 9 часу ночи не запирать и с проезших указной по верстам пошлины не имать для того, чтобы смотрящие того действия ездили в комедию охотно».

Действительно, удобства передвижения значили много. В летние дни сбор поднимался до 24 рублей — зал был почти полон, в зимнюю стужу падал до полутора рублей, спектакли шли тогда при двух-трех десятках зрителей. Но не эти подробности привлекли мое внимание. В указе Петра был один момент, имевший непосредственное отношение к музыке, — предписание «играть при тех комедиях на разных инструментах». Музыканты не сопровождали драматическое действие. Как вспоминают современники, в их обязанности входило исполнение вставных номеров. Что стояло за приказом Петра: желание следовать по-своему понятой западной моде, придать зрелищу пышность или какое-то иное соображение? Как ни удивительно, но ответ на этот, в общем, теоретический вопрос существовал, и притом вполне конкретный.

Разбираясь в записях камер-фурьерских журналов — этого своеобразного протокола придворной жизни, где в унылом однообразии оборотов повторялось, где государь был, в котором часу обедал и чем изволил заниматься «ввечеру», трудно было не обратить внимание на удивительную привязанность Петра к пению. Историки вспоминают, что ему случалось петь в церковном хоре — навык большинства его современников. Только здесь речь шла совсем о другом. Журнал буквально пестрит записями: «Его величество играл в труктафель и пел со своими певчими концерты», «Был у певчих и уставщика», «Был у певчева Андрея Нижегородца», «Был у певчева Силы Беляева в вечер», «Ночь у певчева Черка», «Его величество изволил быть у именинника певчева», «Его величество был на погребении Василья уставщика Евдокимова». Разве сравнить с живописцами — они здесь появляются редко, почти никогда. Другие записи помогают понять и чем, собственно, занимался в эти часы Петр. Оказывается, чаще всего разучивал новые вокальные номера.

Обладая неплохим голосом, Петр увлекался музыкой всерьез, разбирался в ней и хотел сделать ее такой же доступной, как «Триумфы» или все больше занимавшие Москву театральные представления. Отсюда большой состав придворного оркестра, хорошие музыканты и обязательные вставные номера в спектаклях «Комедийной хоромины».

Впрочем, расцвет «Комедийной хоромины» оказался недолгим. Война со шведами, строительство Петербурга, связанные с новой столицей интересы все больше отвлекают Петра. В 1707 году спектакли прекращаются. Больше того, сохранился документ о начавшейся разборке здания — поспешность не слишком понятная, но, скорее всего, вызванная недостаточно хорошим качеством строительства. Недаром разговоры о достройке и ремонте велись, не прекращаясь, все предшествующие годы.

Первый оркестр, первые публичные выступления намного раньше, чем считали историки, — казалось, на этом можно было и кончить, если бы не новое «но». Это новое «но» заключалось в том, что в штате вступившей на престол Анны Иоанновны состоял еще больший, равный по численности современному нам симфоническому, оркестр — около девяноста музыкантов, — и выступал он не в Петербурге, где к этому времени уже существовало несколько хорошо оборудованных театральных помещений, а опять-таки в Москве.

Снова темпераментные и не менее категоричные возражения музыковедов: известно, что в таком составе симфонический оркестр появился только в конце XVIII века. Откуда он взялся в 1730 году, из кого состоял и, наконец, где мог выступать? При такой численности речи не могло быть о простом сопровождении танцевальных вечеров. Вопросы сыпались со всех сторон, и внутренне я чувствовала, что обязана на них ответить. В конце концов, всегда чувствуешь особую ответственность за найденный тобой документ, свое нежданное-негаданное детище.

Ничто не свидетельствовало о массовом приезде музыкантов из-за рубежа. Наоборот, исторические обстоятельства складывались так, что подобных приглашений попросту не могло быть.

А эпоха, к которой приходилось обратиться, была действительно нелегкой. Тут уже не столько архивы, сколько труды историков должны были помочь восстановить мозаику тех далеких лет. И где, как не в нашей московской Исторической библиотеке, можно так полно и отрешенно уйти в любую эпоху, где открывают дверь в соседнюю комнату: шаг — и ты в другом мире.

Темноватые залы — какие окна могут помочь в тесной толчее старых переулков, коридоры, давно уступившие натиску ширящихся картотек каталога, и настроение: уверенное, легкое, рабочее. Трудно сказать, откуда оно. От сосредоточенно-внимательных сотрудниц, уютных столов, книг, среди которых нет-нет да мелькнут авторские автографы, росчерки всех известных историков, экслибрисы самых известных частных научных библиотек. «С чем вы сегодня? Новая тема? Чудесно!» — и через полчаса на столе первые тома со спасительной алой наклейкой «Срочно». А потом бесконечные советы («Помнится, кто-то из наших обрабатывал что-то подобное»), все новые и новые лица — библиографы, сотрудники отдела редкой книги, даже отделов хранения и комплектования — и книги, книги без счета, по одному смутному предположению, что могут оказаться вам полезными.

Императрица Елизавета Петровна

Первые годы после смерти Петра. Все смешалось тогда вокруг русского престола. Недолгое правление Екатерины I стало царствованием Меншикова, откровенно и безудержно забиравшего власть. Еще, еще немного и… Правление малолетнего сына царевича Алексея — Петра II должно было помочь сделать последний шаг: старшая дочь Меншикова Мария объявляется невестой императора. Не беда, что невеста — взрослая девушка, а жениху нет и тринадцати, — царская корона все оправдает и покроет.

Но то, что мерещилось полной победой, почти сразу обернулось поражением. Некогда самим Меншиковым приставленный к коронованному мальчишке воспитателем глупый и заносчивый А. Г. Долгоруков неожиданно прибирает императора к рукам. Многочисленная и склочная долгоруковская родня стеной окружает царя. Сын Долгорукова Иван становится довереннейшим товарищем Петра II во всех его необузданных выходках и затеях, дочь Екатерина провозглашается ни много ни мало государыней-невестой. Меншиковых отправляют в ссылку в Березов. Только как было предвидеть торжествующим Долгоруковым, что в самом скором времени их ждет тот же Березов, еще более жестокая ссылка и после девятилетнего заключения смертная казнь.

Грандиозной панорамой развертывается декорация Д. Валериани к поставленной в Москве в 1744 году опере «Селевк».

Во всех этих придворных перипетиях единственно важным для меня было то, что царский двор не только снова оказался в Москве, вернув ей уже начавшее забываться оживление столичной жизни, но и остался здесь на пять с лишним лет начиная с 1727 года. Сначала имелась в виду коронация Петра II — коронационные торжества всегда происходили в Кремле. Потом долгоруковское влияние привело к решению мальчишки-императора не расставаться со старой столицей. Единственный лично им изданный указ угрожал смертной казнью за самый разговор о возможности возвращения двора в Петербург. Бесконечные развлечения и охоты в подмосковных долгоруковских деревнях, простота жизни и свобода от придворного этикета — все представлялось подростку слишком привлекательным. Но заниматься строительством, благоустройством города, какими бы то ни было капитальными сооружениями еще некому и незачем.

Петр II исчез с престола так же быстро, как и появился. В последних числах ноября 1729 года от его лица торжественно объявляется о предстоящем бракосочетании императора с Екатериной Долгоруковой, а 18 января 1730 года он лежит в гробу, забытый и никому не нужный. Даже похороны его зависят от того, кто следующим перехватит императорскую корону. «Еще раз говорю, что все непостоянства мира нельзя сравнить с непостоянствами русского двора», — замечает в эти дни в одном из своих донесений саксонско-польский посланник Лефорт.

Замещение престола представлялось тем более сложным, что прямого наследника не существовало. Добрых полдюжины претендентов обладали, в общем, одинаковыми правами, не имея друг перед другом никаких особенных преимуществ. И чем больше появлялось возможных правителей, тем сильнее дробились политические группировки, строя самые различные планы в отношении своих кандидатов. Не оставались в стороне и иностранные державы.

Выбирали царя члены Верховного тайного совета, восемь человек, искавших не правителя и политического деятеля, а возможности утвердить свое положение и участие в управлении государством, в конечном счете собственную власть. Несгибаемая, не знавшая возражений воля Петра была им так же враждебна, как разгул самодурства Меншикова или деспотия временных фаворитов при Петре II. Интересы страны не принимались в расчет. Отпал внук Петра I: опасались, что в русские дела начнет вмешиваться его отец, герцог Голштинский. Отпала Елизавета Петровна — сторонники Петра и продолжения его линии были слишком ослаблены. Отпала Екатерина Иоанновна, старшая племянница Петра, — из-за «неукротимого нрава», ее сестра Прасковья — из-за того, что ретиво рвался к власти «необъявленный», то есть официально не признанный, супруг Прасковьи Иван Дмитриев-Мамонов. И если выбор останавливается на сидевшей в Курляндии, давным-давно овдовевшей Анне Иоанновне, то прежде всего потому, что она казалась самой безропотной и безликой. Казалась! Но как редко в истории оправдываются самые «безошибочные», всесторонне продуманные прогнозы!

Обыкновенный бухгалтерский отчетный документ — сохранившаяся в архиве книга расходов — рассказывает, как лихорадочно стремилась стареющая женщина наверстать упущенное. Ткани, меха, драгоценности, лошади, фантастические кареты, мебель, посуда, зеркала — всех сокровищ московских дворцов мало, чтобы заполнить один, ее собственный, для нее одной выстроенный Анненгоф. Растрелли ставит дворец в Кремле рядом с незаконченным Арсеналом. Царица недовольна. Анненгоф (благо, деревянный) разбирают и переносят в Лефортово. Там красивей, привольней, можно разбить настоящий сад. Ничто уже не напоминает о нищем прошлом. Но вот выписать из-за рубежа целый оркестр — это куда сложнее. Нужны предварительные переговоры, контракты, переезд — короче, время. Придворный штат в девяносто музыкантов утверждается слишком быстро. К тому же нет никаких свидетельств о специальных затратах, с которыми всегда был связан приезд иностранцев. Значит, в основном свои, во всяком случае, уже жившие в России музыканты. И действительно, многие имена знакомы по петровскому оркестру, по материалам более ранних лет.

Нет, Анна Иоанновна спешила выписать не оркестр — он уже был, — а композиторов, дирижеров, отдельных виртуозов и театральную труппу. В этом пестром составе, приехавшем в Москву почти сразу после вступления новой царицы на престол, были и актеры итальянской Комедии масок, и композитор Дж. А. Ристори, одновременно дирижировавший оркестром, и ученик прославленного Вивальди скрипач Верокайи, известный, впрочем, и своими музыкальными сочинениями. Документы не оставляют никаких сомнений: гостей торопили с приездом, а по приезде тут же начались выступления.

И снова неотвязный вопрос: где? Во дворце? Об этом нет никаких упоминаний. Да и зачем тогда было впервые вводить в Москве уличное освещение: устанавливать фонари, а где их не хватало, в обязательном порядке выставлять на окнах плошки, зажигать которые требовалось лишь в дни спектаклей. Значит, спектакли привлекали не одних только избранных, значит, были они опять-таки спектаклями для москвичей. Тогда, может быть, они проходили в «Комедийной хоромине»? Вдруг ее все-таки не разобрали, починили, доделали, хоть и прошла с первого распоряжения о разборке четверть века? И вот тогда-то впервые встала передо мной загадка театра на Красной площади.

Историки не знали о существовании большого симфонического оркестра, но они знали об увлечении Анны Иоанновны театром, о существовании при ней театра. Поэтому вопрос о помещении, в котором давались представления, обсуждался особенно оживленно. От его решения зависел вывод, был ли театр тех лет закрытым, собственно придворным, или общедоступным, московским в самом широком смысле этого слова. Тем не менее известные документальные свидетельства были настолько разрозненными и неполными, что исследователи предпочли, не вдаваясь в подробности, ограничиться одними предположениями. Некоторые замечали, что, возможно, такой театр и существовал, другие — что его не было, третьи — что быть-то был, но, оставленный недостроенным, никогда практически не использовался, и уж совсем непонятно, когда и каким образом бесследно исчез.

Как нет двух свидетелей, выносящих одинаковое впечатление от увиденного, так не найти и двух историков, совершенно одинаково воспринимающих и трактующих то или иное событие прошлого. Для каждого взгляда, каждого аналитического метода оно раскрывается иными сторонами, иными гранями, в новых взаимосвязях, рождает неожиданные аналогии, а подчас и выводы. Если же к этому прибавить различный объем знаний, приобретаемых каждым исследователем в одиночку, на им одним разведанных путях и тропинках, о полном единомыслии и вовсе не приходится говорить. А здесь?

Попробуем руководствоваться логикой. Известен указ о разборке «Комедийной хоромины». Известно, что его начали осуществлять. Если даже по каким-либо причинам работы были приостановлены, маловероятно, что полуразобранное и к тому же не ремонтировавшееся деревянное здание могло просуществовать еще четверть века и быть пригодным для пользования. С другой стороны, нет никаких свидетельств, что Петр I предпринял новое подобное же строительство в Москве. Наоборот, указ 1714 года, запрещавший строительство каменных зданий во всем государстве, не исключая и старой столицы, лишний раз подчеркивал, что все внимание, средства, исполнительские силы были направлены на застройку Петербурга. К тому же во время своих достаточно частых приездов в Москву Петр явно нашел бы повод использовать театральное помещение. Однако с уверенностью можно сказать, что этого ни разу не произошло. Остается единственный вывод: «Комедийная хоромина» перестала существовать сразу же после 1707 года.

…Даже не все историки искусства знают о существовании этого отдела в путанице переходов, перегороженных залов, узких лестниц и тяжелых, зашитых металлом дверей Государственного исторического музея. Отдел рукописей очень необычен и разнороден по своему составу. Сюда поступали не фонды учреждений, а коллекции частных лиц, интересовавшихся самыми различными вопросами. Поэтому здесь можно найти и письма художника А. Г. Венецианова, и грамоты монастырей XVI века, и документы о декабристах, и единственное в своем роде собрание — архив историка Москвы Ивана Егоровича Забелина. В архиве Забелина копии документов, выкопировки планов земельных участков, домовладений, заметки, связанные с отдельными частями города, кварталами, улицами, домами, с самых ранних времен до XIX столетия — и все это строго проверено и продумано талантливым, широко эрудированным исследователем. Чему-чему, а выводам Забелина и по сей день можно верить.

Декорации Д. Валериани раскрывали аллегорический смысл оперного пролога «Россия в печали паки обрадованная»: здание, которое начал возводить Петр I, должна окончить его дочь, Елизавета Петровна.

Среди бесшумно, но безостановочно распахивающихся дверей (проход в хранение через читальный зал), в ярком свете резких, никогда не гаснущих высоко под потолком ламп — окна упираются в камень кремлевской стены, — над бесконечным дубовым столом, одним на всех занимающихся, невольно ждешь дел, как приговора: есть или нет?

Что ж, приговор действительно был. Он подтверждал мою правоту, но и не радовал: Забелину никогда не попадались указания о строительстве какого бы то ни было театра в Москве до воцарения Анны Иоанновны. Оставалось возвращаться в Архив древних актов и пересматривать материалы, связанные с новой царицей.

Ничего не говорят именные указы Анны. Многие из них немедленно направлялись в соответствующие ведомства для исполнения, а общего их учета еще не велось. Но надо пойти по этому ведомственному пути, правда, больше надеясь на счастливый случай.

И вот в материалах позднейших лет, которые сохранились в так называемой Гофинтендантской конторе, мне попалась ссылка на некогда существовавшее распоряжение Анны: «В прошлом 1730-м году ее императорское величество изволила указать построить комедиантской дом по чертежу на красной площади на том же месте, где был комедиантской дом прежде, и чтоб к строению того дома леса и протчее припасы подрядом или покупкою исправлять також и плотников подрядить без замедления, дабы тот дом построен быть мог в скорости». Итак, распоряжение о строительстве театра на Красной площади существовало, причем о строительстве ускоренном.

Дальнейшее направление поиска могло подсказать имя придворного архитектора. Весьма вероятно, что еще не освоившаяся со своим положением Анна обратилась именно к нему. Почти сразу по своем приходе к власти она назначает придворным архитектором В. В. Растрелли. Это имя, окруженное впоследствии ореолом славы, знали тогда немногие: Растрелли был начинающим зодчим. Правда, некоторые его биографы считают, что Растрелли начал строить в Петербурге еще в 1720-х годах. Но такое предположение пока никакими фактами не подтверждено. Главное — в длиннейшем списке его работ театр на Красной площади не назван, хотя первые из известных построек Растрелли относятся именно к этому времени.

И тем не менее логически выведенное предположение оказывается верным. Передо мной строительные документы, наряды на рабочую силу, материалы, отчеты о проделанной работе — вся сложная документация строителя. Здесь уже все ясно. Именно Растрелли стал по распоряжению Анны Иоанновны автором проекта театра на Красной площади, он же и осуществлял строительство его «с великим поспешением». А быстро строить русские умели. В течение того же года Растрелли построил в Кремле Анненгоф, разработал проект реконструкции старого Головинского дворца в Лефортове, сада на Яузе и перенес сюда Анненгоф.

Значит, еще одна страница в истории загадочного театра и… самое первое, никому еще не известное сооружение Растрелли! Для потомков оно сохранилось только на бумаге, и архивы совсем не торопились рассказать о нем. Документ за документом, лист за листом, год за годом из отдельных указаний, распоряжений, уточнений и описаний постепенно, как из предрассветной мглы, начинало вырастать здание на крутом склоне Красной площади, как раз там, где расположился сейчас Исторический музей.

Высокий цоколь, деревянные стены, перехваченные поясами широких, в густо зарешеченных рамах окон, гибкие изломы кровли. Парадный вход с площади — двойная лестница, двери, увеличенные огромным окном над ними.

Театральные фасады не отличались сложностью отделки. Главным было удобство и возможность быстро освободить зал на случай пожара. Не задумываясь над тем, как это скажется на внешнем виде здания, тот же Растрелли мог отдать распоряжение: «При оперном доме для пожарного случаю: от чего боже сохрани: зделать снаружи вкруг оного дому неприкрытую галерею с пристойными входами и выходами, дабы чрез означенную галерею комуникация была во все ложи…»

Парадный вход… Разбегающаяся в две стороны лестница и сразу, без такого привычного для нас фойе и подсобных помещений, зрительный зал — «комедия», как его называли в отличие от сцены — собственно «театра». Ширь зала казалась необъятной. Ее не нарушали ни ряды кресел — стулья в партер вносили только на время представления и то в сравнительно небольшом количестве, остальные зрители смотрели отсюда спектакль стоя, — ни даже занавес: сцена его не имела.

Да, этот зал не сравнить с петровской «Комедийной хороминой»: почти 2 тысячи квадратных метров вместо 700, партер, приподнятый на затейливых резных колонках, бельэтаж и ярус, соединенные между собой множеством открытых резных лестниц — опять соображения удобства и «пожарного случаю». Трем тысячам зрителей — современники Растрелли уверенно называют это число — об особенных удобствах думать не приходилось. Если в партере еще можно было рассчитывать на обитый по последней моде кожей стул, то первоначально спроектированные ложи почти сразу пришлось разобрать. На сплошных, в несколько рядов лавках удавалось рассадить гораздо больше людей. Дощатые полы в спешке только частично затянули сукном. Так считалось красивее, а главное, можно было хоть немного приглушить бесконечно повторявшееся гулкое эхо сотен шагов. Со временем станет обязательным покрывать театральные полы и вовсе войлоком.

В зале было прохладно, временами просто холодно. Высокий цоколь, отличавший театр от всех остальных московских построек, скрывал в себе целую котельную. Множество раскаленных чуть не докрасна печей по специальной системе труб подавали в зал горячий воздух. Но для такого огромного помещения этого явно не хватало. Множество открывавшихся прямо на улицу дверей, большие окна, плохо проконопаченные стены не удерживали тепло. Одни актеры имели возможность забегать погреться в своих уборных, где были поставлены обыкновенные печи. Зато с лихвой хватало света. Многорожковые деревянные люстры — «паникадила» — зажигались перед представлением и горели до самого конца. Гасить и снова зажигать их при переполненном зале не представлялось возможным. Смена декораций, приход и уход исполнителей происходили на глазах всего зала. Но разве это имело какое-нибудь значение по сравнению с тем, чем жила сцена — музыка, пение, танец, игра драматических актеров, а рядом мир обязательных фантастических превращений!

…Архив — это всегда путешествие в страну незнаемого. Это всегда открытие, большее или меньшее, принципиальное или маловажное. Но если задать себе вопрос, чему прежде всего надо учиться в архивной работе, придется ответить — придирчивости, въедливости, вниманию к каждому слову, к тому, как ты это слово прочел и понял. Один пропущенный усталыми глазами оборот зачастую стоит томов документов и логических построений. Такая дисциплина появляется не сразу. Вначале охватывает отчаяние — от количества листов, которые надо пересмотреть, от того, что в просмотренных кипах документов нужных сведений все еще нет, что времени вообще не хватит и поиск останется незавершенным. И все же быть неутомимым в недоверии к себе — почти девиз и, во всяком случае, непререкаемый закон научной работы.

Вот и здесь один из моих предшественников по теме столкнулся с подробностью, которая показалась ему достаточной, чтобы утверждать, будто представления в театре на Красной площади так и не начались: отсутствие пола на сцене. Опись 1735 года специально оговаривала это обстоятельство. Убедительно? Пожалуй. Но вот полное опровержение поспешно сделанных выводов: в той же описи через полтора десятка листов есть строчка: «В погребе доски и полы от театра».

Дело в том, что по каждой опере или балету специальное либретто составлялось «машинных дел мастером». Был он в те годы и постановщиком, и декоратором, и инженером. Сконструированные им «машины» спускали героев с облаков, поглощали в преисподнюю, делали невидимыми, короче, занимались чудесами, и все это при отсутствии занавеса, на сцене, полностью открытой взглядам зрителей. Громоздкие, требовавшие для своего сооружения множество брусьев, досок, канатов, проволоки «машины» служили каждая только для одной постановки, а потом разбирались. Монтировалась «машина» в подвальном этаже, выводилась на уровень сцены, и к ней подводился со всех сторон съемный, составлявшийся из отдельных щитов пол. После снятия постановки разбиралась «машина», разбирался и тщательно прятался в кладовые пол, как одна из наиболее ценных частей театрального имущества. Значит, отсутствие пола было особенностью устройства сцены тех лет. Кстати, вместе с полом хранились и медные печные вьюшки со всего здания — на всякий случай, чтобы не пропали. А ведь убирать их после спектаклей тоже было не слишком легкой — докучливой работой!

Итак, как же выглядела сцена театра на Красной площади? «Машина». Совсем немного декораций — задник, пара расписанных боковых кулис — «тынков». С никогда не гаснущим в зале светом слабо спорят прародители нынешних софитов — узкие жестяные ящики с зажженными в них плошками или свечами. Прикрытые от зала бумажными экранами, ящики размещаются вдоль рампы, у задника, прямо посередине сцены — в местах, где разыгрываются главные эпизоды. Почти нет бутафории, зато костюмы не могут не поразить воображение зрителей.

В свое время перед открытием «Комедийной хоромины» Петр потребовал, чтобы Кунст делал все костюмы из самых дорогих тканей, и напрасно антрепренер доказывал, что никакая парча или шелк не дадут нужного эффекта на сцене. Костюмы 1730-х годов — это фантастическая смесь самых дорогих и грошовых материалов с множеством мишуры, блесток, бахромы и цветного шитья. Тут и «кафтан атласной желтой, вышитой разными шелковыми цветами и битными (аппликативными) фигурами, вокруг и по подолу бахрома широкая и узкой черной бархат, а рукава штофные белые мишурные з блесками, подложен крашениною», и «кафтанчик гребецкой крашенинной росписанной, рукава и полы красные стамедные (род ткани. — Н. М.), обложен позументом белым широким и средним», и «манта отласная голубая выкладена широким мишурным позументом и блесками и мишурными белыми большими и малыми свесками и вокруг бахрома белая, подложена белою тафтою», и «передник отласной лазоревой, вышитой фигурами желтыми мишурными, подол такой же с бахромою узкой, с лентами шелковыми желтыми, подложен крашениною». Все это предназначалось для солистов — певцов и танцовщиков. Принимавший участие в спектаклях хор оставался в своей обычной одежде.

Кстати, о хоре. Состоял он ни много ни мало из придворных церковных певчих! Европейские гастролеры менялись почти каждый сезон, певчие в театральном хоре оставались те же самые. Еще со времен Петра собственно церковное пение совмещалось для них с пением светским, русским и западноевропейским. И это двойное умение отмечалось соответственно особыми окладами как среди взрослых исполнителей, так и среди мальчиков, заменявших женскую половину хора.

Пожелтевшие страницы дел кипели жизнью будничной, деловитой и какой же непохожей на жизнь наших дней! Лошади — ведь приезжали чаще всего на лошадях — где их привязать, да притом так, чтобы деревянный гулкий театр не отдавался звоном копыт, ржанием, скрипом сотен колес? Для ямщиков рубились избы — не мерзнуть же им под открытым небом! А «поблизости к тем избам сделать надолбы с перегородкою, как против дворца зделано, дабы во время случающихся в том доме действиев госпоцкие лошади с санми и коретами за ту перегородку заезжали и там стояли, чтоб во время того действия оные лошади отнюдь близко того дому не стояли и от того шуму и крику нимало слышно не было, а для темных ночей при вышеписанной перегородке на столбах поставить фонари, чтоб во оные темные ночи для свету огонь в них содержан быть мог», — говорилось в других документах.

И театр открылся. Строители еще теряли счет доделкам. Надо было обить по тогдашней моде стены грунтованным холстом и холст покрасить или расписать. На потолке не хватало обязательного украшения — плафона. Не решился вопрос со сколько-нибудь удобными или хотя бы прочными сиденьями. Но уже первых гастролеров сменили новые. В следующем сезоне москвичи услышали известного дирижера и композитора Арайи, композитора и скрипача Мадониса, сочинившего первые произведения на темы русских народных песен. Каждое представление складывалось из интермедии Комедии масок — Арлекин, Панталоне, Коломбина, оперы и небольшого балета, между которыми исполнял отдельные номера оркестр. Спектакли шли долго, затягивались допоздна, и поэтому так важно было следить за освещением улиц, чтобы облегчить первым московским театралам возвращение домой.

Переезд двора в Петербург многое изменил в положении театра. Анна Иоанновна увлеклась петербургским строительством и неохотно давала деньги на далекую московскую стройку, где теперь она могла видеть спектакли время от времени, оказавшись наездом в старой столице. Заваленный новыми заказами, Растрелли тоже не мог уделять театру на Красной площади достаточно времени. Достройка шла медленно, с постоянными остановками — пока рапорт о сделанном дойдет до Петербурга, а оттуда придет соответствующее распоряжение. «Обождать, пока будет архитектор, дабы без него чего худо не было», «Без архитектора оную работу показывать некому» — такими и похожими резолюциями местного начальства начинают пестреть строительные документы. А тут, кроме того, все острее вставал вопрос о текущем ремонте.

Конечно, пять-шесть лет с момента окончания основного здания — срок совсем небольшой, но в вечном «поспешении» строители прибегали к приемам, которые губительно сказывались на вчерне оконченных стройках. Строили почти всегда из дерева, на столбах, не тратя драгоценного времени на сооружение фундамента. Столбы подгнивали, возникали трещины, перекосы, вываливались дверные и оконные косяки, появлялись бесчисленные щели. И тогда приходилось делать все одновременно — подводить фундамент, если удавалось получить от дворцового ведомства деньги, и ремонтировать без устали и передышки.

Об этих привычных бедах и рассказывают рапорты строителей театра. Переписка обрывается сразу: пожар 1737 года не пощадил здание. И может быть, именно потому, что так привыкли москвичи к своему театру, так дорожили им и тянулись к нему, возведенная на престол очередным дворцовым переворотом дочь Петра Елизавета в поисках популярности прежде всего решает построить Оперный дом теперь уже в Лефортове.

Представление о театре середины XVIII века позволяют составить и декоративные панно, и шпалеры, вроде выполненной русскими мастерами в 1749 году шпалеры «Африка» из серии «Страны света».

Зная об успехе театра на Красной площади, Растрелли, который снова становится автором проекта, увеличивает размеры нового помещения почти вдвое: Оперный дом вмещал пять тысяч зрителей. Не слишком ли много для Москвы начала 1740-х годов? Где там! «Стечение народа, — писал о московской опере историк русского искусства и современник тех событий Якоб Штелин, — в городе, насчитывающем полмиллиона жителей и знатного дворянства, со всего государства было так велико, что многие зрители и зрительницы должны были потратить по шести и более часов до начала, чтоб добыть себе место… столь широко был развит вкус к такой совершенной и пленительной музыке». А билетные будки и вовсе приходилось обновлять или делать заново каждые два-три месяца: разве можно выдержать энтузиазм многотысячной толпы!

…Крутая, врубленная в тесноту узкой башенки лестница пролет за пролетом открывается прорезями длинных окон на Красную площадь. Праздничная россыпь церковок Василия Блаженного, розовато-серое блеклое небо над Замоскворечьем, острый рисунок Спасской башни, у самых стекол шумная, говорливая возня голубей. И тут же за порогом неожиданно появившейся сбоку двери пустота огромного многосветного зала, пояса высоко повисших галерей, невнятные, глубоко внизу, голоса — старая библиотека Исторического музея, теперь запасник его живописи. И словно в ярусах зрительного зала, портреты — кругом, повсюду. Посеревшие от полумрака, они готовы вспыхнуть яркостью платья, сильно нарумяненных женских щек, подведенных бровей, сединой пышно взбитых париков, как зрители в свете зажигающихся после окончания спектакля огней. И первая мысль: как раз здесь, на этом месте многие из них и были зрителями — зрителями театра на Красной площади. Теперь поиск окончен. На смену домыслам, предположениям, легенде пришла еще одна прочитанная страница истории.

 

Человек из легенды

 

Итак, Суворов Александр Васильевич. Родился в 1729 году (так утверждают все энциклопедии). Записан в Семеновский полк солдатом в 1742-м. Вступил в действительную военную службу в 1748-м. Дальше шли суворовские походы — победы и суровая летопись жизни не расстававшегося с армией полководца. Подробности «для любопытства»? Слишком скупые, они сразу стали достоянием хрестоматий и школьных учебников.

Кто не знает, что слабого здоровьем единственного сына отец предназначал для гражданской службы, и только вмешательство «арапа Петра Великого» — Абрама Петровича Ганнибала — помогло преодолеть родительское упорство: в детских играх мальчика генерал сумел разглядеть талант будущего великого полководца. У кого не остался в памяти по-солдатски простой быт Суворова, его каждодневная, беспощадная к самому себе борьба с недугами, физической слабостью. Кому не знакомо, что не задалась у Суворова семейная жизнь и несостоявшийся семейный очаг ему заменила беззаветная привязанность к дочери Наташе — его «Суворочке». Отношение к сыну было куда более сдержанным — давали о себе знать нелады с женой, вздорной и легкомысленной «Варютой», — хоть отличала Аркадия Суворова-Рымникского и отцовская преданность военному делу, и дружба с солдатами, и редкая отвага. Погиб Аркадий через десять лет после смерти отца при переправе через ту самую реку Рымник, которая вошла в их фамилию: Суворов-младший бросился спасать своего не умевшего плавать кучера и, сломав руку, утонул.

Наконец, общеизвестно, что родился Суворов в Москве. У Никитских ворот, бок о бок с церковью, где, по преданию, венчался А. С. Пушкин (нынешнее здание закончено после смерти поэта), стоит и поныне дом с мемориальной доской: «Здесь жил Суворов» — пусть без дат и обстоятельств жизни.

Подробности «для любопытства» — на них поскупился даже сам полководец, описавший в 1786 году свою жизнь: упоминание о предках, несколько слов о службе отца и десятки страниц подробнейших «реляций» о сражениях. Биография без загадок, если бы не несколько приведенных самим Суворовым обстоятельств.

 

Первым было имя

 

«Честной муж» назывался Сувор и из родной Швеции ушел на службу к русскому царю Михаилу Федоровичу Романову. Правнуку был известен даже год переезда — 1622-й. Сувор — первый из Суворовых… Так утверждал сам полководец.

Что ж, переход на русскую службу редкости не представлял, тем более в период так называемого Деулинского перемирия. Кто из военных специалистов не пытался пробовать счастья в Московском государстве! Но как быть, если, согласно московской переписи 1638 года, особенно подробной, поскольку устанавливала она военные возможности столицы на случай вражеского нападения, в Китай-городе, «на Ильинском кресце, на Большой Мостовой улице в подворье Калязина монастыря» живет стряпчий Антип Иванов сын Суворов по прозвищу Водопол, а в Занеглименье на Старом Ваганькове числятся дворы стрелецкого сотника Тараса Суворова и «Сытнова двора стряпчево Ондрея Суворова, у него стоит сытник Василей Обухов да челядник ево Степанко Иванов да дворник Нехорошко Иванов», которые «оружья у себя не сказали», были самыми мирными людьми.

Историков удивляло, как быстро сумела разрастись семья шведского Сувора: в конце XVII столетия в Московском государстве насчитывалось девятнадцать Суворовых-помещиков. Но все дело в том, что ту же фамилию можно найти и в первой переписи Москвы 1620 года, иначе говоря — до переезда «честного мужа». Не переводится она в Москве вплоть до петровских времен. Здесь и стольник Естифей Иванович Суворов, владевший богатым двором в Кречетниковском переулке, и поселившийся вблизи Боровицких ворот Кремля стряпчий Гаврила Андреев Суворов, и живший у реки Пресни дворянин Яков Федорович Суворов, и многочисленные слобожане Красносельской, Сыромятнической, Конюшенной слобод. Дворы богатых Суворовых ценились в несколько сотен рублей, у слобожан дело ограничивалось несколькими рублями.

Можно гадать, откуда появилась сама по себе фамилия — не от прозвища ли: «сувор» — нелюдим, брюзга или, наоборот, молчун, «сувориться» — сердиться, упрямиться, «суворь» — крепкое место в дереве или суке, которое не берет топор. Но прав был блестящий офицер и дипломат екатерининских лет С. Р. Воронцов: «Имя Суворов доказывает, что он русский по происхождению, а не немец, не ливонец и не швед». Кстати, Екатерина II и вовсе отмахивалась от «шведской версии» как от заведомого абсурда, считая заявление Суворова лишенным всяких оснований. Современный царю Михаилу Федоровичу предок, само собой разумеется, существовал, другой вопрос — что он из себя представлял?

Если попробовать просмотреть генеалогический ряд Суворовых в обратной последовательности: Александр Васильевич — Василий Иванович — Иван Григорьевич — Григорий… Восстановление семейных связей никаких особых трудностей не представляло. Коренные москвичи, они попадали во все очередные городские переписи вместе со своими должностями, актами купли-продажи земель, дворов, завещаниями и наследованиями.

…Григорий Суворов — подьячий так называемого Приказа Большого дворца. Немаловажная должность в бюрократическом раскладе Московского государства. Свою дочь Наталью он выдал замуж за располагавшего собственными деревнями «жильца» Михайлу Архипова Самсонова, сыну Ивану наверняка облегчил путь по чиновничьей лестнице. Впрочем, здесь должна была сказаться и личная связь с Петром: по возвращении Петра из первой заграничной поездки — Великого посольства 1696–1697 годов — Иван Григорьевич Суворов выступает в качестве генерального писаря потешных — Преображенского и Семеновского — полков, одного из руководителей возникшего для организации обновленной русской армии Генерального двора. Тогда-то и появится на землях Преображенской слободы сохранившая до наших дней свое первоначальное название Суворовская улица — за тридцать с лишним лет до рождения полководца!

Суворов ничего не сказал о подьячем Приказа Большого дворца, ни словом не обмолвился и о генеральном писаре, упомянув лишь, что крестным отцом писарского сына Василия стал сам Петр I. Зато на Иване Григорьевиче сосредоточилось особенное внимание биографов, и не в части войсковой службы — хотя его должность приравнивалась к должности начальника Генерального штаба, — а в части последних лет жизни. Будто, наскучив мирскими треволнениями, принял Иван Суворов на старости лет священнический сан и стал протоиереем Благовещенского собора Московского Кремля. Будто, часто встречаясь с внуком, сумел привить ему и религиозность, и особое пристрастие к русским обычаям и обрядовой стороне жизни. Биография полководца в серии «Жизнь замечательных людей» именно так об этом и говорит.

Но вот два самых прозаических деловых документа. «1715 году июня 20 дня лейб-гвардии Преображенского и Семеновского полков генеральный писарь Иван Суворов продал двор… за Покровскими воротами Барашевской слободы на тяглой земле, в приходе церкви Воскресения Христова, за 100 рублей». И другой: «1718 году декабря 16 дня генерального писаря Ивана Григорьева сына Суворова вдова Марфа Иванова дочь продала двор за Таганскими воротами в Алексеевской слободе за 50 рублей». Выводы?

Не было никакого кремлевского священника, не было ухода от мирской суеты, не было и умилительно-патриархальных встреч дедушки с внуком, который просто не успел к тому времени родиться. И в части мирской суеты никакой усталости Иван Григорьевич не испытывал. Наряду с двором в Барашах, оцененном в 1715 году в сто рублей, он располагал дворами «за Земляным городом, за Сретенскими воротами, в приходе церкви Троицы, что в Троицкой» ценой около пятидесяти рублей и настоящим боярским двором в Конюшенной слободе Большие Лужники стоимостью в целых триста рублей. По-видимому, Замоскворечье вообще привлекало Ивана Григорьевича, потому что, распродав в течение 1715 года все помянутые дворы, он переселился в купленный им двор в приходе Никиты Мученика, в переулке между нынешней Новокузнецкой и Пятницкой улицами.

Еще один документ — закладная той же Марфы Ивановны Суворовой — позволяет уточнить, что овдовела она в начале

1716 года, когда ее младшему сыну Василию было около десяти лет. Эти выводы находили свое подтверждение и в других архивных источниках.

Должность протоиерия Благовещенского собора совмещалась с обязанностями царского духовника. Но среди духовников Петра I никогда не было Ивана Суворова, как, «впрочем, не было его и в списках соборного причта. История не проходит бесследно, и весь вопрос только в том, дойдут или не дойдут руки исследователя до нужных ее следов. И еще есть характер эпохи. Когда и кому из своих прямых помощников Петр позволял уйти от деятельной жизни? Не получил на это согласия Никита Зотов, и, кстати, внучка первого учителя и первого князь-папы Петра, Анна Васильевна, была теткой полководца, о которой он неизменно помнил и трогательно заботился. Визиты к Анне Васильевне Суворовой-Зотовой на Мясницкую были обязательны для Суворова в каждый его московский приезд. А ведь суворовской родни было в действительности великое множество.

Старший сын Ивана Григорьевича — Терентий жил за Москвой-рекой в Кадашевской слободе и служил подьячим Оружейной канцелярии. Другой сын — Иван, «царского дому сослужитель», по выражению современных документов, отличавшийся редкими способностями к торговле. В Китай-городе в Старом Сурожском ряду он имел несколько лавок, несколько дворов на Старой Басманной в приходе Никиты Мученика и богатый жилой дом на Большой Сретенской. Сын его Василий стал видным офицером петровской армии и имел чин подполковника. Наконец, муж Анны Васильевны Зотовой — капитан-поручик Александр Иванович Суворов. В его петербургской квартире жил будущий полководец, проходя действительную службу. Один из двоюродных братьев Суворова, Федор Александрович, был участником дворцового переворота в пользу Екатерины II. И рассказывали все эти подробности не современники или потомки, а скупые строки нотариальных бумаг. Они же позволяли определить и место родового суворовского гнезда.

Прадед Григорий владел землей у Никитских ворот. Наследовала ему дочь Наталья, позже — внук, подполковник Василий Иванович Суворов. Иван Григорьевич обзавелся собственным двором, но не в Преображенской слободе, а у Покровских ворот. Только при всем том, меняя и перепродавая дворы, связи с родными местами у Никитских ворот Суворовы не порывали. В дошедшей до наших дней крохотной церковке Феодора Студита крестили детей, венчались, здесь же хоронили членов семьи. Да и Феодор Студит в те далекие времена был не простой приходской церковью.

Еще в XIV веке появилась на его месте, у выезда из города на Волоколамскую дорогу, часовенка в честь иконы Феодоровской Божьей Матери. Часовенка положила начало появившемуся со временем монастырю, а в 1618 году у монастырских стен состоялась торжественная встреча Михаила Романова со своим возвращавшимся из польского плена отцом, патриархом Филаретом. Власть сына была властью отца — слишком превосходил Михаила своеволием, умом, тщеславием и дипломатическими способностями силой постриженный в монахи Филарет-Феодор, слишком трудно перенес свое поражение в борьбе за московский престол. И хотя каждое действие молодого царя было им подсказано и приказано, патриарх постоянно умел подчеркнуть свою обиду. Так и здесь распорядился он Феодоровский, на окраине города, монастырь сделать своим, патриаршим домовым, подолгу живал в нем, оставляя кремлевские покои, а в 1626 году построил на месте старой церкви новую — в честь Феодора Студита — и при ней первую городскую бесплатную больницу. Отсюда и пошло название монастыря — Феодоровский больничный. Петр I равнодушно отнесся к семейной святыне. Денег на содержание монастырей и церквей он тратить не любил. Его приказом монахи от Никитских ворот были переведены в другую обитель, Феодор Студит превращен в обыкновенную приходскую церковь, которой предлагалось существовать на доброхотные даяния прихожан. Исчезла богатая утварь, даже оклады икон, даже священническое облачение, осталась московская традиция уважения к «убогим гробам», вера, что приносят они удачу. У Феодора Студита и состоялось венчание младшего сына генерального писаря Василия Ивановича с девицей Авдотьей Федосеевной Мануковой.

 

От Арбата до Никитских ворот

 

И снова первым было имя. «Иноземная версия» теперь уже относительно материнской семьи полководца, еще не проникшая в популярную литературу, но занимавшая специалистов. Мануковы — уж очень близка была эта фамилия по своему звучанию к армянскому имени, а о матери Суворова и вовсе говорилось, что звали ее Ануш и родилась она вблизи Кавказа. А между тем предмета для споров и здесь не было — они находили свое решение все в тех же нотариальных бумагах и материалах переписей.

В первой половине XVII века Москва знала многих слобожан Мануковых, откуда бы ни приехали — если приезжали! — в древнюю столицу, вроде приписанного к Новгородской сотне бобровника Гришки Семенова сына Манукова. Во второй половине столетия есть здесь несколько сложившихся приказных династий, из поколения в поколение живших все в тех же дворах — в Покровском на Яузе, в Замоскворечье, у Никитских ворот. К ним относился и дед полководца — дьяк Поместного приказа, позднее вице-президент Вотчинной коллегии Федосей Семенов Мануков. Должность его была чрезвычайно важной — судьбы земель, распределявшихся между дворянами и служилыми людьми, благосостояние, а подчас и прямое разорение владельцев. Да и с именами ему приходилось иметь дело куда какими влиятельными — так, в 1704 году проводит он сам перепись поместий и вотчинных земель Московского уезда.

Мог дьяк Федосей сталкиваться с Суворовым по приказным делам. Мог познакомиться по-соседски — вместе жили в приходе Феодора Студита, рядом с суворовскими находились на монастырском кладбище и мануковские могилы. Только существовала и иная возможность. Незадолго до появления во дворце Василия Ивановича Суворова был назначен денщиком Петра Сергей Минин Мануков. Так что несли оба молодых человека одинаковую службу при царе, не познакомиться было попросту невозможно.

Почвы для предположений было достаточно — точных сведений о детстве и молодости отца полководца не существовало, несмотря на все многословие популярных монографий. Согласно их утверждению, родился Василий Суворов в 1705 году, был отправлен Петром для обучения за границу, легко овладел несколькими языками, кораблестроительным делом, привез из поездки перевод классического труда инженера Вобана о строительстве крепостей, состоял царским переводчиком и денщиком, а со смертью Петра выпущен в Преображенский полк бомбардир-сержантом. Документальных подтверждений подобная жизненная канва не имела, зато оснований для сомнений — сколько угодно.

До сих пор не утихают споры о годе рождения Александра Суворова — 1729-й или 1730-й. Метрической записи найти не удалось. Сведения исповедных росписей приходской суворовской церкви, когда семья перебралась в село Покровское на берегу Яузы, побуждают принять первую дату: в 1745 году Суворову показано 16 лет, десятью годами позже — 26; соответственно — отцу тридцать семь и сорок семь. Следовательно, годом рождения Василия Ивановича можно принять 1708-й. И простейший вывод: в момент смерти Петра денщику было всего-навсего семнадцать. За такую короткую жизнь не мог он успеть получить за границей инженерное образование да еще три года прослужить царским денщиком.

А если все-таки какими-то инженерными знаниями обладал, почему был выпущен бомбардир-сержантом и никогда своих столь высоко ценившихся в России специальных знаний не имел возможности использовать?

С Василием повторялась та же история, что и с дедом полководца. Вобана он не переводил — сравнительно недавно установлено имя действительного переводчика французской книги. Кораблестроительным делом не занимался. К инженерному искусству отношения не имел. Другое дело — языки. Способность к ним отличала всю суворовскую семью, легко обходившуюся даже без учителей. О возможностях Василия Ивановича уважительно говорила Екатерина II: «Это был человек неподкупной честности, человек весьма образованный; он понимал или мог говорить на семи или восьми мертвых и живых языках. Я питала к нему огромное доверие и никогда не произносила его имя без особого уважения». В списках заграничных пенсионеров, которыми занимался императорский Кабинет — личная канцелярия Петра I, — Василия Суворова тоже не было.

Подсказанный исповедными росписями год рождения Василия Ивановича позволял уточнить и время его женитьбы. Она состоялась после 1725 года, а не в начале 1720 годов, как представлялось отдельным биографам. Молодые поселились в доме, составившем приданое Авдотьи Федосеевны. Местом рождения Суворова стал Арбат. Сегодня на этом месте зеленеет за невысокой каменной стеной молодой сад. Когда-то стоял знаменитый «дом с привидениями» — собственность Оболенских. Арбат, 14… Есть меры домовладения и точки привязки к нынешнему участку. Можно с точностью до одного метра определить размеры двора, а на дворе положение суворовского дома — каменного, одноэтажного, выходившего фасадом на Арбат — и проверить расчеты поисками фундамента. Почти наверняка, по извечной московской традиции, он был использован для последующих построек. Заново отстроены — регенерированы, по нынешнему выражению, — за последние годы дома М. И. Глинки в Новоспасском на Смоленщине и М. П. Мусоргского в Наумове на Псковщине, начинается работа над домом Н. В. Гоголя в Васильевке на Полтавщине. Все больше сторонников приобретает идея воссоздания пушкинского дома в подмосковном Захарове. И если, предположим, не найдется достаточной документации для возрождения дома Суворовых на Арбате, то памятный обелиск должен отметить это дорогое для русской истории место: «Здесь родился Суворов».

Федосей Мануков перебрался на Арбат в первые годы XVIII века, когда занимался переписью земель Московского уезда. Родовой мануковский двор находился неподалеку (на нынешней улице Аксакова) — в Иконной слободе, где селились особенно охотно городовые вольные иконописцы и художники государевой Оружейной палаты. Кстати, и детство Суворова прошло «в межах» со двором интереснейшего портретиста петровских времен Ивана Одольского.

Владения деда Федосея были поделены между двумя его дочерьми: старшей — Авдотьей, и младшей — Прасковьей, вышедшей замуж за полковника Московского драгунского полка Марка Федорова Скарятина. Подобно Мануковым, Скарятины — давние соседи Суворовых по землям у Никитских ворот. Их имя долго сохранял один из соседних московских переулков — Скарятинс-кий. Может, и думали родители о гражданской службе для сына, но нет преувеличения в том, что все детство Суворова — это среда военных, офицеров петровской выучки. Что же говорить о военной обстановке, когда родители вообще переехали ближе к солдатским слободам, на Яузу.

В 1739 году продали свой арбатский двор Скарятины, годом позже последовали их примеру Суворовы. Детство полководца кончилось.

 

Поклонник Овидия и Плутарха

 

Родительский дом — о нем трудно строить домыслы. Сантименты чужды Суворову, воспоминания о детстве и вовсе не в духе человека XVIII века, разве упоминания исключительных и важных для зрелых лет обстоятельств. Суворов не находит и таких: родился, записан в службу — остальное значения не имело. Документы тоже мало о чем говорят впрямую.

В 1741 году, на новоселье в Покровском, вместе с мужем и сыном названа Авдотья Федосеевна, в 1745 году ее уже нет. Значит, умерла молодой, тридцати с небольшим лет, и была похоронена, как и сестра Прасковья, у алтаря того же Феодора Студита, где, по преданию, крестили ее сына. Тогда-то и появилась в семье вторая дочь — Анна.

По времени переезд Василия Ивановича в Покровское совпадает с концом правления Анны Иоанновны и новым назначением — в Берг-коллегию в ранге полковника. Многое в служебных делах бывшего денщика остается непонятным. Его не замечала Екатерина I, значит, чем-то был неугоден Меншикову, тем более не замечает окружение Петра II. Да и не в таких он чинах, чтобы привлечь к себе чье-то высокое внимание, и тем не менее… По неизвестной причине Анна Иоанновна вспоминает о Василии Суворове с возобновлением вторичного следствия против Долгоруких, уже сосланных, уже лишенных всех владений, уже прошедших все виды допросов и пыток. На этот раз дело поручается страшному Андрею Ушакову, в помощь к которому и дается В. И. Суворов. Новое следствие приводит к нескольким казням, ведется с редкой жестокостью и вполне удовлетворяет императрицу. Трудно сказать, в чем заключалась роль Василия, но именно после долгоруковского дела перед ним открывается служебная карьера в Берг-коллегии. Позже он становится там же прокурором.

Но вот запись будущего полководца в полк совпадает с переменой правления — на престол вступает Елизавета Петровна, и не в этом ли следует искать причины изменившегося решения родителей? Конечно, был еще «арап Петра Великого», будто бы деятельно вмешавшийся в судьбу мальчика. Но как быть с тем обстоятельством, что он оказывается в Москве и имеет возможность повидаться с Суворовыми только в декабре 1742 года — после записи будущего полководца в полк. Думается, Василий Иванович рассчитывал на благоволение правительницы Анны Леопольдовны, сменившей свою тетку, и тем более на дочь Петра.

Запись в полк, по сути дела, ничего не изменила в жизни мальчика. Учителей по-прежнему не было. Суворов до конца своих дней сетовал на скупость отца, не посчитавшего нужным расходоваться на учение сына. Своим образованием Суворов обязан самому себе, и, как предполагают биографы, находившейся в доме редкой по полноте библиотеке. Многое пришло с годами, но интерес и любовь к литературе возникли в родительском гнезде. Недаром они отличали и старшую сестру полководца Марью, ставшую женой известного просветителя и литератора А. В. Олешева.

А ведь Олешев увлекается прежде всего философией. По нескольку изданий выдерживают его книги «Цветы любомудрия, или Философические рассуждения» и «Начертание благоденственной жизни» — сборник переводов с немецкого и французского языков трудов Юнга, Шпальдинга, Де Мулена. Олешев выступает со своими статьями в «Трудах Экономического общества», и это ему посвящает свою известную «Эклогу» М. Н. Муравьев, отец будущих декабристов. Он больше двадцати лет проводит на военной и четверть века на гражданской службе, серьезно и успешно занимаясь агрономией. О разнообразной деятельности Олешева подробно расскажет эпитафия на его памятнике на Лазаревском кладбище Александро-Невской лавры:

Останки тленные того сокрыты тут, Кой вечно будет жить чрез свой на свете труд. Чем Шпальдинг, Дюмулен и Юнг себя прославил, То Олешев своим соотчичам оставил. Был воин, судия, мудрец и эконом, Снискавший честь сохой, и шпагой, и пером…

С предположениями о суворовской библиотеке нельзя не согласиться, иначе невозможно объяснить редкую эрудицию Суворова, свободное владение несколькими языками. Надо сказать, что подчас давали о себе знать нелады с орфографией и идиомами, но это только подчеркивало тот факт, что все достигалось собственными усилиями. Суворов беспредельно увлечен военным делом, но под рукой у него всегда стоят Тит Ливий и Цезарь, Ювенал и Цицерон, Плиний Старший и Корнелий Непот, Юстин и Валерий Максим, Тацит и Салюстий. Знакомство с ними нетрудно разгадать и по стихотворным опытам Суворова. Суворов благоговеет перед Плутархом, бесконечно перечитывая его «Сравнительные жизнеописания», и готов подражать «Метаморфозам» Овидия, пробуя на собственном опыте различные стихотворные формы и жанры.

Всё в свете пустяки, богатство, честь и слава: Где нет согласия, там смертная отрава. Где ж царствует любовь, там тысяча наград, — И нищий мнит в любви, что он, как Крез, богат.

Суворов-поэт — совсем особенная тема. Он пишет стихи не вообще, увлеченный их музыкой, ритмом, возможностью передать таким способом свои чувства. Для Суворова обращение к стихотворным строкам знаменует обстоятельства исключительные, эмоциональный взрыв. Его письма требуют расшифровки — слишком краткие, слишком иносказательные, «многослойные», переполненные намеками и недомолвками. В стихах же Суворов теряет обычную броню — живой, непосредственный, одинаково не скрывающий уныния или восторга, нетерпения или насмешки, всех оттенков своего нетерпеливого отклика на жизнь. И для него не существует разницы, на каком языке слагать рвущиеся из сердца строки. Румянцеву-Задунайскому по поводу победы под Туртукаем — на русском, австрийцу Моласу перед битвой под Нова — на безукоризненном немецком, принцу Нассау — на изящном французском. Но совершенно неподражаем Суворов в эпиграммах, которые не забывались ни окружающими, ни оскорбленными адресатами. Как мог не заметить Г. А. Потемкин обращенных к нему, хоть и в частной переписке, строк

Одной рукой он в шахматы играет, Другой рукою он народы покоряет, Одной ногой разит и друга, и врага, Другою топчет он вселенны берега.

Увлечение литературой оставалось лучшей рекомендацией для человека в глазах полководца. Кто мог — успешно пользовались этой общеизвестной слабостью Суворова. Симпатия, которой Суворов дарил прикомандированного к нему подполковника Д. П. Хвостова, во многом зиждилась на общих интересах. Малоспособный поэт, получивший от многих историков литературы определение и вовсе графомана, Хвостов женился на дочери младшей сестры полководца Аграфене Горчаковой. В их петербургском доме на Крюковом канале часто живал полководец. Там он и умер.

 

«А еще купи скрипок…»

 

Может быть, такое заключение было слишком резким? С началом действительной военной службы обреченный, как и отец, на постоянные разъезды, Суворов лишь изредка и ненадолго возвращается в покровский дом. К тому же застать здесь отца совсем не просто. То направляется Василий Иванович «по провиантмейстерскому департаменту» в действующую армию в Познань, то получает назначение главнокомандующим находившимися на Висле русскими войсками, то становится генерал-губернатором Кенигсберга. Василий Суворов деятельно участвует в дворцовом перевороте Екатерины II — арестовывает в любимом Петром III Ораниенбауме всех преданных незадачливому императору голштинцев. Но, выйдя в 1768 году в отставку и пристроив к этому времени дочерей, он решает вернуться к «отеческим гробам» — приобретает дом у Никитских ворот. Точнее, использует возможность вернуть часть старого дедовского двора, который продавала вдова морского офицера М. В. Ржевского. За прошедшее время изменились размеры двора, расширенного за счет докупленных соседних владений, почти полностью изменился и состав соседей.

Среди новых имен сам Г. А. Потемкин-Таврический, уступивший часть своей земли для строительства новой церкви Большого Вознесения. Здесь и бригадир М. А. Шаховской — князь Тугоуховский в «Горе от ума» со своими многочисленными «девками»-дочерьми, и генерал-майорша А. Г. Щербатова, и полковник Н. И. Озеров, и генерал-майор И. Ф. Голицын. В то время как В. И. Суворов был деятельным участником прихода к власти Екатерины, И. Ф. Голицын до конца оставался наиболее близким и верным свергнутому и убитому Петру III человеком.

Почти ровесник В. И. Суворова, он одновременно с ним начал службу солдатом в Преображенском полку, стал капитаном, бригадиром и флигель-адъютантом Петра III, но после переворота вынужден был уйти в отставку. В суворовских письмах часто встречаются ссылки на славившихся в Москве голицынских певчих. Своих крепостных артистов Суворов специально направлял в Москву учиться у них. «Помни музыку нашу — вокальный и инструментальный хоры, и чтоб не уронить концертное, — пишет он своему управляющему. — А простое пение всегда было дурно, и больше, кажется, его испортил Бочкин велиим гласом с кабацкого. Когда они певали в Москве с голицынскими певчими, сие надлежало давно обновить и того единожды держаться».

Федор Рокотов. Портрет Петра III

С домом у Никитских ворот связана и женитьба А. В. Суворова. Ее стало принято связывать с желанием одного только отца — Василий Иванович сам выбрал сыну невесту — княжну В. И. Прозоровскую, дочь отставного генерал-поручика. Почти бесприданница — за своими дочерьми Василий Иванович дал в несколько раз большее приданое, — «Варюта», по-видимому, обладала в глазах отца иными достоинствами. Молодая красавица была племянницей супруги П. А. Румянцева-Задунайского. Венчание состоялось, как утверждает предание, у того же Феодора Студита, а недолгая совместная жизнь Суворовых началась в отцовском доме. Да и стоило ли заботиться о собственной крыше над головой, когда Суворов сразу по окончании медового месяца выехал в армию, а в 1775 году со смертью отца вошел во владение всем этим городским поместьем.

И очередная загадка, сегодня попросту отвергнутая, хотя, по существу, по-прежнему нерешенная. Могила Василия Ивановича в подмосковном Рождествене — могила или памятник, какие нередко ставили независимо от места захоронения? В каждый свой московский приезд Суворов служил панихиды на могилах отца и матери у Феодора Студита — обстоятельство, хорошо памятное местному причту. Известный историк Москвы И. М. Снегирев, кстати сказать, бывавший в Рождествене, знал эти московские могилы и заботился об их состоянии. В его дневниках есть помеченная 3 июля 1864 года запись: «Священнику церкви Феодора Студита Преображенскому указал могилу у алтаря родителей Суворова и советовал возобновить надгробия».

Да и при существовавшем в суворовской семье уважении к народным обычаям трудно объяснить, почему муж мог быть похоронен отдельно от горячо любимой жены и родителей. Вопрос остается открытым, тем более что и могила Авдотьи Суворовой скрылась под асфальтом двора выходящего на Суворовский бульвар дома.

Конечно, многое в личной жизни полководца не задалось. «Суворочка» воспитывалась у начальницы Смольного института — Суворов категорически воспротивился ее общению с матерью. Сын, в происхождении которого Александр Васильевич сначала сомневался, жил у «Варюты», отношения с которой были порваны. Суворов даже вернул тестю приданое жены, не сумев простить молодой красавице ее легкомыслия. И все же дом у Никитских ворот стал его настоящим московским домом.

Князь Аркадий Александрович Суворов

Дом Суворова… Несколько комнат для себя, без особого комфорта, тем более без признаков роскоши. Предпринятые перестройки имели в виду разместить в главном здании, наряду с жилыми комнатами, управление имениями, во дворе возвести службы для многочисленной дворни, устроить проходивших в Москве обучение крепостных артистов. На московском дворе заготавливался так любимый хозяином густой красный мартовский квас, зарубалось в лед русское пиво и выписывались всяческого рода газеты. На 1785 год, например, это были пересылавшиеся в деревню «Московские ведомости» с «Экономическим магазином» на русском языке, «Санкт-Петербургские ведомости» на немецком, журнал «Энциклопедия» на французском. Предпочитая простой русский стол, Суворов не мог отказать себе в хорошем французском вине и, главное, самом лучшем сорте чая. В этом никакая ошибка или оплошность лично отвечавшего домоправителя не допускались. Известно, что в Кончанском, в знаменитой суворовской светелке на горе Дубихе, где Суворов проводил за рабочим столом целые дни, ему подавался только чай, который готовил на специально сооруженном в соседнем ельнике очаге любимый камердинер полководца Прохор Дубасов.

Отношения Суворова со своими крестьянами были совершенно необычными для тех лет. Любой гостинец, который полагалось дарить помещику — яйца, холсты, грибы, ягоды, — все записывалось дарящему в счет оброка. Поборы натурой в суворовских деревнях были отменены. Суворов постоянно заботился, чтобы крестьяне имели полноценные хозяйства, чтобы, не дай бог, «не приупадли», непременно обзаводились семьями, детьми, — в случае недородов он безо всяких просьб и напоминаний сам приходил им на помощь. На предложение увеличить доходы, устроив конный завод, последовал ответ: «Я по вотчинам ни рубля, ни козы, не токмо кобылы, не нажил, так и заводом неколи мне ходить, и лучше я останусь на моих простых незнатных оброках». Зато в эту пору жизни Суворов мог себе позволить то, о чем только мечтал в детстве и юности, — собственный оркестр, хор, театр.

Ребенком он видел московское чудо — возведенный В. В. Растрелли на месте нынешнего Государственного исторического музея театр на три тысячи мест. Спектакли его во многом сказались на всей жизни города: появились первые уличные фонари — забота об уличном освещении, были сняты рогатки во время театральных разъездов. Увлечение театром на Красной площади было огромным. Здесь играл первый в Европе симфонический оркестр из местных музыкантов, выступали приглашавшиеся из Италии дирижеры, композиторы, певцы, труппы Комедии масок. Юность полководца пройдет неподалеку от другого, еще более значительного по размерам Оперного дома в Лефортове. Открытый в 1743 году, он собирал буквально всю Москву на свои со сказочной пышностью обставленные спектакли. Теперь в возможностях Суворова было создать собственный театр.

«Сию минуту захотел к тебе съехать в Москву Николашка (Ярославцев, один из лучших в суворовской труппе актеров и музыкантов. — Н. М.), чтобы сочетаться законным браком с воли, и обещает то исполнить через месяц; то тако или сяко, а более месяца его не держи и с матерью или, бог даст, с супругою отправь его обратно ко мне. А жить ему в московском доме пока где в углу без пустодомства», — одно из распоряжений Суворова домоправителю. И тут же распоряжения о покупке нот, музыкальных инструментов — в первую очередь скрипок для деревенских ребятишек, об обучении оркестра, артистов и певчих. Не просто распоряжение о снабжении крепостной труппы, а целая система художественных представлений и требований — что, как и для какой цели следует исполнять.

«Театральное нужно для упражнения и невинного увеселения. Всем своевременно и платье наделать. Васька комиком хорош. Но трагиком будет лучше Никитка. Только должно ему научиться выражению — что легко по запятым, точкам, двоеточиям, вопросительным и восклицательным знакам. В рифмах выйдет легко. Держаться надобно каданса в стихах, подобно инструментальному такуту, — без чего ясности и сладости в речи не будет, ни восхищения, о чем ты все подтвердительно растолкуй. Вместо Максима и Бочкина комическим ролям можно приучать и маленьких певчих из крестьян».

Почти тридцать лет жизни связаны так или иначе с домом у Никитских ворот. Как ни заботился Суворов о своем хозяйстве, походная жизнь, трудно складывавшиеся отношения с двором и особенно с Павлом, ссылка не могли не давать о себе знать. Когда в 1798 году Суворов предоставляет дом для пользования «Варюте», в нем уже достаточно ветхостей. «Варюте» наследовал сын, трагически погибший в 1811 году. Годом позже все домовладение сгорело, остовы домов довелось восстанавливать уже другим владельцам. Генерал-майор, почетные граждане, купцы, московская купчиха 1-й гильдии, ставшая во втором браке «женой шведского подданного» Гагмана, как числилось в документах. И это единственная «шведская» деталь в связанных с жизнью Суворова обстоятельствах. Кстати, на средства Гагмана, может быть поверившего в шведскую версию Суворова, и была установлена в 1913 году Московским отделением Военно-исторического общества находящаяся ныне на доме мемориальная доска.

 

«Юный живописец»

 

Это было как уравнение со многими, слишком многими, чтобы его решить, неизвестными. Или, пожалуй, иначе. Известных величин было достаточно, но вот входили ли они в одно уравнение или не имели друг к другу никакого отношения — это еще предстояло установить.

В 1883 году Павел Михайлович Третьяков приобрел у известного коллекционера Н. Д. Быкова несколько картин. Это было время, когда, изменив своим первоначальным принципам, Третьяков начал пополнять галерею произведениями художников прошлого — свои первые приобретения он делал у современных ему мастеров.

Среди быковских картин одна представляла особенный интерес — небольшой холст, изображающий уголок живописной мастерской. У мольберта на табурете мальчик-живописец с палитрой и кистями, перед ним модель — аккуратно усевшаяся девочка, которую обнимает, стараясь удержать на месте, молодая мать. На стоящем в глубине комнаты столе гипсовая отливка античной головы, книги, кожаный манекен с подвижными руками и ногами — обычные атрибуты живописцев XVIII века. На дальней стене два полотна — пейзаж и девушка, играющая на гитаре. Картина называлась «В мастерской живописца» и несла на себе полную подпись автора: «А. Лосенко. 1756» — одна из причин, привлекшая к ней внимание Третьякова. Антон Павлович Лосенко считается первым русским историческим живописцем и одним из основоположников Академии художеств. Известные работы его очень немногочисленны, к тому же подобного рода жанровых изображений среди них вообще не встречалось.

Аллегории искусств. XVIII в.

Но именно имя Лосенко заставило задуматься над картиной Игоря Грабаря. Блестящий знаток русского искусства и живописец, превосходно к тому же разбиравшийся в технологии, Грабарь усомнился в авторстве Лосенко. И дело было не только в том, что полотно «В мастерской живописца» существенно отличалось от ранее известных картин художника по манере, колориту, самому характеру живописи. Маловероятно, чтобы исторический живописец — а в XVIII веке подобный род живописи признавался наиболее значительным — стал тратить время на подобный жанровый пустячок. Тем более невероятно, чтобы он это сделал в 1756 году — дата, проставленная на холсте.

Путь Лосенко в искусство был далеко не обычным. Привезенный семилетним мальчиком в Петербург с Украины в качестве певчего, он начал учиться живописи, только «спав с голоса», в 1753 году. Его учителем, как и талантливого портретиста Кирилы Головачевского, стал Иван Аргунов. Но тогда напрашивается законный вопрос: достаточно ли было трех лет занятий, чтобы написать такое полотно, как «В мастерской живописца»? Ответ будет только отрицательным, тем более что двумя годами позже предполагаемого написания картины, в 1758 году, Аргунов, считая свои занятия с питомцами завершенными, сообщал: «Те певчие как рисовать и красками писать в копировании с портретных и исторических картин обучались, так и с натуры портреты писать могут, при науке крайнее прилежание имели и содержали себя в поступках честно». Иными словами, дальше умения копировать и писать портреты дело еще не пошло.

Дальнейшее свое образование питомцы Аргунова пополнили во вновь открывшейся Академии художеств, куда сразу были помещены. Если бы Лосенко достиг такого мастерства, как самостоятельное «сочинение» картин, его учитель не только непременно написал бы об этом, но и потребовал, по условиям того времени, специальной оплаты своего труда. Однако этого не случилось.

Сомнения Грабаря полностью разделяет другой известный историк искусства — Александр Бенуа. Соглашаясь с тем, что Лосенко, во всяком случае, не мог написать подобной картины, он склонен в качестве ее автора назвать талантливого живописца XVIII века Даниила Ходовецкого, автора жанровых сцен, или одного из французских художников тех же лет.

Все эти доводы укрепили И. Э. Грабаря, тогда уже директора Третьяковской галереи, в решении проверить подлинность подписи, хотя последняя на первый взгляд и производила вполне достоверное впечатление. Ее попытались снять, но даже сам И. Э. Грабарь не мог рассчитывать на столь полный успех задуманного эксперимента.

Предположения оправдались. Действительно фальшивыми, наведенными позже оказались и подпись Лосенко, и дата. Главное же, под ними реставраторы обнаружили имя подлинного автора: «J.Firsove». Год отсутствовал. Ученый выиграл, Третьяковская галерея проиграла: вместо полотна прославленного мастера она оказалась владелицей картины неизвестного художника. Никакими биографическими сведениями в отношении И. Фирсова (переводя подпись на русский язык) историки нашего искусства не располагали.

Впрочем, не совсем так. Подпись Фирсова была раскрыта в 1913 году, а четырьмя годами раньше в журнале «Старые годы» появилась публикация искусствоведа Дени Роша, обнаружившего в архивах парижской Академии художеств XVIII века имена занимавшихся там в качестве государственных пенсионеров русских и польских художников. Большинство имен было известно, но среди невыясненных находился Jean Frisov. В записи от апреля 1766 года указывалось, что он русский, тридцати трех лет, ученик профессора Парижской академии Вьенна и живет у парикмахера Леспри на улице Святого Фомы — Луврской.

Выехать из России, приехать в Париж и тем более оказаться допущенным в классы Парижской академии было для русских художников тех лет делом маловероятным, почти невозможным. Единственный путь лежал через русскую Академию художеств. Лучшие из ее питомцев, закончившие полный курс и награжденные на двух последовательных конкурсах Малой и Большой золотыми медалями за выполненные по специальной программе картины, получали право на так называемую пенсионерскую поездку. Целью ее чаще всего становился Париж. Посещая занятия у наиболее прославленных французских профессоров, питомцы Петербургской академии обязаны были присылать постоянные отчеты о работе, занятиях, картине, которую им предстояло написать и привезти в Россию. Само собой разумеется, что при такой системе академия, а теперь академический архив располагают достаточно точными сведениями о каждом находившемся в Париже молодом художнике. Однако никакого Жана — Ивана Фризова ни среди пенсионеров, ни вообще когда бы то ни было среди учащихся академии не числилось.

Предположив, что во французское написание имени художника вкралась ошибка — не Фризов, но Фирсов, — Грабарь выдвинул и следующее предположение, что именно этот Фирсов и был автором картины, которая по инициативе директора галереи изменила свое название и стала называться «Юный живописец». В пользу подобной гипотезы говорило то, что, не имея сколько-нибудь близких аналогий в искусстве тех лет, картина непосредственно перекликалась с жанрами современных французских мастеров — Шардена, Леписье. Косвенным доказательством могла служить и сделанная латинскими буквами подпись, хотя подобная практика была достаточно распространена и в России.

С соображениями И. Э. Грабаря трудно не согласиться, впрочем, не столько «дух Шардена», сколько гораздо более конкретные подробности, запечатленные на холсте, позволяют отнести его к числу произведений, созданных в Париже. Такими очень существенными мелочами были особенности костюма молодой женщины. Костюм сделан по французской моде, не получившей распространения в России не только в той среде, к которой могла принадлежать мать девочки, то есть мещанской, но и в дворянской. Такого рода платье, характерная, в розовые полосы, ткань и особенно головной убор не встречаются ни в описаниях современников, ни на портретах. Художник, тщательно и без малейшего домысла воспроизводивший сцену из жизни, не мог фантазировать в отношении костюмов своих моделей. Да в этом и не было никакого смысла. Сюжетом картины служило определенное действие, событие, а не конкретные лица, как, положим, в портретах.

Но все-таки почему же на холсте могло появиться имя Лосенко, хотя ни в каком отношении картина не была типична для исторического живописца? Предположения исследователей, не имея конкретных посылок, ограничивались указанием на то, что Фирсов жил у того же самого квартирохозяина-парикмахера, как и несколькими годами раньше находившийся в Париже Лосенко. Потом здесь же его сменил будущий известный русский скульптор Федор Гордеев. А было известно, что Н. Д. Быков, имевший в своей коллекции «Юного живописца» до Третьякова, пометил картину в реестре как идущую от наследников Кирилы Головачевского, товарища Лосенко и по занятиям у Ивана Аргунова, и по последующей службе в Академии художеств.

И та и другая посылки не отличались убедительностью, причем вопрос с квартирохозяином был решен и вовсе неверно. Парикмахер Леспри, у которого жил Лосенко в марте 1765 года, находился на улице Фроманто. Фирсов в апреле 1766 года расположился у парикмахера Леспри на улице Святого Фомы у Лувра. Можно было бы подумать, что Леспри за это время просто сменил место своего пребывания. Но дело в том, что позже, в 1768 году, Федор Гордеев снова оказывается на улице Фроманто, у Леспри.

Приходится признать, что речь шла о двух однофамильцах и что наш Иван Фирсов к хозяину Лосенко и Гордеева никакого отношения не имел. Значит, трудно говорить о какой-то путанице среди хранившихся в одном и том же месте картин.

Новые подробности, касающиеся Фризова-Фирсова, были внесены еще через несколько лет А. Трубниковым. В том же журнале «Старые годы» он опубликовал выдержки из рапортов первых пенсионеров русской Академии художеств. В них фигурировал Фирсов, но уже с правильно написанной фамилией.

Когда в Париж приехали будущий знаменитый скульптор Федот Шубин с товарищами, то именно Фирсов помогал им знакомиться с Парижем как человек, «долго живший в Париже и знавший город». При этом Трубников полностью соглашался с Грабарем в отношении авторства Фирсова в «Юном живописце» и со своей стороны приводил сведения, сообщенные историком искусств И. С. Фиорилло. В его изданном в 1806 году в Геттингене «Опыте истории изобразительного искусства в России» Фирсов назван учеником известного итальянского декоратора Джузеппе Валериани, долгие годы работавшего в России. К тому же помимо Третьяковской галереи А. Трубников ссылался еще на два холста художника, хранящихся в нынешнем Русском музее, который до революции назывался музеем Александра III. Но вот отсюда-то и начиналась путаница.

Для А. Трубникова не было сомнения, что в обоих случаях речь шла об одном и том же художнике. Последующие исследователи подобной уверенности не разделили. На этот раз они оказались на редкость недоверчивыми.

Действительно, подпись Ивана Фирсова стояла на «Юном живописце». Была она и на одном из двух парных холстов, поступивших в Русский музей из Эрмитажа, а до того находившихся во дворце в Екатерингофе. Кроме имени «И. Фирсов» там была указана и дата: «1754».

Но в первом случае имя было написано латинскими буквами, во втором — русскими. К тому же прямое сравнение живописных особенностей картин разных музеев было делом совсем нелегким. Холсты Русского музея представляли собой так называемые десюдепорты и имели чисто декоративное назначение. Помещались такие холсты над дверными проемами, имитируя своего рода окна. Два декоративных холста, связанных с именем Ивана Фирсова, изображали столы с цветами и фруктами. Под колонной, в тени тяжелого занавеса корзина с цветами, блюдо с персиками, готовая соскользнуть с атласной скатерти кисть винограда и чуть в глубине блеск большого золотого кубка. Все здесь было прямой противоположностью скромной, почти нарочитой простоте комнаты «Юного живописца». Конечно, разные задачи — разные решения, но все же вынести безапелляционное суждение, тот или не тот автор, было совсем не просто.

Вместе с тем А. И. Успенский в своем «Словаре русских художников, работавших в XVIII веке в императорских дворцах», составленном целиком на извлечениях из архивных документов, тоже приводит сведения об Иване Фирсове. Разысканный им Фирсов работал в течение 1747–1756 годов как живописец по росписям царских дворцов и как театральный декоратор. Участвовал он и в написании образов для Андреевского собора в Киеве. А среди мастеров, под руководством которых ему пришлось работать, был и тот самый Валериани, на которого ссылался Фиорилло.

В результате получались как бы четыре группы фактов: 1) «Юный живописец» — недатированная картина с латинской подписью, 2) два десюдепорта из Екатерингофского дворца 1754 года с русской подписью, 3) сведения о художнике, находившемся в 1760-х годах в Париже, и 4) сведения о живописце Иване Фирсове, работавшем по заказам Канцелярии от строений. Но для того чтобы во всем этом разобраться, надо было пройти путями моих предшественников, как бы проанализировать шахматную партию и проверить, какие еще ходы — варианты поисков представлялись возможными, остались неиспользованными. А партия была действительно и очень затянувшейся во времени, и очень запутанной.

Почти никто из исследователей не решался связать все эти данные воедино и признать их относящимися к одному и тому же художнику. Большинство склонялось к тому, что парижские сведения касались автора «Юного живописца», сведения, приводимые А. И. Успенским, — автора картин Русского музея. Одним из наиболее веских доводов служило то, что если автору «Юного живописца» в 1766 году, во время его пребывания в Париже, было тридцать три года, то он никак не мог принимать участия в дворцовых росписях девятнадцатью годами раньше, когда ему было всего четырнадцать лет, если в этом возрасте он уже и начал учиться живописи. О серьезных профессиональных навыках тогда говорить не приходилось. Так утверждали факты. Но ведь в свое время была фактом и подпись Лосенко, и дата на картине, исчезнувшие после вмешательства реставраторов. И если можно было с самого начала усомниться в них, то дальнейшие сомнения оказывались тем более обоснованными.

С чего же начинать? Историю картины, происходящей из частных собраний, почти невозможно установить, и во всяком случае с такой точностью и безусловностью, которые нужны в данном случае. Если даже предположить, что Н. Д. Быков действительно приобрел полотно у наследников Головачевского, то вопрос, откуда оно оказалось у них или даже у самого Головачевского, все равно оставался открытым. Значит, единственный возможный путь лежал через поиски, связанные с именем автора.

Слабой стороной в спорах исследователей было то, что апеллировали они к отдельным найденным ими документам. Но практика архивной работы учит осторожности, прежде всего осторожности в отношении выводов. Всегда может существовать оставшаяся тебе неизвестной бумага, отменяющая или изменяющая смысл первой, всегда может возникнуть опасность появления неожиданного однофамильца, путаницы имен, дат. В конце концов, переписчики — те же обыкновенные люди, и как им уберечься от ошибок по неграмотности, невниманию и усталости! Только ряд взаимоподтверждающих документов, только развитие событий во времени дают уверенность в том или ином выводе. Так оказалось и на этот раз.

Известный советский библиограф О. Э. Вольценбург, анализируя появившиеся в печати сведения об Иване Фирсове, утверждал, что во всех случаях речь шла об одном и том же художнике. Возражая ему, историк искусства Н. Н. Коваленская ссылалась на документ из фонда Московской сенатской конторы и на запись в книгах купеческих гильдий, где упоминался Иван Фирсов — купец третьей гильдии Красносельской слободы, родившийся примерно в 1718 году. Этого упоминания исследователю показалось достаточно для вывода, что относится оно к Фирсову-«декоратору», а автор «Юного живописца» — другой художник, не имеющий к нему никакого отношения и к тому же значительно моложе.

Тем не менее подобный спор решался иным путем, причем для его решения существовали все, хотя и не замеченные спорщиками, данные.

«Словарь» Успенского ничего не говорил о происхождении Ивана Фирсова, занимавшегося росписями и декорациями. Значит, в тех архивных документах, которые оказались в руках у составителя, подобных указаний не содержалось.

Однако можно предположить, что Иван Фирсов был связан с Москвой. Об этом свидетельствовало то, что он не состоял в штате казенным художником, но и не носил имени «вольного живописца», то есть живущего частной практикой. Обычно большие работы в Петербурге вынуждали осуществлявшую их Канцелярию от строений обращаться за помощью к живописцам других городов. Канцелярия располагала подробнейшими списками мастеров с точными профессиональными характеристиками, которые специально составлялись ее собственными ведущими художниками. Согласно этим спискам, руководители работ выбирали себе помощниками тех, кто был им наиболее полезен.

Особенно много художников постоянно находилось в Москве. Здесь у них были лучшие условия в смысле свободы действий — вдалеке от постоянного контроля казенных учреждений, в смысле заказов — предпочитавшие московское житье вельможи не скупились на выдумки, которые не обходились без участия живописцев, будь то росписи домов, церквей, оформление садов, написание картин и особенно часто портретов. Наконец, Москва обладала многовековой традицией художественной жизни. Когда в 1711 году по приказу Петра основное ядро мастеровых и художников из Оружейной палаты было переведено во вновь строившуюся столицу, эта жизнь не прекратилась, разве что приутихла. Многие из насильно переведенных в Петербург сумели в скором времени вернуться. Правительству пришлось примириться с положением, когда в случае необходимости художники вызывались из старой столицы и бессчетное число раз проделывали путь из Москвы в Петербург и обратно. И если имя Ивана Фирсова не встречалось ни в архиве Академии художеств, ни в материалах о штатах Канцелярии от строений, следовало пробовать с ним счастья в Москве.

Н. Н. Коваленской удалось найти первое по времени упоминание об Иване Фирсове. Оно относится к 1743 году, когда в связи с необходимостью украшения Триумфальных ворот вызывалась большая группа московских живописцев и среди них «третьей гильдии купец Красносельской слободы Иван Дмитриев сын Фирсов». Руководствуясь указанием на принадлежность Фирсова к купеческому сословию, Коваленская обращается дальше к специальным книгам московских купеческих гильдий, в которые вписывались так называемые «объявленные» капиталы отдельных купцов, и здесь находит запись за 1747 год, что «третьей гильдии Иван Фирсов двадцати девяти лет у него брат Михайло двадцати шести лет живут за Покровскими вороты у Богоявления в Ехолове», как называлось наше нынешнее Елохово.

Соблазн установить год рождения художника — двадцать девять лет, значит, где-то около 1718 года, был так велик, что исследовательница без колебаний признала оба документа относящимися к Ивану Фирсову-«декоратору». Но именно здесь и возникло первое «но».

Художник, вызывавшийся для росписи Триумфальных ворот, числился купцом третьей гильдии Красносельской слободы. Иван Фирсов, живший с братом в «Ехолове», относясь к той же гильдии, был записан по Сыромятнической слободе. Обычно подобная запись производилась при достижении взрослого возраста и принадлежность к данному административному округу сохранялась на всю жизнь, даже если человек переезжал для жительства в другой город. Во многих случаях и его дети наследовали то же административное подчинение. Пусть «Ехолово» находилось в непосредственной близости от Красного Села — граница округов все равно сохраняла свое значение. О занятиях живописью Ивана Фирсова из «Ехолова» ничего не было известно, а отсутствие отчества и вовсе затрудняло установление тождественности. Как же можно было с уверенностью видеть в годе рождения Фирсова из «Ехолова» год рождения художника? К таким выводам привел анализ общеизвестных документов, но были и новые сведения, которые удалось найти в архивных фондах уже не Канцелярии от строений, а так называемой Гофинтендантской конторы, занимавшейся собственно дворцовым строительством, и в делах Конторы Царского Села. Постоянно работавший там Иван Фирсов действительно числился среди московских художников вместе со своим братом — только не Михайлой, а Петром. Больше того, в собственноручном прошении Петра указывалось, что Фирсовы — «купеческие дети второй гильдии», учившиеся живописи в Москве «на своем коште». «Купец третьей гильдии» и «купеческий сын второй гильдии»… Не оставалось сомнений, что перед нами были два разных лица. «Купец» означало, что человек имел собственный, пусть грошовый, «объявленный» капитал. «Купеческий сын» — понятие, указывавшее только на происхождение. Столь же существенным, хотя на первый взгляд и не таким очевидным, являлся вопрос о мастерстве.

«Купец третьей гильдии Красносельской слободы» не отличался высоким профессиональным умением. Все вызывавшиеся вместе с ним для росписи Триумфальных ворот живописцы использовались для внутригородских московских работ и никогда не вызывались в Петербург для участия в более ответственных заказах. «Купеческий сын» Иван Фирсов в 1747 году отсылается для письма декораций ко дню рождения императрицы Елизаветы Петровны в Оперный дом. Перед этим он работал под руководством ведущего живописца Канцелярии от строений И. Я. Вишнякова, а теперь должен был поступить в распоряжение Джузеппе Валериани. Оформление оперы «Митридат», о которой шла речь, отличалось исключительной сложностью и требовало соответственного профессионального умения.

С этого времени жизнь «купеческого сына» оказывается расписанной буквально по дням. Сразу по окончании декораций к «Митридату», который ставился в Оперном доме в Лефортове, Иван Фирсов направляется в Петербург, где участвует в росписях строящегося Аничкова дворца. В 1752 году пишет вместе с другими живописцами плафон в Эрмитаже Царского Села, и оттуда его направляют в Москву «для исправления тамо оперы». На этот раз должна была идти постановка «Евдоксия венчанная, или Феодозий Вторый», премьера которой уже состоялась в Петербурге. Дальше опять Царское Село, участие в написании картин и плафонов.

Нет, легкой работа художника не была. И хоть числился Иван Фирсов московским и «вольным», как постоянно подчеркивают документы, отлучаться ни на один день ему не удавалось. Руководивший в 1753 году художественными работами в Царском Селе итальянец Перезинотти сообщает об Иване и Петре Фирсовых: «Оные находились в санкт-питербурхе июня с 1 по 16 число у рисования в галерею плафона, а с 16 июня сентября по 1 число при письме оного плафона в Царском Селе, итого три месяца. Больных и прогульных дней не было». По свидетельству другого рапорта, с 16 мая по 1 июня братья работали в Петербурге — «у сочинения имеющему в селе Царском в галерею плафону рисунка». Иван получал в это время 8 рублей в месяц, Петр — 4.

1754 год. Иван Фирсов пишет вместе с ведущим художником Канцелярии от строений Алексеем Вельским: «Находились мы в селе Царском у исправления живописных работ сего 1754-го году прошедшего сентября с 1 сего ноября по 12-е число; а ныне по требованию канцелярии от строений отправляемся мы ис села Царского в Санктпитербурх для писма в оперной дом новой дикарации, точию за бытность нашу во оном селе Царском при работах за означенные сентябрь и октябрь месяц определенного денежного жалованья не получали…» Алексей Вельский еще раз подтверждает: «Обретались мы ниже поименованные у исправления в селе Царском при подмалевании и приправке плафона и у письма десюдепортов и картин над зеркалами прошедшего 1754 году сентября с первого числа…» Перед нами прямое доказательство, что речь идет о том самом Иване Фирсове, чьи десюдепорты именно 1754 года хранятся в Русском музее. Октябрь 1754 года. Иван Фирсов вызван Валериани в Петербург «для исправления живописных работ новой российской оперы» — очередная, казалось бы, театральная работа. Документ не говорит, каким событием в музыкальной жизни России была эта постановка — первая опера, написанная на русский текст и с русскими исполнителями. Переложенная на стихи А. П. Сумароковым история Кефала и Прокриды нашла исполнителей в лице самых юных певцов. Современник пишет: «Участвующими, из которых старшему едва ли исполнилось 14 лет, были: Белоградская, виртуозная клавесинистка, младшая дочь придворного лютниста Белоградского, Гаврила Марцинкевич, называемый Гаврилушка; Николай Клутарев, Степан Пашевский и Степан Евстафьев. Эти юные оперные артисты поразили слушателей и знатоков своей точной фразировкой, чистым исполнением трудных и длительных партий, художественной передачей каденций, своей декламацией и естественной мимикой».

Г. К. Михайлов. Вторая Античная галерея Академии художеств

1755 год. Опера «Александр в Индии». О том, какими были декорации, над которыми работает Иван Фирсов, можно судить по сохранившемуся либретто. В первом явлении первого действия, например, «театр представляет ратное поле на берегах реки Идаска, бегущих воинов, разбросанные ставки, колесницы, оружие, знамена и другие остатки побежденного Александром Пиррова войска». В шестом явлении того же действия «театр представляет в доме Клеофиды пальмовыми и кипарисовыми деревьями огражденное место, а посреди оного Бахусу посвященный храм», во втором действии «представляются развалины древних зданий, палатки, по повелению Клеофиды для греческого войска расставленные; мост через реку Идаск. На другом берегу оныя Александров пространный стан, а в нем слоны, башни, колесницы и другие воинские снаряды».

Как сообщали об одной из очередных премьер «Санкт-Петербургские ведомости»: «Махины и декорации господин Валериани к великому удивлению представил зрителям… одним словом сказать, стихотворческое сочинение и музыка, балеты, украшения, махины, платья были в своем роде превеликого совершенства».

И снова в беспрерывном калейдоскопе смен: плафонная живопись — очередная постановка, театр — дворцы. Канцелярия от строений, с которой в течение стольких лет был связан Иван Фирсов, имела свои критерии оценки мастерства живописцев. Из трех мастеров живописи, состоявших в ее штате, один был «для портретов и комнатных картин», другой «для письма святых икон из духовной и светской истории», но самым ценимым оставался неизменно третий. От него требовалось, чтобы «для плафонов которые бы как на масле, так и на воде за фрескою писать мог». Именно этим умением и обладал Фирсов. И все же его влекло совсем в другую область.

Долгие годы Фирсов работает в театре под руководством Валериани, все чаще начинает его замещать, а в 1762 году делает решающий шаг — вступает в придворный штат в качестве театрального декоратора. Новая должность обеспечила Фирсову несравненно лучшее материальное положение — 500 рублей годового оклада и перспективу самостоятельного оформления спектаклей. А работа — работа оказалась еще более напряженной.

Представления при дворе шли очень часто: по крайней мере два раза в неделю. Обычная программа складывалась из трех самостоятельных «пьес» — оперы, балета и маленькой драматической пьесы. Иногда вместо оперы ставилась французская или русская комедия. Редко один спектакль занимал целый вечер, как «Заира» Вольтера. Частые премьеры настолько поглощают Фирсова, что он совершенно перестает участвовать в каких бы то ни было живописных работах. Тем более что именно в этот период начинают заметно меняться театральные вкусы.

Все чаще появляется упоминание о «французских образцах». Один из современников делает в дневнике знаменательную запись: «Говорили о вчерашней опере комической. Что некоторым она не понравилась, тому справедливо полагал причиною Никита Иванович (Панин. — Н. М.) то, что мы привыкли ко вкусу итальянскому; а тут кроме простоты в музыке и на театре, кроме кузниц, кузнецов, кузнечих ничего не было». Речь шла об опере «Le marechal ferrant». Пышные зрелища, где декорации и машины играли нисколько не меньшую роль, чем исполнители и собственно музыка, отходили в область преданий. Но утверждавшейся простоте надо было учиться, и спустя два года после поступления Фирсова в придворный штат появляется одобренное Екатериной II предписание по театру: «Для лучшего живописной и театральной науке обучения отпустить И. Фирсова в чужие края на два года и для съезду его выдать ныне 150 рублей, а в бытность его в те два года в чужих краях и для обратного сюда возвращения производить ему нынешнее жалованье по 500 рублей в каждый год».

Значит, все-таки уезжал из России Фирсов-«декоратор»! Не некий абстрактный автор «Юного живописца», а вполне конкретный художник, чья биография день за днем на протяжении стольких лет разворачивалась перед нами. Да, Фирсов не был начинающим живописцем, и он далеко не молод — судя по документам, ему за сорок, но ведь совершенно необычной представлялась и самая цель поездки.

Если посылать на Запад «за новой модой», надо было посылать не начинающего художника, а опытного мастера, досконально знающего специфику театра. Не случайно вместе с Фирсовым на те же два года отправляется ведущий танцовщик придворного театра Тимофей Бубликов, тот самый знаменитый Тимофей, как любовно называли его современники, который неизменно конкурировал с иностранными гастролерами и на балеты с участием которого так трудно было попасть. Слава Тимофея спорила со славой первых русских актеров — Якова Шумского и Ивана Дмитревского, выступавших одновременно с ним.

Вопрос о поездке Фирсова и Бубликова решился стремительно и неожиданно. Первые разговоры о ней начинаются в конце 1764 года, а в середине декабря они уже выехали из Петербурга. Их путь лежал во Францию, в Париж.

Собственно с Парижа и началась «загадка» Фирсова, но добавить что бы то ни было к скудным сведениям, собранным историками в начале нашего века, не удалось. Художник посещает классы Парижской академии, пользуется «покровительством» — советами Вьенна. По-видимому, он достаточно свободно владеет французским языком — такое, во всяком случае, впечатление складывается из рассказов встречавшихся с ним пенсионеров русской академии. Впрочем, и не мудрено. Многолетняя работа в театре, представленном преимущественно иностранными актерами, легко могла этому научить.

Ну а «Юный живописец»? С ним остается только строить догадки. Мог ли его сюжет явиться заданием Вьенна, наблюдавшего за занятиями Фирсова? Вряд ли. Исторический живописец, представитель расчетливого и чопорного искусства академизма, Вьенн не увидел бы в нем достойного своего ученика задания. Но ведь Фирсов был уже сложившимся мастером, с собственными художественными пристрастиями и антипатиями. Скорее всего, «Юный живописец» — это впечатления самого художника, увиденная им в парижской жизни, может, даже в мастерской самого Вьенна, сценка. Но интересу к ней, несомненно, способствовало знакомство художника с театром, привычка к бытовым пьесам, где, по выражению современника, «кроме простоты, ничего не было» и которые ему приходилось оформлять. Именно бытовыми пьесами с зарисовками нравов и быта были эти шедшие в русском театре комедии от Мольера до Лукина.

И. Фирсов. «Юный живописец»

Возвращение Ивана Фирсова на родину проходит незамеченным. Да и кто мог обратить на него внимание? Даже если бы Фирсов захотел показать выполненные им в Париже картины, практики художественных выставок в России еще не существовало.

Первая из них открылась в Академии художеств в 1770 году. Художник сразу включается в работу театра — текущую, повседневную, бесконечную. Оклад ему увеличивают всего на каких-нибудь 50 рублей в год, полагая, что русского мастера баловать не следует. И не в этом ли пренебрежении к личности художника, в полном безразличии к его творческим исканиям кроется причина нарастающей трагедии?

Фирсов заболевает и в 1783 году оказывается «от безумства в смирительном доме». Приступ настолько сильный, что спустя несколько месяцев заместитель художника, итальянец Жерлини, просит увеличить ему оклад за счет жалованья Фирсова, ссылаясь на то, что, по мнению докторов, тот неизлечим. Тем не менее Фирсов выходит из «смирительного дома» и на этот раз, и позже, возвращается в театр, к работе. Но каждый новый приступ оказывается сильнее предыдущего. Общение художника с окружающими становится невозможным. Два года борьбы, смены надежды и отчаяния. В январе 1785 года Фирсов окончательно отчисляется из придворного штата, и всякий след художника исчезает в кошмаре «смирительного дома». Единственной памятью его светлого, улыбчивого таланта остается несколько картин и полюбившийся зрителям «Юный живописец».

Содержание