Выставка была первой в только что отстроенных стенах. Строитель Академии трех знатнейших художеств А.Ф. Кокоринов мог замешкаться с отделкой мастерских, классов, тем более спален воспитанников и комнат для жилья — на это понадобится еще два года, — но выставка 1770 года должна была состояться. Наглядное свидетельство домашнего расцвета искусств под благодетельным скипетром Екатерины II, неоспоримое доказательство ее превосходства над всеми коронованными предшественниками и предшественницами. Кому бы пришло в голову вспомнить после такого торжества, что идея высшей школы искусств родилась и получила свое начало в предшествующее царствование? Где было еле справлявшейся с грамотой и не способной ни к каким государственным делам Елизавете Петровне соревноваться с размахом и замыслами просвещенной Екатерины! В Академии Екатерина утверждала очередную победу своего царствования, с которой следовало узнать всем подданным Российской империи и всем государствам европейским. Другое дело, что рядом с точным расчетом двора в тени его утверждались иные идеи и стремления людей, думавших о будущем развитии русского искусства.
Сама по себе выставка не могла удивить Петербурга. С далеких 20-х годов XVIII века и в старой и в новой столицах жила и процветала торговля, связанная с искусством. Особые магазины торговали печатными нотами — „нотными тетрадями“, изготовляемыми на московских фабриках, и привозными музыкальными инструментами. Для приобретения наиболее дорогих клавишных инструментов существовали посредники, оповещавшие желающих через газеты о предложениях в зарубежных городах, преимущественно Польши и Германии. Рядом процветала торговля эстампами, живописью, скульптурой. Написанная Антуаном Ватто вывеска — известная его картина „Лавка Жерсена“ — никому не показалась бы здесь в диковинку. Торговлю вели иностранцы и предлагали любителям привозные работы. Страны, откуда привозились картины или скульптуры, особенности ее национальной школы и мода на школу значили гораздо больше, чем имена художников, которые вообще не принято было называть. Покупателя вполне удовлетворяло название — „французская мебель“, „английские стулья из махагони“ (красного дерева), „голландские картины“, „итальянские мраморные вещи, а именно статуи, пирамиды, сосуды, львы, собаки, камины и столовые доски“, которые поставляли, например, купцы Кессель и Гак, регулярно извещавшие об этом через „Санкт-Петербургские ведомости“.
Но если всякая продажа была связана с показом продаваемых произведений искусства, то в так называемых магазинах-складах Канцелярии от строений из года в год устраивались настоящие выставки. Крупнейшая строительная организация России тех лет, Канцелярия имела в своем составе представителей всех прямо или косвенно связанных с архитектурой специальностей, в том числе живописцев, резчиков, скульпторов. Без художника не велось и не заканчивалось ни одно сколько-нибудь значительное строительство, не „убирались“ комнаты и залы. Картины и росписи еще с XVIII века стали обязательной частью жилой обстановки. Их можно было заказать, но можно и купить. В тех же „Санкт-Петербургских ведомостях“ объявлялось, что „в магазинах Канцелярии от Строений продаются живописные картины, плафоны и другие домовые вещи, бывшие уже в употреблении: охочим людям для покупки являться у находящегося реченной канцелярии от Строений при оных магазинах человека Гаврилы Козлова“. Только иногда здесь оказывались новые работы, по той или иной причине становившиеся „избыточными“ на строительствах.
Вновь образованная Академия трех знатнейших художеств обращается к выставкам почти сразу после своего открытия и сразу совсем по-иному. Сначала это показ экзаменационных ученических работ — свидетельство образования будущего художника, где оценки Совета служили указаниями для зрителей — на что надо обращать внимание, что именно представляет большую художественную ценность. Воспитание художника, но и воспитание зрителя — задачи, одинаково важные, в представлении создателей Академии.
К экзаменационным выставкам присоединяется постоянный показ работ воспитанников в организованной, по идее А.Ф. Кокоринова, факторской. Все учебные работы академистов — рисованные, живописные, скульптурные — поступали здесь в продажу с тем, чтобы ко времени своего выпуска каждый из молодых художников мог располагать известной денежной суммой. „А для лучшей пользы и ободрения учащихся в художествах и ремеслах, — указывал академический Совет, — юношеству стараться продавать их работы аукционным порядком. Учредить оные весь Генварь месяц по средам и во время танцевального класса и во время оных для большего привлечения публики и любви и склонности к художествам оказывать пристойное угощение и не предосудительные увеселения, употребляя на то 10-процентную сумму“. Той же цели служили и широко рассылавшиеся пригласительные билеты и каталоги „против французского образцу“.
Исключительно низкие, чаще всего и вовсе копеечные цены, разнообразные сюжеты обеспечивали большую популярность академической факторской, которая к тому же старалась распространять ученические работы и в других городах. Ее представители были и в Москве, и в Воронеже, и в Туле. В том же 1770 году в „Санкт-Петербургских ведомостях“ регулярно повторяется объявление: „При императорской академии художеств учрежденный фактор господам любителям художеств сим почтеннейшее объявляет, что сего декабря с 25 дня выставленные рисунки и картины воспитываемого юношества и учеников оныя Академии продаваться будут в их пользу по написанной на каждом ценам; чего для желающие могут оные видеть и покупать по средам и субботам пред полуднем и пополудни, покуда оные все проданы будут“.
И все же по сравнению со всеми предыдущими, и в том числе собственно академическими выставками, выставка 1770 года была необычной. Вниманию зрителей предлагались не ремесленные поделки и не ученические работы, какой бы мерой талантливости их авторы ни отличались. Перед зрителями представали произведения искусства, которые можно и нужно было смотреть не ради решения каких-то практических задач оформления интерьера, но ради той работы ума и чувства, которые их созерцание доставляло. Пышность обстановки выставки, торжественность начинавшего складываться ее ритуала представлялись современникам не только естественными — необходимыми. В этом те, кто связывал с Академией будущее русского искусства, готовы были согласиться с Екатериной. Назывались имена художников, и среди них — никому еще не известное, точнее, ни в печати, ни в документах не встречающееся, имя Дмитрия Григорьевича Левицкого.
Более того. Участники — трое архитекторов, один мозаичист и семеро живописцев. Всего тридцать девять работ — у каждого 2–3 произведения. Кроме Левицкого. Новичок был представлен сразу шестью портретами, и все они уже имели владельцев — были либо проданы, либо писались по заказу. Любителям художеств оставалось только удивляться: откуда так потаенно пришла к безвестному, Бог весть откуда появившемуся в столице художнику слава.
* * *
Петербург. Академия художеств. В вестибюле — Екатерина II и граф А.С. Строганов.
— Граф, вам придется стать моим чичероне. Не знаю, так ли вы осведомлены в вопросах живописи, как в музыке. Но привыкнув доверять вам в концертах, я готова рискнуть. Итак, во-первых, как вам нравится эта выставка?
— Государыня, я с радостью выполню любое ваше желание, что же касается живописи, мне не след себя хвалить, но я хочу напомнить: батюшка долгие годы собирал картины и портреты. Наше строгановское собрание, без преувеличения, — одно из самых больших в России.
— Полноте, Александр Сергеевич, я просто пошутила. Но за вами сохраняется ваша обязанность — около лучших картин вы должны подавать мне знак, как вы делаете это в концертах. Еще лучше — заранее предупредите меня о шедеврах.
— На мой взгляд, государыня, самые примечательные — это архитектурные проекты. Вы любите и умеете строить, ваше величество, — имена выставленных архитекторов подтверждают это.
— Но лестница уже кончается, граф, а вы еще не начали своих объяснений. Поторопитесь же, мой друг.
— Я бы начал с Вален-Деламота.
— Потому, что он строил это здание вместе с Кокориновым? Кстати, мне до сих пор непонятна доля участия того и другого.
— Но будьте же снисходительными, Ваше императорское величество! И прежде всего к отечественным зодчим. К тому же вы давно покровительствуете нашему французскому гостю.
— А вы помните, как многие сожалели, что я передала строительство Гостиного двора именно ему, отказавшись от услуг достославного графа Растрелли?
— Ваше величество чрезвычайно мудро поступили, приказав Деламоту соорудить обок Зимнего дворца и Старый Эрмитаж и Малый Зимний дворец. Старомодная вычурность расстрелиевская оказалась в строгой раме.
— Мне тоже казалось удачным ввести в Петербурге строгую расчетливость подлинного классицизма. В нем есть великолепная размеренность строк Расина.
— И как великолепно, государыня, что вашему примеру последовали наши вельможи.
— Вы имеете в виду дом Ивана Григорьевича Чернышева, что у Синего моста? Пожалуй. Но мне больше по душе церковь Святой Екатерины на Невском проспекте. Что же касается Ивана Григорьевича, его выбор меньше всего свидетельствует о его вкусе.
— Это лишнее свидетельство того немого обожания, которое он испытывает к Вашему величеству.
— Вот именно немого — даже в моем совете граф никогда не раскрывает рта, эдакий великий немой. Я гораздо более доверяю вкусу Кирилы Григорьевича — ведь он как-никак сумел довезти Деламота до своего черниговского имения. Как только бедный член Флорентийской и, если не ошибаюсь, Болонской академий выдержал подобное путешествие!
— Думаю, граф сумел устранить все неудобства. Он сам им не склонен подвергаться. К тому же Деламот сменил во владениях гетмана самого Растрелли.
— А это чьи листы? Они очень красивы.
— Но это же наш Юрий Матвеевич Фельтен.
— Что тут написано? „Проект месту для статуи конной его величества государя императора Петра Великого“. Неплохо, совсем неплохо. И подумать только, еще недавно этот архитектор строил Зимний дворец вместе с Растрелли! Кто бы мог его заподозрить в хорошем вкусе.
— Я еще раз прошу вас о снисхождении, Ваше величество. Архитектор всегда всего лишь портной, которому следует поспевать за модой. Не успеть, значит, проиграть свою жизнь.
— Вы становитесь выспренним, граф. Ремесленники не проигрывают жизнь — они просто перестают зарабатывать деньги, как оно случилось и с господином Растрелли. К тому же, мне приходится еще раз обратиться к своей памяти. Фельтен — сын всего-навсего кухмистера государя Петра Великого. Какие же высокие чувства здесь могут быть!
— Но вы не будете отрицать, государыня, значения образования? А образованности Юрия Матвеевича может позавидовать всякий.
— В каком смысле?
— В самом прямом. Он превосходный математик, воспитанник Тюбингенского университета, да и начинал со строительства замка в Штутгарте. Получить у Фридриха подобный заказ без отличных рекомендаций просто невозможно.
— Эти подробности мне незнакомы. Что же, тем лучше — он должен отличиться в набережных Невы.
— Я уверен, что этот наряд гранитной Невы будет превосходен.
— Александр Сергеевич, мне начинает казаться, что вы решили изменить музыке ради зодчества. Это ваше новое увлечение? И с каких пор? Кстати, дифирамбы Фельтену я слышу и от „гадкого генерала“ — Бецкой не может нахвалиться проектом своего дворца.
— О, нет, государыня, не пытайтесь обвинять меня в измене — я от рождения к ней не склонен. Интерес к зодчеству вызвали вы во мне, государыня, вы и только вы. Да, вот и еще один покровительствуемый вами архитектор. К тому же один из первых выучеников вашей Академии трех знатнейших художеств.
— Старов? Ну, конечно же, Старов. Да, мне приятно видеть сего русского академика. А что это за лист?
— Вы, как всегда, государыня, отличаете с первого взгляда лучшие работы. Рисунок превосходен. Манера легка. Что же это? Ах, вот: „Два вида церкви апостола святого Петра в Риме, когда она бывает освещена иллюминированным крестом с лампами, и который повешен бывает в купол в великой четверток и в пятницу, рисованы с натуры тушью“.
— Граф, позаботьтесь, чтобы эти два интерьера остались в Академии в качестве образцовых работ.
— Вы не хотите сказать об этом Бецкому, Ваше величество? Удобно ли мне передавать ваш приказ президенту Академии?
— Но я так хочу, а препирательства с „гадким генералом“, у которого по каждому вопросу особое мнение, не доставляют мне удовольствия.
— Как вам будет угодно, Ваше величество. Мне просто не хотелось огорчать президента, которому так дорого ваше внимание.
— Не старайтесь всем угодить, граф. Это бессмысленное занятие. К тому же Иван Иванович не оценит вашей деликатности и при первой же возможности постарается пренебрежительно отозваться не только о вас — о каждом.
— Иван Иванович очень ревнив к своей должности.
— Вот именно. Но довольно о нем. Слава богу, Старов строит дворец для графа Бобринского не под его началом. Но вы мне еще не показали листов Кокоринова.
— Их нет, Ваше величество.
— Как, нет? Совсем нет на выставке? Ему должно соревноваться с иными зодчими, раз он создает Академию!
— Но, государыня, та же Академия отнимает у него все время. Господин Вален-Деламот не интересуется строительством, тогда как Кокоринов проводит на нем без преувеличения все дни и ночи. Здание Академии поистине его детище.
— Дни и ночи, граф? Но это, как вижу, не мешает господину архитектору одеваться лучше моих придворных. Вы выдержали бы соревнование с таким щеголем, граф? И вообще, чей это портрет?
— Левицкого, государыня. Я докладывал вам об этом живописце. Он недавно приехал из Москвы.
— Бог мой, какой великолепный кафтан с соболевой опушкой! Серый камзол самого моднейшего оттенка и с каким золотым шитьем! Кружевное жабо! Положительно, это целое состояние. Мне начинает казаться, что мы положили слишком большое жалованье профессорам академическим, как бы талантливы они ни были.
— И в самом деле, Ваше величество, ходят слухи, будто этот наряд обошелся Кокоринову в годовой оклад и даже не профессорский, а ректорский — ведь он состоит ректором Академии. Но примите во внимание, государыня, Александр Филиппович достаточно состоятельный человек, чтобы себе это позволить.
— Что значит, состоятельный? Откуда? Я же отлично знаю, что учился он в Московском дворцовом ведомстве, был всего-навсего архитектурии учеником. Это верно, что ему благоволил Иван Иванович Шувалов, но не припомню случая, чтобы этот покровитель наук и художеств кого-нибудь облагодетельствовал больше, чем бутылкой вина или сладостями со своего стола. Что-что, а деньги любимец покойной императрицы умеет считать.
— Нет, Ваше величество, Шувалов здесь ни при чем. Александр Филиппович на редкость удачно женился.
— Здесь, в Петербурге? И нашлась такая богачка?
— Богачка, государыня, нашлась в Сибири. Ведь отец Кокоринова служил архитектором на демидовских заводах. Так вот Григорий Акинфиевич Демидов и стал его тестем, за Пульхерией Григорьевной отличное приданое дал.
— Мне кажется, недавно кто-то поминал еще одну дочку Григория Демидова.
— Возможно, Хиону Григорьевну — она с супругом в составе нашего посольства в Швецию уехала. С Александром Стахиевым.
— Ах, сыном этого священника из Царского Села. Не канцлер ли сам с большой похвалой о нем отзывался?
— Алексей Петрович Бестужев-Рюмин очень о нем печется.
— Есть на то особая причина?
— Презренный металл, государыня, всего лишь презренный металл. Из ваших подданных вряд ли кто откажется от дружбы с Демидовыми.
— Экой вы, Александр Сергеевич, не могли не задеть старика! Кто только сегодня не говорит мне о его скупости — словно сговорились!
— И то правда, государыня. Деньги деньгами, а иметь своего человека при посланнике тоже не грех. Граф Алексей Петрович всегда отдавал предпочтение собственной информации. Правда, подчас она запаздывала — вот тогда и приходилось смертными приговорами расплачиваться за промашку.
— И даже этого вы не хотите ему спустить! Подумайте только, чего старик ни натерпелся, когда решения своей судьбы ждал и при правительстве Анны Леопольдовны, а уж при тетушке, блаженной памяти императрице Елизавете Петровне, и не говорю. Помню, в каком гневе пребывала, что Алексей Петрович мне о ее припадке доложить сообщил. А я старику такой верности вовек не забуду.
— Бога ради, простите, Ваше величество, что отвлек вас своей глупой болтовней от выставки.
— Да, давайте лучше о выставке. О, да господин Кокоринов успел вашему протеже сам заказать портрет.
— Должен вас вывести из заблуждения, государыня. Портрет этот — программа господина Левицкого на звание академика. Академии пристало в парадных залах или, по крайней мере, в зале Совета иметь изображения всех своих членов. Так принято во всей Европе.
— Не собираюсь спорить и уверена, что звания академика господин Левицкий вполне заслужил. Кстати, какого он происхождения?
— Дворянин, Ваше величество.
— Приятно слышать. Но дворянин, зарабатывающий себе на хлеб художеством!
— Насколько я осведомлен, Ваше величество, у Левицкого есть наследственные земли в Малороссии, где-то на Полтавщине, но они очень невелики. К тому же его отец — известный художник-гравер.
— Как господин Чемесов?
— Вот именно, как наш несравненный Чемесов. Что же касается его братьев, то все они образованные и достойные люди.
— Тем лучше. И все же это не заставит меня изменить моей симпатии к господину Петру Жаркову. Его миниатюрные портреты, убедитесь сами, прелестны. Вы еще не заказывали собственного портрета у него?
— Я не большой охотник любоваться на собственную персону — в отношении нее у меня немалые претензии к натуре.
— Претензии претензиями, а Левицкому вы доверились и не прогадали. Не правда ли, граф? Мне положительно нравится ваш портрет. Он украсит ваше фамильное собрание. Оно по-прежнему великолепно?
— Вы бесконечно снисходительны, государыня. Оно и в самом деле обширно — батюшка не жалел на него средств. Но что касается самой живописи…
— Полноте, Александр Сергеевич, пусть оно не отвечает французским или английским образцам, но ведь это начало живописи российской. Одно это делает его бесценным.
— В этом смысле…
— Для меня это самый важный смысл. Иначе зачем было бы устраивать нашу Академию? Вы не согласны со мной?
— Просто я не думал об этом, государыня.
— А надо бы, Александр Сергеевич, ой, как надо. Я не испытываю ваших восторгов перед живописью, но твердо убеждена, что без трех знатнейших художеств никакой народ не может называться просвещенным.
— Мне остается снова и снова изумляться вашему чувству государственности, Ваше величество! Вы действительно великая монархиня.
— Я учусь ею быть, граф. И поверьте, это нелегкий труд. Подождите, подождите, а все эти остальные большие портреты?..
— Тоже господина Левицкого.
— Сколько их здесь всего?
— Шесть, государыня.
— Превосходно. Вы ему устроили настоящий бенефис.
— Неужели же незаслуженно?
— А кто этот почтенный старец?
— Штаб-лекарь Христиан Виргер, государыня.
— Штаб-лекарь? Надеюсь, в далеком прошлом? Он же дожил до Мафусаилова века, судя по портрету.
— Художник ничего не преувеличил, Ваше величество. Виргер начал служить еще при государе Алексее Михайловиче.
— Бог мой, но такого же не бывает! Ему что — сто лет?
— Сто два года, Ваше величество. Это один из российских раритетов, а если к тому добавить, что былой штаб-лекарь сохранил светлую голову, зрение и слух!
— Мой великий предок государь Петр Первый всенепременно увековечил бы его в Кунсткамере восковой фигурой, маской, не знаю, еще чем-нибудь. Кто же догадался заказать его портрет? Не Академия ли наук?
— Государыня, для наших академиков это слишком низменная материя. Портрет заказан Никитой Акинфиевичем Демидовым. Вы же знаете, как живо интересуется он натуральной историей.
— А это Богдан Васильевсич Умской? А он здесь в каком качестве?
— Спросите прежде всего Ивана Ивановича Бецкого, государыня.
— А при чем здесь „гадкий генерал“?
— Иван Иванович курирует Московский воспитательный дом, а господин Умской — опекун дома.
— Ах, так. Но знаете, Александр Сергеевич, меня всегда удивлял этот неряшливый увалень: никаких амбиций, никакой жажды хотя бы денег, если уж он равнодушен к служебной карьере. Как ни говорите, он мог рассчитывать при покойной государыне на многое.
— Может быть, он просто умен.
— Умен? Умской? Вы шутите, граф! Откуда такие предположения?
— А разве нежелание принимать участие в жизни двора, уйти от дворцовой суеты не свидетельствует об уме?
— При дворе его бы никто не оставил. Бог с вами, при его славе незаконнорожденного сына императрицы? Его скорее можно заподозрить в трусости.
— Или разумном расчете. Характер позволяет ему не охотиться за богатством, а обязанности опекуна Московского воспитательного дома явно не обременяют.
— Кстати, как относится к нему Москва?
— Москва? Скорее принимает. В нем заискивают многие.
— В надежде на амбиции, которые когда-нибудь могут ожить?
— О, нет, государыня, просто из врожденного желания чувствовать свою причастность к трону. Хотя бы и со стороны черного двора.
— Откуда вам знакомы такие подробности?
— Умской дружен с Никитой Акинфиевичем Демидовым.
— Ба! Ба! Снова Демидовы. Ваш художник явно нашел дорогу к их сердцу.
— Это может свидетельствовать только о его образованности. Никита Акинфиевич в этом смысле очень требователен.
— Трудно возразить, если он состоит в переписке с самим Вольтером.
— И вообще давно покровительствует ученым и художникам.
— Вашему художнику повезло.
— Никита Акинфиевич, наоборот, говорит, что это повезло ему.
— Так высоко ценит художника?
— И его ум. Он даже высказывался, что надеется видеть в господине Левицком живописца, который станет писать портреты людей, только близких ему по духу.
— И он уверен, что на это портретисту удастся прожить? А какими это такими высокими качествами наделен этот мужик, которого написал ваш протеже?
— Никифор Сеземов?
— Какая нелепая фигура с рынка! Эта всклокоченная голова, дурно сшитый кафтан! Чего стоит одно подпоясанное кушаком брюхо да еще некое послание в руке.
— Государыня, это бумага стоит многого — Сеземов пожертвовал Московскому воспитательному дому 20 000 рублей.
— Двадцать тысяч? Откуда они у него?
— Государыня, Сеземов — лучшее свидетельство того, как под вашим просвещенным покровительством начала расцветать Россия. Он всего лишь крепостной Петра Борисовича Шереметева, но даже в крепостном состоянии заработал сказочный капитал. И — вы станете смеяться — дружбу с Демидовыми.
— Какой же смех, граф! Все становится слишком серьезным. Так это Демидовы так или иначе протежируют господина Левицкого?
— О, нет. Разгадка кроется скорее вот в этом последнем портрете кисти художника.
— Это что, Григорий Теплов?
— Вы не узнали его, государыня? Левицкий не уловил сходство?
— Да нет, граф, тут другое. Я не представляла себе нашего Макиавелли таким романтичным. Хитрым, двуличным, ненадежным, но уж никак не без малого поэтом. Ваш Левицкий увидел то, чего нет на самом деле.
— Я всегда удивлялся вашей проницательности, государыня, но, может быть, в чем-то можно довериться и портретисту? Он зачастую способен видеть то, о чем не догадывается человек.
— На этот раз мне и впрямь нечего возразить: если сам Теплов не способен догадаться!
— Государыня, но разве не удивителен путь, который господину Теплову пришлось пройти? Сын, если память мне не изменяет, жены истопника в псковском архиерейском доме.
— Вот именно, жены. Злые языки утверждали, что дело не обошлось без самого преосвященного.
— Что ж, Феофан Прокопович был всего лишь человеком: почему ему было не иметь человеческих слабостей?
— Я невольно вспоминаю, как он благоволил и приветствовал всех преемников Петра Великого, хотя никто из них и не собирался продолжать тех принципов, о которых под покровительством государя пекся сам Феофан.
— У него была своя вера.
— Во что же?
— Во власть. Разве это не вера миллионов людей?
— Хотя у него были и свои добрые качества. Когда шляхта захотела ограничить самодержавные права русских государей, Феофан выступил в защиту подлинной монархии. Если бы не его вмешательство, императрица Анна вполне могла уступить заговорщикам.
— А сколько преосвященный делал для просвещения. Чего стоила одна его школа у Черной речки! По тем временам — настоящая гуманитарная академия.
— Что в ней было такого особенного?
— Прежде всего история, множество языков, и среди них древних, наконец, рисунок и живопись.
— Изящные искусства? Для кого?
— В школе занимались сироты и дети малоимущих. Но что вас удивляет, государыня, хотел же государь Федор Алексеевич открыть академию знатнейших художеств для детей нищих.
— Для меня это новость. Это, значит, в какие годы?
— Когда будущему государю Петру Великому не было и десяти лет.
— Что ж, значит, русские монархи всегда тяготели к просветительству. Я так и полагала, хотя и не знала фактов. Так что же все-таки с вашим Григорием Тепловым?
— Мне говорили, он блестяще учился, завершал свое образование за границей.
— Под опекой своего высокого покровителя?
— Несомненно. Но особенно опека сказалась позже, когда с вступлением на престол государыни Елизаветы Петровны Теплов был приставлен к младшему брату фаворита.
— Вы имеете в виду графа Кирилла Разумовского?
— О да, Кириллу Григорьевичу еще не было двадцати, и Теплов должен был сопровождать его за рубеж, чтобы помочь в считанные месяцы исправить все недостатки его воспитания.
— Вы великолепный дипломат, граф! Какого воспитания? Он едва умел читать и писать. Я узнала графа сразу после его возвращения из европейских университетов, на которые он потратил, по его словам, едва ли более двух лет.
— И что же, Ваше величество?
— Он был блистателен! И как же хорош собой. Знаете, Александр Сергеевич, что меня больше всего в Разумовском-младшем привлекало? Он ничего не принимал всерьез из того, что с ним происходило. Он лучше всех знал цену и своему образованию и тем преимуществам, которые так щедро раздавала ему покойная тетушка. Он умел смеяться над собой, а это уже делало его человеком в определенном смысле необыкновенным.
— Вы не обходили его вниманием, Ваше величество.
— Это что — ревность? Полноте, граф! Вы забыли о положении великой княгини в те годы. Едва ли не один вы да еще Кирила Разумовский осмеливались со мной говорить. Вы — в силу особого положения Строгановых в России. Кирила Григорьевич — как брат фаворита. Такое не забывается.
— Вам взгрустнулось, государыня? Бога ради, вернемся к Теплову. Может быть, он развлечет вас.
— Что же вы собираетесь, наш всеобщий защитник, о нем сказать?
— Только то, ваше величество, что Теплов хороший живописец.
— Да, помню, я видела у кого-то его тромпд’ойи. Но я не люблю этот обманный вид живописи.
— Тем не менее он требует немалого мастерства и выучки. Но главное — Григорий Николаевич превосходный музыкант. Он виртуозно играет на стольких инструментах и к тому же сам сочиняет музыку.
— Бог мой, снова ваша любимая музыка, граф. Побойтесь Бога, не докучайте мне ею.
— Государыня, вы говорите так, как будто Строганов уговаривает вас прослушать квартет! Но как же презреть то обстоятельство, что именно Теплову принадлежит первый сборник русских романсов. Он написал их более тридцати лет назад, когда о такого рода музыке никто и не думал.
— Да-да, вы правы — я могу оказаться необъективной в силу личных воспоминаний. Я слишком помню, как покойный император Петр Федорович обожал их напевать или того хуже — насвистывать по утрам на манер полкового марша.
— Покойный государь предпочитал военную музыку?
— Предпочитал! Он просто любил делать то, что выводило из себя окружающих. Сколько раз он принимался свистеть за столом к великой неловкости всех присутствующих.
— Государи имеют право на особенные привычки, Ваше величество.
— Надеюсь, мои никому не отравляют существование. А если это не так, я прошу, я требую, граф, чтобы вы мне о них говорили самым откровенным образом. Монарх обязан радовать, а не раздражать своих подданных. Насколько это возможно.
— И потом, государыня, вы вряд ли забыли очаровательный дуэт дочерей Теплова. Отец сам им аккомпанировал с редким искусством.
— Истинный букет талантов и добродетелей! Вы преподали целый урок, Александр Сергеевич.
— Как бы я смел, ваше величество! Если так получилось, в ваших глазах, я неутешен.
— Шучу, граф, конечно же, шучу. Тем не менее урок преподан, и я далеко не тупая ученица. Это славный пример того, как осторожно следует судить о людях, даже тех, которых, казалось бы, досконально знаешь.
— Простите мне мою настойчивость, государыня, но вы бы сами не простили мне моей оплошности: Григорий Николаевич представил в Академию художеств любопытнейшее рассуждение теоретическое — „Диссертацию“ о живописи и ее значении в человеческом обществе.
— И это он и обратил внимание на вашего Левицкого?
— Именно он, государыня. Еще во время своего пребывания в Киеве в связи со строительством Андреевского собора.
— Странно, что таким художником не заинтересовался граф Кирила Григорьевич. Он же у себя в Почаеве устроил настоящую столицу.
— Граф Разумовский сказал, что предпочитает видеть в качестве художников простолюдинов, а не дворян, да еще с большими амбициями.
— Ваш Левицкий так амбициозен?
— На мой взгляд, нисколько. Он просто держится так, как это соответствует его сословию.
— К которому Разумовский-младший оказался причисленным лишь по счастливой случайности.
— Как и мои родители, государыня.
* * *
Петербург. Васильевский остров. Квартира Левицкого. Входит Г.Н. Теплов.
— Вон ты куда теперь, Дмитрий Григорьевич, забрался! Квартирка-то ладная. Того лучше — казенная. И сад под окнами. Не Украина твоя, а все лучше, чем камень один. Поди, по солнышку по-прежнему скучаешь?
— Не без того, Григорий Николаевич. Иной раз сколько недель пройдет — не вспомнишь. Все в делах. А то так за сердце возьмет — не продохнуть: больно свет серый, мглистый. Все глаза протереть хочется.
— Полно, полно, Дмитрий Григорьевич, краски-то у тебя, гляди, как горят. Смотришь — чистый итальянец. Побывать бы тебе в Италии-то. Мечтаешь?
— Затрудняюсь сказать. Пожалуй, что и нет. Забот много. Хорошо тому ездить, у кого семьи да дома нет, а у меня — сами знаете.
— Знаю. Да тебе по деньгам она в тягость не будет. За твои портреты теперь каждый с охотой платить станет.
— Да мне много и не надо.
— А вот за это хвалить не стану. Дмитрий Григорьевич, Дмитрий Григорьевич! Ведь не мальчишка — четвертый десяток когда разменял, в деле живописном давно, а того в толк не возьмешь, что портрет тебе не роспись церковная. В росписи кто дешевле уговорился, тому и работа пришла, а в портрете дешевого художника уважать не станут. Чем дороже, тем лестней. Ведь в портрете каждый гордостью свою утолить хочет. Перед всем светом покрасоваться, кстати и сказать, сколько денег выложить может — не скупится. Ты уж прости великодушно, что учу, так ведь ты еще к столице нашей непривычный.
— Какое прощение — от души благодарить вас, Григорий Николаевич, должен и до скончания века буду. Премного вам всем обязан.
— Насчет целого века не зарекайся. Простому человеку такой обет не по плечу, а уж при дворе и вовсе. Тут все минута решает. Сей час человек один, оглянуться не успеешь — другим станет. Вот и тебе опасение все время иметь следует. О благодарности же не сомневайся — придет время, сам тебе о ней напомню, и уж тогда не обессудь.
— Да какой из меня придворный!
— Кто знает, кто знает, сударь мой, как жизнь-то с тобой обойдется. Может, и узнавать Теплова не захочешь. Да не хмурься ты, это еще когда будет. Еще одно сказать тебе хотел — про сигнатуры на холстах: по-разному ты их подписал. И лучше бы по-французски.
— И в мысль не пришло. До сей поры так писал.
— На польский манер?
— На польский. Только разница велика ли — все одно латинскими литерами.
— Не все одно, сударь. Полагаешь, никто здесь польскому не навычен? Ан нет! Ты-то попомни, что еще при императоре Петре Великом при дворе на сем языке разговоры вели. Голландский-то на смену польскому пришел. Сестрицы старшие государевы на польском вирши сочиняли, целые пиесы разыгрывали. Так вот, чтобы сигнатуры твои тех давних времен не напоминали. Нынче портретисту модному быть должно.
— Охотно совету вашему, Григорий Николаевич, последую.
— Да и в сигнатуре написание имени твоего единым быть должно. Разночтения разве что холопу вчерашнему пристали, который до последней поры и вовсе без фамилии обходился. Дворянину то невместно. Пиши, как в книге шляхетской вписано.
— Так ведь Левицкий — не родовая фамилия наша.
— Как, не родовая?
— Прозвище скорее, да и то с недавних пор. Батюшка его принял, как художеством заниматься начал.
— Ничего ты мне о том не говорил.
— К слову не пришлось. Из Носов мы. Дед мой Кирила Нос по прозвищу Орел. Батюшка стал называться Григорий Кириллович Нос-Левицкий. Для отличия. В роду у нас больше священнослужители были, а он, хоть сан иерейский и восприял, одним художеством занимается. Вот от родных мест прозвище и прибавил.
— Родных мест? Что-то в толк не возьму, Дмитрий Григорьевич — нешто Левицкие сами по себе не дворянский род?
— Есть, есть такие роды в Малороссии, по древности Носам не уступают. Да только батюшка о них не думал — написание у нас иное.
— Совсем ты меня запутал! Какое другое?
— Оно и верно, что ни к чему вам было на батюшкины сигнатуры под гравюрами внимание обращать. Да вот уж коли полюбопытствовали, сейчас вам гравюры-то эти покажу. Не расстаюсь с ними — с ними будто к батюшке да родным местам ближе. Гляньте-ка, милостивый государь, гляньте. Здесь стоит „Левьцкий“, здесь — „Левьцский“, а на документе по полной форме — „иерей Левецкий“.
— И документ-то поздний. Ты уж, Дмитрий Григорьевич, к тому времени только „Левицким“ писался.
— Больше для благозвучия. Да и граф Кирила Григорьевич на том стоял, неужто не помните?
— Вот теперь и впрямь припоминаю. Погоди, погоди, а прозвище-то такое откуда?
— Тут история длинная. Со времен государя Алексея Михайловича тянется.
— Ты же знаешь, до истории я великий охотник. Вон супруга твоя уж и чайком распорядилась, покуда чаевничать будем, расскажи.
— Да что, Григорий Николаевич, не мы одни к той истории причастны. Вся Малороссия, как в котле, кипела. Гетманы по левому днепровскому берегу всегда к Москве прилежали.
— Не под турок же было идти!
— Вот вы так говорите, а на Правобережье гетманы себе великой воли искали.
— Потому с турками и водились. Пуще всех, помнится, Петр Дорошенко отличался. Как только в мусульманство не впал.
— Нет, вере-то он отцовской не изменил, зато всех казаков по правому берегу под власть турок подвел.
— Так-так, это когда с Портою Оттоманской в 1669 году договор подписал.
— Кабы бумагой все обошлось! А на деле трех лет не прошло, как султан Мухаммед IV да еще с войском хана Крымского в Польшу вторгся. Тут уж какое спасение. Каменец от разу взяли, Львов осадили. Грабежам и насилиям конца не было. Дорошенко ничему не препятствовал. Сам лютовал, аж страх.
— Слава богу, московские войска всему конец положили. Сколько всего лет-то под Дорошенкой прошло?
— По счету, может, и мало — четыре. А по жизни человеческой как считать? Все лиха хлебнули. Только попам православным пуще всех досталось. Турки над ними так катовали: где калечили, где в раках топили, где в домах убивали. Вы говорите, московские войска порядок навели. Навести, может, и навели, да не сразу. Надо было, чтобы весь народ сам еще супротив мучителей встал. Так оно и вышло, что без малого десять лет мира на правом берегу никто не видал. Прадед, блаженной памяти иерей Василий Нос, с четырьмя малыми сыновьями еле жив остался. Сколько ни терпел, все выходило — бежать надо. И бежал. Недалеко, правда. На границе самой между Гетманщиной и Сечью пристроился.
— И когда это случилось?
— Еще при государе Федоре Алексеевиче. А в 1680 году достался прадеду приход церкви Архангела Михаила в местечке Маячка, у городка Кобеляки.
— Насколько помню, на самом юге Полтавщины? Вот только самого городка не помню.
— Да и помнить нечего. Каменных домов почти что нет — одни мазанки. Церквей две да ярмарка.
— Немного.
— Что уж — село простое. Хорошо, что земля прадеду досталась богатая. Под пашню. Еще лесок. Луг отличный.
— Вся семья там и осталась?
— Куда же деваться было? У иерея Василия приход унаследовал сын Василий-младший. За Василием-младшим священничествовал снова сын — Степан. О нем и рассказов больше в семье. Он приход принял в 1691-м, а в 1704-м скончался. Семья большая, а приход один. Вот братья друг друга на нем и сменяли.
— Как, сменяли? Не по очереди же служили?
— Нет, конечно. Недолговечными все они были. В молодых летах прибирались. Первым дядюшка Дорофей Степанович, за ним — Алексей Степанович. Дальше очередь дедушки настала. Там еще младший сын Лукьян Степанович оставался. Вот до него очередь не дошла. Дедушка Кирила Степанович и приход держал, и художеством занимался — иконы писал. У нас дома хранятся. Батюшке сам Бог повелел искусством заняться.
— Так он у отца и воспринял азы науки?
— Чему-то, может, и научился. Присмотрелся, скорее. Дед Кирила Степанович цену мастерству знал — захотел, чтобы сын все тонкости мастерства постиг. Потому и направил его во Вроцлав. Школа гравюры там знатная была, а уж у Бартоломея Стаховского поучиться все за великую честь почитали. Кто только этого славного мастера в Европе не знал.
— Погоди, погоди, Дмитрий Григорьевич! А почему Вроцлав? Киев куда ближе был. И школа гравировального искусства знатная, и рубежей молодому человеку не переезжать, языку чужому не учиться.
— Да ему и не надо учиться было. Носы из тех мест происходят, оттуда на Полтавщину и бежали.
— Выходит, как на родину потянуло.
— Не без этого. Только главнее, что пан Стаховский в свойстве с Носами находился. Спокойнее было под его опекой. А язык — сами знаете — для меня и то что русский, что польский.
— Неисповедимы пути Господни! А на мой вопрос ты все же, Дмитрий Григорьевич, не ответил: Левицкий-то здесь причем?
— Не Левицкий, сударь мой, а Левецкий — из Левица. Это и есть родное наше место — промеж Львовом и Краковом, у самого что ни на есть подножия Татр. Его по-разному называют. По-славянски — город Левиц, по-немецки — Левец, по-венгерски — Лева. Батюшка как стал во Вроцлаве учиться, за фамилию название города родного взял. В западных странах так многие делали. Для отличия.
— Ну, что твоя сказка! Только ты, Дмитрий Григорьевич, сказками такими при дворе никого не удивишь. Лучше, чтоб на дворянский лад было: Левицкий, и все тут. Слыхал от служителей, что великая наша государыня с удовольствием о происхождении твоем отозвалась.
— А об умении моем?
— Экой ты, правда, в горячей воде выкупанный! Высочайшее благоволение — вот что главное. О мастерстве же лучше тебя самого никто не скажет. Да и, по правде сказать, близко к сердцу ее императорское величество искусств не берет. Только что зодчеством и строительством в столице очень интересуется.
— Так что же — ничего государыня о портретах моих не сказала?
— Опять за свое! Что сказала, не знаю, а ответ налицо: стал ты руководителем класса портретного, глядишь, и советником Академии станешь, а там и до профессора дослужишься. Всему свой час. Ты, главное, Дмитрий Григорьевич, строптивость-то свою подальше убери. Гляди, чтобы потрафить. За волю ни деньгами, ни отличиями, ни благосклонностью не платят. Обиделся, что ли? Ничего, ума хватит, притерпишься. Сердцу не будешь воли давать, оно и притерпишься. Не ты один — все терпят. У кого терпения больше да строптивости поменьше, те ко всем наградам и почестям и всплывают. Тут уж о талантах никто не толкует.
— Одного в толк не возьму, Григорий Николаевич, как сия лакейская устремленность совместима с целями искусства. Ведь сами же вы пишете в диссертации своей, сколь велика роли живописи в просвещении общества, в обучении его нравственном.
— И что же?
— Да что там далеко ходить, вот у меня диссертация ваша всегда под рукой, как это вы там блистательно пишете: „Но римляне обучались живописному искусству единственно для изображения роду и дел своих. По мнению их, живописец не меньшие качества в разуме и науках иметь должен, как и оратор или стихотворец, который похвалить вознамерился своего Героя, который удостоверить хочет изобретением своих речей мысль человеческую и который восхитить желает сердце слушателей. Те словами представляют картину, а сей — чертами и красками то изображает. Не излишне его превознесу, ежели скажу, что прямо воспитанный и обученный живописец не может лишаться ниже благонравия, ниже тех знаний, которые оратору и стихотворцу надобны; но Оратор и Стихотворец благонравный может остаться совершенным без знания живописного искусства. В таком-то мнении, как кажется, древние почитали сие искусство, и сие причиною было, что старинные греческие живописцы или полководцы или знатные в обществе люди при том были, и в Дельфах и Коринфе перед народом“.
— Теперь и я вас благодарю, Дмитрий Григорьевич, за столь лестное для сочинителя мнение. Однако же жизнь повседневная, друг мой, куда как от ораторских витийств отличается. Каждый оратор и стихотворец принужден был к ней применяться, а уж истории оставалось судить, сколь значительным или незначительным окажется для общества человеческого его наследие.
— Но если обратиться к мыслям Александра Петровича Сумарокова или „Поэтическому искусству“ Буало…
— Вот тебе, Дмитрий Григорьевич, и разница — между жизнью и выводами теоретическими. Хотя бы то вспомнить — Буало обращается к образцам античным, господину Сумарокову Феофан Прокопович ближе. Для Буало сюжет сам по себе важен, для Александра Петровича — русская ситуация историческая. Каких только од он ни писал — тут тебе и на победы императора Петра, и на Франкфуртскую победу или на погребение императрицы Елизаветы Петровны с нотациями для наследников государыни. Разве не так? А там, где политика, там без того, что вы так беспощадно холуйством определили, и не обойтись. Уж кто-кто, а господин Сумароков силы жизненных обстоятельств никогда не отрицал. Слаб человек, а в том его и сила, чтобы обстоятельствам этим не до конца подчиняться. А впрочем, Дмитрий Григорьевич, ведь у меня к тебе, господин академик, дело есть. Больно хорошо ты детей изображаешь — напиши и моих, особливо Алешеньку. Большие надежды на него возлагаю. В старости утешения великого от сынка жду.
О Москве не жалеешь ли? Помню, помню, как уезжать из нее не хотел, отговорки искал. Кабы Иван Иванович Бецкой не настоял, мне бы с тобой, поди, и не справиться.
* * *
Петербург. Васильевский остров. Квартира Левицкого. В мастерской Левицкий, позже входит Агапыч.
…Москва. Если б с нее все начиналось! В тридцать пять лет о начале поздно говорить. Или чего-то достиг, или… А все из-за выставки — разговоры о суде, о потаенной славе. Николай Александрович Львов так прямо и спросил: у кого, мол, учились, кто ваши учителя? Что ответишь? Да и надо ли отвечать. Строганов Александр Сергеевич говорит, непременно надо. В славе, мол, без этого никак нельзя. Вон он книжку о живописцах русских писать собрался — без учителей не обойтись.
Не рано ли — книжку-то? Подождать бы. Еще бы поработать. Граф Александр Сергеевич не согласен. Когда, мол, еще выставка состоится, много ли полотен показать на ней удастся. А так разойдутся по домам да департаментам — кому в голову придет одного художника искать.
Батюшка толковался, шестнадцати ему не было, как из Маячки в Саксонские земли уехал, в ученики поступать. Тоже сразу не удалось. Вроде как в услужение к пану Стаховскому поступил. Спасибо, кров да еду дал. Это в последний год жизни государя императора Петра Великого было. А как возвращаться, в России на престоле государыня Анна Иоанновна сидела. Ладно вышло, что Разумовским судьба уже улыбнулась. Графа Алексея Григорьевича посланный из Москвы в первый же год, что государыня на престол вступила, отыскал. Не то, что отыскал, — в церкви в хоре услышал. Видный, ладный, голос хоть сильный, да мягкий. Соловьем разливался. Посланный и думать не стал — в столицу ехать предложил. Графу тогда что терять — в доме родительском нищета, сиротство, сестер полно, братцу — дай бог, чтоб лет десять было. Пастух с голоду не пропадет, так ведь не всю же жизнь за стадом ходить, когда в столицу зовут. Граф тогда у дядюшки иерея Алексея в Маячке благословился. В Маячке родных у Григория Розума да Натальи Демьяновны Розумихи полным-полно было. Самая что ни на есть бедность.
А батюшке в Маячку возвращаться ни к чему было. Приехал сразу в Киев, в Киево-Печерскую типографию поступил. В Москве в тот год, когда его книга „Деяния святых Апостол“, вышла, пожар великий был. Приезжал граф Алексей Григорьевич родных навещать, рассказывал. Такой пожар был, что после него новый план городу снимать пришлось. Театр там еще, сказывали, преогромный на площади Красной сгорел. Граф Алексей Григорьевич на том стоял, что огромней да красивей и позже никогда не видывал. Императрица Анна Иоанновна со строением спешила. Думала навсегда в Москве остаться. Петербурга боялась. Там и всякие перспективные чудеса появились — итальянские мастера декорации писать стали.
Граф Алексей Григорьевич не так сам в Малороссию зачастил — государыню цесаревну Елизавету Петровну оставлять одну ни за что не хотел, — как посыльные от цесаревны. Графиня Мавра Егоровна Шувалова как подруга цесаревне была, кто знает, за какими делами приезжала. По-малороссийски как по-русски говорила. Все больше с духовными беседы вела.
Государыня императрица Елизавета Петровна на престол вступила, Разумовские тотчас батюшку вспомнили. Он и первые панегирики молодым графам гравировал, и гербы, родословное древо. Батюшка колебался сан иерейский получать, Разумовские помогли. Семинарии не кончал, учился одному искусству. Семья, к тому же, большая. Вот тут Григорий Николаевич тоже помог. Так вышло, что батюшка сан и приход получил, а получивши, другому пресвитеру передал, чтобы тот ему долю на семью платил. Земля тоже впусте не лежала — арендаторы нашлись. Так ведь не чужие — свои же, родные, в спор вступили, чтобы батюшке такой льготы не давать. Вдова дядюшки Алексея Кирилловича жалобы писать принялась. Снова Теплов помог попадью утишить.
Сочинитель батюшка — преотменный. Когда префект Киевской академии Михаил Казачинский решил графу Алексею Григорьевичу „Аристотелеву философию“ презентовать, Григория Кирилловича Левицкого пригласил. Книгу в Львовской ставропигийской типографии на трех языках печатали — славянском, польском и латинском, батюшка гравированными листами с геральдическими сочинениями приукрасил. Нигде так полно подписи своей не ставил, как в том 745-м году: „Пресвитер Григорий Левицкий полку Полтавского городка Маиачкавы в Киеве выделал“. Живописью тоже занимался, хотя сего художества и не жаловал. Ему бы с резцами все сидеть — вот глаза и стали слезиться. Смотришь — сердце стесняется: не ослеп бы, Господи!
— Тебе что, Агапыч?
— Да вот гляжу на вас, батюшка, а вы все в раздумье: не захворал ли?
— Бог миловал.
— Ин и ладно. А думать — чего вам, батюшка, думать! Время позднее, того гляди господин заказчик приедет. Мы уж все в мастерской поизготовили, прибрали чистехонько. Может, хошь допрежь его чайком побалуетесь?
— Чайком, говоришь? Нет, ты мне лучше кваску нацеди.
— Какого прикажете — грушевого аль клюквенного?
— Нет, того, что рецепт батюшка в Киеве записал. Киев-то, помнишь ли?
— Как не помнить! Райский город. Одному солнышку не нарадуешься — все-то в нем жаром горит, так и сияет.
— Да, не тот свет в Петербурге. Как туман стоит. Солнце свинцовое: блестит, а цвету не дает. Когда мы в Киев-то приехали?
— Первый год пошел, как государыня императрица блаженной памяти Елизавета Петровна на престол вступила. Андреевский собор тогда заложить изволила, а батюшке вашему приказ — в Киев ехать.
— Он и работы тогда в типографии оставил?
— А что делать было? Все бросил. Сказывал, будто ему рисунки разные для резьбы в соборе делать велели.
— Помню, батюшка рисовал, а меня рядом сажал приглядываться.
— Что ж, Дмитрий Григорьевич, вам тогда всего-то восемь годочков было. Матушка ваша противная тому была, мол, дитяти поиграть бы, а батюшка — ни в какую. Сызмальства, говорит, не приучить, позже толку не будет. Так и забрал вас с собой.
— И долго мы там были?
— В Киеве-то? Да как сказать. Все время там не жили. Нешто не помните, как в Маячку езжали?
— Помнить помню, а счесть, сколько раз, нипочем не сочту. Да не о том я. Батюшка после первых рисунков опять за гравюры принялся.
— А как же! Да и дел по художеству тогда иных не было. Образа в Петербурге писались.
— Знаю, их Мина Колокольников с живописной командой Канцелярии от строений здесь и сочинял. Батюшка говорил, приказ такой был, чтобы все живописным письмом писались. Государыня Елизавета Петровна иконописи не жаловала.
— Вот-вот, а до эльфрейных работ в куполах да парусах еще дело не дошло. Так и вышло, что Григорий Кириллович опять за резцы взялся.
— А меня рисовать усадил.
— Да уж снисхождения батюшка ваш не ведал. Покуда свет, ни на шаг вас от стола не отпускал.
— Какой праздник был, когда Григорий Николаевич приезжал! Он и краски давал, и натуру ставил.
— Ну, батюшка, невелики уроки! Ладно, что на способного ученика пришлись. Вам два раза повторять не надо было. Ой, заговорил я вас, Дмитрий Григорьевич! Поди, пора вам в мастерскую. Заказчик того гляди заявится.
— И то верно. А за квасок, Агапыч, спасибо. Преотменный! И еще напомни мне, чтобы завтра-послезавтра всенепременно к Алексею Петровичу сходить. Давненько его не видал — не обиделся бы.
— Господин Антропов-то? Да на что он вам теперь-то? Как трудился в своей живописной команде, так ему там до скончания века сидеть, а вы вон как высоко летать стали!
— Никогда так, Агапыч, не говори! Никогда. Слышишь? Ни от какого звания человек достойнее не станет, а Алексею Петровичу я скольким обязан.
— Воля ваша, могу и не говорить. Да только что такого Алексей Петрович особенного вам сделал? Скажете, как с господином Тепловым, уроки преподал?
— Конечно, скажу, потому что правда.
— В чем правда-то? Эх, Дмитрий Григорьевич, Дмитрий Григорьевич, и все-то вы каждому честь отдать хотите, каждого уважить норовите. Чем только все они вам-то отплатят?
— А я не в лавке и не товаром торгую — мне ничего и ничем платить не надо. А то верно, что у Алексея Петровича я первый настоящий мольберт увидел, краски он мне все разобрал да толком показал.
— Вишь ты, все вас учили, а в академики вы один вышли. Таперича сами всех учить поставлены.
— Да когда ж ты, наконец, поймешь, Агапыч, ведь все их советы мне на пользу пошли. И полно, перестань пререкаться. Хватит!
— Как же хватит, когда вы уж и забыли, что в Киеве, когда туда Алексей Петрович приезжал, наездами лишь бывали.
— Это за три-то года? Помнится, Алексей Петрович в Киев в середине лета 752 года приехал, а уехал в октябре 755-го. Разве не верно?
— Все верно, да только вы тогда батюшке помогали, а батюшку для великих трудов в Маячку отпустили. Григорий Кириллович еще тогда гравюры для „Апостола“ Киев-Печерской лавры резал.
— И сколько месяцев на них пошло?
— Сколько ни пошло, а сразу пришлось батюшке за великий лист с портретом преосвященного Дмитрия Тупталы браться. Без вас Григорию Кирилловичу нипочем бы не успеть к сроку. А вы — Киев! Господин Антропов!
— Ну, приезжали же мы в Киев. И у Алексея Петровича я бывал. Он мне даже из соседней комнаты разрешал глядеть, как портреты пишет. Секретов из работы не делал.
— Да и зачем бы ему. Кто вы тогда были, Дмитрий Григорьевич! Годков-то вам всего семнадцать набежало.
— Немало.
— Немало, да и немного. А у господина Антропова к тому времени и слава была, и по службе преуспеяние. Откуда было ему знать, что вы таким знатным портретистом станете? А коли так, то и секретов таить ни к чему — одна морока. С батюшкой вашим он в большой приязни был, так и сынка привечал. Вот кабы не Москва…
— И ты с Москвой.
— И я? А кто ж ее, белокаменную, еще поминал?
— Григорий Николаевич Теплов интересовался, не скучаю ли по ней.
— А вы что, батюшка, сказали?
— Да ничего.
— Что так?
— Сам не знаю. Вспоминать вспоминаю, а так…
…История возвращается сюда по вечерам. Когда гаснут огни в коробках многоэтажек и прерывается поток машин, плотно заполняющих горловину когда-то просторной улицы. В свете фонарей зябко вздрагивают одинокие листья сохнущих лип — кто сегодня вспомнит, как сто лет назад их привезли из Голландии, самые пышные, самые душистые? На скупых лоскутах нетемнеющего городского неба вырисовываются силуэты церквей. Робко выступают к мостовой редкие особнячки за обрывками оград. Чтобы рассмотреть историю, здесь ее надо сначала узнать. Подробно и горько.
Приговор Замоскворечью был вынесен шестьдесят лет назад. Впрочем, не ему одному — всей Москве. Названная скопищем нищеты и бескультурья, она не могла рассчитывать на понимание и пощаду. Из трех великих магистралей, которыми предстояло рассечь столицу грядущего коммунизма, все три проходили через Замоскворечье — по Кузнецкой, Большой Ордынке, Полянке и Якиманке. До наших дней осуществилась полностью одна, стершая с лица земли Якиманку ради державной мощи „Президент-отеля“, еще недавно гостиницы „Октябрьская“.
Какое значение имеет, торговало ли Замоскворечье и как торговало, и уж тем более как жило. Едва ли не первыми в затишье просторных дворов, разлива сирени и жасмина, мир мощеных широкими желтоватыми плитами тротуаров, чугунных тумб — для дворников и привязи лошадей, деревянных калиток с чугунными кольцами, упрямых пучков одуванчика и сурепки у стен, тягучего колокольного перезвона и звонкого собачьего лая вступили советские писатели. Громада комфортного жилья надвинулась на Третьяковку и кружевную чугунную ограду особняка, привольно раскинувшегося за плотным рядом вековых лип. Одна из школ Ленинского района, музыкальная школа, наконец, библиотека Академии педагогических наук — любое название занимало место в справочниках, кроме главного, единственно нужного истории — дома Демидовых. Тех самых уральских богачей, которые сумели нажитые капиталы совмещать с занятиями наукой и с постоянной щедрейшей помощью этой науке. И еще. Демидовы — это Левицкий.
…Дворцовый интерьер непонятного помещения — то ли открытая колоннада, то ли зал. За выступом огромных, перехваченных вверху занавесом колонн перспектива московского Воспитательного дома. На переднем плане — простой стул, стол с книгами и лейкой, опершись на которую стоит в небрежной позе стареющий мужчина. Помятое лицо с запавшими от выпавших зубов щеками, покрасневшими, чуть припухшими веками и насмешливо-проницательным взглядом маленьких темных глаз. О портрете Демидова кисти Левицкого принято говорить, что его нарочитая простота, „домашность“ — свидетельство приближающегося сентиментализма, с обязательным стремлением к естественности (колпак и халат), природе (лейка и цветы), некие осуществившиеся образы Жан-Жака Руссо. Но подобное решение осталось единственным в творчестве Левицкого, как единственным в своем роде был самый человек, которого Левицкий писал. Художник всегда связан с живой моделью и все, чем наделяет ее в портрете, видит и находит в ней самой.
„Русский чудак XVIII столетия“ — такое название получит своеобразная монография, посвященная Прокофию Акинфиевичу Демидову одним из историков прошлого века. В XIX веке Прокофий Демидов становится неким символом своего времени со всеми его необъяснимыми чудачествами, бессмысленными фантазиями, желанием любой ценой отличаться от других, привлекать к себе всеобщее внимание. Он москвич, один из тех, о ком писал в 1771 году Екатерине II Григорий Орлов: „Москва и так была сброд самовольных людей, но по крайней мере род некоторого порядка сохраняла, а теперь все вышло из своего положения. Трудно завести в ней дисциплину полицейскую, так и пресечь развраты московских обывателей“. В том же году художник получает заказ на демидовский портрет.
На демидовский выезд сбегались смотреть толпы. Ярко-оранжевая колымага, запряженная цугом: две маленькие лошади в корню, пара огромных посередине, пара крошечных впереди, и при них два форейтора — гигант и карлик. К тому же Демидов заводит невиданную моду. Вся прислуга, лошади и даже собаки носят у него очки, а мужская прислуга должна ходить одна нога в онуче и лапте, другая — в чулке и башмаке. В семье несколько домов. Из них тот, что на Басманной — единственный в своем роде в Москве, от подвалов до крыши обитый снаружи железом. В стенах его комнат скрывались маленькие органчики, повсюду были размещены серебряные фонтанчики с вином, под потолками висели клетки с заморскими птицами, кругом разгуливали на свободе обезьяны и даже орангутанги.
Но был и другой Прокофий Демидов, словно скрывшийся в тени бесчисленного множества ходивших о нем легенд. Демидов — благотворитель и меценат, не жалевший денег ни на Московский воспитательный дом, ни на открытое на его средства так называемое демидовское коммерческое училище. Он пишет любопытное, основанное на тщательнейших многолетних наблюдениях исследование о пчелах и почти четверть века отдает созданию уникального гербария, который поступит впоследствии в Московский университет. Демидов умеет наблюдать, систематизировать наблюдения, делать выводы и только в общении с наукой сохраняет серьезность и собранность настоящего ученого.
Левицкий угадывает если не все, то многое в характере общепризнанного чудака. Домашний костюм, впрочем, достаточно модный и щеголеватый, как и аккуратно надетый колпак — дань странностям Демидова, но и его пренебрежению светскими условностями. Светская жизнь просто не занимает прославленного мецената.
Цветы и лейка — свидетельства увлечения ботаникой, которая Демидову явно дороже, чем ничего для него не значащее богатство интерьера. Скорее всего, он вообще относится к идее портрета достаточно безразлично. Единственное, что можно утверждать наверняка, — портрет писался в Москве. Демидов единожды заявил, что нога его не ступит за пределы первопрестольной. И свое обещание он выполнил.
На повороте от Демидовского дворца на Большом Толмачевском к Большой Ордынке сегодня кипит грязное торговище. Палатки, лотки, раскинутые на асфальте, в грязи и пыли картонки с товаром — от книг до пучков моркови. То нетерпеливая толпа, суетясь, втягивается под землю и волнами выплескивается из-под земли. Скорей! Скорей! Где тут обратить внимание на спокойную простоту Скорбященской церкви — по-настоящему, Всех Скорбящих радости, — отмеченную почерком двух очень московских зодчих, Василия Ивановича Баженова и Осипа Ивановича Бове. Кто поднимет голову полюбоваться стремительным взлетом колонн и пилястр Климентовской церкви, по-прежнему наглухо закрытой со всем великолепием своего скульптурного убранства и позолоты, дворцового размаха прошитых светом хор и уходящего в подкупольную высь вычурного иконостаса. Когда-то она должна была отметить вступление на престол Елизаветы Петровны и простояла незаконченной до появления в Москве Левицкого, бок о бок с храмом, посвященным восшествию на престол великой Екатерины, в которой Левицкий стал работать.
Всего два небольших квартала и перекресток других, запутавшихся в своих названиях переулков. Бывший Малый Маратовский, потому что неподалеку кондитерская фабрика имени Марата и потому что сам Марат — герой и душа французской революции, — он же бывший Курбатовский Малый. Через Ордынку — Погорельский, потому что так было решено назвать в 1922 году Большой Екатерининский Погорельский — потому что когда-то, в XVIII веке, переулок горел (а что не горело в деревянном городе?), Большой Екатерининский — потому что испокон веков стояла здесь Екатерининская церковь, построенная заново приказом Екатерины II. Отступившая глубоко в церковный двор, за изысканным росчерком отлитых на демидовских заводах чугунных решеток, чуть тронутая лепным кружевом, она стала — в порядке борьбы с религией — механическим заводом, прокопченным до черноты, разбитым в каждом дверном и оконном проеме для производственных нужд. И все же сохранившей маленькое замоскворецкое чудо — годами у ее стен первыми и единственными в округе пробивались сине-фиолетовые первоцветы. А старые москвичи уверяли, что если очень прислушаться, в весенние пасхальные дни шел „от великомученицы Екатерины“ еле слышный серебряный перезвон колоколов, когда-то сброшенных с колокольни и отбивших угол храма. Только в весенние дни, те самые, когда выносились и кололись на церковном дворе образа из иконостаса. Кисти Левицкого.