Семь загадок Екатерины II, или Ошибка молодости

Молева Нина Михайловна

Секрет Потемкина Таврического

 

 

Итак, начало 1787 года. Из Петербурга выезжает грандиозный кортеж — сама Екатерина в ослепительном окружении всего двора и дипломатического корпуса. Путь на Киев, Южную Украину, Крым.

Желание увидеть недавно обретенные Российской империей земли, узнать их особенности, масштабы, потребности? Нет, такой любознательностью Екатерина не грешила никогда. По собственному признанию, ей за глаза достаточно словесных описаний и рисованных планов. Зато политическая демонстрация — об этом в Петербурге думают не первый год.

Отношения с Оттоманской Портой продолжают ухудшаться. Турецкая война висит в воздухе. Надо демонстрировать расцвет государства, его успехи, силу будущим союзникам. Отсюда царские почести, оказанные послам Франции и Англии, которых приглашают принять участие в поездке. Отсюда заранее намеченная встреча с самим австрийским императором Иосифом II и согласие дать по дороге аудиенцию Станиславу Августу Понятовскому. Екатерина уже не играет в нежную дружбу с теряющим былую силу польским королем, но все же в большом дипломатическом розыгрыше лишний монарх может пригодиться.

Впрочем, внешне все выглядит совсем иначе. Идут усиленные разговоры о необходимости проверить состояние новых земель — Екатерина всегда умела слыть рачительной хозяйкой. Дать возможность подданным увидеть обожаемую монархиню — Екатерина не вправе лишить их такого законного счастья. И даже — кто бы мог подумать! — подвергнуть ревизии наместника Новороссии, самого Потемкина. Якобы до императрицы наконец-то дошли о нем неблагоприятные слухи. Якобы наконец-то стало истощаться ее многомилостивое терпение. А если европейские дворы и не склонны верить во все это — их дело. Камуфляж — неизбежная дань дипломатическим условностям — им достаточно хорошо понятен.

…Без малого двести экипажей и карет — почти как при выезде на коронацию в Москву. Пятьсот с лишним сменявшихся на каждой станции лошадей. Со всей тщательностью отделанные галереи для минутных остановок в пути — на самых живописных местах, у самых привлекательных видов. Чудом поднявшиеся путевые дворцы в щедрой позолоте мебели, внутренней отделки, сверкании зеркал, бронзы, каскадах хрусталя — для ночного отдыха. Пусть без печей, зато с необъятными погребами и ледниками для «необходимого провианту», с обязательным, предписанным запасом в 500 светильных плошек, 10 фонарей и шесть пустых смоляных бочек — освещать покои и «местность». Дороги — для «покойной езды», тщательнейшим образом уравненные, мосты — где надо, то и заново отстроенные, паромы — со всеми предосторожностями и удобствами наведенные. Распорядок — кому с кем ехать, сидеть за столами, обок отводить покои. И расписание — подробнейшее, на каждый день, каждый час: где еда, где ночлег, где передышка для разминки, а где «променад» под очередными триумфальными арками. Никаких случайностей, корректив на ходу, импровизаций. Все было предусмотрено и установлено почти за год до выезда, утверждено специальным сенатским указом 13 марта 1787 года, разработано предписаниями для каждого исполнителя, наконец, подтверждено в выполнении простынями расходных ведомостей.

И Новороссия поражает участников поездки порядком, благоустроенностью, размахом строительства — уже завершенного — цветущими городами и селами — уже существующими. Что там успехи в освоении нового! Никакого сравнения со старыми, коренными районами Российской империи! Да что говорить, если едва не опальный, по слухам, князь Потемкин за «несравненные» его заслуги в управлении землями тут же, на обратном пути получает знаменательный титул Таврического и в его честь выбивается медаль. «А твои собственные чувства и мысли тем наипаче милы мне, чтоб я тебя и службу твою, исходящую из чистого усердия, весьма-весьма люблю и сам ты бесценной», — строки из письма Екатерины Светлейшему, наспех набросанного перед возвращением в Петербург.

Факты и факты. «Остается жалеть, что в делах не найдено никаких сведений собственно о путешествии императрицы. Сколько было свидетелей этого величественного шествия великой государыни с блистательною свитой в новоприобретенную страну, а мало сохранено о том сведений (кроме описаний, иностранцами изданных), и в преданиях и на письме собственно местными жителями». Одесское общество истории и древностей Российских, отозвавшееся таким образом в отчете за 1879 год, трудно заподозрить в недостаточно энергичной деятельности. Но ни первые, ни последующие его «уловы», рассчитанные на создание местных исторических архивов, не приносят ничего: ни преданий, ни толков, ни писем, ни дневниковых записей. Едва ли не один Гоголь в «Майской ночи» поминает крымскую поездку — как случилось его кривоглазому голове быть провожатым царицыного поезда и даже сидеть на одном облучке с царским кучером: «А вот в старое время, когда провожал я царицу по Переяславской дороге…»

Только историки продолжали упрямо искать — и непременно впечатлений очевидцев. Казалось бы, что в них по сравнению с неопровержимой буквой документов? Воспоминания всегда противоречивы, всегда зависят от личных обстоятельств рассказчика, не говоря о возрасте, впечатлительности, памяти. Придворная служба, дворцовые интриги, расчет карьеры, благополучия, простого спокойствия душевного слишком часто «тьмы низких истин нам дороже…». Очевидец всегда остается прежде всего человеком, открытым давно улегшимся для потомков ветрам своих случайностей, своей личной судьбы.

С письмами не легче. Кто же из них, счастливцев золотого Екатерининского века, тем более из близких ко двору рискнул бы довериться почте своих дней? «В ее (Екатерины II. — Н.М.) империи, — замечает французский посол, — как и везде, чиновники раскрывали всякие письма и депеши». Своеобразное приобщение к общеевропейской государственной цивилизации! Перлюстрация входила в понятия очевидные, каждодневные, для слишком многих кончавшиеся ссылкой, монаршим гневом, если не заключением в крепости. Недаром такой несокрушимой и беспредельно почитаемой сменявшимися монархами силой оставался от Анны Иоанновны до самой Екатерины II директор почт барон Аш, умевший все узнавать, обо всем первым сообщать и… забывать.

Кто-то первый бросил слово — умышленно или неосторожно. Наверняка полушепотом. Только для ушей ближайшего, доверенного соседа. Гнев Потемкина — разве можно было рисковать ему подвергнуться! «Даже заочно не смели гласно осуждать его, — замечает современник, — лишь тайком бессильная зависть подкапывалась под его славу». Именно зависть — ни в коем случае не правда. Один из ближайших наследников и родственников Светлейшего граф Самойлов в многословном, откровенно панегирическом сочинении «Жизнь и деяния князя Г.А. Потемкина Таврического» готов поставить все точки над «и». Простая зависть представляется ему недостаточным по масштабу объяснением. Нет, дискредитация Потемкина — дело государственной важности, дело рук и расчета иностранцев.

«Что деятельность Потемкина была крайне неприятна иностранцам, — пишет Самойлов, — это вполне понятно. Господствуя у нас печатным словом, иноземцы распространили мнение (которое и доселе не совсем уничтожилось), будто все эти работы были каким-то торжественным обманом, будто Потемкин попусту бросал деньги и показывал государыне живые картины вместо настоящих городов и сел».

«Живые картины» — это был истинный смысл, явный отклик на слова и обвинения современников, смысл «потемкинских деревень». Но любопытно, что доморощенная защита находит самую деятельную поддержку у всех философов официального толка. Впрочем, для этих историков все объяснится иначе. Они не склонны оспаривать самого факта «живых картин» — по всей вероятности, это было бы и бесполезно, — зато об организации их можно сказать совсем иначе. Просто в крымской поездке Потемкин оказался человеком, «с замечательным искусством сумевшим скрыть все слабые стороны действительности и выставить блестящие свои успехи». Только и всего. Так, во всяком случае, представляет Светлейшего читателям энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона. Все сходилось в гибкой формуле: пусть первоначальный размах не соответствовал результатам, но результаты были, и, тем самым, почвы для каких бы то ни было разоблачений попросту не существовало. «Потемкинские деревни» незаметно и логично передвигались в категорию обыкновенного обывательского злословия.

И все-таки — в чем подлинный смысл упорства историков в поисках очевидцев? Не в этом ли разночтении преисполненных триумфальных фанфар официальных отчетов, высочайших отзывов и непреодолимом молчании рядовых современников, за которым невольно встает неясный отсвет «потемкинских деревень»?

Да и как, на самом деле, представить себе официальную бумагу, черным по белому, за подписями и печатями, свидетельствующую, что никаких цветущих сел и городов в действительности не было и что все показанное Потемкиным кортежу Екатерины оказалось фикцией! Такой правде, к тому же обоюдоострой и для могущественного князя, и для самой императрицы Всероссийской, могло найтись место лишь в экспедиции Сената, сменившей в непрекращающемся наследовании Приказ тайных розыскных дел. Но там — удостовериться в этом не представляет особых трудностей — никакого следствия против генерал-фельдмаршала российских войск, графа и Светлейшего князя Священной Римской империи Григория Александровича Потемкина Таврического не поднималось никогда.

Оставались намеки, случайно оброненные слова и недомолвки современников, колкости дипломатов, их обычные двусмысленные похвалы, союз молчания сильных мира сего и… суд народной памяти. Суд неумолимый, переживший в своем приговоре, без поправок и снисхождения двести с лишним лет. Суд, выдержавший и натиск времени — сколько провозглашенных наиважнейшими проблем неотвратимо стерто его медлительным течением! — и позицию исторических трудов.

…В общем ряду биографических фактов это выглядело одной из ступеней карьеры знаменитого государственного деятеля: 1774 год — назначение Потемкина «главным командиром Новороссии». Только дело в том, что никакого государственного деятеля еще не было и в помине.

Государственное мышление, широта натуры, личная храбрость, редкий талант в интригах, особая приверженность к внешнеполитическим делам — обо всем этом будет говориться на разные лады. Потом, со временем. Пока назначение — всего лишь подарок, всего лишь много раз и по-разному повторявшийся царский прием утвердить «случай» очередного, нежданно-негаданно появившегося фаворита. Именно «случай», как язвительно-вежливо умел говорить XVIII век, но не заслуги неродовитого, полунищего да к тому же и недоученного шляхтича из Смоленска.

Умел ли Потемкин выделиться деловыми качествами, умом, деятельностью? Скорее всего, знал, чуть не сызмальства знал, к чему надо стремиться, и ради своих единожды намеченных целей готов был идти любыми путями. Лишь бы скорее, лишь бы короче.

В восемнадцать лет один из студентов только открывшегося Московского университета, представленный самой императрице Елизавете Петровне в числе способнейших, через считанные месяцы он отчислен оттуда по «нерадению» к учебе. Эта дорога не устроила Потемкина: слишком долго, да и каких особенных результатов ждать от ученых занятий. И в двадцать один год вахмистр Потемкин не только в армии. Он в числе участников дворцового переворота, приведшего на престол Екатерину.

При всем желании биографы Светлейшего не сумели выяснить, к чему свелось это участие. Безусловно одно: новая царица не оставила без внимания заслуг молоденького вахмистра — ему достаются четыреста крестьян и чин.

* * *

Петербург. Академия художеств. А. Иванов, А.Х. Востоков (Остенек).

— Получил я от Ермолаева преинтереснейшее письмо. Полагаю его при случае господину Левицкому занести прочесть.

— Ты давно у него был?

— Не так давно, да неудачно. Работал он в мастерской, принять нас не мог, однако усиленно просил его снова навестить и книги дал.

— Из тех? Философических?

— И по истории Российской последние сочинения. Вот потому и думаю, что ему понравится сие сочинение ермолаевское. А впрочем, сам послушай: «Политическая твоя статья весьма хорошо написана, и я тебя за нее особливо благодарю, и весьма за выписку об экспедиции и характера генерала Буонапарте. Я никак не могу всему верить, что о нем пишут в Лондонских известиях, и для многих причин. Мне нет времени представить их тебе по порядку, а скажу только то, что если бы Буонапарте не имел тех талантов, чрез которые он сделался столь известен, то я уверен, что Директория Французская не поручила бы ему главного начальства над такою армиею, какова Итальянская, на которую Директория положилась в произведении главнейших своих планов против Римского императора; притом Буонапарте должен был бы во всем следовать советам Бертье; но мы, напротив того, знаем, что во время баталии при Лоди Буонапарте не послушался и — одержал победу. Стало быть, Буонапарте имел таланты, которые доставляют ему верх над неприятелем, в то время когда Бертье не находит в себе и столько искусства, чтобы хоть не проиграть батальи».

— Любопытные мысли. И ты почему, Иванов, полагаешь, что господину Левицкому интересны они будут? Ведь его, сколько я знаю, вопросы усовершенствования натуры человеческой более занимают.

— Дмитрий Григорьевич их от ситуации политической не отделяет в той мере, в какой они способствовать конечной высокой цели способны. И литературою он чрезвычайно интересуется. Скажем ты, Остенек, в последних днях в кружке нашего Нарежного хвалил. А я похвалю тебе князя Долгорукова, коего я недавно читал две или три пиесы в стихах весьма прекрасные, по моему мнению. Штиль его не разнится от Фонвизинова. Его ода к слову «АВОСЬ» весьма замысловата. Другая пиеса «Я», там он с любезною откровенностию себя описывает. Еще недавно узнал я одного, весьма непоследнего из русских авторов Хемницера, хотя и сие имя и знал, что он автор, но не знал, что он русской. Между прочим, это Львов собрал и издал его басни, которые мне кажутся весьма прекрасными. А ведь все сии литераторы — ближайшие друзья господина Левицкого, и о творениях их рассказывает он чрезвычайно интересно.

— Послушай, Иванов, а ты меня не представишь господину Левицкому? Возможно ли такое?

— Почему же невозможно. Дмитрий Григорьевич каждому академисту рад, никогда от дома не откажет. А о нашем кружке все досконально знает, обо всем извещен.

— Так ты меня с собой возьми.

— Возьму. Сам увидишь, каким художнику следует быть. Обо всем известен. Никаких тем не сторонится. Даже нам помогал роман Дюлорана «Отец Матье» переводить. А среди разговоров литературных да политических нет-нет на искусство перейдет. Не заметишь, а уж он тебе целый урок преподаст.

— Он ведь в Академии преподавал?

— Преподавал, да не ко двору пришелся. С президентом спорить стал, академистов отстаивать. А на мой разум, так и без этого спора от него бы начальство избавилось. Я так полагаю, искусству мыслящие художники нужны, а власть имущим — никогда. Я вот тебе свое письмо из Новгорода прочту. Очень его Дмитрий Григорьевич расхвалил. У него тогда и господин Львов Николай Александрович был, и Семен Иванович Гамалея — из Авдотьина, от Новикова приезжал.

«…Новгород Великий виделся только издали. Подъезжая к нему за несколько верст еще, открывается златая глава Софийского собора. Въехав в город, я почувствовал что-то такое, чего тебе сказать не умею. История Новгорода представилась моему воображению; я думал видеть наяву, что я знаю по описанию; при виде каждой старинной церкви приводил я себе на память какое-нибудь деяние из Отечественной истории. Воображение мое созидало огромные палаты на всяком месте, которое представлялось глазам моим. Где теперь хоромы посадника Добрыни? думал я сам в себе и сердце мое сжималось; какая-то тоска овладевала оным. Наконец, представилась мне старинная стена крепости (по-старинному детинца или тверди!). Какой прекрасный вид! Стена уже получила цвет, подобный ржавчине, который гораздо темнее наверху, нежели внизу; и весьма походит на архитектурное построение. Зубцы по большей части обвалились, а на их месте растет трава и небольшие березовые кустики… в некотором расстоянии внутри крепости есть башня, которая, по уверению некоторых людей, составляла часть княжеских теремов. Не знаю, правда ли это, однако же когда мне о том сказали, то старинная башня сделалась для меня еще интереснее. Здесь может быть писана РУССКАЯ ПРАВДА… Удалось окинуть мне глазом внутренность Софийского собора и найти, что славные медные двери, привезенные Владимиром из Херсона, которые нам только рекомендовал граф Алексей Иванович Мусин-Пушкин, не суть важны, как говорит Михайлов, потому что они деревянные и сделаны при царе Иване Васильевиче в 1560 году, каким-то Псковитянином и каким-то Белозерцем, это я увидел из подписи, вырезанной на самих дверях…» Ну, каково тебе, брат?

— Отменно.

— Вот и остается сказать, обстоятельства чувствительно увеличивают круг моих познаний, а без них, как любит повторять Николай Александрович Львов, и художника быть не может. Покуда граф Алексей Иванович при руководстве Академиею нашей состоит, в обстоятельствах благоприятных, думается, недостатку не будет.

— Так полагаешь?

— А ты что же, братец, сомневаться начал?

— Не хотел бы, да приходится.

— С чего бы?

— Сам посуди. Со времени кончины великой государыни не завелась ли у нас в Академии игра в солдаты?

— Это ты о мундирах?

— И о мундирах тоже. Пуговицы не расстегни, в мастерской али в классах без мундира не работай. А там на минуту не опоздай, с рабочего места не отлучись.

— Ну, это пустяки!

— Пустяки, говоришь? Только с чего казарма начинается, не с таких ли мелочей? Да и граф Алексей Иванович хоть историей и занимается, к художествам отношения не имеет и особенностей их, по моему разумению, понимать не хочет.

— Уж это ты, брат, загнул! Как это, не понимает?

— А ты слова его на инаугурации президентской забыл? Мол, пламенеет сердце усердием и желанием к ревностному звания происхождению.

— Чего ж тебе еще!

— А ты не прерывай, до конца дослушай: но не равносильны оному ни сведения, ни способности.

— Сие только лишь о достоинствах и скромности душевной графе свидетельствует.

— Кабы так! А то, что все классы по единому ранжиру теперь выстроены, тебя не тревожит? Положим, нам, архитекторам, страх не велик, а каково-то живописцам придется? О том не подумал? Прежде каждый профессор за своих учеников мог на Совете постоять, нынче — всего лишь профессору историческому доложиться. Президент и принимать его не станет: не положено субординацию нарушать. Так-то, братец. Может, еще спасибо скажем, что вовремя из стен академических выходим.

* * *

Петербург. Васильевский остров. Дом Левицкого. Н.А. Львов и Левицкий.

— Слыхали, Дмитрий Григорьевич, в Академии опять перемены. Не одним царедворцам ночами не спать — теперь и до господ чиновников академических дело дошло.

— Новые идеи графа Мусина-Пушкина, Николай Александрович?

— Какое! В том-то и дело, пришлось графу с президентским креслом расплатиться.

— Так он же без году неделю, как порядки свои вводить начал.

— Выходит, недели этой пресловутой и хватило. Слухи ходят, будто государю не понравились его разговоры с академистами. Больно накоротке с ними президент стал.

— Ну уж в этом-то и вовсе беды нет, казалось бы.

— И по старым меркам беда была, а по новым и толковать нечего. Сняли графа Алексея Ивановича.

— И сменщик его известен?

— А как же — граф Шуазель-Гуфье.

— Видно, и впрямь слишком стар становлюсь, Николай Александрович. Невдомек мне, что сей аристократ и беглец французский, сколько знаю, разве что дипломатией баловавшийся, в Академии художеств делать способен.

— Годы ваши, Дмитрий Григорьевич, здесь ни при чем. Да и какие ваши годы — на живопись свою поглядите: год от года интереснее портреты пишете. От портрета супругов Лабзиных глаз не оторвешь. А что до Академии, вы в ней храм искусств видеть желаете, а на деле есть она ни много ни мало учреждение государственное и порядки новые государственные проводить должна.

— Так ведь до утверждения дойти можно, что и выпускать Академия чиновников должна.

— Кого же еще, Дмитрий Григорьевич? Государь так и пояснил: коль на воспитанников государственные деньги тратятся, коли им по окончании привилегии государственные положены, скажем, почетное личное гражданство, освобождение от воинской повинности и податного состояния во всех нисходящих коленах, то и подчиняться им государственной дисциплине необходимо. В логике таким рассуждениям не откажешь.

— А искусству в чем отказать придется?

— Полноте, полноте, Дмитрий Григорьевич, коли способности у человека есть, он, получивши образование, так сказать, начальное, далее сам свою дорогу найдет.

— И от ферулы государственных властей освободится, вы полагаете?

— Коли освободится, ни на признание, ни на славу, ни на средства особенные рассчитывать не сможет. Останется ему на самого себя и счастливый случай полагаться, а ведь это только смолоду хорошо. С годами ой-ой как круто придется. Может, в Италии или Франции самопас жизнь пройти можно, а у нас в России… И трудно, и, доложу я вам, бесполезно.

— Не сойтись нам в этом, Николай Александрович, сколько толковать не будем. Ну, да Бог с ним, вы лучше насчет нового президента расскажите.

— Что ж, новому графу в познаниях не откажешь. Дипломатией он, как вы изволили заметить, и впрямь баловался, но умел обязанности дипломатические с увлечениями душевными совмещать, и притом весьма успешно. По Греции немало поездил, в раскопках археологических участие принимал, гомеровские места самолично осмотрел. Оттуда и его трехтомная «Живописная история Греции» родилась. Труд отменный. Есть что посмотреть, есть и что читать. С французскими художниками знакомство водил, а директора Французской академии в Риме господина Менажо вознамерился к нам пригласить для руководства классом живописи исторической. Господину Менажо в известности и славе не откажешь. Так что школа наша присоединится к школе французской.

— Да ведь наша-то Академия русская, Николай Александрович. Об этом бы тоже помнить не грех.

— Вот-вот, Дмитрий Григорьевич, вы будто из академического Совета и не выходили. Совет также сему назначению воспротивился.

— Не может быть иначе.

— И может, и будет. Граф Шуазель-Гуфье так прямо и ответил, к великому удовольствию Его Императорского Величества: «Я есмь и буду впредь лично порукою во всех данных мною приказаниях».

— Что же новый президент и в отношении государя таким же непреклонным быть собирается?

— В отношении императора? Конечно, нет. Для примера приведу вам пожелание государыни императрицы, которое граф с чрезвычайною поспешностью уже выполнить успел силами мастеров академических, — прикрепить фиговые листки на все обнаженные античные статуи, в Павловске находящиеся.

— И это знаток искусства древнего?!

— Чего ж вы хотите, живет граф в нынешние дни, и в конце концов, статуи составляют собственность Ее Императорского Величества.

— Удивляюсь вам, Николай Александрович, и вы так спокойно о сем говорите, вы, просвещеннейший человек.

— Всего лишь грешный и смертный человек. Зато послушайте, с каким проектом граф Шуазель-Гуфье сразу же согласился и Совету в поддержку выступил — завести институт вольноприходящих учеников. Подумайте сами, не надо теперь молодому человеку вакансии ждать, способы изыскивать в число воспитанников попасть. Коли средства позволяют — а много ли их нужно! — может все классы академические посещать, награды наравне с казенными учениками получать и тех же преимуществ добиться.

— Но ведь об этом не новый президент, а с давних пор сами профессора хлопотали.

— Хлопотали, да без толку. А граф всего прямо при вступлении в должность добился. Плохо ли? Кстати, помянул я портрет супругов Лабзиных. Что-то не вижу его в мастерской. Забрали его уже?

— Не они. Да не они и заказчиками были. Об их портрете Николай Иванович Новиков хлопотал. Многих наших он у себя в Авдотьине видеть хотел. Вот и здесь просил не задерживать. Нарочного прислал.

— Жаль, что не увидел. Только так полагаю, с самим оригиналом нам еще не раз встретиться доведется. У господина Лабзина впереди широкая дорога.