Глава 7
Государь-братец
— Государыни-царевны, повременить придется. Хотите в приемной обождите, а то за вами боярин в ваши покои придет, когда великому государю досужно станет.
— Государь занят? С кем?
— Великий государь совет держит с боярами. Так и сказал: дел великое множество, до вечерни едва управится.
— Нешто покойный батюшка ими до остатней своей минуты не занимался? Откуда столько набежало?
— Блаженной памяти царь Алексей Михайлович всем занимался, да ведь у каждого государю свой взгляд, особый. Ему править, ему и решать.
— Слыхала, сестрица Марфа Алексеевна? Ждать ли будешь или к себе пойдешь?
— Погоди, погоди, Софьюшка, во всем разобраться нужно. Первый день, он ведь дорогу надолго мостит.
— Вот и я о том же. А тебе что, Языков, о царевнах особый приказ был?
— Нет, государыня-царевна Софья Алексеевна, особого разговору не бывало. Только великий государь строго-настрого приказал его не тревожить, а уж коли так — прогневается, не дай Господь.
— Кто там у него, стольник? Или, может, от сестер государевых отай все нынче делаться будет?
— Того я, государыня-царевна Софья Алексеевна, неизвестен. А бояр-то почему не назвать. Князь Федор Федорович Куракин — его великий государь позвал. Князь Никита Иванович Одоевский — за ним особо посылали. Еще отец Симеон — с ним государь с ранья толковать начал. Лихачев тоже тут. Иных велено попозже позвать. Да вы не сумлевайтеся, государыни-царевны. Все как есть великому государю передам и ответ его пришлю, когда вас принять сможет. Вона царица Наталья Кирилловна с царевичами затемно приходила, великий государь от заутрени пришел, зело удивился.
— Говорил с ней?
— Нет, государыня-царевна Софья Алексеевна, тоже на дела сослался да пожурил, что не в церкви на службе. Государь к себе пошел, а князь Куракин остался потолковать со вдовой царицей, чтобы великому государю впредь не докучала. Она было в крик, царевичи плакать стали. Князь и распорядился мамкам в терема их нести, а царицу усовестил. Пошла себе, осерчавши.
— Да уж теперича серчай не серчай, прошло ее время.
— Вот только наше пришло ли.
8 февраля (1676), на день памяти великомученика Федора Стратилата и пророка Захарии Серповидца, приходил к патриарху ко благословению в Крестовую Палату боярин князь Юрий Алексеевич Долгоруков, велено ему быть по указу великого государя в Стрелецком приказе.
— Надысь спрашивал я тебя, князь Никита Иванович, с чего правление мне свое начинать. Ты отвечал, с чего похочу.
— А как же иначе, великий государь.
— Да молод я, боярин…
— Коли Господь сподобил тебя власть монаршью принять, Господь тебя и просветит в начинаниях твоих.
— Не хочешь советовать, Никита Иванович. А у кого мне и спроситься, как не у тебя. Что блаженной памяти дед, что покойный батюшка все тебе доверяли. Верно ты им служил.
— И ты моей службой доволен будешь, великий государь. Сколько силы позволят, столько верой и правдой послужу. А советы — тебе же, государь, труднее будет, коли кто узнает, что старый Одоевский их давал. Оговаривать начнут, сплетки плести. Милости меня твоей лишат.
— Никогда такому не бывать, князь!
— Чего только не бывает, великий государь. Слыхал, поди, поговорку-то, близ царя — близ смерти.
— Я таким царем не стану, вот увидишь, Никита Иванович. А тебя я так уразумел, что надобен новый начальник Стрелецкого приказу. Вот пусть им боярин Долгоруков-старший и будет. Очень ты его хвалил.
— Да что князя Юрия Алексеевича хвалить, его служба сама себя хвалит. Стольником был, воеводой в Белеве да Путивле сидел. Сыскной приказ ведал — закладчиков в Москве и разных городах собирал, казну государеву пополнял. В полку не один год провел, в Литовском походе да под Смоленском отличился. А что под Симбирском Стеньку Разина наголову разбил, за то батюшкой твоим государем блаженной памяти Алексеем Михайловичем шубой да кубком пожалован. Ему ли в Стрелецком приказе да не разобраться. Того важнее — при дворце не толокся, паутины тут никакой не плел.
— А сына княжьего Михайлу Юрьевича хочу при себе оставить, как скажешь?
— И против Михайлы Юрьевича дурного слова не скажу.
— Пусть будет боярином. Я его нынче со здоровьем к святейшему посылал. Рад был князь очень.
— А как же, великий государь, честь-то какая. С Петром Васильевичем Шереметевым, поди, тоже распорядишься. В Сибири ему воеводою куда лучше быть.
— Сказал ему, сказал. А боярина Ивана Богдановича Милославского в Казань, так, что ли?
— Мудро решил, великий государь. И слыхал, донских казаков ты отпустил?
— Атамана, есаула да с ними сорок рядовых. Святейший каждому по образу дал, а от меня деньгами.
— Понятно, что ты обласкал их, государь, война-то и с ляхами, и с турками идет. Лучше них воинов не сыщешь.
— Да так я тебя понял, Никита Иванович, не больно доверяешь ты им.
— Твоя правда, великий государь. Ненадежны они, ох, ненадежны. То к туркам склоняются, то у Московского государя защиты ищут.
— А как же вера-то отеческая?
— Коли ей изменяют, то по своей воле. Чаще в православии остаются. Сабли их нужны ляцкому королю да султану, только и всего.
— А церкви как же строят?
— Да никак, государь, без церквей обходятся. Места долго не греют. Все больше в походе да в седле. Ладно, коли лоб на дню раз-другой перекрестят.
— Плохо ведь это. Пускай бы патриарх им приказал.
— Не мне тебя, великий государь, учить, а только из жизни своей долгой я выразумел: николи того не требовать, чего заведомо людишки не сделают. Не замечать лучше.
— Для кого лучше?
— Для власти, великий государь.
10 мая (1676), на праздник Вознесения Господня, приходил к патриарху на благословение князь Василий Федорович Одоевский, по указу великого государя велено ему быть кравчим у великого государя.
Зима отошла. Долго держалась. В апреле то мороз приударит, то снегом дороги запорошит. Со Взруба видать: лед трогается. Торг с реки разбежался. Кто на берегу доторговывает, кто в ряды ушел. У пристани баркасы ладят. Смолой тянет. Улицы не сегодня-завтра чистить начнут: жижи полно. Сани-то уж на повет позакинули, а колеса по ступицу вязнут. До Коломенского бы доехать. Поди, трава окрест проклюнулася. Оглянуться не успеешь, черемуха зацветет. Из лепестков метель белая закружит. Да нет, что Коломенское. На богомолье бы куда подальше — Божий свет посмотреть. Сказала государб-братцу, согласился: почему бы вам и вправду не поездить. Что так-то век целый в теремах вековать. Софьюшка верно рассчитала: на погребение батюшки царевнам в народ выйти, в соборе показаться. Боярам не всем понравилось, да кто тогда приказать мог. А уж за первым разом на второй запрету не наложишь. Чай, не на праздник какой — на богомолье. И то сказать, почему бы и не на праздник. Вон в какие времена великая княгиня Софья Фоминишна не то что на площади кремлевские да московские выходила — послов иноземных отдельно от великого князя принимала, беседы с ними вела, от себя Папе Римскому да правителям разным приветы да подарки посылала. И великая княгиня Елена Васильевна от людей не крылась. Супруга схоронила, сама править взялась. Оно, может, и недолго — всего пять лет, а все ее времечко было. Все почести великокняжеские принимала, сама суд да расправу вершила, словно на престоле родилась. Это уж государь Иван Васильевич, сынок ее любезный, новые порядки завел. Известно, семерых жен в люди не выведешь. Пришлось по теремам прятать да с попами воевать, чтобы от церкви не отлучили. Никто диву не давался, когда и Маринка, Гришки Отрепьева супруга богоданная, людям показывалась. Оно верно, что воровская женка, так бояре ей как царице кланялись — свой расчет имели.
Оно и к лучшему, что государь-братец молод. На сестер старших для начала голосу не подымет. Ежели только науськают его. Пока таких вроде и не видно. Спасибо, к воспитателю своему князю Куракину благоволит. Отец Симеон сколько раз удивлялся, сколь образован Федор Федорович. Кажись, всю жизнь на военной службе, а сколько языков познал, к иноземным порядкам склоняется. Батюшка-государь, как под Смоленск ходил, Куракину поручил Москвой управлять. Верил, значит. Он и с бунтовщиками управлялся, и с ляхами воевал. Братец Федор Алексеевич первым князя из казны селом наградил — Изворино называется. В семействе Ртищевых оно было, у родителя Федора Михайловича Большого. Да Федор Михайлович, известно, за богатством не охотился. Село сестре его досталося. От нее к дьяку Якову Петровичу Булычеву. Отец Симеон сказывал, в молодых годах будто Булычев с посольством в самый Царьград ездил. Да, видно, денег больших на службе не нажил: как купил, так и продал. Не то что князь Федор Федорович. А село богатое. Сады расчудесные. Судьбы-то, судьбы людские какие разные. Как оно в «Хронографе Русском» старинном сказано: «Таковы ти суть твои игры, игрече, колесо житейское!».
20 мая (1676), на день памяти Обретения мощей святителя Алексея, Московского и Всея Руси чудотворца, патриарх благословил окольничего князя Ивана Борисовича Троекурова на отпуске, что он послан на службу во Псков.
27 мая (1676), на день памяти Третьего обретения главы Предтечи и Крестителя Господня Иоанна, приходили к патриарху ко благословению боярин князь Василий Васильевич Голицын да с ним окольничий князь Григорий Афанасьевич Козловский да думной дворянин Андрей Васильевич Толстой, на отпуске, идти им на службу в Путивль.
— На отпуске к тебе пришла, государыня-царевна Софья Алексеевна, проститься. Перед дорогой дальнею. Князя мово государь-батюшка во Псков отправляет, с ним еду.
— Здравствуй, здравствуй, княгинюшка Василиса Богдановна. Как Бог милует? А ехать, гляди, скольких бояр великий государь на службы отправляет. Троекуров князь не первый, поди, и не последний.
— За привет, государыня-царевна, спасибо. Езда-то меня, по правде сказать, только тешит. Столько про Псков-то мне порассказали — любопытство берет. Дома, бают, в нем высокие. На первых двух уровнях службы да гостиные палаты — они все каменные. На третьем — горницы рубленые. Еще выше — светелки да гульбища. В горницах покои жилые. Окошек много, свету. Там же для гостей палаты летние холодные. Зимним временем редко издалека друг к дружке в гости ездят, а летом да осенью повсечастно. Широко, бают, живут, празднично. Горницы разукрашены любо-дорого. Одни печи обращатые цветные чего стоят.
— Ишь сколько разузнать успела, княгинюшка. Да ведь никак и здесь ваши троекуровские палаты самые высокие. Проезжала Охотным рядом — видела.
— Верно, верно, государыня-царевна, да все без светелок и гульбищ. Зимним временем как в мешке каменном — тихо да глухо, из окошек выглянуть некогда. А и выглянешь, на душе тоска. Простору хочется.
— Палаты-то, поди, древние. Тогда только так и строили.
— А вот и не скажи, государыня-царевна. Это они с виду такие — одинаковые. На деле-то такая складанка, что не поверишь. Место-то это, близ Георгиевского монастыря, и правда, родовое троекуровское. Вернее, ярославское.
— Известно, род древнейший — князья Ярославские.
— Вот-вот. Это еще при государе Иване Васильевиче дедушка мужнин, сам князь Михаил Львович Ярославский, по прозвищу Троекур, возводил. Старший сын князя боярин Иван Михайлович продолжал. А уж при батюшке твоем, государыня-царевна, при блаженной памяти государе Алексее Михайловиче, старший внук Борис Иванович второй уровень отстроил. Сказывают, для супруги своей второй — налюбоваться никак ею не мог. Любил крепко.
— Это хорошо, что любил…
— Так-то оно так, а веку Бог деткам ихним не дал. Сколько могилок-то ихних что в Георгиевском монастыре, что в ярославском Спасо-Преображенском, что на Которосли. Почитай, у каждого по две могилки.
— Чтой-то ты, княгинюшка, говоришь? Как по две могилки?
— Обычай, государыня-царевна, у Троекуровых такой. В Москве коли кто преставится, в Георгиевской обители отпевают да кладут, а летним временем непременно в усыпальницу семейную в свои земли везут. Может, помнишь, шесть лет назад Дмитрия Борисовича сам патриарх здесь отпевал. Софья Борисовна того раньше прибралась. Сам Борис Иванович двух лет не прошло как помер. Все уж нынче в Ярославле почивают. А в Георгиевской обители московской доски каменные памятные остаются. На родительские субботы у них панихиды служим. Да и перед глазами они — только что проулок из ворот в ворота перейтить. Лампадки там негасимые горят. А третий-то уровень князь мой уж после кончины батюшки возводить стал. Узорчатый такой, чисто кружево кирпичное.
— Чай, без батюшки твоего боярина Богдана Матвеевича не обошлось. У кого, как не у Хитрово, все мастера-то русские лучшие. А супруг-то твой один наследник?
— Один-одинешенек, государыня-царевна. Старой-то княгине часть ее вдовью выделили, а на остальном Иван Борисович остался. Если чего мне в Москве и жалко, так то, что окончания палат троекуровских не увижу.
— Увидишь, Василиса Богдановна, еще как увидишь. На службу на всю жизнь не уезжают. Перебудет твой князь годок-другой во Пскове, а там и возвернется в белокаменную, к себе в гости царевен позовешь.
— Ой, я бы рада-радешенька, государыня-царевна. Может, и у нас обычай такой заведется — царское семейство у себя гостить. А знаешь, князь-то мой такое и придумал — чтобы с Охотного ряда гульбище у наших палат было да лестница широкая, прямо в парадные покои. Уж как бы я тебя, государыня-царевна, у сходов-то этих принимала. Да и знаешь, чудо какое мне князь про Псковщину рассказывал. Там на каждом пиру хозяйки выходить должны, чарки гостям подносить да целоваться с ними, а сами что ни на есть богатейшие наряды надевать.
— Разве и в Москве обычая такого нет?
— Есть, есть, государыня-царевна. Да не о том я совсем. У псковичей будто бы ступеньки в палату столовую особые ведут. Хозяйка по ним спускаться должна. Покуда идет, чтобы всем гостям ее рассмотреть — окошко там сбоку прорезано. А сбоку зеркало от печки обращатое, пестрое-пестрое. Таково-то нарядно да празднично все выходит. Каждая сударушка кралей писаной покажется. Кому не хочется других посмотреть да себя показать!
— Хотеть-то, может, и хочется, да еще далеко царевнам до чуда такого, хотя…
28 мая (1676), на день памяти священномученика Ферапонта, епископа Сардийского, и мученицы Феодоры девы, князь Шаховской получил у патриарха благословение ехать на воеводство в Псков.
31 мая (1676), на день празднования иконы Божией Матери, именуемой «Нерушимая стена», окольничий Иван Федорович Волынский благословился у патриарха, что идти ему на службу на Дон.
8 июня (1676), на день памяти великомученика Федора Стратилата и святителя Федора, епископа Суздальского, патриарх благословил князя Никиту Семеновича Урусова, что государь назначил его ехать в Великий Новгород на воеводство.
В государевых покоях с рассвета беготня. Не спится великому государю. Только глаза откроет, чтобы все советники уже в Крестовой палате дожидались. Неведомо кого на сей раз кликнет, с кого начнет. Иной раз со стольника Лихачева Алексея Тимофеевича. Чаще с постельничего Языкова Ивана Максимовича. Он уж и стольником стал, и первым судьей в Дворцовом Судном приказе. Постельничим-то его прислуга про себя зовет — царского указу еще нету, а по всему видать, ждать недолго. Сынок Семен и тот уж и комнатный стольник, и чашник. Никому из старых государевых любимцев не верит Федор Алексеевич. Молод-молод, а опаслив. Ко всем будто заново присматривается. Из сестер и то не всех жалует. Разве что Марфу Алексеевну царевну — погодки они с ней. Да и Федосья, как подросла, все возле Марфы Алексеевны время проводит. О царевнах тетеньках и вовсе слушать не хочет — отмахивается. Вдовая царица хотела было о делах своих просить, отослал. Родством не считается. Где там! Отцовских привязанностей не помнит. Вон и сегодня только и разговору, как с любимцами былыми разобраться. Никита Иванович Одоевский одно подсказывает — давно во дворце, далеко видит. У Языкова свои расчеты — короткие, злые. Зато и государя не в пример чаще видит, лишнее сказать может.
— Иван Максимович, не далеко ли боярина Артамона Матвеевича сослали? Никак в Пустозерск?
— А чего же ему, великий государь, ближе-то воду мутить? Мало он тут поживился, мало волюшку свою потешил — пущай отдыхает да грехи свои замаливает. Боярин! Из грязи да в князи! Обок с протопопом Аввакумом самое ему место.
— Протопопа-то сожгли.
— Сожгли, великий государь. Было кого вспоминать!
— Не вспоминать, Иван Максимович, а помнить. Отец Симеон всегда мне толковал: государь не вспоминать — помнить все должен. Ни по-доброму, ни по-злому. Для дела. Знаю, Пустозерск еще при государе Иване Васильевиче Грозном князем Курбским заложен в Югорской земле ясак с самоедов собирать да от них же край хранить. Воеводы там жили. Городок от реки Печоры верст двадцать, не боле. На озере. Жителей сотни не наберется, а церквей много.
— Вишь, государь, все-то ты знаешь, обо всем осведомлен. Науками никогда не пренебрегал. Господь тебя к престолу готовил. А Матвеева не казнил же ты — и на Печоре люди живут, да еще государеву службу несут, не жалуются. Одно только — каково в тех краях англичанке-то матвеевской, супруге-то его.
— Откуда ты, Иван Максимович, англичанку-то взял. Гамильтоны, что при Грозном на русскую службу записывались, то ли шотландцы, то ли датчане. Воевали преотлично, вот и у нас государевой ласки немало видели. Боярыня Евдокия Григорьевна только что языки иноземные знает, образование имеет, а так всем обиходом наша, русская.
— Не скажи, не скажи, государь, иноземная кровь она завсегда скажется.
— А коли ты каждого в дворянстве нашем разберешь, не много ли кровей иноземных обнаружится. Чисто русской, поди, ни у кого и не сыщешь. Лучше давай о духовнике батюшкином поговорим.
— Как прикажешь, великий государь. Андрея Савинова ты подписал в Кожеезерский монастырь. Погулял поп, ой, погулял. На каждом пированье государевом в первом столе сиживал. Водками да романеею так часом нальется, что за руки до порога стащишь. Еще песни горланить любил.
— А ты не помнишь его любимый сказ про небывальщину. Еще покойный батюшка смеялся всегда, слезы утирал. Раз один слыхал. Ранее по возрасту государь-батюшка в пиры меня не брал.
— Как не помнить, великий государь. Всю, как есть, помню.
Небылица в лицах, небывальщинка,
Небывальщинка да неслыхальщинка:
Ишша сын на матери снопы возил,
Всё снопы возил, да всё коноплены. Ой!
Небылица в лицах, небывальщинка,
Небывальщинка да неслыхальщинка:
На горе корова белку лаяла,
Ноги росширят да глаза выпучит. Ай!
Небылица в лицах, небывальщинка,
Небывальщинка да неслыхальщинка:
Ишшо овца в гнезде яйцо садит,
Ишшо курица под отсеком траву секёт. Ну!
Небылица в лицах, небывальщинка,
Небывальщинка да неслыхальщинка:
По поднебесью да сер медведь летит,
Он ушками, лапками помахивает,
Он длинным хвостом тут поправливает. Ах!
Небывальщинка в лицах, небывальщинка,
Небывальщинка да неслыхальщинка:
По синю морю да жернова плывут. Ох!
Небылица в лицах, небывальщинка,
Небывальщинка да неслыхальщинка:
Как гулял Гуляйко сорок лет за печью,
Ишшо выгулял Гуляйко ко печному столбу;
Как увидал Гуляйко в лоханке во аду:
«А не то, братцы, синё море?».
Как увидал Гуляйко, из чашки ложкой шти хлебают:
«А не то, де, братцы,
Корабли бежат, да всё гребцы гребут?».
— Утешно. Однако слова подобраны не больно складно, да и простые они. Вирши бы лучше на месте были. Значит, в Кожеезерской обители Андрей теперь. В Онежском уезде. Обитель не древняя — при государе Иване Васильевиче основана, а уж устраивал-то ее Никон. Года четыре там игуменом был.
— Тут уж, государь, ничего не скажешь. Умел былой патриарх хозяйствовать, умел и денежки собирать. Немало ему покойный государь, поди, жертвовал. Да всего преосвященный сам доходил.
— И обитель Кожеезерскую в строжайшем православии установил. Во времена Соловецкого сидения никак тамошних бунтовщиков-раскольников поддерживать не стала. Да тут еще царевна тетенька Татьяна Михайловна за Никона приходила просить.
— И что ты, великий государь, решил? Поди, на просьбы царевнины склонился?
— Склонился, говоришь? Нет, Иван Максимович, Никона надобно из Ферапонтова в Кирилло-Белозерский монастырь перевесть. Больно долго его здесь на Москве помнят да поминают. Чем дальше от столицы будет, тем лучше.
21 июня (1676), на день памяти преподобных Онуфрия молчаливого и Онисима затворника, Печерских, в Ближних пещерах, патриарх благословил боярина и дворецкого и оружейничего Богдана Матвеевича Хитрово, что ему оказана государем честь — дворчество, и боярина Ивана Богдановича Хитрово, что ему оказана государем честь — боярство, окольничего Александра Савостьяновича Хитрово, что пожалована ему честь — окольничество, и Ивана Савостьяновича Хитрово, как ему оказана честь — окольничество.
— Слыхала ли, царевна-сестрица, как братец-то наш, государь Федор Алексеевич, тетеньке Татьяне Михайловне в просьбе ее отказал. Не знаю, как ты, Марфа Алексеевна, а я как услыхала, не поверила! Мало того. За Никона она, известно, просила, так братец его и вовсе на Белое озеро приказал сослать. Откуда только у мальца прыть берется. Ведь всю жизнь тише воды, ниже травы был, и на тебе!
— Что ж, Софьюшка, немудрено: власть, она каждому в голову ударяет. Чем человек моложе, тем сильнее. Откуда нам знать, какой нрав у братца государя объявится, когда повзрослеет. Батюшку тоже тишайшим называли, а тихость-то его по-разному оборачивалась. Вот тут нам о себе подумать и надо.
— О чем думаешь, царевна-сестрица? Нешто не видишь, теперь к Федору Алексеевичу лучше и не подступаться.
— Напрасно ты так, Софьюшка. Что ему тетенька-царевна. Много ли раз он с ней за жизнь свою встречался, а коли и встречался, говорить не доводилось. Ни она на него, ни он на нее внимания не обращали.
— Так что из того?
— А то, что мы с тобой — иное дело. Он и учился у отца Симеона, иной раз и с нами за учебными книгами сиживал. Мы с тобой для него одна родня, а покуда не женится, так и вовсе.
— Не замечала, по совести скажу, не замечала.
— Можешь и никогда не заметить, коли дороги к братцу не найдешь, хотя б и окольной.
— К мальцу-то? На сивой козе его што ль объезжать прикажешь?
— Приказать не прикажу, а присоветую. И выбора у нас с тобой, сестра, нету. Гляди-ко, как к нему и Марья льстится, и Федосья слова находит, а уж про Екатерину Алексеевну нашу и говорить нечего. Она кого хошь улещит.
— Давно примечаю. Глядеть тошно.
— Так ведь иное зелье целебное и в рот не лезет, а не проглотишь — не выздоровеешь. Взять себя в руки надобно.
— А дальше-то что? Тянешь ты больно, Марфа Алексеевна, никак, и меня объехать решила.
— Нужды мне нет тебя объезжать, Софьюшка. То, что скажу, всем царевнам на пользу пойдет. Хлопотать нам пора, чтобы у каждой двор свой был, как в иноземных государствах у принцесс разных.
— Двор? Да ты в себе ли, Марфа Алексеевна!
— Еще как в себе. Попросту всего сразу требовать не след, спешить, не поспешая. Сначала каждой свои покои заиметь, на свой вкус да лад устроенные. Все самим подбирать: и обои, и обстановку, и ковры, и куншты.
— А куншты на что?
— На стенах развесить, как иноземцы развешивают. Красиво и утешно. Да чтоб в рамах флемованных на голландский манер.
— Никак, уж ты все обдумала, Марфушка? Когда успела!
— С этим-то что успевать. Главное — государь-братец чертежами строительными более всего интересуется. Сказала я ему, мол, не нарядно башни кремлевские из окон наших смотрятся. То ли дело крепости заморские на кунштах: тут тебе и вышечки, и узор каменный, и флюгера на разные образцы кованные. Даже боярыня Фекла Ивановна княгиня Лобанова-Ростовская так стены Рождественской обители, что на Трубе, украсить собирается. Средства немалые на помин души родителев да предков внести в монастырское строение.
— И что, Федор Алексеевич тебя слушать стал?
— Недели не прошло, ко мне вдругорядь пришел, будто снова куншты поглядеть, а там и говорит, что хочет всем башням кремлевским шатровые верха достроить. Да что хочет — уже распорядился подрядчиков да строителей набирать. Чем нам его дразнить да просьбами разными надоедать, лучше в одну дуду дудеть — больше проку выйдет. А пока суд да дело, собирайся, Софья Алексеевна, в дальнюю дорогу. Вместе с государем-братцем в Толгский монастырь поедем, под Ярославль. Времечко золотое — не упустить бы.
— Обрадовала ты меня, Марфушка, ой, обрадовала! Царевнам-то еще не сказывала?
— Тебе первой. Успеется.
— А тогда, Марфушка, может, ход какой к Федору Алексеевичу найдешь музыканта-то нашего измайловского выручить — Василья Репьева. Как Артамона Матвеева сослали, освободился он, хочет снова при царском дворе в инструменты разные играть. Нам для наших действ, ой, как пригодился бы.
— Попытка — не пытка. Тем паче братец очень против Артамона Сергеевича настроен. Не ведаю, откуда неприязни такой набрался. Коли на матвеевские беззакония сослаться, может, и решит дело в пользу Василия, а мы его тогда к себе и заберем. К музыке-то наш Федор Алексеевич не больно пристрастен. И потом — боюсь, и действами комедиальными государь-братец развлекаться не станет. О «Пещном действе» сказал, чтобы не было его больше. Мол, никогда ему не нравилось, да и в храмах ему не место.
— Вот оно что! И кто бы научить его успел — не отец же Симеон. Он и сам действа по сей день сочиняет.
— Конечно нет. Может, преосвященный свое слово сумел прежде нас сказать. Вон какой порядок завел, чтоб после государева указа каждый, кто на службу назначен, к нему бы за благословением шел. Если только Хитрово додумался. Он свое семейство все как есть осчастливил. От государя-братца не выходит. Богдан Матвеевич за староверов вступался.
— Ну, тут ему преосвященного не преодолеть. А вот недоброе словечко всегда закинуть сможет.
31 августа (1676), на день положения Честного пояса Пресвятой Богородицы и памяти священномученика Киприана, епископа Карфагенского, царь Федор Алексеевич вернулся вместе с царевнами из походу Троицкого Сергиева монастыря.
1 сентября (1676), на Новогодье говорил царю Федору Алексеевичу слово приветственное ото всех бояр боярин князь Никита Иванович Одоевский.
— Языкова позвать! Слышь, Петрушка? Ивана Максимовича! Да нечего зенки-то на меня пялить. Ну, да, ушел недавно, а теперь снова понадобился — вот боярин Хитрово пришел. Разговор у нас будет долгий.
— Да ты, великий государь, на Языкова-то не гневайся. Может, и не знал он толком, как государеву постелю стелить положено. Потому и оставил на тюфяке наволоку из зеленого киндяка, а надо бы из алого, индийского.
— И про кожаный тюфяк забыл? Что ты больно его выгораживаешь! Каждый свое дело знать должен. А вот и ты, Иван Максимович. Как же так оно вышло, что спать ты меня кладешь не на царской постели — на иноческой? Оно, может, и я в свое время сподоблюсь ангельский чин восприять, да не нынче же. Вот ты немедля у Богдана Матвеевича и спроси, как постелю царскую стелить, ткани какие для такой нужды брать. Скажи ему, боярин, тотчас при мне и скажи.
— Это, великий государь, как воля твоя будет, а мои мастера враз тебе все, по желанию твоему, и построят. Скажем, может быть одеяло теплое песцовое, крытое тафтою лазоревою с заголовьем из тафты зеленой струйчатой.
— А еще какое? Песца не хочу.
— И не надо песца, великий государь. А что, если на лисьем меху с собольею опушкою? Покрыть одеяло вишневым атласом, а уж заголовье тогда из зеленого атласа. Вот у батюшки вашего покойного, блаженной памяти…
— Не хочу, как у батюшки. Делай из лисы с соболем. И подушечки хочу новые. Эти жесткие — опять ты, Языков, недоглядел. Мне царевна-сестрица Марфа Алексеевна семнадцать фунтов пуху наибелейшего в дар принесла. Хочу, чтобы наволоки верхние все из шелковых тканей. Слышь, Иван Максимович?
— Слышу, великий государь, ничего не упущу. Только ты мне недосмотр мой прости, Христа ради. По дурости он моей — не от злого умыслу.
— И еще четки мне изыщите греческие шелковые да хрустальные, в промежках чтоб ароматники в золоте да застежки — ворворки жемчужные. Яшмовых не надо, сердолишных тоже — просты да руку оттягивают. Найдутся ли, аль делать придется?
— Назаутро, великий государь, и принесу до выбору. В кладовых Оружейной палаты все сыщется, да такое, что ни в сказке сказать, ни пером описать.
— Ладно, ладно, Богдан Матвеевич, наперед не хвастайся. А ты, Иван Максимович, никак что сказать собрался. Говори.
— О другом я, великий государь.
— О другом и говори.
— О имении Нарышкиных да рухлядях ихних. Всего успели понабрать. Как только времени хватило.
— Подробно все доложи. Все знать хочу. Правду мне государыня-царевна Софья Алексеевна говорила, чтоб с самого начала за них приняться. Вдовую царицу жаль было. Плакалася больно.
— Об имениях думала, вот и плакалась. В год, что царевич Петр Алексеевич родился, покойный государь им Поварово подарил. Спустя два года Родинки, на реках Купавне и Чуднице. Поваровым ранее Морозовы владели, Родинками — Стрешневы. В те поры родителям царицы вдовой и дом на Воздвиженке достался. Двор преогромный. Сад плодовый. Дьяк Разрядного приказа Шахов Андрей не захотел Кириле Полуехтовичу родословную придумывать. За бесчестье Нарышкиных его в подьячие еще разжаловали да в Киев служить послали.
— И что — до сей поры наказание отбывает? Простить его немедля. В Москву вернуть! А дальше что?
— В нынешнем году Кирила Полуехтович за царицыны деньги поместье себе у Прозоровых купил — не доезжая Ходынского луга. Петровским назвал. Оставишь ли, великий государь, аль в казну отписать велишь? Деньги, чай, у вдовой царицы государевы — своих-то Нарышкины не нажили.
— Имением пусть попользуются. А рухляди отбери. Чтоб все в палате Мастерской были. Сам их посмотрю. Может, что и сгодится. Кафтан новый построить себе хочу. Давно задумал. Слышь, Богдан Матвеевич? На беличьем меху, из хребтовых сибирских черных чистых белок. Атласом покрыть алым с бобровою опушкою. И с пуговицами золотыми. Да чтоб быстро было! И зеркало мне стенное немецкое с затворы прикупи. И два гребня слоновых белых, в серебре. А теперь ступайте оба, Господь с вами. Устал что-то. Может, прилечь?
19 сентября (1676), на день памяти мучеников Трофима, Савватия, Доримедонта, Дорошенко на Украине сложил с себя гетманство, по требованию московского царя, сдал русским отрядам город Чигирин.
— С великою тебя радостию, государь!
— Здравствуй, здравствуй, князь Никита Иванович. Ты всегда с хорошими вестями, не то что иные.
— Ну, уж эта всем радостям радость, государь. Кончился поход-то наш украинский по нашей мысли. Наш теперь Чигирин. Князь Ромодановский со всеми отрядами смог на зиму за Днепр уйти, и Иван Самойлович с ним.
— Так ведь можно было Чигирин и весной еще взять. Сам же мне, князь, присоветовал Самойловичу указ послать, чтоб Дорошенку в Чигирине оставить, штурмом города не брать, только миром толковать. Разве не так?
— Зачем же было людей-то, великий государь, терять, коли и так своего достигли.
— Сегодня так говоришь, а помнишь, как князя Василия Васильевича Голицына на помощь Ромодановскому посылали. В Путивль он пошел.
— Слухи, великий государь, коли помнишь, были, будто турки в поход собрались. Дела за слухами, слава Те Господи, никакого не оказалось. Так Дорошенке, на такое войско глядючи, одно оставалось — условия твои принимать да от гетманства отказываться.
— А Голицын-князь помог бы Ромодановскому? Как полагаешь?
— Не видал я его ратных дел, великий государь, врать не буду. А вот коль переговоры какие, лучше него не найти. Человек разумный, ученый, слова лишнего не молвит.
— В летах уже.
— Оно верно, да только, государь, в делах государственных лета не помеха. Чего только человек за жизнь свою не насмотрится, не напробуется. Мудростью к старости болеют. Смолоду взяться ей неоткуда. Так что стариков тебе бояться нечего.
1 января (1677) в Москве праздновали Василию Великому и в Успенском соборе целовали мощи Вселенского Святителя, его перст. У патриарха был большой праздничный стол Петровский, где сидели царь Федор Алексеевич с боярами, все почетное духовенство, дьяки, все стрелецкие головы и полуголовы, именитые люди и торговые гости.
— Государыня-царевна, Марфа Алексеевна, сестрицу изволишь ли принять?
— Сейчас-то? Да мы только что отгостевались, от Долгоруковых вернулись. Кому же спешно-то так?
— Софье Алексеевне, царевна, Софье Алексеевне. Нешто не знаешь, какой она порох. Сейчас загорелось, сейчас и вспыхнет. Девку верховую прислала, как на пожар. Господи, прости.
— Скажи, что жду, коли так неймется. Хоть и умаялася я. Чем только княгиня Прасковья Васильевна не угощала, чем стол не заставила. Рада была, без памяти.
— Что ж за диво, государыня-царевна. Слыханное ли дело — царевен в княжеском доме принимать. А тут и застолье, и музыканты, и спеваки. И тебе развлечение, и хозяевам почет. Да вот и царевна Софья Алексеевна. Сейчас двери-то прикрою, чтобы никто вашей беседе не мешал.
— Случилось что, Софьюшка? Да ты, никак, горишь вся — ишь, раскраснелась.
— Долго за столами сидели, вот и раскраснелась. Я спросить тебя хотела о князе Василье Васильевиче.
— Голицыне старом, что ли?
— Почему старом?
— Да как его назвать иначе. Отец ведь он княгини Прасковьи Васильевны, князю Михайле Юрьевичу тесть.
— Ну, уж ты начнешь родство считать, до внуков доберешься.
— Коли народиться успели, так и внуков. Меня Василий Васильевич девятью годами старше, тебя и вовсе четырнадцатью.
— Невелика разница, только что детей рано заимел. Я о другом. О чем ты с князем толковала? Никак, по-латыни?
— По-латыни. Притчи разные вспоминали. Фацецию он презабавную польскую пересказал. С ним, как с отцом Симеоном, обо всем толковать можно.
— А меня княгиня на спытки взяла, каким узором ковер шить. Ничего из вашего разговору не услыхала. Видала только, что смеялись. Только тогда и отпустила душу на покаяние, как князь Василий за клавикорты сесть изволил.
— Игрец отменный.
— Да уж впору Симеону Гутовскому самому. А руки белые-белые. И пальцы длинные.
— И когда ты, Софьюшка, рассмотреть успела! Ведь вдали сидела, с князем Василием едва одним словечком и перекинулась.
— А одет-то как! По польской моде. Зипун шелковый серый, по нему поясок зеленый с золотом. Штаны и вовсе белые. Сапоги по колено желтые. А охабень черный с горностаевым воротником да таким же подбоем. Вот уж впрямь княжеская одежа.
— Как же ты, Софья Алексеевна, петлицы-то шитые золотые пропустила?
— И впрямь недоглядела! Да что смеешься-то, царевна-сестрица? Неужто тебе хорош не показался?
— Хорош, хорош, спору нет. Умен — вот что дорого. Книг, сказывал, у него множество.
— Может, спросить почитать? Берешь же ты у отца Симеона, почему бы и у князя, коли на то его воля, не спросить.
30 мая (1677), на день памяти Исаакия Далматовского, царевичу Петру Алексеевичу исполнилось пять лет.
— Посовещаться тебя, царевна-сестрица, позвал. Петру Алексеевичу пять лет исполнилось. Говорят, пора за грамоту сажать, мамку прочь отсылать. Вдовая царица нипочем с мамкой расставаться не хочет, а дядьку своего сыскала. Дело это семейное, со сторонними толковать не след. Уж ты, Марфа Алексеевна, присоветуй, как лучше.
— Что ко мне за советом обратился, государь-братец, спасибо. Оно и верно, дело семейное. Не в грамоте Петрушиной дело, а в том, что хочет царица людей своих во дворец возвернуть. Власть ей былая снится.
— Какая уж теперь власть. Бабьи сны всё.
— Не скажи, государь-братец, не скажи. Аль мало примеров нам отец Симеон приводил. При законном государе не то что братья меньшие на престол всходили — бастарды, детки привалянные. Вспомни хотя, как Василий Иоаннович Третий всех законных наследников обошел.
— Так его родной отец наследником назначил.
— Назначил, говоришь? А что ж тогда бают, будто перед кончиною великий князь Иоанн внука из темницы позвал да и все права ему вернул. Ведь был княжич Дмитрий Иванович наследником объявленным да отрешенным в пользу сына деспины.
— Бают, только так ли на деле было.
— Сомневаешься? А ты не сомневайся. Иначе Василий Иоаннович в темнице бы его не сгноил, голодом да холодом не сморил. Прав его законных боялся, не иначе. Да чего далеко ходить — о Смуте нашей подумай. Народ за Самозванцем пошел, а какие у него права были, коли бы даже подлинным царевичем Дмитрием оказался?
— Как какие? Родной государя Ивана Васильевича сынок.
— Родной, спору нет, коли сам государь не сомневался. А хуже бастарда.
— Что ты, Марфушка, как можно!
— Сам рассуди государь-братец: царевич Дмитрий от Марии Нагой родился, а она-то седьмая у государя была. Не то что венчанная — даже без молитвы государь Иван Васильевич с нею жил. Так как остается царевича называть. Между тем Бориса Федоровича Годунова боярская Дума выбирала, все честь по чести, и кабы Гаврила Пушкин да Басманов своими руками сынка его, Федора Борисовича, не задушили, только ему престол отеческий и надлежало занять. Уж никак не Дмитрию, хотя б и взаправду жив остался.
— Так к чему ты это, государыня-царевна?
— К тому, государь-братец, что Нарышкиных опасаться надобно. Голые они, босые, оттого и жадные. Такие на все пойдут, от родителев отрекутся.
— Да сколько их всего, Марфушка!
— Это как считать, Федор Алексеевич. Ты еще и о том подумай, сколько к ним сброду всякого пристанет. При тебе до пирога не дорвались, куска жирного не вырвали, Нарышкиных поддержат, не сомневайся. И потому с дядькой-то царевичевым великую осторожность соблюдать остается. Есть кто на примете и кто такого назвал?
— Боярин Федор Федорович очень хвалил дьяка одного.
— Князь Куракин? И кого же? Верить-то твоему дядьке отчего не верить, только всегда покойнее и самим допытаться. Батюшка наш покойный, Царствие ему Небесное, все на себя полагался, а гляди, что с Никоном случилося. Без пяти минут царем себя поставил.
— Языкову, что ли, повелеть?
— Упаси тебя Господь, Феденька. Пошто человека зря смущать. Коли сестре старшей веришь, своими путями дойду, только имя назови.
— Зотов Никита Моисеев. Князь поведал, что предок его при дворе царевича Дмитрия в Угличе служил.
— Час от часу не легче!
— Погоди, погоди Марфушка! Когда это было-то. А сам Никита дьяком в Челобитном приказе был, нонича в Сыскном. И будто за него боярин Соковнин поручился.
— Соковнин? Ну, этот руки Нарышкиных держать не будет. А еще, государь-братец, не пора ли вдовую царицу из дворца переселить. Царевичу штат теперь понадобится. Куда столько народу во дворце расселить. Пускай бы себе в Преображенском жила. И царевичу приволье, и от сплеток теремных подале.
— А что? Сдается, твоя правда. Уж так мне ее одежды черные надоели — не столько горюет по батюшке, сколько горем своим всем глаза колет.
— И то в расчет, государь-братец, возьми, через год — полтора ее Федор Алексеевич подрастет, и он штату потребует. Что с такой прорвой во дворце делать? Беспокойство тебе одно. Будет тебе, великий государь, опасаться-то — царь ты, царь самодержавный. Что скажешь, то и будет.
2 июля (1677), в день Положения честной ризы Пресвятой Богородицы во Влахерне, царь Федор Алексеевич вернулся из похода в Воробьево, приходил к службе в Ризположенской патриаршьей церкви и кушал у патриарха.
— Хотел, великий государь, твоему величеству книжки свои новые смиренно в дар принести.
— Что ж не говорил ничего, владыко, что за перо взялся, трудами письменными себя угнетаешь?
— Помыслил, коли Господь даст счастливо скончать, тогда сразу тебе и представлю. Сам видишь, великий государь, сколь упорны в своих заблуждениях староверы. Тетрадки размножать повсюду стали. На вид выписки из Священного Писания, а на деле, коли разобраться, хула на исправленные книги. Людишки покуда сообразят, а то и вовсе слову купленному поверят без оглядки.
— Как так купленному? Неужто тетрадки те богохульные продают?
— Еще как бойко, великий государь. И ходить за ними недалече — на Спасском мосту. Никакого страху в душе не имеют. Вот я для разъяснения две книжки и сочинил. Одну — «Извещение о чуде», другую — «О сложении трех перстов». Коли не прихожане, хотя попы почитают, слово патриаршье услышат.
— Дай тебе, владыко, Господь сил на труды твои неустанные, а я с тобой потолковать хотел. О Симоновом монастыре. Ездил я туда, сам знаешь, недавно с царевнами. Благодать-то какая! Воздух легкий, ясный. На солнце река серебром отливает. Кремль наш как на ладони — не налюбуешься. Душа поет. Веришь, владыко, игумен меньше мне рассказал, чем царевна-сестрица Софья Алексеевна.
— О чем же, государь?
— О духовнике князя Дмитрия Ивановича Донского — он обитель сию заложил по благословению дяди своего родного и наставника самого Сергия Радонежского. Князь Дмитрий Иванович, что ни неделя, к игумену Федору заезжал, беседы с ним долгие вел. Его гробу удостоился поклониться, и сыну его Константину Дмитриевичу, что ливонских рыцарей разбил. Сестрица Марфа Алексеевна положила негасимую лампаду у гробницы Симеона Бекбулатовича зажечь, в подклете. Благословишь ли?
— Благословляю, великий государь. Мучения какие восприял касимовский царевич, за то и прославления достоин. Государь Иван Васильевич Грозный его к православию склонил, а там взял да и венчал царем и великим князем всея Руси.
— Как же можно? При живом-то государе? Нешто от престола отрекся Иван Васильевич?
— Спесь свою тешил, великий государь. Слова церковного слышать не захотел. Спустя два года царевича ни в чем перед ним не повинного будто бы сверг, в изгнание отправил. А там уж, при царе Федоре Иоанновиче, и Борис Годунов до него добрался — ослепил да сослал. Самозванец объявился, один Симеон Бекбулатович смелости набрался обличить расстригу. За то слепца в Соловецком монастыре постригли. Спасибо, что дни свои скончал в Симоновой обители схимонахом Стефаном. Отмаялся.
— И церковь Рождества Пресвятой Богородицы в Старом Симонове посетили. Праху иноков Осляби и Пересвета поклонилися. Оттуда ведь обитель начало свое брала.
— Оттуда, великий государь. Там ее инок Симон, в миру Стефан Васильевич Ховрин, основал. Землю свою под обитель уступил, святое дело сделал.
— Так вот, владыко, хочу благословения твоего просить — в Симонове трапезную палату построить, а возле нее палату царскую и при ней церковь Тихвинской Божьей Матери. Бывать там хочу, от толчеи дворцовой отдыхать.
— Хорошее дело, государь. Только отдыхать-то тебе рано, совсем рано. Зря тяготиться ты обязанностями своими начал.
— О молитвенном уединении я думал, владыко. Как батюшка.
— До батюшкиных-то лет тебе, великий государь, еще жить и жить. А покойный государь делами мирскими николи не пренебрегал. Ты, обязанности свои государские отправляя, уж тем одним молитву ко Господу творишь. Каждый человек свое место познать должен и деяниями своими ему соответствовать. Не давай себя с пути правильного сбить, государь. Править, править тебе Россией надобно. Всю ее с высоты престола своего обозревать и призревать. А строить всегда хорошо. Господь нам жизнь нашу дарует для созидания — не для разрушения. О том всегда помни.
4 августа (1677), на день памяти Семи отроков, иже во Ефесе, и преподобномученицы Евдокии, русская армия под командованием князя Черкасского овладела под Чигириным Стрельниковой горой и вошла в сообщение с осажденным гарнизоном.
— Великий государь, к тебе князь Юрья Долгоруков с докладом. Сказал ему, на молитве ты, чтоб позже пришел, слышать не хочет. Из Чигирина, мол, гонец, всенепременно государя должен видеть да приказ от него получить.
— Может, ты сам и рассудишь, Иван Максимович? К чему мне от молитвенного чтения отрываться. Поди, князь Стрелецким приказом ведал, и сам во всем разберется, а ты от меня слово потребное скажи.
— Прости, великий государь, только на войне и впрямь не каждая проволочка возможна. Прими, если воля твоя, князя, а ответ можешь и отложить. Потом и я его могу от твоего лица князю доставить.
— Ты думаешь, Иван Максимович? Что ж будешь делать, зови.
— Входи, князь, великий государь тебя примет. Очень твоими новостями озабочен.
— Да, да, князь, что там у тебя? Не тяни. Ведь приказал я Чигирин укрепить, припасами вдосталь снабдить, гарнизон пополнить. Сделали ли все, как сказано?
— Сделали, великий государь. В гарнизон полки из войск князя Ромодановского и Ивана Самойловича включили под начальством окольничего Ржевского. Вот на день памяти преподобного Сысоя Великого Ромодановский и Самойлович подошли к Бужинской гавани, что на левом берегу Днепра, почали войска на правый берег переправлять, да не успели — к Чигирину армия визиря турецкого Кара-Мустафы подошла.
— Так ведь не отбили же наших? Помню, не отбили!
— Отбить-то не отбили, да бои больно жаркие оказались. То мы турок, то турки нас одолевали. Народу положили…
— Никита Иванович сказывал, не бывает войны без потерь. На то и война. Главное — панихиду по убиенным на поле ратном отслужить, в синодик записать.
— За синодиком, великий государь, дело не станет.
— Сам же, князь, докладывал, что сообщение с гарнизоном наладили. Разве не так? Досадить ты мне, что ли, хочешь?
— Государь, вели до конца доложить. Нешто стал бы я твой покой прошлыми-то делами тревожить. Упаси, Господь! Так оно вышло, что на Семь отроков до гарнизона добрались, а на Равноапостольную Ольгу турки проклятые через подкопы нижний город подожгли. Такое пламя занялось, что страх! Наши на выручку по мосту бросились, а мост тоже заполыхал, да и рухнул. От людей обожженных да покалеченных река закипела. Тут турки и новый верхний город зажгли. Ромодановский с теми, что в живых от гарнизона осталися, в старый верхний город отступили, биться продолжали. Надеялися, подмога подойдет. Не подошла. Тогда князь повелел отступать, а старый верхний город самим подпалить. С тем и ушли к Днепру.
— Господи, Господи! За что караешь? Ведь с нехристями бьемся! С нехристями! Прогневали мы тебя, видно, как прогневали!
— Государь, теперь нашим отрядам знать надобно, куда двигаться. Осень на носу, о зиме думать пора. Как велишь?
— А турки что же?
— А они к границе своей ушли. Один Юрий Хмельницкий с татарами на правом берегу остаться решил.
— Подумать мне, князь, надобно. Поди, поди себе пока.
26 октября (1677), на день памяти Дмитрия Солунского, царь Федор Алексеевич издал указ построить для вдовой царицы Натальи Кирилловны с детьми деревянные хоромы на бывшем дворе боярина Стрешнева в Кремле, напротив Троицкого подворья, рядом с патриаршьим Конюшенным двором.
— Ой, красота-то какая, царевна-сестрица Марфа Алексеевна! Цепи-то какие распрекрасные, столпчатые, серебряные! Пошто они тебе, сестрица? Кто делал?
— Ах ты наш огонь-порох, Екатерина Алексеевна! Ни единой вещички не пропустишь, все себе похочешь, не так ли?
— Так, так, Марфушка, да что ж ты отвечать не хочешь?
— Почему не хочу. Тайны тут никакой нету. Стрельчиха Ографенка их мастерила к трем кадилам. Для Спаса Нерукотворенного, что на Сенях, да в Александрову слободу. Вложить их порешила давно еще, только нынче собралась.
— А себе в палату, царевна-сестрица? Неужто не сделаешь? Ой, что это — никак, Софьюшка сюда торопится. Софьюшка, глянь-ко, цепи какие Марфушка заказала.
— Погоди с цепями, Екатерина Алексеевна, не до них! Новости-то, царевны сестрицы, слыхали ли?
— Какие еще, Софьюшка?
— Предивные, Марфа Алексеевна, предивные! Слыхали, что наш государь-братец приказал вдовой царице с детками в новые хоромы перебираться.
— Давно пора.
— Так думаешь, Марфа Алексеевна? Ан ничего из приказу-то царского не вышло.
— Что ты говоришь, Софья Алексеевна? Как не вышло?
— Да вот не пожелала приказу слушаться государыня Наталья Кирилловна. Наотрез отказалась. А к государю-братцу царевича Петра Алексеевича снарядила.
— Дитя-то малое?
— Может, и малое, да при всем честном народе Петр Алексеевич государю в ноги кинулся, просить стал, чтобы остаться ему с матушкой его ненаглядной в старом дворце, что коли переселят их в другие хоромы, так только для того, чтобы его, Петра Алексеевича, как царевича Дмитрия, убить.
— Так и сказал?
— Слово в слово! Государь-братец как есть онемел, слова вымолвить не может, а царевич свое твердит: не дай, государь-братец, меня убить, кровь моя, государь-братец, на тебе будет.
— О, Господи! Ушам своим не верю.
— А ты поверь, Марфушка, поверь. Сама же мне толковала, с Нарышкиными шутки плохи. Сколько еще слез из-за них, проклятых, пролить придется. Не отступится их род от власти, нипочем не отступится.
— И что же, государь-братец ответить изволил?
— Что тут ответишь, когда мальчонка в ногах валяется, за сапоги хватает, дурным голосом орет? Государыня-то наша еще и тому его научила, чтобы Ивана Языкова Годуновым назвать. Мол, его вина, его и замысел.
— Никогда не поверю, что все Наталья сама придумала! Откуда бы ей сообразить. Как думаешь, Марфушка?
— Твоя правда, Екатерина Алексеевна. То-то и плохо, что кто-то куда поумнее за ее спиной стоит. Опознать бы его надо. Непременно надо!
1 января (1678) праздновали в Москве Василию Великому и в Успенском соборе целовали мощи Вселенского Святителя. В патриаршьей Столовой палате был большой Петровский стол, где сидел царь Федор Алексеевич с боярами, дьяками, стрелецкими головами и все почетное духовенство.
— С праздником тебя великим, государь-братец. Коврижку сахарную сама тебе принесла — отменная получилась.
— Спасибо, царевна-сестрица, что труд на себя взяла. Чего самой-то беспокоиться — кого из стольников бы послала. Дел у них немного — за честь почтут, а тебе, Марфа Алексеевна, по одним лестницам сколько идти.
— Да мне, государь-братец, в радость тебя лишний раз повидать, о здоровье спросить. Бледен ты что-то, Феденька, ой, бледен. Чего тебе все над бумагами сидеть, на то ведь и советники есть. Чай, немало их под рукой-то всяк час. Доволен ли ими, государь-братец? Не одним же Языковым да Лихачевым обходишься. Как со вдовой-то царицей тебе присоветовали?
— Слыхала, поди, что Наталья Кирилловна с царевичами удумала?
— Наслышана, государь-братец, а как же.
— Языков твердит, нечего его слушать, отсылать из дворца надобно да времени не терять.
— Так тебе каждый скажет.
— А вот и нет, не каждый. Преосвященный горой за нее встал. Мол, разговоры в народе пойдут. Раз слово сказано, лучше отойти от зла и сотворить благо.
— Это в чем же для кира-Иоакима благо-то?
— Царицу во дворце оставить. Раздору в царской семье не учинять. Опять же присмотру больше. Мол, на отшибе неведомо что статься может. В Преображенском за ней не углядишь. Видишь, Языков-то о том не подумал. Преосвященный куда мудрее него рассудил. За Нарышкиными глаз да глаз нужен.
— Значит, преосвященный…
— А ты не согласна, что ли, царевна-сестрица?
— Так ты уж распорядился, вижу, государь-братец. Чего ж в задний след-то толковать. Царское слово крепкое.
— И я так думаю, Марфушка. Давши слово, держись, а не давши, крепись. Преосвященный-то, как ни смотри, все о царской власти печется. Вот теперь порешил от шествия на осляти отказаться по всем городам.
— И в Москве?
— Нет, сестрица-царевна, только в одной Москве оставить, как действо, похвальное царскому смирению и благопокорению.
— Перед патриархом?
— Перед Христом Богом. Царем нашим Небесным.
— А на осляти останется патриарх.
— Как же иначе-то? Я уж и одежды праздничные себе новые положил пошить — для сияния царственного. Преосвященный сказал, чем богаче одежды мои будут, тем праздник светлее. Видишь?
— Вижу, государь-братец, все вижу. Ты вместе с владыкой решение такое принимал? Или он один?
— И не со мной, и не один. Синклит свой в Крестовой палате собрал, а ко мне пришел согласие царское на их решение получить. Так и сказал, слово твое милостивое, великий государь, нам надобно. В пояс мне поклонился. Тут я и согласился.
— Значит, вдовая царица по-прежнему обок нас жить будет, со всем новым штатом в старых покоях тесниться станет.
— Как можно. Покои ей владыка присоветовал добавить. Ничего — теперь с Божьей помощью разместятся.
— Не тревожься, государь-братец, непременно разместятся.
— Никак, ты недовольная, Марфа Алексеевна? Да ведь ты, поди, с делом пришла — не с коврижкою же одною. Проси о чем хочешь, царевна-сестрица.
— Нет, Федор Алексеевич, нет у меня к тебе никаких просьб, разве что разреши отцу Симеону для переводу ко мне заходить. Сам знаешь, переводов-то я не оставляю.
— Знаю, знаю. Да какое же тут разрешение, Марфушка? На все твоя воля. Я сестрами распоряжаться не стану. Живите, как Бог на душу положит. Чай, не хуже моего порядки дворцовые знаете. А какой новинки в твоих тлумаченьях занятной нет ли? Может, почитаешь когда.
— Ты, государь-братец, не иначе скоро провидцем станешь. И впрямь со мной перевод один есть. Хочешь, послушай:
Господин некой слугу своего любил,
Которой за ним всегда ходил,
Что ему приказывал исполнять,
То, чтоб в памятную книжку писать,
А без записки ничего не творить,
О исполнении всякого дела спросить.
Случилось тому господину гулять
И в глубокую очень яму упасть,
Которой кричал слуге, чтоб тащить,
Не знает, в яме как и быть.
Слуга отвещал: не прогневайся на меня,
Сам знаешь, имею приказ от тебя,
Дабы без записки ничего не творить,
Чего ради нельзя вам пособить.
Подожди, если записку сыщу,
То из сей ямы тебя вытащу,
Когда же записки о том нету,
Изволь оставаться до свету,
Я ваш приказ исполняю,
В противность учинить не дерзаю.
И тако оный господин в яме ночевал,
И тот ево слуга на то сказал:
Притча. Самому на себя пенять
Надобно рассудя приказать.
— Вона как! А ты, государыня-царевна, переводец свой принесла спроста ли али с умыслом, что так ловко к разговору пришелся? Скажи прямо — не потай.
— Что мне от тебя, государь-братец, таиться. Оно ведь если с умом читать, каждое слово писаное к делу приложить можно.
10 февраля (1678), на день памяти священномученика Харлампия и с ним мучеников Порфирия и Ваптоса, а также собора святителей Новгородских, погребенных под спудом в Новгородском Софийском соборе, мастер Симеон Гутовский представил царю Федору Алексеевичу станок для печатания «кунштов» — гравюр.
— Дозналась чего, царевна-сестрица?
— Дозналась, Софьюшка, да проку-то мало. За вдовую царицу владыка Иоаким заступился, доказал братцу, что лучше для него, коли во дворце с нами останется.
— Быть не может! Да ему-то что? Он-то с чего защитником Нарышкиных объявился?
— У него и спроси, коли охота есть.
— И спрошу. При случае. А то и сама напрошусь за советом да благословением прийти.
— И думать не моги, Софья Алексеевна! Владыка тотчас и смекнет, чем голова твоя занята. В подозрении на всю жизнь останешься, а уж он что решил, то решил. Не твоими бабьими словами его усовещивать. О другом подумай — как бы все в нашу пользу обернуть. Я, покуда от государя-братца шла, все думала: может, и впрямь не худо, что Наталья здесь останется. Знаешь, как оно бывает: там вовремя чего подметишь, там словечко какое лишнее услышишь. Катерине Алексеевне нашей только скажи, она вмиг братцу передаст. И ты ни при чем, и у братца в мыслях заноза. Только больно ты у нас горяча — того гляди, всю обедню испортишь.
— Уговариваешь, Марфа Алексеевна.
— Не без того, только и правду тебе говорю. Руки-то у нас связаны. Государь-братец о наших советах и слышать не желает. Свои у него советники ретивые. Недогляди, враз против сестер Федора Алексеевича настроят. А там уж в доверие ни за что не войти. Сама знаешь, Федор мягкий-то мягкий, а весь в батюшку покойного: упрется на своем — насмерть стоять будет. Ведь гляди, слышать не хочет Никону участь облегчить, а чем Никон перед ним виноват.
— Не скажи. Молод-молод братец, а понимает: противу самодержавия царского Никон выступил, да и церковь всю перебаламутил. Где это слыхано, чтобы монастырь царские отряды семь лет в осаде держали. Откуда иноки соловецкие храбрости набрались? Все от противуречия Никону. Не умел за дело взяться. Чем Соборы собирать да слухи множить по всему свету, куда лучше было двух-трех попов-неслухов для острастки казнить. И шуму меньше, и толку больше.
— Может, и твоя правда. Коли Антонов огонь палец захватил, рубить надо, пока вся рука болеть не прикинулась.
— А чего ты, Софьюшка, Катерину-то нашу помянула?
— А то, что частенько она государя-братца навещает. Благоволит он ей, болтовню царевнину слушает. Бояре комнатные сказывали, смеются вместе: прыткая какая оказалася!
— Прыткая, и Бог с ней, Софьюшка. Только помнить надо, Катерина спроста все, что у нас услышит, государю-братцу пересказать может. Да еще как пересказать — тут и переврать недолго, на подозрение навести. Вокруг государя-братца ушей не счесть. Иван Языков-то и вовсе из палат царских не выходит. Днюет и ночует возле государя. На руку ему, что государь-братец больше своими развлечениями занимается. Сейчас вот взялся палаты чертить.
— Не бросил еще?
— Где там! У него, что ни день, Иван Богданович Салтанов бывает, чертежи поправляет, все обговаривает.
— Да нешто Салтанов архитектон? Что-то такого не слыхала.
— Видно, в деле разбирается. Так ведь и Симон Ушаков палаты возводил — не одни образа писал.
— И то верно. А что за палаты государь-братец задумал?
— Расскажу, сама разуму государеву подивишься. В Симоновом монастыре свои палаты, а при них церковь Тихвинской Божьей Матери. Этим ведь образом преподобный Сергий Радонежский Ослябю и Пересвета на подвиг ратный перед Куликовской битвой благословил. Помогла тогда Царица Небесная, может, и Чигиринские походы ко счастливому окончанию приведет. Да слыхала ли, кто-то государя-братца надоумил Ивана Хованского в помощь Ромодановскому послать. От Василия-то Голицына проку никакого не вышло. Там опоздал, там не сообразил. Видно, нечего красавцу князю на ратном поле делать. Здесь-то ему куда лучше.
— При Ромодановском никто себя не проявит — больно властен. А Тараруя чего к нему послали? Не больно-то и он удачлив в военных делах. В двадцать тысяч отряд весь до единого человека под Псковом положил.
— Э, Софьюшка, что старое-то поминать. Кто Богу не грешен, царю не виноват. А до того скольких начальников вражеских разбил, сколько городов ихних пожег. Теперь оберегать от татар южные рубежи державы нашей будет. Одно только мне сомнительно. Все толкуют, будто к старой вере князь Иван Андреевич склонен, с раскольниками связь держит.
— Это и я не раз слыхивала. Князь Никита Иванович толковал, что к тому же заносчив больно, земли под ногами не чует. Оттого раз победит, два поражение потерпит. Все сам решает, ни с кем совета держать не желает. Ладно, что при дворе не оказался, а то еще неизвестно, чью руку держать станет. От такого, верно, всего ждать можно. Так, значит, государь-братец строиться в Симонове задумал?
— И не только в Симонове. В последнее время зачастил в Донскую обитель. Это уж наша Екатерина Алексеевна от братца доведалась, что кельи для обители чертит да приделы к собору Донской Божьей Матери. Тоже память о Куликове поле — была там Пречистая с русскими войсками, победить помогала, в бою хранила. И задумал будто Федор Алексеевич новый собор в обители возвести тоже во имя Пречистой, да нарядный такой, преогромный. Салтанов тоже ему помогает.
26 марта (1678), на день памяти преподобного Василия Нового и священномученика Иринея, епископа Сирмийского, царский жалованный живописец Иван Салтанов писал персону царя Алексея Михайловича во успении.
Что ни день, вместе царевны-сестры. Наговориться не могут Марфа с Софьей. Сплетницы теремные и то рукой махнули, подслушивать перестали: какие там дела!
— Славно-то как, что государь-братец персоны покойного батюшки во успении написать приказал. Батюшка-государь словно живой с них-то глядит.
— Ушакову с Иваном Безминым не так удалось, а Иван Богданович, ничего не скажешь, потрафил. Только что не говорит родитель наш царственный.
— И взгляд, как всегда был — недоверчивый. Вроде милостиво слушает, а на деле оценивает, про себя будто считает.
— Тебе, Марфушка, виднее. Ты много меня старше, батюшку лучше знала.
— Веришь, Софьюшка, иной раз оторопь брала, как государь-батюшка сурово поглядеть мог. Государыне-матушке и не вспомню, когда улыбался, разве что царевичам вот, да и то больше покойному Алексею Алексеевичу. Мягко таково-то с ним говаривал, слова твердого не скажет, все будто объясняет, уговаривает.
— А братец покойник сурового нраву был. Все говорили, в деда пойдет, ан не жилец оказался.
— На все воля Божия. Мне так все батюшка таким, как на коне его художник срисовал, видится.
— Это что конь-то на дыбках? Батюшка в доспехе вороненой стали, поверху охлабень с горностаем?
— А в руке крест поднял.
— Суровый государь там, ино оторопь берет.
— Таким царю и след быть. Вот ты персоны во успении хвалишь, а я с царевной-тетенькой Татьяной Михайловной согласна: живых писать надобно, как она Никона с клиром написала. Живым государям почет нужен, а по кончине — что уж. Не зря у иноземцев обычай такой.
— Так они не одних государей пишут.
— Чем же плохо-то? Пока человек жив, о славе земной думает, а уж на том свете Господь рассудит о славе небесной. Многим ли она выпадет? Почитай, никому. Так пусть здесь натешится, себе цену поймет. Прав ведь отец Симеон, мало есть правды царю мудру быти, а подчиненных мудрости лишити. Речки малые реку расширяют, мудрые рабы царя прославляют. Так и нынче государб-братцу сказал, мол, вели, государь, и рабам мудрости искати, образование получать.
— Тебя послушать, царевна-сестрица, от мудрых рабов державе пользы больше. А про строптивость забыла? Ведь с наукой строптивость непременно приходит, каждый сам за себя ответчиком становится. Нешто легко тогда государю?
— Кто говорит легко, зато прибыльно. Тут уж выбирать надо. Либо век на престоле проспать, либо казну государственную пополнять. Без мудрых рабов ее не наполнишь. Государь-братец внял рассуждениям отца Симеона: школу греческую на Москве собрался открывать.
— А преосвященный что на то? Не возражает?
— Благословил, слыхала. Да что-то мне сдается, другой владыка государб-братцу больше по душе.
— О ком это ты, Софьюшка? Что-то никто на ум не приходит.
— Теперь будет приходить — новый архимандрит Чудова монастыря Адриан. Ты гляди, что выходит. Прошлым годом государь-братец Чудову монастырю двор боярина покойного Бориса Ивановича Морозова подарил, а нынче с архимандритом новым новые планы обители рисует. И церковь Алексея, и палаты при ней, и трапезы, и под ними монастырские службы — все по-своему перестроить решает, а Адриан на все согласен. Сколько времени вместе проводят! Екатерина Алексеевна наша все знает.
— Смелый архимандрит-то! Неужто преосвященного не опасается? Ведь тот его, как духовника батюшкиного, в единый час в железа посадить прикажет да и сана, коли не покажется ему, лишит. Рейтаром был, рейтаром и останется. Словопрений вести не станет.
— А может, пока преосвященный и рад, что государь-братец его дел не замечает. Ему-то что всего важнее, чтобы упорствующих раскольников гражданскому суду предавать. Пока государь-братец тому не противится, он и Адриану все спускает. Всех дел одним махом не переделаешь, главное — ни одного из памяти не выбросишь.
— А государь-братец, видно, и впрямь зодчеством заняться решил. Слыхала, нет ли, на Воздвиженке землю под подворье Успенского монастыря, что в Александровой слободе, отвел. Сам палаты им рисовать взялся.
— Дело хорошее, только бы за рисунками своими Нарышкиных не проглядел. Тут уж, выходит, наш глаз да глаз нужен. Пойду я, пожалуй, восвояси. Храни тебя Господь, Марфушка. На всенощной свидимся.
— Непременно, царевна-сестрица. Да, никак, вчерашним днем ты в сенях с князем Василием Голицыным толковала?
— Со счастливым возвращением поздравила, не более. Очень за честь благодарил. Намаялся в походе, сказывал.
— Поди, по жене да деткам стосковался. Семейство большое, дружное. Теперь от Прасковьи Васильевны внука ждут.
— Сразу уж и стосковался. Не заметила чтой-то.
— Может, и замечать не хотела.
— Да не было ничего такого, слышь, Марфа, не было! Моим словам радовался!
22 ноября (1678), в попразднество Введения во храм Пресвятой Владычицы нашей Богородицы и Приснодевы Марии, отпущены Царем Федором Алексеевичем Черкасского войска гетмана Ивана Самойловича сын его Яков и с гетманскими посланниками.
— Государыня-царевна, Софья Алексеевна, скорее, матушка, скорее: тетенька ваша Ирина Михайловна сказать прислала, кончился царевич-то младшенький, долго жить приказал. Ой, батюшки, преставился, в одночасье преставился!
— Петр Алексеевич, что ли?
— Нетути, государыня-царевна, нетути — Федор Алексеевич. Вдовая царица так голосит, почитай, во дворе слышно.
— А, Федор Алексеевич… Чтой-то ты, Фекла, несешь?
— Шубейку твою, государыня-царевна, поди, пойдешь к покойнику-то, а в сенях как бы холодом не охватило. Зима нонче лютая стоит. Давно такой не бывало.
— Зря ты старалась, Фекла. Никуда идти не собираюся. На отпевание, известно, приду, а сейчас нужды нет.
— Как же это, государыня-царевна? Ведь братик он твой, родня самая что ни на есть близкая. Да и царица вдовая…
— А тебе что до нее за дело? Ты-то что стараешься? Кому служишь?
— Ой, государыня-царевна, виновата. Подумала, мальчишечку жалко. Четыре годика всего…
— Лучше скажи, чего с ним приключилося? Хворь какая?
— Нет, нет, упаси Господь, царевна, никакая не хворь, не поветрие. Дохтур сказал, горячка простудная. Поди, в такой мороз мамка с няньками недоглядела. Вдовая царица на них кричит, слушать страшно.
— Лучше бы на себя кричала. Чай, всех дел-то за детьми смотреть, и того не сумела. Царевич Петр Алексеевич не приболел ли?
— Не слыхать такого. Возле матушки жмется, утешает. Царевна Наталья Алексеевна с ними. Так втроем у постельки и стоят.
— Государю-братцу доложили ли?
— Прежде всех, государыня-царевна.
— Пошел он в царицыны покои?
— Покуда не ходил. Может, попозже придет.
— А патриарх?
— Не слыхала, царевна-матушка. Врать не буду, не слыхала.
— Где-то государь-братец царевича погрести велит. Верно, в Чудовом. Не в Архангельский же собор его нести. А ты поди царевнам-сестрицам скажи, что и им делать в царицыных палатах нечего, а сама догляди, кто соболезновать туда из бояр пойдет. Слышишь? Вряд ли кто решится, а все же…
23 декабря (1678), на день памяти преставления святителя Феоктиста, архиепископа Новгородского, преподобного Нифонта, епископа Кипрского, и преподобного Павла, епископа Неокессарийского, выдана из казны икона Архангела Михаила и послана с иными четырьмя покупными иконами в Запороги в новопостроенную церковь Покрова Богородицы, которая построена на Запорогах у кошевого гетмана Ивана Серина.
— Подумать только, откуда счастье такое привалило — в дедов дворец на житье перебраться. А, Марфа Алексеевна? И государь-братец места для сестер не пожалел, о себе забыл.
— То-то и оно, Софьюшка, что не бывать бы счастью, да несчастье помогло.
— Как это? Какое несчастье?
— А то, что указал государь-братец более комедиальных действ не представлять, вот и от Потешного дворца решил отделаться. Как сестры поселятся, так и разговоры прекратятся. Они-то уж своих палат не уступят.
— Неужто и впрямь не будет больше при дворе театру? И кто ж его надоумил? Неужто опять преосвященный — он все на комедиальные действа косился.
— Кто же кроме? Припомни, Софьюшка, как дело-то было. Дед наш Милославский место в Кремле получил не Бог весть какое.
— Что и говорить: между Конюшенным двором и поварней Кормового дворца, да и окнами на Оружейную палату. Ни тебе хозяйственного двора, ни сада.
— Зато до царского дворца рукой подать. Дед отстроился, а как помер, покойный батюшка из его дома Потешный дворец устроил. Для одних лишь действ театральных да развлечений. Братцу развлечения не нужны. Самому место лишнее не нужно, а царевен-то, гляди, сколько, вот и расщедрился.
— Что ж, выходит, и нам теперь комедиальных действ не видать? Мальчишка решил, а мы слушаться будем?
— Погоди, погоди, царевна-сестрица. Экая ты в кипятке купанная! Не будет действ для всего двора, для себя устраивать станем — еще лучше. А уж от братца государя добьемся, чтоб, кого захотим, в хоромы свои приглашать.
— Думаешь, согласится? А ну как и против нас преосвященный пойдет, свою волю творить захочет?
— Не захочет, Софьюшка, николи не захочет. Преосвященный наш разумный, пошто ему с царской семьей воевать. С простолюдинами да попами — один разговор, с царевнами — другой. Вспомни только, не было патриарха, чтоб батюшку за боярыню Федосью Прокопьевну да княгиню Авдотью Прокопьевну не просил. Боярство против себя восстановишь, недолго процарствуешь. Плохой мир завсегда лучше доброй ссоры.
— Может, тогда нам с фряжского действа и начать — о пылкой любви маркиза и Алоизии, да без актеров что получится.
— Сами и будем вместо актеров. Лиха беда — начало. Да хоть сейчас на голоса попробуем, как отец Симеон показывал. Ты за маркиза, я за прекрасную Алоизию. Давай же, сестрица!
М а р к и з. О Боже!
А л о и з и я. Увы! больно мне!
М а р к и з. Что я вижу!
А л о и з и я. Что я слышу?
М а р к и з. О неповторимая красота!
А л о и з и я. О свирепый любви огонь!
М а р к и з. О, я вижу земной рай!
А л о и з и я. Я чаю ад в сердце моем!
М а р к и з. О, чтоб я был ограблен видения своего!
Ал о и з и я. О, чтоб я никогда не родилась!
М а р к и з. О любовь!
А л о и з и я. О честь!
М а р к и з. Я хочу приблизиться к вам.
А л о и з и я. Я хочу говорить с вами.
М а р к и з. Услышали бы вы мое томление.
Ал о и з и я. Узнали бы вы мое мучение.
М а р к и з. Простите, прекрасная герцогиня.
А л о и з и я. Простите, господин маркиз.
М а р к и з. Прошу тебя, пойми.
Ал о и з и я. Прошу, выслушай меня.
М а р к и з. Чего вы изволите?
А л о и з и я. Что вы говорить хотите?
М а р к и з. Я ничего.
А л о и з и я. И я ничего.
М а р к и з. Боже, какая мука!
— Видишь, видишь, Софьюшка, как ладно! А мы еще и царевен сестриц позовем, и комнатных боярышень. Да народу нам не стать занимать. Всех обучим. Платья себе устроим по немецким кунштам. Так нельзя носить, хоть в действах комедиальных попробуем. А там у Бога не без милости — глядишь, и у нас порядки меняться начнут.
— Это при братце-то, когда он Потешный дворец запретил? Гляди, Марфа Алексеевна, как бы нам всем в теремах не оказаться, под замками да запорами — от него всего дождешься. Отколь знать, с какой стороны ему ветер в уши дуть будет.
— Верно, верно говоришь, Софьюшка. Потому-то и следить за каждым его шагом надо, любимцев его улещать, слуг подарками баловать. Не больно мы с тобой богаты, а все подарочек-другой сыщем. Лишь бы рук не опускать, царевна-сестрица.
30 марта (1679), на день памяти преподобного Иоанна Лествичника, Иоанна Безмолвника и Зосимы, епископа Сиракузского, состоялось освящение церкви Григория Неокессарийского, что на Полянке, в присутствии царя Федора Алексеевича, всех царевичей и царевен.
— Князь Василий Арсланович Касимовский скончался, великий государь. Надобно теперь судьбу владений его решать. Будет уж, поди, на своей же земле будто бы и чужое ханство держать.
— Так думаешь, Никита Иванович. А как оно здесь взялося, на реке Оке-то?
— Дела давние, великий государь. Это еще при великом князе Московском Василии Темном царевичи Кайсым и Якуб, сыновья изгнанного из Орды хана Уллу Мухамеда, бежали из родных мест в Черкасские земли.
— Службы искали?
— Вернее всего, от своего брата Махмутека спасались. Он и отца их, и еще одного брата убил, и их бы не пощадил, так власти добивался. Московский князь им защиту дал, а спустя пару лет с собой в поход против Дмитрия Шемяки взял. Кайсыму цены не было. Клятву князю верно держал, со своими же татарами, как лев, бился. В битве под Галичем наголову разбил татарские отряды у реки Битюги. Вот чтобы оставить Кайсыма за Москвой, и дал ему Василий Васильевич Мещерский Городец.
— Ты сказал, князь, что Кайсым хана Уллу Мухамеда сын. Не того ли, что на Москву ходил и на Воздвиженке иноком слепым Владимиром Ховриным побит был?
— Того самого, государь. Дива тут никакого нет. Братья на разных сторонах дерутся, а уж отец с сыном и подавно. Иван III Васильевич с сыном Кайсыма, в крещении Василия, договор заключил, чтоб получать ему часть доходов с Рязанского княжества и еще ясак с мусульман, мордвинов и мещеряков.
— Это такое-то богатство!
— А ты послушай, послушай, великий государь. Богатство и впрямь немалое, да только владение Касимовским ханством великий князь Московский наследственным не сделал. Кого хотел, того по мере надобности им и награждал. Был здесь и сын Крымского хана Хаджи-Гирея, Hyp Даулет, и внук сибирского хана Кучума, и Симеон Бекбулатович, которого государь Иван Васильевич Грозный на царство российское венчал. Был после Симеона Арслан — он, никак, в год рождения твоего батюшки покойного скончался. Тогда и сменил его царевич Саид-Бурган, который лет двадцать назад православие принял, Василием Арслановичем стал. Почти полвека Касимовским ханством правил.
— Что ж, наследники-то после него остались ли?
— То-то и оно, великий государь, что внуки одни да мать старуха Фатима-Султан.
— Так что же присоветуешь, Никита Иванович? Надо ли у старухи земли отнимать? Может, оставить. Пусть на своем век свой доживает?
— Мудро решаешь, великий государь. Татар там на землях Мещерского Городца немало. Что смуту зря разводить. Пусть живут. А помрет Фатима-Султан, землю можно промеж наследников законных поделить. Они вмиг от ханства следа не оставят, все по своим углам растащат, и заботы тебе никакой.
24 июня (1679), на Рождество честного славного Пророка Предтечи и Крестителя Господня Иоанна, приезжал от царя Федора Алексеевича из похода со здоровьем из села Воробьева стольник Семен Иванович Языков к великому патриарху Иоакиму.
26 июня (1679), на день празднования Тихвинской иконы Божьей Матери, приходили к благословению патриарха Арзамазцы новокрещеные из Мордвы, три человека Иванов, и святейший патриарх благословил их по образу Богородицы Владимирской.
— Вот и ты, Салтанов. Здравствуй, здравствуй, Иван Богданович. Рисунки принес ли? С мастерами каменных дел потолковал ли? Больно мне не терпится работы начинать. Тут, знаешь, я еще строительство задумал. Справятся ли только наши?
— Позволь осведомиться, великий государь, какими новыми планами ты озабочен. Я так полагаю, в державе твоей на твои царственные помыслы всегда рабочих рук хватит. А чем больше государство строит, тем больше сила его растет.
— Вишь, как у тебя ловко выходит. А задумал я, Иван Богданович, вот что. Сретенский монастырь, поди, хорошо знаешь.
— Как не знать, великий государь. Место святое.
— Вот на этом месте и порешил я собор в честь заступницы града нашего — образа Владимирской Божьей Матери построить. И еще один — в Знаменском монастыре, что на улице Варварка. Ты, поди, о нем немного знаешь. Усадьба это наша Романовская, родовая. Прапрадед мой там хозяйствовал. Прадед Федор Никитич родился и рос. Языку аглинскому у соседей — купцов аглинских учился, латыни. Всеми владениями своими оттуда правил. Дворовых одних более трех сотен держал. Когда дед на престол российский вступил, во дворец кремлевский переселился, усадьбу под обитель определил. Вотчин сколько ей в Московском да Бежецком уездах передал. Вот и нынче за монастырем, поди, триста крестьянских дворов числится. Есть из чего строить.
— А какие соборы возводить, ваше величество, вы решили?
— Чтой-то ты, Иван Богданович, меня на иноземный манер титуловать решил?
— Как ни учусь московскому приему, ваше величество, а все мне проще вас по-европейскому титуловать. Держава ваша во всех краях света известна, планы ваши императорские. Уж простите мне, если не по душе вам моя ошибка.
— Да нет, Иван Богданович, отчего же. Может, оно и впрямь так вернее. Бог с тобой, не насилуй себя. Так что ты меня насчет соборов спросил? Какими им быть? Пятиглавыми. Более всего пятиглавие наше московское мне по сердцу. И вот что тебе скажу. Хочу, чтобы Знаменский собор был в два уровня. Внизу хочу, чтобы теплая церковь Афанасия Афонского разместилась, обок трапезная, хлебная и кладовая палаты. Иноков в обители мало, что им зимним временем на дрова тратиться. А вот на втором уровне чтобы летняя церковь Знамения с ризницей устроилась. Округ галереи, крыльца-гульбища, как положено.
— Грунт там, ваше величество, вероятно, слабый — судить могу по собору Покровскому.
— Что из того, на сваи дубовые собор поставим. Чай, не впервой. И строят пусть костромские мастера. Присоветовали мне тут Федора Григорьева да Григория Анисимова с товарищи. Должны справиться, а уж тебе приглядеть останется, чтобы все по моей мысли сталось. Возьмешься?
— Как не взяться, ваше величество. Вот только деньги…
— О деньгах не думай. Они все наперед есть — боярин Милославский 850 рублей пожертвовал. Сказывал, хватит.
— Полагаю, что хватит, ваше величество.
— Вот и славно. Рисунки у меня на неделе и возьмешь. Не кончены они еще. А поговорить с тобой мне и о Симоновом монастыре надо. Сам знаешь, там только что каменная церковь Знамения на Луговых воротах освящена. Ее вместо двух древних обветшавших — Знамения и Одигитрии возвели. Трапезную тоже разобрали: мала, да и, того гляди, обрушится. Рисунок ее ты уже глядел. Только около нее надобно еще гостиную палату возвести и с западу гульбище-смотрильню, как башню, чтоб с нее вид на окрестности открывался.
— Наподобие Воскресенского храма, что в Коломенском?
— Нет, Иван Богданович, повторений мне не нужно. Я по-своему строить хочу, чтобы нарядней все было и в плане посложнее. Чтобы не строгость во всем была — радость. Вон, погляди, на кунштах какая красота сказочная. Отсюда и образа в иконостасах следует живописным манером писать. И об этом позаботься.
— А строителей как искать, ваше царское величество?
— О них не думай. Здесь артель каменщиков сыскалась из оброчных крестьян разных помещиков человек семьдесят. Тысячу сто рублей цену положили. А руководить их же мастер будет — Парфен Потапов. Я его работу в Москве видел. Знает свое дело, ничего не скажешь.
— Ваши желания, ваше величество, будут исполнены со всяческим тщанием и точностью.
— Верю, верю, Иван Богданович. Недаром тебя батюшка покойный выше всех мастеров живописных ценил. Да вот не сказал тебе: под трапезной в Симонове подвалы преогромные для ценностей всяких и продуктов кладовой служить должны, а башня-смотрильня на древних палатах отстраиваться будет. Палаты те жильем служили, пусть так и останутся. Может, пригодятся.
— Не проще ли, ваше величество, древности снести: строителям не в пример легче будет?
— Может, и легче, да порядок у нас в Москве иной. Ты уж изволь к нему привыкать: на старых основаниях строить, да и стен зря не рушить. Кирпич один да сваи чего стоят, а о работе да времени и говорить нечего. У нас так говорят: что город, то норов. Московские князья и вовсе всегда скопидомством славились, оттого и богатыми, не в пример иноземным, остались.
13 июля (1679), на день Собора Архангела Гавриила и память преподобного Стефана Савваита и мученика Серапиона, приносил патриарху именинный пирог от князя Михаила Яковлевича Черкасского человек его, и патриарх послал князю Михаилу во благословение образ Успения Богородицы, а человека его благословил образом Богородичным.
— Нет, нет, Аринушка, царевна-сестрица, не помирай! Не помирай, голубушка, меня одну не оставляй! Что я без тебя — одна как перст. Ты мне всем была, отцом-матерью, подруженькой дорогой, покровом в трудный час, солнышком ясным в радошный. Господи, что же это? Аринушка, Аринушка, очнись, Бога ради! Это я, я сестра твоя Татьяна — неужто не узнаешь? Сейчас дохтур придет, поможет тебе. Потерпи, потерпи, голубушка. Слышишь ли меня, светик мой ненаглядный? Ничего-то я в жизни не видела. Радость ли, горе ли — все с тобой делила. Не пришло к нам счастье, сестрица. Не судьба, значит, так хоть бы жизнь в покое дожить. Бок о бок. Глаза в глаза глядючи.
— Сестрица…
— Очнулась! Очнулась, в себя пришла! Господи, может, обойдется. Сейчас, сейчас дохтур…
— Не надо дохтура… Конец мой пришел…
— Не говори, не говори так, родимая. Обойдется все. Еще поживем мы с тобой, белому свету порадуемся!
— Кончаюсь я, сестрица… Марфу… Марфушку…
— Марфушку видеть хочешь? Сейчас пошлю за ней. Девки, за царевной Марфой Алексеевной бегите! Быстро у меня! Не беспокойся, Аринушка, на крыльях твоя крестница прилетит.
— Духовника…
— Да полно, сестрица! Нешто можно так сразу. Не с чего!
— Духовника… не опоздать бы…
— Коли хочешь, и он придет. Дай я тебе подушку поправлю, вишь, сбилась как. Ты лежи, лежи, не шевелись, мы с девками мигом все устроим.
— Не суетись, сестрица… Дай последние слова сказать…
— Господи, Господи, и что ты такое говоришь! Слушаю я тебя, слушаю, сестрица-царевна.
— Деньги, что я брала из Новодевичьего, верни… должна я им… пятнадцать рублев… пятнадцать рублев отдай…
— Отдам, отдам, Аринушка.
— Своих не трожь… серьги мои лаловые… они возьмут…
— Вот и дохтур пришел. Сейчас, Аринушка, сейчас тебе полегчает. Дохтур все может, дохтур…
— Ваше высочество, мое искусство бессильно. Это конец.
— Тише! Тише! Твое искусство бессильно, я сама у Бога ей жизнь вымолю. Прочь, прочь, ненавистный!
— О чем вы там… Слугам деньги… деньги раздай…
— Все сделаю, Аринушка!
— Никого… не забудь… чтобы каждому…
— Да как можно! Ты лучше водички холодненькой испей, Аринушка. Давай вместе молитву ко Пресвятой Богородице прочтем, как, бывалоча, каждое утро читывали. Помнишь, помнишь, родимая: «…Отжени от мене, смиренного и окаянного раба Твоего, уныние, забвение, неразумение, нерадение и вся скверная, лукавая и хульная помышления от окаянного моего сердца и от помраченного моего…». Что же ты, сестрица?
— Утро отошло… ночь… ночь наступает…
— Нету, нету ночи никакой, Аринушка. Лучше дальше, дальше давай: «и погаси пламень страстей моих, яко нищ есмь и окаянен. И избави мя от многих и лютых воспоминаний и предприятий, и от всех действ злых свободи меня…».
— От многих и лютых воспоминаний… воспоминаний…
— Видишь, видишь, Аринушка, сама заговорила! Да вот и крестница твоя любимая.
— Царевна-тетушка, крестная матушка, что это?
— Благословить… благословить тебя… хочу… образ…
— А дохтур как же? Для чего его нет?
— Тише, тише, Марфушка, отступился он.
— Царевна-тетушка, как же это ты. Поговорить бы нам с тобой — сколько на душе наболело. Все со дня на день перекладывала. Огорчать тебя, родимая, не хотела…
— Благословить… ты мне… как дочь… благословить… а я… где несть… ни печали… ни воздыхания…
— Тетенька!..
— Но жизнь бесконечная…
6 января (1680), на Святое Богоявление и Крещение Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа, происходил крестный ход на воду, в котором шел царь Федор Алексеевич со всеми боярами и служилыми людьми.
— Не уговорила, сестрица-царевна, государя-братца нас в Крестный ход взять. Как хочешь, Марфа Алексеевна, а год от года все дальше от нас Федор Алексеевич становится. Почему бы, кажется, царевен не взять. Что из того, что народу бы показалися! Ездим же на богомолье — спасибо, все Подмосковье, почитай, объехали, в Ярославле, Владимире побывали, Суздаль видели, а тут на Москву-реку нельзя. Бабы со всего города сбежалися, а царевнам нельзя! Уж на что Екатерина Алексеевна наша к братцу вхожа, да и той от ворот поворот. Сказывала, разгневался даже, ногой притопнул, чтоб не досаждала. Вот ведь как!
— Его власть, его и воля, Софьюшка. Взрослеет братец, нрав свой и начинает показывать. Я было отца Симеона просить хотела, да неможется ему что-то, из кельи не выходит.
— Полно тебе отца Симеона поминать. Государь-братец об учителе любимом, поди, забыть успел. У него на уме как вырядиться понаряднее да на народе пройтись. Верно мамка сказала: стал петушок прихорашиваться, гляди, курочек созывать станет. Оглянуться не успеем, как Федор Алексеевич царицу во дворец приведет. Одна утеха, Наталье тогда к нему путь навсегда закроется. Помехой ему станет.
— Ты лучше о том, Софьюшка, подумай, как бы сестрицам родным помехой государю не стать. Оно нам-то важнее.
— А что ни делай, как ни думай, все равно о нас споткнется. Сама увидишь. Ему б избавиться от нас, а уж как — предлог найдется, сердцем чую, найдется.
— Что это Фекла так долго не идет.
— Ты что, ее на воду послала?
— Кого же еще, Софьюшка. Уж она-то все доглядит, обо всем расспросит. Может, и к брату заглянет.
— Тогда чего ж удивляться. Федор Алексеевич празднества такие, ой, как любит. Людей посмотреть да себя показать в самом что ни на есть праздничном облачении. Шубу ему новую строили, чуть не каждый день в Мастерскую палату заглядывать изволил. О каждой пуговице отдельно, кажись, толковал.
— Что поделаешь, царевна-сестрица, у каждого своя слабость.
— Так мужик же он — не баба!
— Что уж ты так сурово-то судить собралась. Князю Василью Голицыну щегольство его прощаешь, а братцу родимому нет?
— Так Федор еще мальчишка, в ум не вошел.
— А князь Василий дедом заделался, скажешь, ум потерял. Только ведь и прадеда нашего Федора Никитича, пока патриархом не стал, великим щеголем на Москве почитали. На то и царский двор, чтобы одеваться, коли на людях бываешь.
— Вот-вот, когда на людях бываешь. Только нам одним путь в люди закрыт. А как же, скажи, Марфушка, иноземные принцессы да королевны открыто живут и даже не при дворе — сами дворы имеют.
— Какая ж загадка. У каждой свои владения земельные от рождения, своя доля. На ней, что принц, что принцесса, сами хозяйничать вольны, а у нас один государь всему голова да хозяин. Так и мы, выходит, вроде крепостных — волю его творить должны. Куда ж без имущества-то денешься!
— Вон оно что, а я не думала никогда.
— А ты еще и о другом подумай. Заморская принцесса замуж выходит непременно с приданым, так ведь?
— Так. Да и наших, было время, рухлядью снабжали.
— Так и есть, рухлядью, да и когда это было. А у них, коли король какой на герцогской дочке, баронской или какой еще женится, все равно за ней приданое берет, и приданое это королевским дочерям переходит. Пусть не королевство, а все на своем остаются. Да еще король супруге подарки разные делает землями — их тоже дочерям отдают. Да и королевам закона нету за одних королей замуж выходить. Можно за вельможу любого. Вот жизней-то своих они и не губят.
— Не знаешь, плохо. Узнаешь, того горше делается. На нашем веку здесь ничего не переменится.
— Не торопись, не торопись отчаиваться-то, Софьюшка. Жизнь одна, на нее рукой не махнешь. Другой Господь тебе не пошлет. Э, да вон Фекла наконец-то прибрела. Нагляделась, поди, наслушалась? Ты дух-то поначалу переведи.
— Нет, государыни-царевны, какое там дух переводить — перезабуду все, перепутаю. Такого богатства ни в сказке сказать, ни пером описать! Чудо! Как есть чудо! Сейчас все по порядку и изложу. Так вот, от собора-то Успенского вышли сначала окольничьи, думные и ближние люди, стольники, стряпчие, дворяне — и все, как один, в золотых одеждах. Сияние такое, глазам больно. А поездом тронулись с нижних чинов, да все по три человека в ряду-то. Стройно так, согласно, чинно.
За ними государь вышел, а уж за государем царевичи пошли, бояре, думные дворяне, купцы в золотах. За ними стольники, стряпчие, дворяне, жильцы — те не в золотах. А около государева пути по обеим сторонам полковники да головы стрелецкие. На ком ферези бархатные, на ком объяринные, а кафтаны турецкие цветные, чисто цветы по весне на лугу — глаз не оторвешь. Мало того. Около тех чинов Стремянного приказу стрельцы, в один человек, и тоже в кафтанах цветных, нарядных да с пищалями золочеными. Чисто Господне воинство!
А на площади, промеж церквей Успения да Благовещения и Михаила Архангела, и по обе стороны пути до Мстиславского двора и на Ивановской площади разных приказов стрельцы и стольники со знаменами, с барабанами и со всем ратным строем в цветном платье. Да что — по всем площадям и дорогам поставлены большие галанские и полковые пищали. Около тех пищалей решетки резные и точеные, писаны разными красками. А у пищалей расставлены пушкарские головы с пушкарским чином, с знаменами да в цветном платье. Таково-то, государыни царевны, насмотрелась, что и по сю пору в глазах рябит.
— А ты, Марфа Алексеевна, все надежду имеешь самодержца уговорить! После такого-то празднества!
На Святой неделе, в субботу (1680), после обедни у великого патриарха в Крестовой палате происходило раздробление артоса для отсылки государю Федору Алексеевичу и всем членам царской семьи и большой стол для всех властей. Государя за тем столом не было.
— Хотел ты каменных дел мастера видеть, великий государь. Привел его боярин Хитрово. В сенях дожидаются.
— Вели, Иван Максимович, войти, да сам останься — дело немалой важности. Здравствуй, Богдан Матвеевич. Что сам-то потрудился? Нешто каменные дела тебе известны? Аль Приказом каменных дел решил ведать?
— Боже избави, великий государь, волю твою в чем нарушить. Только рассудил я, в Оружейной палате, сам знаешь, на все руки мастера есть. Может, пригодятся и в таком деле. А уж коли переусердствовал, прости старого дурака — я тотчас уйду.
— Зачем же? Коли пришел, оставайся. Речь о стенах кремлевских пойдет. Не показалися они мне, ой, не показалися, как еще от Григория Неокессарийского ворочаться пришлось. Там потеки, там латки. Пестрядь такая, что и не приведи, не дай Господи. Невместно великому государю в такой ограде пребывать. Вот ты, мастер, скажи, как тут дело поправить можно.
— Да что ж, великий государь, самое простое — расписать.
— Виноградными лозами, что ли? Как Трапезную у Сергия в Троице?
— Как можно, великий государь. Тут по образцу Спасской башни — белилами да черленью. Швы белые, кирпичики красные. Будто только-только возводить кончили.
— Кирпич, говоришь, красить. Чудно будто.
— А иначе, великий государь, стены да башни белить придется, чтоб заподлицо было.
— Белый Кремль — как думаешь, Богдан Матвеевич?
— Чем плохо, государь. Какой город ни возьми, кремли-то повсюду беленые, нарядные. Сам посуди, сколько времени возьмет все стены расписать, а тут оглянуться не успеешь, уж готово. Как в сказке, право слово, как в сказке!
— А ты как, Иван Максимович?
— Не мне судить, государь-батюшка. Ты у нас зодчий подлинный — тебе и решать.
— А тебе, видно, все едино? Красоты не видишь?
— По мне, великий государь, завсегда белые одежды самые нарядные. Да и край наш северный, на солнышко скупой. Кирпич он чуть отсыреет, черным делается. Каково это на белом-то снегу! А беленые стены разве чуть посереют, все каждый лучик к себе приманивают. С ними и летом прохладнее, и зимой теплее. Душу радуют. Как в Коломенском.
— Мои слова, Иван Максимович, повторяешь. Что ж, ино и быть по сему. Только вот что я хочу отстроить, слышь, Богдан Матвеевич? Вышку обок Спасских ворот. Царскую. Смотрильную. Чтоб с нее мне на Красную площадь глядеть, с народом говорить. С Лобного-то места сколько людей тебя разглядит, а на вышке царя каждому видать будет. Одежды золотные одеть, камней да жемчугу побольше — это ли не картина!
— Твоя правда, великий государь! И как только батюшка твой покойный не распорядился — всегда бы мог Хитрово приказать. Мастера у нас, без хвастовства, отменные.
— Погоди, погоди, боярин, не перебивай! Башни на Китае городе больно просты. Красоты никакой. Надо бы их шатриками да узорочьем кирпичным изукрасить, а то чисто слобода какая, а тут и с Царской вышки видать, и гостей иноземных полно. Да еще площадь Красную мостить надобно. Надоела грязь невылазная — брусьями ее застлать немедля.
— Был бы приказ твой, великий государь!
— Не весь мой приказ-то. Что ж о соборе Покровском молчите? Про Василия Блаженного забыли? Нешто не пора к нему руки приложить?
— И впрямь обветшал, ничего не скажешь.
— Да не о простом поновлении думать приходится. Отец Симеон который год твердит: нечего церковки-однодневки на Лбу оставлять. Грозен был государь Иван Васильевич, может, когда и грешил в гневе своем, а поминать об этом не след. Власти царской урон наносить. Каждая церковка на месте казней ставлена, на крови. О крови народ, глядючи на них, и думает. Сколько в них престолов, считал кто? Может, ты, мастер?
— Пришлось, великий государь. Тринадцать престолов в них.
— Вишь, сколько. Вот и перенести их все в Покровский собор, у святейшего на то благословения спросивши. И невинно убиенным молитва, и на площади порядок. Вот ты тут и пригляди, Богдан Матвеевич. Услугу государю своему окажешь.
— Господи, да я для тебя, великий государь…
— Вот и ладно, вот и хорошо. Иди себе с Богом, боярин, все идите. Притомился я будто. И дела вроде не делал, а вот поди ж ты… Сморило…
Кажись, конца зиме не видно было. Морозы трескучие, поди, месяца три не отпускали. Чуть ослабнут, снова завернут. Дым из труб столбом стоит, не колыхнется. Под полозьями снег визжит — за версту слышно. По ночам звезды россыпью по всему небу. Крупные. Яркие. С месяцем спорят. На окошках льду за ночь на палец нарастает — дыши, не дыши, ничего не видать. На Богоявление прорубь на Москве-реке с вечера прорубили — к утру льдом затянуло. Сказывали, такого торгу рыбного на ней старики не припомнят. Белорыбицы и севрюжки в сугробы воткнуты, что твои частоколы стоят. Яблоки мороженые мужики возами привозят. Коришневые. Сладкие-пресладкие. Иной раз девки сенные спрячут под шубейкой, принесут. Морозом пахнут, дымком отдают.
И надо же — в три дня весна. Снега как не бывало. Лошади по улицам по брюхо в ростепели тонут. Колымаги только что на руках и вынести можно. Без холопей из дому носу не кажи — увязнешь. Воздух от разу теплый, духовитый. Землей сырой да прелью потянуло. В саду садовники рогожи да солому сымают. Копать рано, а прогреться деревцам в самый раз. В висячих садах почки набухать стали. Ветки покраснели, словно кровью алою налились. Сереборинник выпрямился, разлохматился. Скоро-скоро цвести примется.
Государь-братец, Фекла сказывала, в Измайлово собирается. Пуще Коломенского его любит. Преображенское и в голову не приходит. Вчерась в походе на Пресню был — зверинец под Новинским монастырем смотрел. Запруды там большие. Еще подо льдом, а уж птицу всякую на них выпустили. Отец Симеон туда ездить любил. С царевичами. Потом в патриаршью обитель заворачивал. Целый день уходил. Нынешней весной, поди, не соберется. Неможется, никак, ему. Придет — глянешь, сердце кровью обольется. Щеки впали. Под глазами чернь. Руку протянет — все жилки светятся.
Не стерпела. Сама в Заиконоспасский монастырь поехала. С сестрицей Федосьюшкой. К обедне. У столба стоит. Глаза поднял. Обрадовался будто. Может, и показалося. В храме сумрак. От ладану росного дымно. В глазах слезы. Сказать бы что. Спросить. Да нешто можно. Кругом соглядатаи. Игумен заторопился. К амвону повел. Не оглянешься. Федосьюшка приметила: отец Симеон шаг вслед сделал, да и остался. Когда уж в возок садилися, проститься подошел. Благословил. А слов нету. Спросила про Псалтирь стихотворную — кончает ли. И чтоб принес, когда кончит. Государь-братец, мол, рад будет. Поклонился. Низко-низко.
В возке Федосьюшка к плечу припала: «Царевна-сестрица, неужто так жизнь вся пройдет?». Восемнадцать годков… Кажись, самой вчера столько было, ан, уж тому десять лет. Сердце, оно дней не считает. Все томится. Все свободы ждет. Отцу Симеону за пятьдесят перевалило. Все пишет. Одних проповедей, никак, сотни две. Издать бы надо, да как государб-братцу сказать. С глазу на глаз, куда ни шло. Так ведь один николи не бывает — от советчиков не избавишься. Все речь Блудного сына с ума нейдет.
Хвалю имя Господне, светло прославляю,
Яко свободна себе ныне созерцаю.
Бех у отца моего, яко раб плененный,
Во пределех домовых, яко в тюрме замкненный.
Ничто бяше свободно по воли творити:
Ждах обеда, вечери, хотяй ясти, пити;
Не свободно играти, в гости не пущано,
А на красная лица зрети запрещано,
Во всяком деле указ, без того ничто же.
Ах! Колика неволя, о мой святый Боже!
Отец, яко мучитель, сына си томляше,
Ничто же творити по воле даяше.
Ныне — слава Богови! — от уз освободихся,
Егда в чужую страну едва отмолихся.
Яко птенец из клетки на свет испущенный;
Желаю погуляти, тем быти блаженный…
В виршах высокий слог потребен, а кто им лучше отца Симеона владеть умеет. Может, Софьюшка иной раз к учителю близко подойдет, а все не то: на просторечие нет-нет да собьется.
Федосьюшка свое талдычит: отчего, царевна-сестрица, живем по иным законам, чем в государствах европейских. Многим ли государь-братец вас с сестрицей Софьюшкой ученей да разумнее? Почему нет у нас на престол ни царицам, ни царевнам ходу? Говоришь, обычаю нету. А как же Маринку за царицу не то что бояре, стрельцы да простолюдины признавали. Самозванцев убивали, ее же признавали. Разве не так, царевна-сестрица? Ивашку, сына своего единого, не от Гришки Отрепьева — от Тушинского вора родила, после его воровской смерти. Шутка ли, Казань, Калуга да Вятка ему в те поры присягнули, чтобы Маринке, пока в возраст не войдет, за него править.
Спросила у царевны: нешто не помнит, какой конец Маринку постиг. В июне 1614 году ее с Ивашкой да Заруцкого атамана, что ее замест Тушинского вора пригрел, схватили, в Москву привезли. Атамана на кол посадили. Ивашку трехлетнего голыми руками удавили. Царицу незадавшуюся в темницу бросили. Федосья Алексеевна головой мотает. Мол, помню, все помню. Не о том, дескать, речь, а о том, как народ узницу жалел. Жалел ведь! Значит, мог на престоле и бабу признать. Незаконную. Приблудную. Через сколько рук прошедшую. Почему же у нас, законных, ни прав, ни воли нету? А что не судьба, так это с любым статься может. Вон первая супруга дедова, Марья Долгорукова, считанные недели после венца прожила. У государя Ивана Васильевича Грозного Марфа Собакина после венчания скончалась, не разрешив девства. Тут уж все по произволению Божию — не людскому.
Говорит, говорит, слезами давится. Не сама, чай, говорит, годы ее девичьи с радостью прощаются. В терема приехали, ко мне запросилася. Поди откажи. Дрожит вся, что твоя тростинка на ветру гнется. Весна, чай, кругом. Люди солнышку радуются, по делам своим торопятся. Молодцы девок окликают на торгу. Голоса звенят. Смеются. Невдомек сестрице, как побыть одной мне надобно. С мыслями собраться. Книжки знакомые почитать. Голос тихий, проникновенный будто услышать. Видно, и встречаться более не придется. «Бех у отца моего, яко раб плененный, Во пределех домовых, яко в тюрьме замкненный…».
О Маринке еще царевна тетенька, Царствие ей Небесное, Арина Михайловна вспоминать любила. Много ли, мало, десять лет на Руси пробыла, в царицах ходила. Десять! Будто во всем ей перед венцом Самозванец исповедался, во всем признался. Чего только не наобещал. И денег, и бриллиантов. И Новгород со Псковом. Что там богатства! Веру разрешил свою исповедовать. К православию и склонять не стал. Да наперед согласился, коли престола российского не достигнет, на развод. Тут ведь каждый свою выгоду соблюдал. Отцу Маринкиному деньги потребны были: не по средствам жил, хоть и управлял королевской экономией в Самборе. Попам католицким — церковь папскую утвердить. А самой Маринке не иначе престол снился, о власти да свободе мечтала.
В 1604 году Лжедмитрий с ней объяснился, а уж в ноябре 1605-го обручение состоялось. Дьяк Власьев за жениха был. Через полгода въезд торжественный в Москву состоялся, а там через пять дней и венчание и коронование Маринки. Поди, думала, счастья своего достигла. Ан всего-то одну неделю процарствовала. Одну-единственную. Как ни считай, всего семь дней! Дальше все наперекосяк пошло. Мужа убили. С ногами переломанными, когда из окна дворцового выпрыгивал, добили. На куски порубили, куски на площади Красной сколько дней держали, пока не сожгли, пеплом пушки не зарядили да в сторону Польши и выстрелили. Царевна тетенька сказывала, Маринка без памяти рада была, что скрыться удалось. Поначалу бояре не признали, а там под защиту свою приняли. Царь Василий Иванович Шуйский все семейство Мнишковое в Ярославле поселил. Два года в тишине и покое жили. Маринка царицею московскою называлася. Да и как иначе, коли в Успенском соборе коронованная. Царица — и все тут.
Только когда в июле 1608 года перемирие с Польшей подписали, решили Маринку на родину отослать, однако без титула царского. Отец Симеон сказывал, будто Михайла Молчанов, что нового Самозванца приискать собрался, присоветовал Маринке титула не слагать. Устроил, что по дороге в Польшу захватил ее Зборовский и доставил в Тушинский стан. Видеть Тушинского вора не могла. Брезговала. А под венец с ним пошла. Куда денешься! Не гулящей же бабой при насильнике жить. А может, и приобыкла — кто задним числом-то скажет.
Год в Тушине провела, там и отряд Сапеги при ней. С королем польским Сигизмундом да Папой Римским переписывалась. Все как есть о горемычном житье своем пересказывала. Да кто там пожалеет! Прав отец Симеон: на коне ты всем начальник, под конем — всем помеха. Вор Тушинский в конце декабря 1609 года бежал. Испугался. Маринка со служанками платье гусарское надела да через два месяца у Сапеги в Дмитрове оказалась, а там, как город русские отряды взяли, в Калугу к мужу пробралась. Что ни случись, о Польше и думать не хотела.
Может, снова храбрости Тушинскому вору не хватило — Маринка настояла к Москве идти, в Коломне остановиться. Сама короля Сигизмунда о помощи просила Москву взять. Только не нужна она больше была польской короне: москвичи успели польскому королевичу Владиславу Сигизмундовичу присягнуть, обещались ему служить. Маринке на выбор Самбор аль Гродно предложили. Откуда приехала в Московию, туда бы с позором и вернулась. Слышать не захотела. Наотрез отказала. Врагов себе новых нажила — поляков. Они за ней охотиться стали. Как-никак царица!
Еще год с мужем, сыном да атаманом Заруцким в Коломне прожила. Покойный государь-батюшка иначе не говорил: вориха. А коли по справедливости рассудить, ее-то в чем вина. Что власти желала? Что о сыне заботилась? С законным мужем жила? До июня 1612 года под Москвой стояла. Тушинского вора убили — заставила Заруцкого и князя Трубецкого Ивашку своего наследником престола российского объявить. Только что проку — от земского ополчения бежать пришлось с Ивашкой. Была в Рязанских землях, спустилась в Астрахань, поднялась по Яику. Настигли стрельцы московские. В столицу привезли. Одни говорили, задушили Ивашку, другие — повесили. Царевна-тетушка Арина Михайловна со слов мамки знала: и с Маринкой расправились. Какая там темница — то ли повесили, то ли утопили. Подумать страшно. А все равно десять лет — не один день. Жизнь целая. Сама себе хозяйкой была. Винить некого.
Не рассказывать же обо всем Федосьюшке — нечего душу мутить. У нас тишь да гладь, да сердечное неустроение. Пока тишь — на век целый не утвердится. Нет!
И про королеву Изабеллу Кастильскую отец Симеон сказывал. Брат ее править начал, а потом ей престол передали. Супруга сосватали, а королевой она одна была. Королевой…
25 апреля (1680), на день празднования Цареградской иконы Божией Матери, памяти преподобного Сильвестра Обнорского, апостола и евангелиста Марка, царь Федор Алексеевич с патриархом Иоакимом ходили в Новинский монастырь слушать вечерню.
— Великое дело предпринять решил, владыко. Храм свой домовый во имя апостола Филиппа переустроить.
— И во имя двенадцати апостолов освятить, великий государь. Не хочу самой памяти о Никоне оставлять, да и по-новому церковь устроить. Коли любопытствуешь, описать могу, что задумано.
— Как не хотеть, владыко. Да место больно там у тебя тесно. Много ли придумать можно.
— Сам посуди, государь. Своды и стены, левкасом подмазав, хочу лазорью прикрыть — для радости. Иконостас сделать столярный, гладкий, с дорожниками и столбцами точеными. Двери все, деисусы, праздники и пророки заново написать. А вот помост кирпичом муравленным выстлать. Глядишь, к Рождеству Христову мастера и управятся.
— А окончины старые оставишь, владыко? Просты для патриаршьего-то храма.
— Забыл про них, как есть забыл. И в ветреницы, и в окошки слюду вставим самую что ни на есть лучшую, как росинка, прозрачную. В большой главе против прежнего святых апостолов напишут, херувимов, серафимов, ангелов да архангелов. Спасов же образ пусть старый остается. Вычинить его только надобно. Да еще вверху иконостаса распятие поставить надобно с предстоящими, резное.
— Не бывало, сколько помню, такого у нас.
— Не бывало, государь. Латиняне так делают, а думается, и нам не грех символ сей божественный у них перенять. Отныне во всех храмах Божьих так делать будем.
— Поймут ли тебя, владыко, попы-то? Бунтовать не учнут ли?
— Бунтовать, говоришь. А хоть бы кто и помыслил, тотчас прихода лишим. На голодное брюхо не больно разбунтуешься. Да и нельзя им, великий государь, потакать. Человеку ежечасно сознавать надо, что в поступках и мыслях своих воли у него нету. Есть, кому за него думать, а уж ему остается делать. Каждый час о том не напоминать, от рук людишки отбиваться учнут. Яко овцы без пастыря. Распятие — символ великий. С него жизнь человеческую начинать, им и кончать надобно.
— Святые твои словеса, владыко. Иной раз таково-то тянет в монастырском порядке пожить, в строгости. Шумно оно в мире-то.
— И мыслить так не моги, великий государь. Каждому творению Божию свое предназначение определено. Тебе — за державой доглядывать, о процветании державы Российской печься. Давно уж с тобой потолковать хотел, государь. Достиг ты мужеской зрелости. Не помышлял ли супружескими узами себя связать, о наследнике престола потщиться?
— Нет, владыко. Царевны сестрицы все меня подростком величают, поучать хотят.
— Какое ж тут диво, брат ты меньший — всегда таким и останешься. От любви да заботы тебя напутствуют. Ты уж им того во зло не бери. А женитьба — дело святое, да и скоро не делается. Пока все, как положено, исправится, много времени пройдет.
— Много? Как много, владыко?
— Да ты, никак, и торопиться можешь, великий государь? Думал ли о брачных узах аль какая девица показалася? Грех не велик, и так случиться может.
— А что, непременно смотрины устраивать надобно?
— Испокон веков так было.
— А в домах боярских да дворянских нешто так же?
— Нет, государь. Сам знаешь, там принято засылать сватов к одной невесте. Иначе родителям обида великая будет.
— А почем жениху знать, какую девицу сватать?
— По-разному бывает. Иной раз приданого достаточно, чтоб дело сладилось. Иной — жениху невеста приглянется.
— Как? Где? Нешто увидеть ее можно? Поговорить с ней?
— В храме, на богослужении, случается. На улице, ежели по соседству. У родственников — тоже не редкость. Мало ли. Вот с разговором хуже. Тут уж только после сговора перемолвиться можно. А то бывает, первый раз жених голос невесты, как она согласие дает перед алтарем, услышит, а фату подвенечную отвернув, увидит. На то и смотрины царские, чтобы государю лучше к своей государыне присмотреться.
— Присмотреться, владыко. Как тут присмотришься! Вон у меня царевен сестриц сколько — с лица похожи, а по душе совсем разные. С младенчества, кажись, каждую знаю, на престол вступил, как есть не узнаю. Трудно мне с ними, владыко, таково-то подчас трудно — глаза б мои их не видели.
— Государь, не могу к словам твоим склониться. Одно вижу — советников ты своих много слушаешь. Дурного слова о них не скажу, а только тебе на все свой суд иметь должно. Собственный. Как советник тебя, великий государь, ни люби, а все и для себя самого постарается, свою корысть не забудет. Слаб человек, куда как слаб перед лицом греха. Совета почему не послушать, зато решать одному государю след, не иначе.
— Ты-то сам, владыко, как жену свою покойную сосватал?
— Да мы, государь, с детства, почитай, вместе росли. Двор ихний с нашим соседствовал. Родители не разлей вода были.
— На других девиц, поди, тоже, владыко, посматривал?
— Веришь, великий государь, ни одной, акромя Авдотьи, ровно и не видел. Для меня она росла, для меня и выросла. Сынков родила. Да что уж… Грех один — вспоминать. Соблазн великий. Священнослужителю негоже. А сам о браке помысли, государь. Самое время.
23 июня (1680), в день празднования иконе Владимирской Божьей Матери, царь Федор Алексеевич и патриарх Иоаким ходили с крестным ходом из Кремля в Сретенский монастырь.
— Марфа Алексеевна, царевна-сестрица, гдей-то ты запропастилася. Кажись, весь сад обегала, не откликаешься.
— Иду, Софьюшка, иду. Случилось что?
— Только у тебя ничего не случается! Про свадьбу слыхала ли? Гулять нам с тобой скоро на честном пированьице.
— Какой свадьбе?
— Конечно, не знаешь! Тебе из-за книжек твоих света Божьего не видно.
— Да будет тебе, Софья Алексеевна. Пришла что сказать, говори. Нечего тут посмешище-то устраивать.
— Вот верно, государыня-царевна, сказала. Истинно посмешище! Государь-братец жениться задумал.
— Может, и пора.
— Может! Все может! Да только не невесту выбирать, как в царском дому положено, а прямо жениться. Невесту нашел, теперь никаких уговоров слышать не хочет. Быть, говорит, ей царицей. На то моя царская воля. Чисто сказка, Господи прости! Царевна-лягушка под кустом болотным сидела-сидела, да на глаза распрекрасному принцу и попалася!
— Софья! Уймешься ли?
— Теперь одно и остается — уняться. А чтоб тебе все сразу объяснить, быть царицей московской Агафье свет Семеновне Грушецкой. Ты у нас, Марфа Алексеевна, все роды вдоль и поперек изучила, может, скажешь что о роде боярском, на всю землю русскую знаменитом? Аль тоже, вроде меня, слыхом не слыхивала, видом не видывала? Поведай, царевна-сестрица, всю правду.
— Значит, правду девки говорили…
— Какую правду?
— Будто государь-братец, как в крестном ходе шел, на девицу встречную глаз положил. У палат Хованских на Сретенке стояла. Так загляделся, что чуть в полах одежи не запутался, спасибо, бояре поддержали. Дальше пошел, да пару раз оглянулся. Я и на Феклу прикрикнула, что сплетни что твоя сорока на хвосте носит. Слыханное ли дело, великий государь и встречная девка! И что же дальше-то было?
— Отколе мне знать? Сказывают, князь Иван Андреевич Хованский в дело вмешался. Тараруй, известно, всегда напролом хаживал. Вон и тут Лихачеву подмогнул кралю сыскать. Свойственницей, что ли, ему приходится.
— Расстарались холуи проклятые! В два счета к родителю красавицы дорожку проложили. Мы с тобой, Софьюшка, ни при чем и остались. Посоветоваться и то государь-братец не захотел.
— Посоветоваться! Да он, сказывают, так заспешил, духовнику сказать не успел, как дело-то сделалося. Вот тебе и тихоня наш, вот тебе и книгочей-смиренник!
— Что уж теперь локти-то кусать? Поздно.
— Ничего не поздно! Вспомни, как у батюшки из-под венца невесту увели — ахнуть не успел.
— Людей верных нет. На кого положиться-то? Да и государь-братец нраву нелегкого. На своем упрется, ничего ему не докажешь. Ты вспомни, Софьюшка, там Борис Иванович Морозов, самый что ни на есть близкий к государю человек, паутину сплел, а здесь? Самые близкие сватовство и устроили.
— Погоди, погоди, Марфа Алексеевна, руки-то опускать. Лучше про Грушецких вспомни, коли есть что вспоминать.
— Есть-то есть, да хвастаться нечем. Прадед их, никак, при Борисе Годунове из Польши в Москву выехал. Коронным хорунжим был. Сына его за московское осадное сидение землями пожаловали да воеводой на Белоозеро посадили. А уж внук, Семен Федорович, воеводою в Чернавске, кажись, по сей день сидит. Небось теперь-то в Москву со всяческим почетом переедет. Ты сказала Агафья Семеновна? Выходит, дочка его. Больше ничего и не вспомню.
— Нешто нужно больше, чтобы царицею московскою стать! Теперь эти Грушецкие хуже Нарышкиных ко двору полезут. Вот босота-то, вот босота! Может, и вовсе папежники. Святейший-то что говорит, не слыхала?
— Благословил, царевна-сестрица, на долгое счастье да верную любовь. Не знаю, верить ли, только все твердят, будто владыка и посоветовал государб-братцу законным браком сочетаться.
— Ему-то на что? Будто не ведает, слаб Федор здоровьем, куда как слаб. С молодой женой и вовсе последние силы потеряет.
— А может, и наберет.
— Оставь, Софья! Ни к чему разговоры эти. Как хочешь, только с государем-братцем потолковать надо. Объяснить.
— Что объяснить-то? Сердцу запретить, что ли? Так в нашем роду отказу не бывает. Сама, поди, знаешь…
— О чем это ты?
— Да так сказалося. Хочешь, иди. Не прогневать бы братца. Бог весть, как расправиться с сестрицами вздумает, чтоб под ногами не путалися. На мой разум, хитрость какую придумать. Хитростью беду отвести.
— А что об Агафье толкуют? Поди, разглядели всю, не иначе.
— Бойкая, бают, на ответы скорая. За словом в карман не полезет. Смешливая.
— Собой-то хороша ли?
— Ну, уж тут самим глядеть надо. Еще наглядимся, небось. Одно только — всему ляцкие обычаи предпочитает. Да и одета по ихней моде. Ходит — каблучками стучит. Да какой их достаток, чтобы как положено девку снарядить!
— Читать-писать умеет ли?
— Многого от меня захотела, Марфа Алексеевна! Будто сваха, вести собираешь. Поздно, матушка, на все поздно. Просватана уже молодая царица. Одна и радость — Наталье с ее охвостьем ждать больше нечего и надеяться не на что. Бог даст, пойдут у государя-братца детки, останется ей в Преображенском век вековать.
— Может, и так, а все нам не легче. Родов знатных государб-братцу не хватило!
— Однолюбы мы, Марфушка, в том-то и беда. Однолюбы!
— Дай-то Господи, чтобы тебя судьба эта миновало, Софья!
— Вот и управились с приказами, слава тебе, Господи! Батюшка покойный только начало положить успел, а мы, гляди, в четыре года скончали, Иван Максимович. Теперь и перед иноземцами не стыдно. Красота-то какая! Гляжу, наглядеться не могу.
— Истинно красота на московской земле невиданная, великий государь. Лестницы с крыльцами длинные, высокие, прямо от верхних житей на Ивановскую площадь. Челобитчик пойдет, сразу страх в душе почует. За пустяками путь такой не проделаешь — оторопь возьмет. Крыльца узорчатые — постарались мастера.
— Сам вижу да любуюся. Ты лучше скажи, Иван Максимович, ладно ли приказы размещены. Приказ Каменных дел бестолково их рассчитал.
— Все по твоему велению, государь. От Архангельского собора первый — Посольский. В нем еще с Вукола Смирнского велено сидеть.
— А думный дьяк Ларион Иванов только 30 мая, никак, на Исаакия Далматского перешел.
— Верно, все верно, государь. Бумаг-то у них больно много — не управились. Да и сыро там в палатах было. Покуда до-суха-то протопили, оно к весне и подошло.
— Дальше Разряд поместили?
— Разряд, великий государь. У проезжих ворот Большая Казна и Новгородский приказ с Четвертями. По той же линии, на Мстиславском бывшем дворе от проезжих ворот приказал ты, государь, быть приказу Поместному, за ним Казанского дворца, а в крайних палатах — Стрелецкому.
— Колодец-то у нас где?
— В палатах Казанского дворца. Вода-то до чего хороша, государь. Вкусная, сладкая, а холодна — зубы ломит.
— Вот и славно. Все ли теперь устроилися? Ни о чем не бьют челом кляузники?
— Как можно, государь. Бога за тебя молят.
— Сам ведаешь, не молитвы мне ихние нужны, а дело. Вотчинами да поместьями надобно всерьез заняться. Жалоб не оберешься. Поди разбери, кто прав, кто виноват. А земля, известно, хозяина любит. Без межевания не обойтись.
— Тебе виднее, государь, а только и с межеванием раздоров не убудет. Только бы еще пуще не разгорелись. Тебя донимать станут. Так по углам ссорятся да кляузы пишут, а так все к тебе с челобитными пойдут.
— Чего это ты, Иван Максимович, прежде беды с соломкой бегать решил, подстилать ее вздумал?
— Да не так уж и прежде, государь. Вон в теремах какие толки пошли. Для начала и их хватит.
— В теремах? И кто ж толкует?
— Да хоть бы государыни-царевны. Мол, как можно родню царскую тревожить. За Милославских горой, а они, известно, не раз на соседские земли зарились, только что спорить с ними мало кто решался.
— Имен не называй — сам догадаюся. И все-то им, сестрицам моим, не сидится, не терпится. Царевичами бы им родиться. На что Иванушка наш тихий да смирный, вроде и не царевич вовсе. Старший братец, царевич Алексей Алексеевич, сказывают, тоже покладист был да уступчив, а царевны…
— Вот я и говорю, надо ли смуту, государь, заводить.
— Надо, Иван Максимович, надо. От межеванья всем польза будет, а без него немногим. Не стану Милославских беречь — закон для всех един. Все перед государем в ответе.
— Слышу, государь-братец, о родне нашей толкуешь.
— Ты, Софья Алексеевна?
— Я, государь, я и есть. Прости, не упредила. Да время ко всенощной. Подумала, с делами ты, поди, рассчитался. Может, и для сестры время найдешь.
— Как не найти. Садись, садись, царевна-сестрица. Иван Максимович нам не помешает. Говори, что на душе.
— Помешает, государь-братец. Дела мои семейные, чужих ушей не касаются.
— Каких же наших дел Иван Максимович не знает? Тайн у меня от него нету.
— Знаю, знаю, государь. Да только что найдешь нужным из нашего с тобой разговору, то ему и расскажешь. Если не воздержишься. Тебе судить.
— Ну, что ж, поди, Иван Максимович, да далеко не отходи. Скоро в храм идти. Так какие у тебя дела семейные, сестрица?
— Жениться ты положил, Федор Алексеевич.
— Положил и толковать о невесте более не стану.
— Да ты и не толковал. Сестры-то, почитай, последними во дворце о решении твоем узнали.
— В свое время бы узнали, а так чего зря толковать.
— Погоди, погоди, государь-братец. Полюбилась тебе девка, ладно. Тебе с ней жить. Да ведь царь ты, Федор Алексеевич, царь! Царю никак невозможно самого себя тешить — о державе не думать. Это для простого человека просто — не для государя.
— О чем ты снова, царевна?
— О том, что за твоей спиной стоят, в затылок тебе дышат Нарышкины. Много их, братец-государь, одних братьев у Натальи сколько подымается. От престола они не отступятся. Не мытьем, так катаньем своего добиваться будут. Царевич-то наш ненаглядный Петр Алексеевич знай растет себе и растет.
— А что дитяти еще делать? В гроб ложиться? Пора не пришла. А коли у меня наследник родится, то ему престола не видать как ушей своих. Так царевичем Преображенским век и скоротает. Лихачев мне все расписал.
— Расписать-то, может, и расписал, да о том не подумал, что нарышкинской ватаге противовес найтить надобно. Мало ли, Феденька, молодая жена не сразу понесет, али дочери рождаться начнут. Все от Бога.
— Твоя правда, все от Бога.
— Видишь, а за то время Нарышкины, Бог весть, какую смуту разведут. Ты не думай, царица Наталья на глаза тебе теперь не попадается, а сама втихую свой невод плетет. Ты погляди, кого только не обласкает, кому слова ласкового не скажет, кого не обдарит.
— Да чем дарить-то ей? Не больно много на двор-то ей дадено. Нешто я об том не подумал?
— Так она все что ни на есть раздаривает, да все с приговором да присказкой. Мол, было бы больше, давала бы щедрее, ничего бы не пожалела, а пока простите на том, что есть, зато от чистого сердца. Стрельцам и тем чарку из своих рук поднести не поленится, не побрезгует.
— А как ей запретишь-то?
— Никак, да и не надобно запрещать, а то мученицей у народа прослывет. У нашего народа ведь как: не хозяин всегда прав, а раб, не государь, что справедливость утверждает, а те, кто справедливости наперекор идут.
— Снова толковать будешь, чтоб во дворце ее отдельном за Москвой держать? Снова шуму не оберешься.
— Нет, государь-братец, я о другом. Тебе бы своих людей побольше во дворце собрать, да таких, у которых и сила, и богатство, и род бы старый. Чтоб они о твоей пользе радели, тебе одному преданы были.
— Оно верно, только не пойму, к чему ты клонишь.
— Такие люди, Федор Алексеевич, вместе с государевой невестой во дворец приходят. Вон погляди, что Стрешневы, что Милославские опорой блаженной памяти деда да покойного батюшки были, да какой еще! В огонь и воду за государей своих пойти могли, а с ними вместе все сродственники и свойственники. Что тебе, государь-братец, Грушецкие дадут? Что? Беречься тебе надобно, а ты…
— Мне и моей дружины достанет, царевна-сестрица. Обойдусь без жениных родственников. В этом ты, Софья Алексеевна, ничего не понимаешь, зато обо всем судить берешься.
— Погоди, погоди, Федор Алексеевич! Тебе мало Грушецких в дом царский принять, ты еще и Милославских порушить собрался, их перед всем светом позорить!
— Это как это Милославских?
— Зачем тебе имения их пересчитывать? Чем владеют, тем владеют, и Господь с ними.
— Нет, царевна-сестрица, я государем справедливым быть хочу. Коли одним послабление дам, другие слушать не станут, противу закону пойдут. Сам же отец Симеон толковал, государю словно Богу на земле быть надобно, господний закон творить, от него ни в чем не отступать. Надлежит государю быть прямым и милостивым. Прямым, слышишь, Софья Алексеевна? И доказательств мне твоих никаких не надо, и ходить ты ко мне с уроками не ходи! Без ума твоего обходился и дале обходиться буду. Кого учишь, царевна? Государя Московского? Никак, слава Тебе Господи, пятый год правлю, а теперь вот править и с молодой царицею Агафьею Семеновной стану. Иван Максимович! Куда же ты запропастился? Посох мне подай! В церкву пора. Языков!
26 октября (1680), на день памяти Карпа мученика, епископа Фиатирского, преподобного Вениамина Печерского, в Дальних пещерах, и преподобного Никиты Исповедника, царь Федор Алексеевич издал указ сидеть судьям, приказным людям, дьякам и подьячим в приказах по 10 часов денно.
— То-то, великий государь, у приказных праздник! Век за тебя будут Бога молить, что облегчение им такое сделал. И то сказать, как у них было: за час до рассвета зимним временем начинали, шесть часов сидели, домой ненадолго пообедать ездили, а там еще шесть часов — до самой ночи. Двенадцать часов на круг выходило. Одно утешение — места доходные. Маялись, а таскались безропотно. Со стороны глядеть, жалость брала.
— Чегой-то ты, Алексей Тимофеевич, разговорился? Тебе-то что за печаль, сколько сиживало приказное семя? Родственничков, что ли, среди них немало набралося?
— Не замай, Иван Максимович! Сродственников таких и у тебя наберется. А только и впрямь дому родного, сердешные, не видывали, жен да деток позабывали.
— Не о том речь, Алексей Тимофеевич. Не расчет их столько на службе держать: от усталости перьями скрипеть под конец не могут, да и челобитчикам, чай, ночным временем через рогатки по домам добираться не с руки. Вот пускай, пока рогатки открыты, и кончают. Порядку больше.
— Обо всем-то ты, великий государь, подумать успеваешь. Все-то недреманным своим оком видишь! Народ на Москве диву дается, годами молод, а разумом мудрецу равен. Оттого все и радуются, как ты на крыльцо ли Красное, в крестный ход ли выйдешь: чисто солнышко ясное взойдет. А теперь еще с царицей молодою! Уж так-то хороша Агафья Семеновна, так-то хороша — ни в сказке сказать, ни пером описать. Как это ты, государь, соколиным своим глазом в толпе-то ее высмотрел! Сколько девок на Москве распрекрасных, а ты лучшую из лучших тотчас заприметил.
— Судьба, видно, Иван Максимович. Мне только Бога благодарить за жену-то такую. И веришь, все-то она знать хочет про дела мои, всему-то способствует. Теперь, что ни день, про академию пытает, когда устроим, когда открывать будем, очень нищую братию жалеет, особливо ребятишек. Кажись, каждого бы приласкала и обогрела.
— Милостивую ты нам государыню, государь, подарил, ничего не скажешь. Да вот только с академией…
— Что с академией, Иван Максимович? Договаривай.
— Не знаю, как и сказать, государь. Сомневаюсь я, не много ли нам художников-то всяких из нее будет. Надобность в них такова ли велика. А то ты и живописцев, и иконописцев, и резчиков разных задумал учить. Девать-то их потом куда? Попов крестцовых, безместных и то вон сколько развелося — по Спасскому мосту ни проходу, ни проезду. Коли еще художников разных к ним прибавить…
— А ты что ж, Иван Максимович, полагаешь, пусть у нищих ребятишки без дела да без приюта растут? Кто ж из них вырастет? Одни, прости Господи, разбойники. В академии же обучать их станем, денег не потребуем, обуем, оденем, накормим — чем не жизнь? Кто откажется-то, скажи?
— Отказаться-то, известно, не откажутся. Так и расход, государь, немалый, ой, немалый.
— На благое-то дело? Меньше милостыни соборным нищим раздавать станем.
— Устраивать их надо.
— Устроим, еще как устроим! Сам знаешь, сколько несуразных образов в деревенских церквах бывает, да и в монастырских иной раз глядеть нехорошо. А дома украшать? Теперича, слава Богу, палаты на западный манер украшать стали. Глядишь, за москвичами и другие города потянутся. Сколько Иван Богданович Салтанов твердит, помощников не хватает. Уж как бы расписал да раскрасил, ан помощников нету. Богомазов-то пруд пруди, а чтоб на западный манер работали, нету таких. Вот и откроется в Московском государстве академия искусств, подобно как в иных королевствах. Плохо ли?
— Твоя правда, великий государь, начал ты в августе по своим чертежам в Чудове монастыре палаты да церковь Алексеевскую перестраивать, а к концу дело доведешь, художники не иначе потребны будут.
— Верно, Алексей Тимофеевич. Да и Славяно-греко-латинскую академию приукрасить бы не грех. Открыть-то мы ее открыли, а о том, чтобы приукрасить, еще и позаботиться не успели. Князь Василий Васильевич Голицын куншты преотменные показывал, как бы все расписать. Я и велел ему десяток-другой отобрать, глядишь, пригодятся, а у него и так их сотни. Любит ими заниматься, да и палаты все свои предивно ими изукрасил. Надо бы и в наших палатах попробовать.
19 ноября (1680), на день памяти преподобных Варлаама и Иоасафа, царевича Индийского, и отца его Авенира царя, приходил к патриарху ко благословению боярин князь Михайла Юрьевич Долгоруков, что ему велено ведать государев Разряд и иные Приказы.
— Государыня-царевна, Марфа Алексеевна, с худыми новостями я к тебе, ой, с худыми!
— Что ты, Феклушка, напугалась чего?
— Что уж тут пугаться, царевна, беда случилася, беда великая. Ты уж не очень-то убивайся…
— Полно тебе, Фекла, ты сразу говори, толком! Случилось-то что? С кем?
— Ой, государыня-царевна, с ним, с отцом Симеоном.
— Симеоном? Захворал, что ли? Заслаб?
— Где там, Марфа Алексеевна. Из Чудова только что прибежали: долго жить приказал.
— Что? Нет! Нет, не может того быть! Ведь трех дней не прошло, как тут был. Перепутала ты, Фекла, не иначе перепутала.
— Рада бы, царевна голубушка, как бы рада, да ничего теперь не поделаешь — преставился отец Симеон. Вчерась заслаб. Сказывают, на лавке лежал, не шелохнулся. Вчерась уж испугалися, звать стали. Откликнулся. Голосок слабый-слабый. Водички испить попросил да и снова глаза-то прикрыл. Цельную ночь так пролежал, а к утру келейник заглянул, ан уж застыл весь. Тихо так отошел, ровно уснул. Вишь, беда-то какая, царевна матушка Марфа Алексеевна, голубушка ты наша, чтой-то молчишь-то? Ты хоть словечко единое скажи! Я сейчас к Софье Алексеевне слетаю — не знает она еще ничего. Пущай к тебе придет. Я мигом!
— Погоди, Фекла. Некуда тебе летать. И звать никого не надо. К Софье сама приду. Пусть не приходит. На молитву встану. Помолиться за усопшего хочу. Одна. Ступай.
— Ой, государыня-царевна…
— Ступай же! Бестолковая какая! Сказала, ступай… Вот и все. Вот и все, Господи. Ничего не было, ничего и не будет. Сколько ты мне радости отпустил, и ту в одночасье отнял. Хоть не видала, словом перемолвиться не могла, а все увидишь — на душе праздник. Речей дивных послушаешь, и вовсе. А теперь… Как это у него в «Комедии-притче о блудном сыне»:
Отче мой драгий! отче любезнейший!
Аз есмь по вся дни раб ти смиреннейший;
Не смерти скоро аз желаю тебе,
Но лет премногих, яко самому себе.
Честнии руце твои лобызаю,
Честь воздаяти должну обещаю,
Уст твоих слово в сердци моем выну
Сохраню, яко надобно сыну,
На твое лице хощу выну зрети,
Всю мою радость о тебе имети.
Во ничто злато и сребро вменяю,
Паче сокровищ тебя почитаю.
С тобою самым изволяю жити,
Неже всем златом обогащен быти.
Ты моя радость, ты ми совет благий,
Ты моя слава, отче мой предрагий…
Фацеции последней ему не показала — недосуг ему было. «Рифмологион» скончать спешил. Ровно знал…
14 декабря (1680), на день памяти мучеников Фирса, Филимона и Каллиника, царь Федор Алексеевич повелел боярину князю Петру Ивановичу Прозоровскому быть в Киеве воеводою.
Думалось все, високосный год — добра от него не жди. И верно, тяжкий был. Куда какой тяжкий. Отца Симеона в Заиконоспасском монастыре погребли. О Чудове государь-братец и слышать не захотел. Одни наветы кругом. Покойного и то в покое не оставили. В день кончины и земле предали. Где уж проститься. Спасибо, поминальную литургию отстояла. Да и то кругом глаза да уши. Тошно. Господи, как тошно. Одна Федосьюшка прижмется, обоймет, ровно все понимает. Откуда бы? Может, оттого, что ласки за свою жизнь не видала. Мамок да девок по терему не пройти, а сердце жалостливое где сыскать. Каждый свою корысть ищет, выслужиться норовит. Теперь еще соглядатаи языковские, куда ни глянь, объявляются. Хитер Иван Максимович, куда как хитер. За место свое обок государя боится. С утра до ночи царю в уши дует да царицу расхваливает.
Листочков несколько после отца Симеона осталося. Еще когда уроки пояснял, на бумажках чертил. Приберегла. Теперь одна память. Откуда другую взять. Поговорить и то не с кем. Да и терема иными стали. Повырастали царевны сестрицы. Федосья младшенькая, а и той девятнадцатый годок пошел. У каждой мысли свои. Из-за государя-братца ссорятся. Катерина да Марья с молодой царицей не разлей вода — целые дни проводят. Смех. Песни. Книжки в руки зазря не возьмут, разве что музыкою тешатся. Агафья больше рядиться любит. Все к государб-братцу пристает. То, мол, почему всем боярам да приказным не прикажет бороды на ляцкий манер побрить, то усы надо бы подлиннее отпустить, то зипуны бросить да штаны узкие начать носить. Послушать — смех, а государь слушает. Как бы отец Симеон о том сказал. Известно, старый порядок уважал. Все, мол, меняется, только надобно, чтобы насилия над человеком не делать. Он и сам к новому придет, как душой созреет.
Вот и Богдана Матвеевича Хитрово не стало. Уж таково-то он боярскому чину радовался. В Братцеве своем по случаю новой чести, сказывают, таких чудес развел. Церковь Покрова с приделом Алексея Божьего Человека отстроил каменную. Мастеров иноземных на мельницы пригласил — муку отличнейшую мелют. Чуть что не с Москвы зерно везут — отбоя нету. Колокольню шатровую поставил высокую, колоколов больших и малых семь да боевые часы с указным кругом. Отец Симеон бывал, облачениям священническим дивился — не хуже кремлевских. Библиотека церковная редкостная. А осталася одна как перст вдовая боярыня Мария Ивановна. Больно убивалася по своему боярину. Хотела в монастырь идти — государь-братец да святейший согласия не дали: хозяйство огромное, устроенное, пусть, пока жива, пользуется, от дела не отходит. Пойди пойми государя-братца. Боярыне великую милость оказал — имение все за ней сохранил, а Александра Савостьяновича Хитрово, сродственника покойного, неведомо за что на Терки воеводствовать отправил. Вдова было государю в ноги, а он ни в какую. Меня просила заступиться, да что я могу. Слава одна — государыня-царевна.
Отцу Симеону камень из Мячкова хотела поставить. Заикнуться страшно. Разве обманом государю подсказать? Чтоб Языков не разгадал. Мол, своему учителю. В благодарность… Да не нужна ему благодарность. Или к царице Агафье подойти? Не мне — Федосьюшку подослать. Федосьюшка не проговорится — вот сумеет ли найтись. Проста больно. Что на уме, то и на языке. Ничего-то у нас, говорит, царевна-сестрица, нету, никакой воли, что ж, я себе еще и в правде отказывать буду. Чего искать, чего добиваться стану? Очень отец Симеон жалел, что не довелось ее долго учить. Обо всем спрашивала, на все ответы искала. Не по душе ей Агафья Семеновна. Не сказывала, по какой причине, да и так видно — не по душе. Федосьюшке дай волю, над книжками бы сидела. Манускрипты расписывать начинала, да терпения мало. Повеселиться бы ей, побегать…
Високосный год отошел, а новый не лучше. Снег разом сошел. Солнышко припекать начало. С апреля лето стало. Почки едва раскрылись, увядать начали. Трава проклюнулась и желтеет. В саду девки с утра до вечера воду таскают — сохнет земля, на глазах сохнет. Дождя не видать которую неделю. Недорода не миновать. Фекла сказала, коли засуха не переломится, дурной знак молодой царице — ей посеред лета родить, государь-братец беспокоится. Святейшему в подарок карету на шесть лошадей послал. Каждым новым овощем владыке кланяется, чтобы в молитвах своих царицы не забывал. Господь милосерд, может, и обойдется.
3 июня (1681), на предпразднество происхождения древ Честного и Животворящего Креста Господня, патриарх благословил двух человек Арзамасских крещеных вновь татар по образу, приходили они ко благословению.
17 июня (1681), на день памяти мучеников Мануила, Савела и Исмаила, патриарх Иоаким совершил в Успенском соборе молебное пение о дожде. И к тому молебну, по указу святейшего, повещено в рядах всем православным христианам и по всем улицам нищим мужеска полу и женска, чтобы приходили в соборную церковь к молебну. После молебного пения и литургии, на патриаршьем дворе нищим поручно милостыни было роздано 28 рублей 20 алтын.
18 июня (1681), на день памяти мучеников Леонтия, Ипатия и Феодула, после молебного пения и литургии патриарх ходил к великому государю в Коломенское и поздравлял ему, государю, что он в 1676 году сего числа венчался царским венцом. И как патриарх пошел в Коломенское и без себя указал на своем патриаршьем дворе раздать нищим поручно милостыни 21 рубль 6 алтын 2 деньги. Раздавал казначей Паисий Сийский, чтобы нищие молили Бога о государевом многолетнем здравии и о дожде.
19 июня (1681), на день памяти апостола Иуды, брата Господня, преподобных Варлаама Важского, Шенкурского, Паисия Великого и Иоанна Отшельника, патриарх служил литургию в соборе в Кремле и пред литургией молебствовал о дожде. После службы пожаловал святейший на своем патриаршьем дворе нищим, которые были у собора в молебное пение и в литургию, милостыню — 61 рубль 12 алтын 2 деньги. Дача была по алтыну. А всего нищих собралось 600 человек.
— Можно ли к тебе, Марфа Алексеевна? Неужто все одна сидишь? Такая в Коломенском благодать, а ты из терема и не выйдешь, книжек из рук не выпустишь. Гляди, что округ делается — тут ведь умом пораскинуть надо. Народ роптать начинает, а государь-братец за советчиками своими шептунами света Божьего не видит.
— Как, Софьюшка, людям втолковать, что вины братца в засухе никакой нету. Божье попущение за грехи наши, не иначе. Оно и верно, сердце рвется на сады-то наши глядеть. Почитай, все листву сбросили. Не к добру такая жара, ой, не к добру.
— А в народе толкуют, все от молодой царицы. Мол, не наших обычаев, да не по обычаю и государем взята.
— Что ж, мы Федора Алексеевича упреждали — внять не хотел. Только на мой разум, слухи такие в народе не иначе кто распускать должен.
— На Нарышкиных думаешь?
— На кого ж еще? Эти дошлые — ничего не упустят.
— А по мне так у них голова умная завелася. Не вдовая ж царица до такого додумалася. Бойка она бойка, ничего не скажешь, да умишко-то куриный. Лишь бы деток своих сберечь. Одно слово, квочка крикливая.
— Тут твоя правда, Софьюшка. Не у Нарышкиных расчет такой зародился. Не Никита ли Моисеевич словечко свое сказал?
— Зотов-то? Учителишка царевичев? Полно тебе, Марфа!
— А ты, царевна-сестрица, не отмахивайся. Приглядись лучше — Зотов-то того стоит.
— Да ведь его, никак, боярин Соковнин присоветовал.
— Что из того? Он и отцу Симеону по душе пришелся: при обучении царевича книги разные брать стал, куншты. Вирши да фацеции невесть откуда все знает. Да ты сама рассуди. Работал он в те поры в Сыскном приказе. Оттуда во Владимирский судный приказ перешел. Нынче в Московском судном сидит. Потихонечку подбирался к делам. Не хотел, как Панфил Тимофеевич Беленинов по четям околачиваться. Места себе высокого искал.
— Так ведь Беленинов прошлым годом дьяком Рейтарского и Иноземского приказов стал. А нынче на Перенесение мощей святителя и чудотворца Николая из Мир Ликийских и вовсе думным дьяком пожалован.
— Верно, Софья Алексеевна. Только не забывай, Беленинов самого государя учитель, а Зотов царевича последнего. Чего ему от ученика своего ждать? Разве что опалы, коли государю в чем не потрафит, аль государь на царевича прогневается. Как тут не хлопотать! Вот и дохлопотался Никита Моисеевич — со стольником Василием Тяпкиным в Крым отправился с султаном турецким да ханом Крымским мир заключать.
— Князь Василий Васильевич сказывал, больно по душе крымскому Мурад-Гирею пришелся.
— Видишь, видишь! Голицын зря болтать не будет. Он посольское дело знает. Дошло до меня, что со дня на день мир Бахчисарайский подписывать будут.
— И думным дьяком он в один день с Белениновым стал. Значит, советчикам государя-братца тоже потрафил.
— Не знаю, верно ли, только говорят, очень Никита Моисеевич на Поместный приказ льстится — именьишка худые, поправить бы надо.
— Коли мир выгодный подпишут, не иначе попадет.
— Чем не выгодный. Перемирие на двадцать лет между государством Московским, Турцией и Крымом, а всего-то Турции уступлено одно Заднепровье. На нем война камня на камне не оставила. В самую пору турецких разбойников пустошами наградить. Пусть их празднуют.
— Так Зотову и здесь в фавор войти можно.
— При своем государе надежней. Вот и думаю, не он ли подсказал слухи распускать на торгах да на папертях московских.
11 июля (1681), на день памяти равноапостольной Ольги, великой княгини Российской, во святом крещении Елены, родился у царицы Агафьи Семеновны царевич Илья Федорович.
14 июля (1681), на день памяти Акилы, Степана Макрицкого и преподобного Еллия монаха, скончалась царица Агафья Семеновна.
16 июля (1681), на день памяти священномученика Афиногена епископа и десяти учеников его, мучеников Антиоха врача и Иулии девы, скончался царевич Илья Федорович.
— В Зарайск собираюся в поход, князь Никита Иванович. Мочи моей нет в Москве оставаться. На что ни глянешь, все царица, как живая, перед глазами стоит. Иной раз по палатам идешь, смех ее слышится. Больно легко смеяться умела. Как зайдется, хоть водой отливай. Все о сыночке думала, как с ним играть станет, какие песни петь будет…
— Горю твоему, великий государь, одно время помочь может, слова-то што — звук пустой. До сердца они не доходят, по себе знаю. Каково душевно батюшка твой покойный меня в свое время утешал, слова какие ласковые да милостивые писал, теперь признаться могу: умом понимал, а сердце ровно окаменело — все о сыне покойном думал.
— Не довелось мне царицей моей нарадоваться, на сыночка наглядеться, Никита Иванович. Согрешил я, видно, перед Богом, смертно согрешил, коли радость мою у меня отнял.
— Государь, ты уж мне, старику, поверь. Не о себе тут думать надо — за близких своих порадоваться, что Господь душеньки их чистые к себе призвал. Значит, судьба. Значит, не пришлось им жизнью-то мучиться. Поминать их надобно да просить, чтобы за тебя Господа всечасно молили, заступниками твоими были.
— Может, по церковному это и так, а в жизни…
— Известно, далеко нам до правил церковных, куда как далеко.
— Вот и хочу, Никита Иванович, горе свое развеять. В Зарайске задумал Никольский собор строить.
— Так там же, государь, уже есть храм каменный, помнится, отец государя Ивана Васильевича закладывал. Нешто повредился?
— Повредился. Такой-то ветхий стал, что, того гляди, рухнет. Я его разобрать велел, а на том же месте новый заложить. Вот и чертежи приготовил.
— Надолго ли отлучишься из столицы, государь?
— О том и речь. Заранее не скажу, потому и хочу, чтобы без меня у расправных дел совет был под твоим начальством.
— Как в мае ты его назначил?
— Вот-вот. Должно быть в нем трое бояр, трое окольничих, трое думных дворян, двенадцать думных дьяков и все под твоим, князь, началом.
— Не передумал, стало быть, великий государь.
— Чего ж тут передумывать. Никому, кроме тебя, боярин, не доверюсь. Тебе что дед, что батюшка безоглядно верили, так мне уж сам Господь повелел. Храни Москву и государство наше, Никита Иванович, как зеницу ока береги.
— Без сомнения будь, великий государь.
— И еще сказать тебе хотел, Никона вернуть я в Москву решил. Будет ему в ссылке маяться.
— По душе ли то святейшему будет?
— А коли и не по душе, попритихнет малость. Сам знаешь, много воли брать стал.
17 августа (1681), на день памяти преподобного Алипия, иконописца Печерского, в Ближних пещерах, мучеников Мирона пресвитера, Фирса, Левкия, Короната и дружины их, скончался по пути из ссылки бывший патриарх Никон.
— Великий государь, просить тебя пришла. Отказывал ты мне не раз, может, теперь смилостивишься.
— Слушаю тебя, царевна тетенька. Прислала бы за мной, сам к тебе пришел, коли нужда какая.
— О нужде царевны Татьяны Михайловны ты, государь, давно известен. Просила тебя за владыку Никона. Теперь, услыхала, простил ты его.
— Хотя и не простил, но из ссылки дальней возвернуть дозволил. Пусть в Новом Иерусалиме век свой доживает.
— Опоздала милость твоя, племянник.
— Как опоздала?
— Гонец прибыл: скончался владыка. Всего, что строил, о чем пекся, так и не увидал. Я о похоронах…
— Не твоя это забота, царевна тетенька, не твоя забота. Иван Максимович, распорядись, чтобы тело владыки покойного со всяческим бережением в Москву привезти, как патриарха. В Москве погребать не станем, а в Новом Иерусалиме все почести ему патриаршии воздать и гробницу потребную возвести не медля. И денег на то из нашей казны взять сколько потребуется.
— Спасибо тебе, государь, великое спасибо. Коли милость твоя так велика, может, дозволишь и мне в обители Новоиерусалимской палаты себе возвести. Мне бы там молиться о покойном, да и образа он хотел, чтобы я писала. Сам помнишь, особливо парсуны мои хвалил, в покоях своих держал. Не откажи, государь!
— Что ты, что ты, тетенька, не дело тебе мне в ноги падать! Хочешь устроиться в обители, ин и Бог с тобой — стройся. Если мастера какие потребуются, скажи.
— Нет, государь, беспокоить тебя не стану. У владыки свои умельцы были, пусть они и мне келейку поставят. А какую, я давно надумала, с Салтановым советовалась. И денег мне своих хватит. Если дозволишь, я и гробницу сделаю, как владыка хотел — он о ней говорил. Не то что о кончине близкой думал, а так… больно тяжко ему подчас бывало. Куда как тяжко, Царство ему Небесное. Ты своим государевым судом суди покойного как хочешь, а по мне, заслужил он его, всею жизнью своею праведною заслужил.
— Что уж теперь спорить-то, царевна тетенька. Думай как знаешь, коли так тебе легче. Бог с тобой.
1 сентября (1681), на Новогодье боярин князь Никита Иванович Одоевский говорил от лица всех чинов поздравительные речи государю, патриарху, властям и всему священному собору.
Жалеть бы государя-братца надо, да жалости взять неоткуда. Намедни на царевну тетеньку поглядела, сердце оборвалось. Как ждала владыку Никона, как видеть его хотела, как молила за него… Дождалась. За одну ночь голову нитками серебряными прошило. Губ разжать не может. Одно слово только и вымолвила: «Марфинька…». Захлебнулась. За горло держится. Нету Никона. Нету и не будет.
На государя-братца поглядела. Лицо длинное, худое. Нос ястребиный. С горбинкой. Всегда-то смуглым был, а после кончины Агафьи пожелтел весь. Лоб морщинами пошел. Залысины издаля видны. Сам весь будто усох. Волосы в завиточках коротеньких. Усы и борода еле видны. Уши небольшие. Только и есть, что глаза навыкате. На что ни посмотрит, взгляда отвести не может. Как завороженный. Спросишь, долго молчит, пока ответит. На Новогодье в терема пришел: посредь царевен что твой мальчишечка. Росточком мал, толст, а беспрестанно улыбается. Спроси, чему, поди, сам не ответит. Улыбка смутная, как облачко — то ли набежало на солнышко, то ли уж прочь поплыло. Походка нетвердая, тяжелая. Прежде чем наступать, землю щупает. А наступит, вроде пошатнется. Ходить-то сызмальства не любил, все больше сидеть. Нынче и вовсе — платье на дню сколько раз переменит, а с места не двинется. Батюшка на медведя с рогатиной ходил. Бражничать с дружиной сядет, едва не до утра просидит. На охоте устали не знал. Все-то ему не сидится, все бы ездил, в походы ходил, а вот поди ж ты… Сыну здоровья не передал. Где там! Поберечься бы государб-братцу, а он опять жениться задумал. Может, с новой женой оклемается, в силу войдет. А коли не войдет? Нарышкины и не думают униматься. По всей Москве толки идут, будто братец всегда-то здоровьем слаб был, нынче же чахоткой захворал. На Красное крыльцо выйдет, в народе шепот. Разглядывают, промеж себя толкуют, головами качают.
Чего ж Нарышкиным слухов не распускать. Скольких государь-братец одним межеваньем обидел. Слушать ничего не хотел. С сестрами с досады видеться перестал. Про меня да про Софью при дружине своей отозвался, мол, пусть на глаза не кажутся. Языкову с Лихачевым только того и надо. Теперь собор созвал для устроения и управления ратного дела. Кстати порешил и местничество уничтожить, а к тому и все Разрядные книги сжечь. Чтоб не тягались между собою бояре да дворяне, кому под чьим начальством служить, кому с кем за царскими да патриаршьими столами сидеть. Оно, может, и верно, чтоб государю ни в чем не перечили, своевольства своего не отстаивали. Нешто родом человек государю дорог — службою! Да только быть от такой перемены смуте великой, всенепременно быть. Святейший и тот засомневался, государю-братцу было толковать начал. Государь ни в какую. Владыка и отступился. Не иначе дружина государева тут причинилася. Сказывают, и невесту новую Иван Максимович Языков из родственниц своих подобрал. Марфу Апраксину. В Златоустовском монастыре у обедни была, видела — родовая усыпальница там у них.
Хороша девка, ничего не скажешь. Высокая. Статная. Румянец во всю щеку. Брови соболиные. Ресницы в полщеки. Отца-то ее еще когда, Матвея Васильевича, в степи между Саратовом и Пензой калмыки да башкиры убили. Старший брат Петр Матвеевич прошлым годом в окольничьи пожалован. Федор Матвеевич к государю в стольники — мальчишечка совсем. Бойкий такой. Сестра смиренница. Со стыда слова вымолвить не может, только все в пояс кланяется, краской заливается. Заговорила было с ней, рукавом прикрылася, дрожью дрожит.
14 февраля (1682), на день памяти равнопрестольного Кирилла, учителя Словенского, преподобного Исаакия, затворника Печерского, в Ближних пещерах, и двенадцати греков, строителей соборной Успенской церкви Киево-Печерской лавры, царь Федор Алексеевич обвенчался с Марфой Матвеевной Апраксиной.
— Просчитались мы, Марфа Алексеевна, просчитались, царевна-сестрица. Сама же говорила, будто скромницу да молчальницу государь-братец выбрал, ан вышло по присказке: ночная кукушка завсегда денную перекукует. Ладно бы в чем другом перекуковала, а то на тебе — за Нарышкиных вступилася. Оглянуться не успели, уж Артамону Сергеевичу Матвееву прощение вышло. Что себе государь-братец думает? Умен — умен, да сразу впросак попал. Царевне тетеньке Татьяне Михайловне сколько лет отказывал в снисхождении владыке Никону, а тут с одного слова всю силу отродью проклятому вернул.
— Сама ума не приложу, Софьюшка, как такое ему на ум взбрело. Коли не знал, с нами посоветоваться мог.
— С нами! Не припомню что-то, когда государь-братец тебя, Марфа Алексеевна, аль меня словом единым одарил. А ты о советах толкуешь.
— Пожалуй, не тому дивлюсь, а тому, что князь Никита Иванович государя не упредил. Разве что не знал о царицыной просьбе.
— Да ты что! Как не знал? Все знал, да смолчал, старая лиса. Примениться к новой царице задумал.
— Может, и так. Теперь нам с ней, Софья Алексеевна, не сравниться. Агафья покойница хоть в дела государские не мешалась. Все наряды да наряды на уме, а эта, вишь, сразу за дело принялась.
— Сказывали мне, будто после свадебной ночи государь-братец спросить богоданку изволил, чем ее одарить, а она, ничтоже сумняшеся, отпусти, мол, государь, вину моему крестному Артамону-то Матвееву, не дай ему пропасть.
— Подумать только, ведь сослан он был в Пустозерск не за чернокнижие одно — за то, что на жизнь государя Федора Алексеевича злой умысел имел.
— Полагаешь, и впрямь покушение в голове держал? Неужто жизни лишить государя-братца хотел?
— Да зачем ему было Федора Алексеевича убивать, когда за ним Иоанн Алексеевич стоит?
— Верно. А тогда что? Какой замысел его был?
— Самый что ни на есть простой: Петра Алексеевича на престол возвести.
— Господи! И теперь милость такая! Да нешто Артамон от мысли своей отступится. К тому же и братья Наташкины веку достигли, помощниками ему станут.
— Оно, конечно, Костромщина еще не Москва.
— А куда ему разрешено из Пустозерска переехать?
— Какого Пустозерска? В Пустозерске он поначалу поселился, а два года назад государь-братец еще дальше его отправил — сама ему подсказала — в Мезень. От отца Симеона о ней слыхала. Верст пятьсот от Архангельска и от моря верст сорок. Топи, болота. Захочешь сбежать, сгинешь без проводников-то. Да вот видишь, не сгинул. Теперь ему город Лух на Костромщине назначен. Речка тамошняя в Клязьму впадает, а Клязьма, почитай, Москва и есть. Добраться при охоте ничего не стоит.
— Ай да Марфа Матвеевна, ай да царица красавица.
— Тут еще одно, Софья Алексеевна, в уме держать нужно. Наталья Кирилловна так к молодой царице и льнет. Ничего не поделаешь, сызмальства ее по дому матвеевскому знает. Что ни день, промеж себя толкуют, шепчутся. Марфа Матвеевна и к царевичу Петру Алексеевичу куда как благоволит. По головке гладит, гостинцами с царского стола балует.
— Быть не может!
— Может, Софьюшка, еще как может!
— Выходит, конец нам приходит.
— Что уж ты так, царевна-сестрица. Бог даст, Федору Алексеевичу молодая жена еще наследника родит. Род-то наш, глядишь, укрепится.
— Не укрепится, Марфушка, сама лучше меня о том знаешь. Давно вижу, приглядываешься ты к государб-братцу. Хворый он, себя не обманешь. Всегда-то слаб был, а нынче — подумать страшно… Ты-то как судишь?
— Начеку надо быть, вот что. Глаз с Нарышкиных не спускать, а теперь и с Марфы тоже. Ближе к государю держаться — гневается он на нас аль нет.
— А дальше что?
— Князь Василий Васильевич-то тебе что говорил?
— Почем знаешь, Марфа? Какая сорока на хвосте принесла?
— На сорок у нас, сестрица, времени не осталось. За дело приниматься надо. А коль от меня таиться начнешь, то ничего у нас не выйдет ни во веки веков. Ты в теремах одна, князь Василий за теремами один — много ль тут навоюешь.
— Со стрельцами, мол, потолковать надобно.
— С кем это? Не с Хованским ли Иваном?
— С ним, с Тараруем. Он как вернулся в прошлом году в Москву с южных границ, сразу против Нарышкиных встал. Князь Василий Васильевич сказал, что пообещать ему можно начальником стрельцов укрепиться.
— Что ж, обещанного три года ждут, и Тараруй подождет. Государь-братец с дружиной нипочем места такого ему не дадут. Пусть Голицын с ним отай потолкует, начало нашему делу положит, а там с Божьей помощью и дальше чего надумать удастся.
— Государыня-царица, Наталья Кирилловна, матушка, страх-то какой. Господи, что делать-то?
— Марфа Матвеевна, милушка, случилось что? Да ты, никак, простоволосая, шубейка на одном плечике. Нельзя так царице, никак нельзя, хоть как ни огорчайся.
— Да Бог с ним со всем, государыня, плох наш Федор Алексеевич, совсем плох.
— Занемог, что ли? Так за лекарем…
— Был у него лекарь, был, а сейчас и другой дохтур пришел. Промеж собой говорят, все по-иноземному. Головами качают. Господи, что делать-то?
— Толком расскажи, Марфа Матвеевна, зря-то не расстраивайся. Страшен черт, да милостив Бог — обойдется.
— Где уж обойдется. Молчала я. Все молчала. Рассказывать-то совестно, да и кому, кроме тебя, сказать-то. Федор Алексеевич как в опочивальню мою придет, на постелю ляжет, так и заслабнет. Посплю, баит, я, Марфинька, маленько, а там — а там и ничего. То ли поспит, то ли в забытьи лежит. Утром сам подняться не в силах. Зовет, чтоб помогла ему сесть. Долго сидит, вроде в себя приходит. На другой вечер все сызнова.
— Ты бы с ласкою к нему…
— Да нешто я… я и так… слова ласковые говорю… а он, как сноп, сноп в постелю валится. Иной раз ноги так и висят — силы нету на тюфяк вскинуть.
— А нынче, нынче-то что?
— С постели на пол соскользнул, дергаться начал. Я б его, может, на кровать-то и подняла, да всего его корежит. Людей звать пришлось. Стыд-то какой! Иван Максимович за лекарем сей час послал. Государя на постелю положили, а он… О, Господи, страх какой!
— Да говори ж ты, говори, Марфа Матвеевна!
— Глазки-то закатилися. Веришь, государыня, одни белки видны. Хрипит. Что лекари ни делали, в себя не приходит. Иван Максимович в сторонку меня отозвал, говорит, как бы тебе, Марфа Матвеевна, вдовой царицей в одночасье не стать.
— Сам подумал аль лекари сказали?
— Не знаю. Ничего я не знаю, Господи! Лучше скажи, что делать-то мне, государыня. Боюсь я туда ворочаться. Боюсь на государя глядеть. Я его и так-то боялась, а тут…
— Ничего не поделаешь, Марфа Матвеевна, ступай в опочивальню свою. Там тебе быть надобно неотлучно.
— Да взяли они государя, отнесли в его опочивальню, оттого к тебе прибежать могла.
— В государеву иди.
— Да николи я в ней не бывала. Как туда войтить-то? Приодеться надобно, волосы убрать.
— Вот и оденься, приберись, да и беги со всех ног в государеву опочивальню. Ты царица, тебе при государе быть надобно до последней минуты.
— Так и ты, государыня, думаешь, что помирает государь?
— Упаси, Господь! Это только так говорится. А царевны где, не знаешь? Никто их не известил?
— Откуда мне знать. Не видала я их. Да и к чему они тут.
— Непременно всех их у государева ложа собрать надобно. Осудят ведь тебя иначе, Марфа Матвеевна, бесперечь осудят, жизни не обрадуешься, уж ты мне поверь. Беги, милушка, беги!