В свое время руководителей официальной идеологии как нельзя больше устроил отъезд из России автора «Ревизора». Его возвращение, к тому же без новых произведений, подобных «Мертвым душам», не представлялось опасным. Этому способствовали и толки о возросшей религиозности писателя, его интереса к проблемам философии христианства, хотя существовал он в стремлении к установлению высоких нравственных критериев, которые считал особенностью русской ментальности. Нравственность подлинная и мнимая – граница, о которой все время думает писатель.
С убежденностью Гоголь выступает против любых форм фанатизма. В одном из писем он пишет: «Односторонние люди и притом фанатики – язва для общества: беда той земле и государству, где в руках таких людей очутится какая-либо власть. У них нет никакого смирения христианского и сомнения…»
Завещание Гоголя было опубликовано за семь лет до его кончины, в 1845 году. Писатель завещал предать его тело земле, «не разбирая места, где лежать ему; ничего не связывать с оставшимся прахом». Вторым условием было «не ставить надо мною памятника и не помышлять о таком пустяке…». Тем не менее не участвовавшие в похоронах Аксаковы привезли из южных степей и поместили на могиле большой валун. Этот же валун вместе с останками был перенесен на Новодевичье кладбище. Но в 1952 году был заменен портретным бюстом.
Завещание содержало и еще один раздел: «Объявляю также во всеуслышание, что, кроме доселе напечатанного, ничего не существует из моих произведений: все, что было в рукописях, мною сожжено, как бессильное и мертвое, писанное в болезненном и принужденном состоянии. А потому, если бы кто-нибудь стал выдавать что-либо под моим именем, прошу считать это презренным подлогом».
Из воспоминаний современника На девятый день, после поздней обедни, в университетской церкви собралось достаточно много народу. Среди студентов было немало профессоров, театральной публики, вероятно, и простых москвичей. Экипажи подъезжали один за другим. На улице стал образовываться затор. Прошел слух, что получено разрешение на служение литии по Николаю Васильевичу. Так и вышло. Настоятель вышел со служащими. Собрался консерваторский хор (университетский особенными достоинствами не отличался). Служба шла долго и очень торжественно, по полному чину, несмотря на присутствие жандармов, не преминувших посетить ожидаемое, но недозволенное начальством сборище. С последними словами песнопения в церкви воцарилась некоторая неловкость. Самарин один сказал о ней вслух: «Как же это, господа, у покойного и дома нет, где бы его помянуть». Это было горькое и острое чувство: бездомности великого человека. Высказанная кем-то мысль о ресторане была тут же отвергнута. Знакомые писателя медленно расходились, подавленные и обескураженные. У меня мелькнула мысль о Марии Дмитриевне: ее дом всегда стоял отвором для друзей, но в этом случае непонятно, насколько неожиданный визит мог обременить любезную хозяйку. Однако Самарин и подошедший Садовский присоединились ко мне, и мы втроем решились на посещение госпожи Синецкой, экипаж которой одним из первых отъехал от подъезда. Оказалось, мы не ошиблись и не были первыми. Двери Соловьиного дома раз за разом распахивались. Швейцар едва успевал принимать одежду. Из залы доносился запах блинов. Хозяйка в строгом платье, подчеркивавшем суровую красоту нашей Марии Стюарт, поздоровалась с нами как с приглашенными и молча показала рукой на двери зала, где раздавался звон стекла, приборов и бесшумно сновала прислуга. За столом оказалось более тридцати человек. Я спросил компаньонку Марии Дмитриевны, не стеснили ли мы Марии Дмитриевны. Пухленькая старушка, столько лет убиравшая Марию Дмитриевну перед спектаклями, одними губами прошептала, что нисколько, что с трактирщиком все договорено и его прислуга обо всем позаботится. «Ведь такого человека поминаем», – и ее глаза наполнились слезами. Разговор нет-нет да возвращался к неожиданности кончины Николая Васильевича. По-настоящему разговоров о каком-то серьезном недуге в Москве не было. Многие видели Гоголя на чтении «Банкрота» Островским у Погодина, где писателю ничего не стоило простоять все время, опершись о косяк двери. Никому не пришло в голову озаботиться сиденьем для него, народу же собралось слишком много. Все знали, что Гоголь читал корректуры – об этом толковали Аксаковы. Кто-то получил приглашение на малороссийские песни на масляную, которые Гоголь собирался устроить в своей квартире. Одни винили во всем модного Овера, который не справился с лечением, другие сетовали на болезнь доктора Иноземцева, который не смог принять участия в больном, третьи видели корень зла в слишком большом столпотворении медиков, когда не могла быть соблюдена единая метода лечения. Все пытались вызвать на откровенность профессора Армфельда, искренно любившего покойного и дружившего с ним. Профессор отговаривался отсутствием практики и незнанием состояния Николая Васильевича и явно не хотел высказываться против какого бы то ни было из своих коллег. Единственный прямой ответ последовал на вопрос Самарина: «Но если бы вы полагали, что болезнь серьезна, разве вы бы сами не приехали к Николаю Васильевичу». Армфельд вынужден был признаться, что среди московских медиков существовало убеждение в единственном недуге писателя – ипохондрии, в которой обычно темные полосы самочувствия сами собой сменялись более светлыми. И неожиданно эти слова вывели словно из глубокого забытья все время молчавшую Марию Дмитриевну. – Ипохондрия! Я слышала, что Овер, столкнувшись с Николаем Васильевичем у Аксаковых, назвал его несчастным. Несчастным, потому что он типичный ипохондрик и потому что ипохондриков почти невозможно лечить. Именно этот несчастливый билет и выпал Оверу. Он заранее признавался, что бессилен перед таким недугом, как, впрочем, и большинство докторов, и вместе с другими коллегами лишь подтвердил свою беспомощность. Профессор, мы только актеры. Нам далеко до ваших познаний, но нам приходится представлять людей во всех состояниях, удачней или совсем неудачно. Мы пытаемся это делать. Нам не нужен диагноз, нам нужно понять душевное состояние, а его всегда, понимаете, всегда можно изменить: улучшить или ухудшить. Кто-то заметил, что Николаю Васильевичу не следовало селиться у Толстых, что вся обстановка дома могла только способствовать ухудшению его душевного состояния. В Москве Толстых не любили за их «французское православие» и показную набожность, выражавшуюся как раз на французском языке. Графиня говорила на русском не слишком чисто и с большим затруднением. «Ерёма» – напротив, бахвалился простонародными выражениями, которые также смешивались с салонными оборотами. Разница между любым домом литературных знакомцев покойного и полным безразличием к литературной славе великого Гоголя была и в самом деле разительной. Садовский припомнил случай, когда они с Михаилом Семеновичем заехали к Гоголю и оказались в сенях в момент, когда по лестнице спускалась графиня. Михаил Семенович, всегда отличавшийся редкой учтивостью, низко поклонился, но графиня, пролорнировав его, отвернулась и, не задерживаясь, прошла к дверям, распахнутым швейцаром. Михайла Семенович мучительно покраснел. А появившийся на пороге своих комнат Гоголь поспешно стал извинять графиню, что она не ходит в театр и потому просто не знает великого Щепкина. Тем не менее, когда мы уходили, добавил Садовский, Михайла Семенович посетовал, что не обратил внимания на стоявший у дома графский экипаж и что следовало бы переждать выезда хозяев. Гости за столом промолчали. Профессор Армфельд добавил, что графская чета, а главным образом графиня, почитали своим долгом отвлекать Гоголя от литературы, тем более от театра. С годами это стало им удаваться все больше и больше… Пров Михайлович с известной его грубоватостью заметил, что причиною тому стали творческие трудности писателя. Вся Россия ждала, да что там ждала! – требовала, буквально требовала от Гоголя новых произведений, а новые сочинения ему не давались. «Не следовало ему столько времени на Европу тратить», – заключил Садовский. «Но ведь он же привез из Европы „Мертвых душ“, – возразили ему. „Да материал-то для них он накопил в России, а там уж только его обделывал. А тут материалу уже не стало, не стало и возможности писать. Он же столько раз говорил, что только Русью одной дышит и живет. Разве не говорил?“ Актера неожиданно поддержал профессор Армфельд: «Он ведь и в Москву возвращался набраться впечатлений, языка вдоволь наслушаться. Жалел, что за границей музыка языковая пропадает, а для него она едва ли не самой главной была». Чай был накрыт в гостиной. Гости разбились на группы, и у меня появилась возможность спросить у Марии Дмитриевны, нет ли у нее какого огорчения, кроме нашей общей скорби. «Огорчения?» – Мария Дмитриевна подняла на меня глаза. «Мне просто было трудно воздержаться и не раскрыть главной, как мне кажется, причины смерти Николая Васильевича. Она слишком личная, а народу много и слишком словоохотливого. Вы, я убедилась, умеете молчать». Я поклонился. «Главная причина, тем более при начатках ипохондрии, – отсутствие близкого человека». Я спросил, неужто она думает, что присутствие семьи облегчило его положение. «Разве дело в семье, как ее все понимают! Ведь он так хотел обрести жену как единственного, подлинно близкого друга. В такой жене он не просто нуждался, он ее вымечтал. И когда надежда рухнула, сломался». «Вы имеете в виду…» – «Нет, нет, только без имен. И если вы и в самом деле уважаете Николая Васильевича, не называйте имени никогда. Ведь все это наши предположения, которых покойный так боялся в жизни. Вы сами знаете, едва доехав до Москвы, он почти сразу помчался в Петербург». – «Но, Марья Дмитриевна, просто все знакомые еще не вернулись на зимние квартиры, а покойный был полон нетерпения!» – «Оказаться в дружеской среде, не правда ли? Только какая же дружеская среда, по-московски дружеская, могла ждать его в Петербурге? Он боялся этого города, видел в нем неодолимую враждебную силу и вдруг такая поспешность. А потом такое же поспешное возвращение. Вы не задумывались над таким ходом событий?» – «Гоголь всегда был нетерпелив – это утверждали все его друзья». – «Но ведь в Москве можно было сходу поехать в Абрамцево, на любую дачу, где его приезд был бы воспринят с восторгом. Он так долго не видел горячо любивших его друзей. Положим, не все было просто с Погодиным, но Аксаковы? Неужто в их восторге можно было сомневаться?» – «И вы полагаете…» – «Что же тут полагать. Я знаю от Веневитинова о его попытке, всего лишь робкой попытке узнать, будет ли принято его предложение. Он не посмел и приблизиться к той, кого в мечтах видел своей невестой. Но отказ родителей превзошел все допустимые формы. Он же их знал множество лет. На его руках болел и умер их любимый сын. Он так долго обменивался с ними письмами, самыми, казалось бы, откровенными и сокровенными. И вдруг – отказ от дома! Это по-человечески? Это по-людски? Можно было сослаться на тысячу причин – разве жизнь не знает сотен форм отказов, но отказ от дома. Ему! Знаменитому писателю! Гордости России! Да, он был беден. Да, он мог существовать только на свои сомнительные литературные заработки. Да, его происхождение не могло сравниться с происхождением отца семейства. Но чем могла гордиться мать – внучка любовника самой страшной императрицы, фаворита, случайного, как было принято говорить, человека? Ее богатства, на которые ей купили графский титул, и муж – они же были приобретены в спальне! Вы скажете, таких аристократов у нас множество, но ее род занимает особое положение, вы не можете со мной не согласиться. Каким он должен был вернуться после такого отказа в Москву? Надеяться, что никто не узнает о полученном афронте? Да кто и когда умел у нас молчать, тем более такой конфуз со знаменитостью! А тут сразу конфликт с Погодиным!» Я попытался сказать то, о чем думали многие: Погодин мог бы проявить больше терпимости, понимания. «Бог ты мой, зачем же винить Погодина? У него на шее целая семья, у него далеко не блестящие издательские дела. В последний наш разговор – он заезжал ко мне осенью – Михайла Петрович жаловался, что журналы идут плохо и он едва сводит концы с концами. Ему не следовало просить у Гоголя ничего нового для печати? Но в его просьбе не было ничего противоестественного. Он и так снабжал Николая Васильевича как мог средствами. И, поверьте, многое происходило от того, что, привыкнув к заграницам, Николай Васильевич просто не знал, не догадывался, что наше московское житье в просторных городских усадьбах, со множеством дворни на деле плохо прикрытая бедность. Для кого же секрет, что Аксаковы мечутся с квартиры на квартиру по всему городу в поисках самого дешевого жилья, а в результате проживают уйму денег и имеют множество неудобств. Скорее всего, Николаю Васильевичу казалось, что ему отказывают в поддержке от богатой скупости, тогда как ему отказывали в поддержке из-за бедности. Не мне судить отношения старых друзей, но верно и то, что покойный отвык от местных условий и рассчитывал на былые преференции. Но ведь он никогда в Москве и не жил. Все проездом, все на считанные дни, дай Бог, неделю-другую. Он всегда оставался гостем, а это, согласитесь, совсем другое дело. Ведь ему мало было крыши над головой. Он нуждался еще и в столе: не будешь же изо дня в день разъезжать по друзьям и знакомым, чтобы утолить голод. Такое тяжело каждому человеку, а человеку с настоящей славой, подлинным талантом? А одежда? О ней вы не подумали? Михайла Семенович проговорился, что всегда видит Николая Васильевича в одном и том же сюртуке и всегда добавлял, по доброте сердечной, «вот беда-то какая!». Среди студентов – не беда, среди литераторов – тоже, а вот среди тех, куда он попал в этом доме? А для прислуги? Уж она-то всегда умела показать, кто хозяин, а кто нахлебник. Положим, ему можно было целое состояние, как мне, на туалеты не тратить, но в люди выходить-то надо! По одежке встречают, а по уму провожают – это не для Толстых, поверьте. А после отказа петербургского – уж до них-то он дошел! – тем более. Он даже книг имел самую малость. Михайла Семенович говорил, не мог себе позволить по книжным лавкам вволю походить. И вот когда все это разом на ум придет, – а со стороны ничего не видно, – тогда не то что ипохондрию приобретешь – смысл жизни потеряешь». Только тут Мария Дмитриевна, кажется, заметила, что ее гости собрались у дверей в кабинет и стали слушателями ее слов. Но как только голос хозяйки умолк, портьеры тихонько стали опускаться. Послышались притишенные голоса. «Пора прощаться, господа, – сказала хозяйка. – Думаю, мы не обидели его памяти. Он слишком велик для всех нас. Прощайте».