От автора
Начало этой истории имело свой адрес. Московский. Почти почтовый. Угол Пятницкой улицы и Климентовского переулка.
Те, кто жил в старом Замоскворечье – не в том, времен Островского, но в послевоенном и все-таки по-настоящему старом, – знают: оно было очень разным. Татарская – с минаретом мечети, далеко растянувшимися корпусами завода Орджоникидзе и пустынными сумерками на булыжной мостовой. Проросшая курчавой зеленью Новокузнецкая – с задорным треньканьем изредка пробегавшей «Аннушки», нарядными особняками в глубине когда-то ухоженных просторных садов и жидким воскресным перезвоном колоколов Николы в Кузнецах. Большая Ордынка – в строю строго рассаженных лип и купеческих домов за густо крашенными дощатыми заборами и филенчатыми калитками с непременным чугунным кольцом. Но самой главной была, конечно, Пятницкая.
Слов нет, Ордынка и Полянка выходили на мосты, за которыми рисовались башни Кремля. От Пятницкой же тесная застройка Балчуга скрывала настоящую реку. Но важнее Пятницкая была и потому, что по ней шло много трамваев – неуемный железный грохот говорил о большом городе. И потому, что только на ней теснились магазины: от Климентовского до Канавы. Кто вспомнит сегодня, что так, и только так, называли еще недавно Водоотводный канал. Климентовский был границей замоскворецкого Сити. И это до него добирались последние ослабевшие ручейки москворецкого половодья, от которого в конце каждой зимы закрывались и смолились отдушины подвалов.
У Климентовского сидела в своей круглой будке закутанная в байковый платок стрелочница, выбиравшая путь для трамвая. К Климентовскому бегали в угловую булочную за теплым ржаным хлебом и в единственную в округе китайскую прачечную. Сюда направлялись с примусами и ключами к колченогому дяде Васе, колдовавшему в щели между сараями, и в такую же крохотную кладовочку-фотографию за мутно-желтыми «пятиминутками».
У Климентовского можно было купить скороходовские ботинки и жидкие примулы во вспотевших горшках, капли датского короля в растянувшейся вдоль низеньких окон аптеке и чуть дальше эклеры с заварным кремом у мраморных столиков кондитерской с огромными китайскими вазами на витринах.
Но и среди каждодневной толчеи Климент оставался единственным – к нему нельзя было привыкнуть и невозможно перестать замечать. В пушистом налете серебрившего стены инея. Чернеющих потеках летнего ливня. Среди поднимавшихся до окон сугробов. Через зыбкую сетку обещающей прорезаться майской зелени. Сначала за растянутыми между грузными каменными столбами узорными решетками: стебель – лист – завиток – снова пружинящий, рвущийся к верхушке ограды стебель. Узор читался даже тогда, когда густые лиловые гроздья гнули к земле добела пропыленную сирень.
Потом решетки увезли. Где-то, кажется, поставили. У чужих стен. Ограду сломали. На месте сирени вырыли общественный туалет. Уныло вылепленный из крошившегося цемента, он годами не открывался, но упрямо заставлял помнить о себе чугунными мачтами с лампионами молочных фонарей. Под фонарями виднелись углы обомшелых могильных камней. Кто-то что-то говорил о старом кладбище. И только через много лет пришло знание: хоронить в городе запретили после чумы 1771 года – исчезнувшие, в конце концов, без следа надгробия должны были быть старше. Много старше.
Неудобно выдвинувшийся на улицу, Климент стал больше походить на дом. Непонятно торжественный даже в своем запустении среди замоскворецких переулков. И все-таки чем-то неуловимым связанный с ними. По-прежнему молчаливый. Наглухо закрытый. В темных провалах никогда не освещавшихся окон. Ступени у его дверей выступили под ноги прохожим. Стекла барабанов почему-то побились. И высоко вверху было видно, как влетали в них, прячась от непогоды, сизари.
Только он умел быть и иным. В волглой тени тесно придвинувшегося к Клименту бесформенного краснокирпичного дома дверь подъезда словно западала в землю. Узкие ступени карабкались от одной усыпанной звонками и фамилиями площадки до другой. Пелена немытых окон серела глухой стеной, чтобы где-то наверху прорваться радостной сумятицей колонн, колонок, лепных гирлянд, толстощеких детских голов. Климент словно входил в подъезд, чтобы улыбнуться улыбкой, похожей на солнечные летние дни Царского Села, Петергофа, даже Зимнего дворца. Беспечной и манящей улыбкой XVIII века. Растрескавшаяся штукатурка, облетевшая лепнина, затеки побуревшего цвета в прихотливых переборах солнечных лучей заставляли вспоминать не о столь необходимом ремонте, не сделанном вовремя, а о великолепных руинах, которыми так увлекались итальянские мастера гравюры и живописи.
Мимо Климента лежала дорога в университет, и мимо Климента она вела в Третьяковскую галерею. Университетские занятия шли по вечерам в пустых и гулких музейных залах. Каждый вечер еще десяток новых картин и всегда повторение пройденного – к ним надо было дойти через уже знакомые, раз от раза становившиеся все более близкими стены.
И по мере того как понятней становились вехи истории, угрюмое одиночество Климента привлекало все больше. Россыпь архитектурных понятий – что как назвать. Потом их сочетания, складывающиеся в язык времени. Потом время… Со временем было труднее всего. Знакомое название среди бесконечного списка тем для курсовых работ было радостной неожиданностью. Климент, его атрибуция, определение времени и обстоятельств строительства – все начинало рисоваться простым и досягаемым. Передо мной был ключ, который оставалось вложить в заветный замок.
Правда, и с ключом все выглядело совсем не так просто. Не было архитектурных документов, чертежей, планов. Известные до того времени архивы не открыли имени зодчего, молчали и о том, как строился Климент. Одно из интереснейших сооружений Москвы XVIII века – что значили эти слова при отсутствии достоверных данных! Домыслы и предположения не шли дальше имен архитекторов, но не могли обрести и тени достоверности, пока оставались скрытыми годы строительства. С архивами надо научиться работать – только как быть, когда и архивов нет?
Разгадка не могла не существовать. Но в те, теперь уже ставшие далекими годы как было догадаться, что она рядом. Совсем рядом – в запаснике Третьяковской галереи. Портрет великого канцлера Алексея Петровича Бестужева-Рюмина не висел в залах. Его показывали как образец не слишком умелого мастерства крепостных. «Великий канцлер» – так называлась в годы правления Елизаветы Петровны должность, связанная с руководством внешнеполитической жизни России. А. П. Бестужев-Рюмин был дипломатом, в глазах современников, скорее хитрым и упорным, чем талантливым и способным на государственные решения. Он не умел привлекать к себе симпатий, до конца поглощенный придворными интригами, борьбой за богатство и власть, и ему не прощали развязанной против Пруссии Семилетней войны, обошедшейся России в триста тысяч жизней солдат и тридцать миллионов рублей. Но так или иначе, с начала сороковых и до конца пятидесятых годов XVIII века А. П. Бестужев-Рюмин был причастен к судьбам России, к каждому заключенному договору или подписанной конвенции. И он прожил это время вместе с Климентом. Задумывал его, строил, переставал строить и снова возвращался к нему, одержимый своими расчетами и надеждами.
История Климента не вместила в себя всей жизни канцлера. Она вошла лишь в одну ее часть, но вместе с тем неожиданно убедительно и зримо позволила увидеть картины тех лет. Еще недавно отмеченные одними именами-символами, люди ожили, заговорили, стали действовать. Им было тесно в рамках искусствоведческого исследования, но и исследование становилось все труднее вести без них. Или иначе – не замечая их. Роман и исследование сплелись, живя каждый по своим законам, но устремившись к одной цели – к ответу на то, как возник Климент. И еще на то, что свои лучшие следы каждая эпоха оставляет в памятниках искусства, действительной емкости которых мы все еще не научились сознавать.
Климент возник благодаря А. П. Бестужеву-Рюмину, но он же помог канцлеру остаться в истории в неменьшей степени, чем государственная и дипломатическая деятельность. Несмотря на то, что раз за разом не оправдывал возлагавшихся на него надежд, несмотря на то, что стал ошибкой канцлера.