Лабух

Молокин Алексей

ДЕНЬ СЕДЬМОЙ

 

 

Глава 25. Имя для Города

По воде ритмично и гулко шлепали плицы гребных колес. Звук разносился по реке, возвращался шумными отражениями и все-таки успокаивал, так что сразу же захотелось снова уснуть. Дайана так и сделала: что-то сонно пробормотала, потянула на себя одеяло и перевернулась на другой бок. Лабух же проснулся, посидел немного на кровати, покрутил звенящей, пустой головой, и вдруг ясно вспомнил, что ему этой ночью снился сон.

— И когда это я успел его увидеть, — подумал он, — кажется, и не спал совсем, так только, моргнул. И на тебе — сон!

Сон вспомнился сразу, в одно мгновенье, ярко, цветно, шумно и немного страшно.

Лабуху приснилось, будто он, маленький Лабух, быстро-быстро бежит по зеленому лугу вслед за одетым в старомодный сюртук, полосатые чулки и ботинки с пряжками человеком. Лабух сразу узнал его, это был Йохан. На шее у Йохана висел не то ящик с мороженым, не то короб с леденцами. А маленький Лабух тащил за собой на веревочке большой и красивый игрушечный дирипар, из трубы которого колечками поднимался белый дым. Догнать Йохана оказалось совсем непросто, потому что дирипар то и дело цеплялся за ветки деревьев, так некстати выросших на этом лугу. Наконец сообразительный маленький Лабух догадался три раза дернуть за веревочку, на которой был привязан дирипар, тот наддал хода и легко потащил его за собой. Теперь Лабух полубежал-полулетел, совершая длинные скользящие прыжки, и запросто догнал Йохана.

Лабух так разогнался, что с разбега перепрыгнул через голову органиста, перевернулся в воздухе задом наперед, и встал на его пути, уверенный, что сейчас добрый дядюшка Йохан остановится и угостит его чем-нибудь вкусным. Однако ящик на груди органиста оказался всего-навсего старой шарманкой, и как только маленький Лабух понял это, так сразу услышал слегка гнусавую, засасывающую музыку. Он посмотрел на распахнутую верхнюю крышку шарманки и увидел на ней красноватую, выжженную солнцем равнину, по которой отчаянно спешил куда-то крошечный человечек с шарманкой на груди. Лабуху вдруг стало страшно, и он хотел было убежать, но шарманка бесповоротно втянула его в себя, и он долго и плавно падал, вцепившись в веревочку дирипара, пока снова не оказался стоящим перед дядюшкой Йоханом, посреди дороги, на этот раз пересекающей сухую, звенящую от ветра степь.

Дирипар по-прежнему тянул вверх. Лабух теперь старался изо всех сил убежать от шарманки, но, как назло, в дирипаре что-то сломалось, и вместо убегания получилось какое-то неуклюжее подпрыгивание на месте. Кроме того. Лабух стал явно тяжелее и больше ростом, а в свободной от дирипара руке у него оказалась удочка, которой он пытался оттолкнуть надвигающегося на него слишком уж вездесущего, и поэтому опасного Йохана. Удочка сломалась в самый неподходящий момент, Лабух заорал благим матом, и снова ухнул в шарманку.

Падая, он бросил сломанную удочку и обеими руками уцепился за спасительную бечевку. На этот раз он падал намного быстрее и очень твердо и больно ударился подошвами в брусчатку площади посреди маленького городка с красными черепичными крышами. И опять прямо на него неумолимо надвигалась черная шарманка.

Теперь Лабух уже не чувствовал себя маленьким ребенком, вовсе нет. Перед органистом стоял слегка оглушенный падением, нескладный, готовый надерзить, а то и подраться, подросток, вооруженный самодельной боевой семистрункой. А неумолимый и бесчувственный Йохан, как ни в чем не бывало, продолжал шагать вперед, так что Лабуху пришлось пятиться задом, чтобы снова не попасть в шарманку. Лабух отчаянно взмахнул штык-грифом, чтобы разнести колдовской ящик в мелкие щепки, но почему-то промахнулся, и шарманка, плотоядно хлюпнув, снова втянула его в себя. На этот раз падение было таким стремительным, что у Лабуха свело живот. Приземлившись, Лабух не удержался и упал на колени посреди широкого хайвэя, простроченного белыми разделительными полосами. Справа и слева с ревом проносились автомобили, а прямо перед ним ждал улыбающийся как лунатик, Йохан с неизменной шарманкой на груди.

Так продолжалось бессчетное количество раз. Жутко ныли расплющенные ступни. Лабух уже потерял счет вложенным друг в друга матрешечным мирам, понимая только, что с каждым новым падением в шарманку он становится все старше и тяжелее. Игрушечный дирипар теперь почти не тормозил его и Лабух понял, что вот-вот разобьется, но по-прежнему с отчаянием ребенка цеплялся за веревочку. Наконец, когда он в очередной раз со свистом рассекал воздух, под ним открылась сверкающая радугами равнина, а вдали нарисовался туманный полупрозрачный город.

По равнине, не разбирая дороги, шагал человек со старой боевой гитарой на перевязи и знакомой черной кошкой на плече. Лабух засмеялся, бросил ненужный дирипар и, качнув успевшими отрасти за время бесчисленных падений крыльями, устремился вниз. Наконец-то я себя нашел, подумал он, тормозя так, что встречный ветер выворачивал маховые перья, и проснулся.

Проснувшийся Лабух еще раз посмотрел на Дайану. Дайана спала красиво. Дайана все делала красиво.

«Ну и ладно, пусть себе спит, — подумал Лабух, натягивая джинсы и накидывая куртку на голое тело. — Жаль только, что я проспал отплытие, хорошо, что хотя бы к взлету успел».

Он вышел на палубу и оперся на резные перильца. Дирипар величественно двигался по широкой дуге, решительно и мощно выгребая на стрежень. Речная вода ранним утром была удивительно спокойной, неторопливо шлепающие по воде плицы гребных колес оставляли за собой мелкие водовороты, которые убегали за корму, обозначая след дирипара, чуть более светлый, чем остальная река. Было свежо, но Лабух не стал возвращаться в каюту, а только запахнул куртку. Пропустить взлет ему не хотелось, и вообще, как можно пропустить взлет?

— Дайана убьет меня, скажет, вот гад, нарочно ведь не разбудил, — пробормотал он, — хотя, с другой стороны, будить Дайану — занятие тоже отнюдь не безопасное. Ну и ладно, в конце концов, это ведь мой отпуск.

Мимо, независимо задрав хвост, прошествовала Черная Шер, улыбнулась хозяину желтыми утренними глазами и пошла по своим делам, наверное, в кочегарку к Савкину. Там было тепло, и там были мыши. Кроме того, Шер с Истопником сразу же почувствовали друг к другу симпатию, наверное, на почве общей теплолюбивости. А еще Шер по достоинству оценила деликатесные консервы «Завтрак туриста», которыми от души потчевал ее народный изобретатель и мастер матерной частушки.

Шлепанье гребных колес по воде стало чаще, дирипар, пыхтя и пшикая паром, разгонялся, пилоны с пропеллерами стали медленно поворачиваться, а сами пропеллеры шевельнули своими саблевидными лопастями, провернулись, заахали все чаще и чаще и, наконец, басовито загудели. Паровой цеппелин готовился к взлету.

Наконец, раздался мощный гудок, потом еще один, и еще, — дирипар прощался с рекой и приветствовал небо.

«Какой у них любопытный тост, — подумал Лабух: — «За легкий воздух и тяжелую воду!» Ну да, котел у них работает, видимо, на тяжелой воде, так что тост вполне уместный. Эк гудит, прямо протодьякон, а не средство передвижения. Однако сейчас Дайана проснется, таким ревом, пожалуй, можно разбудить даже глухаря, не то что нежную лютнистку. Впрочем, глухарей больше нет, есть дельцы, начальники, чиновники... А вот музыкантов из глухарей все равно не получится, тут уж никакой Грааль не поможет».

Паровой цеппелин взлетал. Пропеллеры, словно озверевшие самураи, рубили утренний туман кривыми саблями лопастей, нос слегка приподнялся, парусиновые чехлы на спасательных шлюпках вздулись, наконец, река вздохнула, и отпустила, поцеловав на прощание днище. Лабух неожиданно увидел внизу пенную воронку и расходящиеся от нее во все стороны волны. Они взлетели.

Дверь каюты отворилась, и на палубе появилась одетая в короткий халатик Дайана.

— Что, уже взлетели? — буднично спросила она. — А почему ты меня не разбудил?

— Тебя и гудок-то не сразу разбудил, — Лабух с удовольствием посмотрел на Дайану. — Где уж мне, тихоголосому. И вообще, хороша Дайана утром! Учти, это комплимент.

— Гудок-то меня как раз и разбудил, — отозвалась Дайана, — только девушка должна привести себя в порядок, прежде чем появляться в приличном обществе, а на это требуется время. Так что насчет «хороша» — это не комплимент, а признание плодотворности моих усилий.

— Доброе утро, Дайана, — Лабух обнял ее за плечи. — И... До свидания, Город!

— Доброе утро, Вельчик, — тихо отозвалась Дайана. — Доброе утро, Город! Доброе утро, Явь. Холодно, — она поежилась. — Пойду-ка я оденусь, все равно ты не оценил моего хорошо обдуманного неглиже.

— Я оценил, — сказал Лабух, — просто я забыл тебе об этом сказать. Я утром забывчивый. Так что если я чего-то там не сказал, то ты скажи эта себе сама. Возвращайся поскорей, и, знаешь что, захвати мою гитару, похоже, она мне понадобится.

— Ты еще мне самой себя любить посоветуй! Во всех смыслах. Ленивый ты, Лабух, и корыстный — чистый сатрап, да ладно уж, захвачу, — Дайана не спеша, чтобы Лабух мог напоследок оценить продуманный утренний неглиже, удалилась в каюту.

Теперь пропеллеры тихо шелестели, вознося дирипар над городом по широкой плавной дуге. Утренний туман редел, неожиданно выскочило совершенно мультяшное, веселое солнце, похожее на каплю меда. Сверкающая оранжевая капля то вытягивалась, словно восклицательный знак, то сплющивалась, как будто примеряясь, в каком виде явиться сегодня миру. Наконец солнце прекратило оригинальничать, приняло свою обычную форму и воссияло. И сразу мир обрел четкость, зажглись капли росы на поручнях, последние клочки влажного волокнистого тумана растворились в еще зябком воздухе.

Город распахнулся перед Лабухом сразу и весь, словно огромная ладонь Человека в картинках, розовый и синий, чистый, как проснувшийся ребенок, удивительный и удивленный.

И Лабух подумал, а не наиграть ли Городу имя? Ведь не было имени у этого Города, был Город Глухарей и Город Звукарей, а теперь они слились, и появился просто Город. А Город должен иметь имя, без имени ни городу, ни человеку нельзя. Конечно, с именем можно было и подождать, отпуск все-таки, но Лабух знал, что нельзя войти в один и тот же город дважды, и решил не тянуть.

Хлопнула дверь каюты и появилась Дайана в джинсах и свитере с Лабуховой «Музимой» в руках.

— Зря ты утеплялась, видишь, солнышко взошло, сейчас жарко станет, — Лабух осторожно взял гитару, — и вообще, в халатике ты смотрелась куда грациознее.

— Не переодеваться же еще раз, — возмутилась Дайана. — Кстати, что ты намерен делать? Зачем тебе в такую рань гитара? Ты ведь просто так теперь не играешь, я-то знаю.

— Да вот, собираюсь наиграть городу Имя, — смущенно ответил Лабух, — негоже как-то его без имени оставлять.

— А может, не надо, — осторожно спросила Дайана. — Может, у него уже есть имя? И вообще, ты в отпуске, да и женская интуиция подсказывает мне, что добром это не кончится!

— Чепуха! — решительно сказал Лабух и включил звук. Солнце прокатилось по лезвию штык-грифа, порезало палец, и красноватой каплей кануло вниз.

Внезапно откуда-то из каюты донеслись мощные звуки знаменитой «Мурки».

Вообще-то «Мурка» не являлась каким-то одним музыкальным произведением, скорее, эта музыка, как и ее создательница, плавно перетекала из ипостаси в ипостась, никогда окончательно не выходя из моды. «Мурка» была известна еще в древности. Давным-давно некая разбитная маркитантка сочинила эту песенку и, забравшись на бочку из под шнапса, впервые исполнила ее для наемников Шлиппенбаха. На другой день наемникам не повезло, а маркитантке, как потом выяснилось — наоборот. Рассказывали, что веселая маркитантка впоследствии удачно вышла замуж за какого-то варварского царя, которого, впрочем, благополучно пережила для того, чтобы на время пропасть в пыльных кулисах истории, откуда вынырнула спустя добрую сотню лет, не потеряв живости характера. Бывшая Мурка-Катарина стала просто Марусей и весьма успешно верховодила бандой в одном из самых веселых портовых городов мира. «У нашей Мурки девять жизней», говорили подельники, которые, в конце концов, ее и сдали, а сдав, помянули той же песенкой, «Муркой», дописав от себя несколько куплетов. В них подельники-клеветники обвинили лихую атаманшу в противоестественной связи с представителями тамошних властей, что было наглой ложью. На самом деле единственной любовью Мурки во все времена оставались маленькие блестящие камушки — бриллианты, и любовь эта была вполне взаимной. Мурка, не долго думая, влюбила в себя следователя, шутя выбралась на волю, облачилась в кожаный реглан и жестоко отомстила бывшим товарищам, после чего навсегда покинула негостеприимную северную страну для того, чтобы под именем «Мэрилин» стать одной из культовых женщин своего времени. Однако на этот раз выйти замуж за местного вождя ей так и не удалось, и она, привыкнув доводить все до логического конца, инсценировала самоубийство. И теперь только мелодии популярных песенок, таких, как «Без адаманта нет аманта!», напоминают о том, что истинная Мурка не умерла, нет, она бессмертна, она ждет своего часа, чтобы опять появиться среди людей, отстучать ритм каблучками на днище пустой бочки или на парадном паркете ассамблеи. Или хотя бы вот так, зазвучать навязчивой мелодией в тысячах мобильных телефонов, — я здесь, я никуда не делась. Привет от Мурки!

Мелодия «Мурки» звучала снова и снова, Лабух выключил звук и опустил гитару.

— Тебя! — сказала Дайана, протягивая ему золотой мобильник.

Лабух с отвращением взял неудобную тяжелую трубку. Он уже было забыл о подаренном ему мобильнике, да и то сказать, сдался ему этот телефон! Кроме того, как Лабух уже убедился, все подарки Густава были с двойным дном. Так сказать, подарки с подлянкой.

— Чего надо? — раздраженно спросил Лабух. — Бессонница, что ли, замучила? Лабухи кровавые в глазах?

— Здравствуй, братан, — голос Густава в трубке прямо-таки сочился заботой, а стало быть, содержал подвох. — Я, ты знаешь, встаю рано, если вообще ложусь, все в трудах, не то что ты, вольный музыкант. Вот выбрал минутку, звякнул, узнать, как тебе отдыхается.

— Как же, дадите вы отдохнуть! — ответил Лабух. — Не успели отчалить, а вы уже тут как тут. Говори, чего надо, ты ведь не просто так звонишь, знаю я тебя. Кстати, спасибо за гитарку, и привет тебе он цыган.

— Что, понравилось? — Густав хохотнул. — Я так и думал, что тебе понравится.

— Чего надо? — повторил Лабух.

— Ты, я слышал, имя для города сыграть собираешься? — Теперь Густав говорил серьезно. — Так вот: надо, чтобы в этом имени прозвучали деловые. И хорошо прозвучали. Чем громче, тем лучше. Ты понимаешь меня, братан? А уж за нами не пропадет!

— Да иди ты! — огрызнулся Лабух. — Я еще сам не знаю, буду играть или нет, а ты уже с советами лезешь. И причем здесь деловые... братан?

— Потому и лезу, что потом поздно будет. А деловые, они нынче, сам понимаешь, при всем. Так что давай, не выпендривайся, а делай что говорят. Тебе же лучше будет. — Сказал Густав и отключился.

«Джагг бы тебя побрал, — подумал Лабух. — Что они, за мной следят, что ли. И каким образом, интересно. Ничего себе, отпуск!»

Настроение испортилось. Словно кто-то наглый выхватил изо рта у Лабуха ложку меда, сожрал, облизал, зачерпнул из початой банки и только после этого вернул. Лабух уже совсем было хотел запулить телефон в разверстое пространство, но помедлил — а вдруг пригодится?

Трубка между тем разразилась мощными аккордами металлического рока. Лабух терпеливо ждал, пока звонящему надоест это занятие, но не дождался, да и неудобно было, все-таки звонил, скорее всего, Ржавый, а Ржавого Лабух уважал.

— Здорово, Лабух, — Ржавый был краток. — Слушай, ты, когда имя для города играть будешь, железочки добавь, чтобы скрежетало. И темп, темп побыстрее, подинамичнее. И нам приятно, и тебе веселее. А, Лабух? Заметано?

— Я еще не завтракал, — сварливо отозвался расстроенный музыкант, — И, пока не позавтракаю, ничего играть не буду!

— Ну, — понятливо гукнул Ржавый. — Тогда подзаправься как следует и врежь по басам, чтобы загудело на весь мир...

Лабух опять примерился выкинуть трубку за борт, но тут телефон разразился таким требовательным и пронзительным верещаньем, что гитарист невольно нажал кнопку приема.

Голос, зазвучавший в трубке, заставил Лабуха вспотеть, а Дайану подобраться, словно дикую кошку, почуявшую мускусный запах ненавистной соперницы.

— Гражданин Лабух? — обещающе и страстно не то поворковала, не то простонала трубка. — Гражданин Лабух, сейчас с вами будет разговаривать товарищ Ерохимов!

Да, комиссар Раиса владела голосом в полной мере. С такими данными она вполне могла бы оказывать услуги типа «Секс по телефону», но мелко было это для товарища Раисы, ах как мелко. Не случайно от ее страстного шепота приходили в движение необразованные, но очень впечатлительные массы и, движимые глубинными инстинктами, все как один очертя голову бросались в разгулы революций и совершали террористические акты, хотя вполне могли ограничиться актами иными, более созидательными. Что связало поклонницу мадам Блаватской, породистую юную стервочку из аристократической семьи, с красным гамадрилом товарищем Ерохимовым, так и остается загадкой. Впрочем, можно предположить, что женское начало мадмуазель Раисы Кобель нашло в есауле Ерохимове достойный мужской конец.

В трубке булькнуло. Некоторое время Лабух вынужден был наслаждаться мелодией неопределенной ориентации, после чего раздался зычный голос товарища Ерохимова. Последний был краток.

— Товарищ Лабух! — Товарищ Ерохимов привык командовать и делал это профессионально, то есть ни на миг не сомневаясь, что все его распоряжения будут немедленно исполнены. — Комитет революционных музыкантов принял решение поручить тебе сыграть новое имя для этого погрязшего в мелкобуржуазной стихии города. За невыполнение — расстрел!

Лабух торопливо, словно ядовитую гадину, швырнул трубку за борт. Кувыркаясь, она золотой искоркой сверкнула в лучах восходящего солнца и, набирая скорость, со свистом устремилась вниз. Падая, трубка запоздало принялась пиликать «Турецкий марш», но соображения умной Эльзы по теме «Имя для города» так и остались неозвученными.

«Хорошо бы, чтобы она угодила в темечко товарищу Ерохимову! — с чувством подумал Лабух. — Или хотя бы Густаву».

Рассчитывать на такое везенье, однако, не приходилось, поэтому Лабух просто плюнул вслед канувшей в подернутую пеньюарной голубой дымкой бездну трубке. Настроение было безнадежно испорчено, любая музыка ничего, кроме чувства здорового отвращения, не вызывала. Лабух зло щелкнул переключателем, врубил звук и грязно выругался, чуть не порвав при этом струны.

— Эй ты кончай баловать! — раздался откуда-то снизу мощный голос.

Дед Федя, понял Лабух, вот ведь! А ему-то чего надо?

— Ты-то как до меня докричался, ведь я трубку выкинул! — Лабух был в отчаянии. Похоже, даже в отпуске его не собирались оставить в покое. — Я в отпуск собрался, не слыхал, что ли?

— Нам никакие трубки не надобны, ни мобильные, ни клистирные, — серьезно сообщил дед Федя. — А найти тебя не проблема. Сначала ты, не оправившись даже, не побрившись, не перекрестившись, за серьезное дело берешься, потом плюешься и ругаешься почем зря, у меня вон аж баян, и тот покраснел. Опять же, эфир штука нежная, а ты в него плюешь, словно в сортирное очко. И после этого ты хочешь, чтобы я не вмешивался?

— Так я всего-навсего хотел дать имя этому городу, — принялся оправдываться Лабух. — Только взялся за инструмент, как на меня навалились со всех сторон. Сыграй то, сыграй это... Такой драйв сорвали, что я не выдержал, да и плюнул в сердцах!

— А кто это тебя уполномочивал имя городу давать? Тоже мне, демиург самозваный выискался! — Дед Федя, похоже, не на шутку рассердился.

— А что, не демиург, по-твоему? — Лабуху стало обидно. — Вон мой портрет на десятке хотят напечатать. Чем я тебе не демиург?

— Мало ли какую фигню на десятках печатают! — не унимался дед. — Никакой ты не демиург, в лучшем случае — так, мизинец демиурга. Да и не мизинец даже, а другая часть тела, сказал бы, какая, да при женщинах неудобно! Одно слово — Лабух.

— Ну, это тоже неплохо, — не унимался Лабух. — А кто, по-твоему, должен Городу имя дать, уж не ты ли?

— Да есть у него имя, есть, просто оно забыто! Не вчера же этот Город возник, и не позавчера. И не твоими стараниями. Дай время, все вспомнится, чего ты все лезешь, куда тебя не просят! А теперь вот и жук, и жаба — все захотят в новом имени прозвучать. Подумай сам, что из этого выйдет. Сплошное безобразие!

— Уже захотели, — сообщил Лабух. — И жук, и жаба, и даже революционный товарищ Ерохимов.

— Вот видишь, — укоризненно сказал дед. — Чуть было не наделал делов. Хорошо, что я вовремя поспел. А не то, как пить дать, наделал бы!

— Ну ладно, — Лабух опустил инструмент. — Есть у него имя, ну и хорошо. Но, во-первых, оно устарело, а во вторых — мне-то теперь чем заняться?

— Ну, ежели ты считаешь себя демиургом или, — дед хмыкнул, — скажем, хотя бы его мизинцем, то вспомни, чем демиурги занимаются, закончив работу. Правильно, отдыхают. Так что скажи: «Это хорошо!» — и с чистой совестью отправляйся отдыхать. Мизинцу тоже отдых потребен.

Лабух подумал, вдохнул прохладный утренний воздух, хотел было сказать: «Это хорошо», но понял, что хитрый дед просто подтрунивает над ним, засмеялся и выключил звук.

— Честно говоря, я и сам не знаю, хорошо это или нет, — признался он. — Но ведь хотелось как-то завершить работу, так сказать, черту подвести, точку поставить. Что, нельзя?

— Знаешь, — сказал дед, — если город часто переименовывать, то скоро от него ничего не останется. Вот послушай-ка байку. Жил да был некогда один город. И было у него имя. Может быть, не очень красивое, но все-таки свое, исконное. Так он и жил с этим именем, в столицы не стремился, но уважения к себе требовал. Прорастал улицами, понемногу растворял в себе окрестные деревеньки и хутора. Понемногу рос, иногда расцветал праздниками, терпел юношеские прыщи кабаков, как мог лечился от воров да бандитов — в общем, все как полагается. Но однажды отдельным шибко умным жителям надоело жить в городе, который даже столицей стать не стремится, они взяли да и придумали ему новое имя. Сначала, правда, переименовали улицы и переулки, потом площади, а потом и весь город целиком. Ну, город от такого обращения, конечно же, занемог. Путаться начал в себе самом, несуразицы в нем стало много. Растерялся. Следить за собой перестал, чуть ли не в запой ушел. Воры и бандиты, почуяв слабину, размножились сверх всякой меры. В общем, потерял город веру в себя. Ведь переименовать город, это все равно что человеку насильно пол изменить. Представляешь, засыпаешь ты мужиком, а просыпаешься бабой! Долго город болел, наконец переболел, что-то прежнее в нем отмерло, что-то новое появилось. Приспособился, пообвыкся, воров и жуликов частью повывел, частью к порядку призвал, оклемался и опять понемногу в рост пошел. Умники, что сбежали было, снова понаехали, права принялись качать. Опять все не так, опять не по-ихнему. И добились-таки своего, снова город переименовали, потому как ничего другого от большого ума не придумали. На этот раз город и вовсе расклеился. Долго не мог прийти в себя, а когда наконец пришел, то это был уже совсем другой город. Опустился вконец, весь бурьяном зарос так, что перед иным поселком стыдно. А умники все не унимаются. Вместо того чтобы образумиться, решили город опять, в который раз уже, переименовать. Думали, не так, так эдак лучше будет. И переименовали. Так они его переименовывали, переименовывали и допереименовывались до того, что уже сами не понимали, где живут. Некоторые спились, а другие, те, кто умом покрепче, прочь подались, другие города уму-разуму учить. А уж город, бедняга, и подавно забыл, каким был когда-то, и даже не понимал, существует ли он на самом деле. Может быть, он просто табличка на въезде. Да и то все исчерканная. В него и новые люди-то перестали приезжать, потому что ехали в один город, а попадали в другой. Тут и простые жители, которым умничать по пустякам некогда было, понемногу начали разбегаться кто куда. И со смычкой с деревней перестало получаться, потому что деревня, она баба строгая и всяких там транссексуалов на дух не переносит. В конце концов нашлись добрые люди со стороны и предложили вернуть несчастному городу старое имя. Только вот, беда, никто его, этого имени, уже давным-давно не помнил. Поэтому все и вылилось в очередное переименование. Тут уж город совсем озверел. Весь чапками да малинами зачервивел, смотреть тошно, не то что жить. Порядочные люди давно все поуезжали, остались только те, кому ехать некуда, да еще те, кто сумел приспособиться, то есть жулье, ворье да бандюганы, да и тем солоно пришлось, потому что и грабить-то стало некого. Так и мается теперь на белом свете город-отморозок, которому все по фигу. Ни на одной карте ты его не отыщешь, ни один поезд туда не ходит, ни один самолет не летает, ни в одном расписании и ни в одном справочнике он не значится. И не дай бог туда ненароком попасть, потому что в городе-отморозке человек и свое собственное имя теряет.

— Печальная история и весьма поучительная к тому же, — Лабух задумчиво посмотрел на расстилающуюся под гондолой зеленую, с прожилками рек долину. — А к чему ты мне ее рассказал, а, дед? И как этот город назывался?

— Да так... — дед, казалось, смутился. — Захотелось поболтать на прощание. Сам не знаю, что на меня нашло. А то все подвиги да свершения, поговорить-то толком некогда было.

— А что, разве мы не увидимся больше? — Лабух понял, что будет скучать по деду, по Мышонку, по Чапу и даже, наверное, по Густаву. — Ты-то ведь бессмертный, правильно?

— Кажись, бессмертный, да только когда ты вернешься, заново знакомиться придется, — сказал дед. — Завсегда с хорошими людьми приходится заново знакомиться. Только дерьмо и вчера и сегодня пахнет одинаково, хотя и выглядеть может по-разному. А хорошие люди меняются. Так что, может быть, при новой встрече ты меня и не признаешь.

— А Чапу? А Мышонка? — спросил Лабух. — Что, их я тоже не узнаю?

— Может, тебе повезет, и ты догадаешься, что старый слепой диггер, выращивающий тихие барабаны в самой тихой и глубокой штольне под Городом — это и есть Чапа. Может быть, даже вы и найдете о чем поговорить. Только вот играть вам вместе уже не придется. У него будет другая музыка, и у тебя тоже. И Мышонок с удовольствием покажет тебе дюжину ребятишек, которым он столько рассказывал о великом боевом гитаристе, дяде Лабухе. И его жена сделает вид, что обрадовалась, накроет на стол и выставит бутылку. Только вот будет внимательно следить, чтобы ее Саша не выпил лишнего и не вздумал взяться за прежнее. Потому что у Саши-Мышонка семья, и семье этой нужен нормальный папа, а не какой-то там, пусть и знаменитый, боевой музыкант. А потом они будут ждать, когда ты, наконец, уйдешь, облегченно вздохнут, провожая тебя до двери, и станут приглашать непременно заходить еще. И, конечно же, ты, торопливо надевая куртку, пообещаешь. А сам направишься в ближайший кабак, чтобы там хоть ненадолго почувствовать себя прежним Лабухом. Прошлое легче всего отыскать в мусоре. Так-то вот!

— Так, может быть, мне никуда не уезжать? — спросил Лабух. — Если нельзя вернуться, то зачем уезжать?

— По-оздно! — донесся снизу затихающий голос деда Феди. Казалось, дед только что был рядом и вот сорвался вниз и теперь падает, возвращаясь в город. — По-оздно! Ты уже уе-ехал! Проща-ай!

Лабух взглянул вниз на простирающуюся под днищем голубовато-зеленую равнину, понемногу затягивающуюся белой дымкой облаков. Город пропал, пространство смыло его, и теперь неведомый небесный художник заново грунтовал холст, чтобы написать на нем новую картину. Какую? Лабух не знал, но на всякий случай решил считать, что эта картина будет прекрасна. Ни с того ни с сего он вспомнил одного художника, который однажды загрунтовал холст не белым, а черным. Художник ушел в запой, а холст по ошибке попал на выставку, где знатоки пришли в восторг от гениального прозрения мастера, подарившего миру бездонный черный квадрат. Хотя большинство художников, грунтуя холсты, создают бесчисленное множество белых квадратов и прямоугольников, чтобы затем положить на них все краски мира.

Лабух никак не мог отойти от перил. Неслышно подошла Дайана и встала рядом.

— Красиво! — сказала она. — Слушай, Авель, ты на меня не сердишься?

— Не сержусь! — честно ответил Лабух, а потом все-таки поинтересовался: — А за что?

— Я тебе соврала, никакой я не официальный представитель, я сама по себе приехала. Узнала, что ты улетать собрался, бросила все к джагговой матери и приехала. Надеюсь, ты не выбросишь меня за борт, как тот мобильник?

— Не выброшу, если звенеть не будешь попусту, — улыбнулся Лабух. — Хорошо, что хоть кого-то можно взять с собой!

— Ну и чем ты намерен теперь заняться, — спросила Дайана. — Вообще-то у меня есть предложение...

Лабух не ответил. Дайана обиженно пожала плечами и ушла в каюту.

Становилось все прохладней, хотя дирипар перестал набирать высоту и теперь плавно скользил над миром, иногда ныряя во влажную белизну небольших облаков. Город со всеми своими голосами остался далеко внизу и позади, его уже не было слышно, уже не было видно. Мир поворачивался под Лабухом, словно гигантское блюдо, наполненное разноцветными чудесами. Выбирайте, господа, только не забудьте заплатить!

«Чем заняться? — подумал Лабух. — Я двигаюсь, это само по себе занятие. Я перемещаюсь в пространстве, пусть от точки А до точки Б, но жизненный путь — это и есть ожерелье из таких вот точек. Четки, костяшки счетов, бусинки... И где-то должен быть замочек, удерживающий бусины вместе. Если замок сломан — оно рассыпается, и бусинки событий, не связанные между собой, разлетаются в разные стороны. Но, с другой стороны, для того, чтобы можно было добавить к ожерелью новую бусину, ожерелье непременно должно быть расстегнуто. Так что когда человек добирается до замочка, запирает его и завершает, наконец, свое ожерелье, это значит, что он перестает жить. А вообще, как сказала мне одна цыганка, чтобы куда-то приехать, надо для начала стронуться с места. Вот приедем куда-нибудь, а там посмотрим...»

Лабух постоял еще немного, слушая тихое фырканье винтов, в котором угадывалась некая музыкальная тема. Подумал, не сыграть ли ему концерт для Лабуха и паровых турбин, но потом решил, что времени в перелете будет предостаточно, и оставил эту идею на будущее.

В каюте тихонько зазвучала лютня, и Лабух, вспомнив про Дайану, пошел на музыку.

Дайана, умница и серебряная лютнистка, прощалась с городом. И за себя, и за Лабуха, который, конечно же, так и недопрощался. Одетая в серебряное платье, она сидела на покрытой лиловым атласом кровати с витыми столбиками балдахина. Солнце играло витражами стрельчатого окна каюты, в золотой чаше — чаше Лабуха — матово и спело светились тяжелые виноградные грозди. Массивные кубки, всклень наполненные густым вином, отбрасывали земляничные блики на перепоясанный дубовыми балками потолок. Черная Шер восседала на обтянутой бархатом табуретке, четкая и изящная, словно иероглиф, обозначающий тайну. Дайана негромко напевала балладу, сочиненную некогда Лабухом. Сам Лабух не очень любил эту песню и редко исполнял ее, но сейчас он тихо, так, чтобы не спугнуть прощание, присел на краешек кровати и слушал.

Прощай, мой город, позади Твои удачи и препоны. Окурок тлеет, как гвоздика На черном лацкане перрона. Простимся без обид и споров, Чтоб вспоминалось хорошо. Так тихо, чтоб никто не понял, Не понял, кто из нас ушел. Ты иногда, в сезон бессонниц, Мне свет латунный в душу лей, Сквозь меховые капюшоны Твоих январских фонарей. И где б тебя я ни увидел, И с чьих бы ни кричал ты губ, Я буду рад, как на чужбине Рад даже старому врагу. Так изначала судьбы наши Единой сколоты звездой, Что нам уже не обозначить Грань между дружбой и враждой.

Песня закончилась. Тоненький звук лютневой струны-певуньи еще некоторое время висел в пространстве, связывая Лабуха и Дайану с городом, но понемногу и он истаял. И осталась только дорога, и это было здорово, ибо сказано: «Много музыки на дорогах».

В дверь деликатно постучали.

— Ну что, — деловито осведомился мистер Фриман, возникая в проеме. — Попрощались?

Лабух с Дайаной оторопело кивнули.

— Ну, если попрощались, то самое время выпить пива! — мистер Фриман произнес это таким тоном, словно только что откупорил бочонок столетнего амонтильядо. — Никогда не поверю, что боевые музыканты с утра не хотят пива.

Лабух засмеялся, Дайана фыркнула, отложила лютню, но потом тоже улыбнулась. Черная Шер грациозно перетекла из египетской позы в обыкновенную и облизнулась.

И они пошли пить пиво.

Тем более что из распахнутого под и над ними пространства доносилось:

Drink To Me, Drink To My Health You Know I Can't Drink Any More Drink To Me, Drink To My Health You Know I Can't Drink Any More...

Нижний Новгород — Ковров,

апрель 2004 — апрель 2005 г.