– Не обращай внимания, мой мальчик.

На этот раз вздрогнул я. Передо мной стоял аббат Мелани, видимо, как раз в этот момент спустившийся с третьего этажа.

– Я проголодался. Не заглянуть ли нам на кухню?

– Сперва нужно поставить в известность господина Пеллегрина. Он запрещает мне в неурочные часы брать в кладовке еду.

– Не беспокойся, твой хозяин пребывает в обществе любезной его сердцу бутылки.

– А как быть с распоряжениями доктора Кристофано?

– Это вовсе не распоряжения, а советы. Которые мне представляются излишними, – изрек он и двинулся на первый этаж. Я за ним. В кухне я отыскал для него немного хлеба, сыра и подал со стаканом красного вина. Мы сели за большой кухонный стол, за которым мы с Пеллегрино обычно принимали пищу.

– Расскажи мне, откуда ты родом, – попросил он, подкрепившись.

Польщенный его интересом к моей скромной особе, я вкратце поведал ему историю своей несчастной жизни. Когда мне было несколько месяцев, я был подброшен в монастырь под Перузой. Монахини поручили меня заботам одной милосердной женщины, жившей неподалеку. Когда я подрос, меня отвезли в Рим, там меня взял под свое крылышко брат этой женщины, священник из церкви Санта-Мария-ин-Постерула. Я прислуживал ему, а перед тем как покинуть Рим, он отдал меня на попечение г-на Пеллегрино, чье заведение рядом с этой церковью.

– Теперь ты его ученик, – подвел итог аббат.

– Да, но надеюсь, так будет не всегда.

– Тебе бы хотелось иметь свой постоялый двор?

– О нет, господин аббат, я бы хотел стать газетчиком.

– Черт подери! – воскликнул он, лукаво улыбаясь.

Я рассказал ему, что милосердная и дальновидная женщина, у которой я проживал в нежном возрасте, поручила престарелой служанке заботиться о моем образовании. А та, бывшая монашка, поднатаскала меня в семи свободных науках тривиума и квадривиума, а кроме того, в науках de vegetalibus, de animalibus, de mineralibus, как и в humanae litterae , философии и теологии. Она снабдила меня книгами историков, грамматиков, итальянских поэтов, испанских, французских авторов. Однако арифметика, геометрия, музыка, астрономия, грамматика, логика и риторика влекли меня меньше, чем живая история, в частности, я загорался, читая или слыша о подвигах и успехах государей, как стародавних, так и нынешних, о войнах и других чудесных вещах, которые…

– Так-так, – перебил меня аббат, – стало быть, тебе охота стать газетчиком или писакой. Это участь тонких умов. Как это тебе пришло в голову?

– Меня часто посылали с поручениями в Перузу. Там, если повезет, можно было услышать публичное чтение газет и за гроши (как и в Риме) приобрести летучие листки с интереснейшими описаниями недавних европейских событий…

– Дьявол! Впервые встречаю такого парнишку, как ты.

– Благодарю, сударь.

– А не слишком ли ты образован для поваренка? Обычно простолюдины и пера-то в руках держать не умеют, – с гримасой на лице заметил он.

Его замечание задело меня.

– Ты не лишен здравого смысла, – добавил он, смягчившись. – Я тебя понимаю: в твои годы я тоже был зачарован ремеслом писак. Но передо мной стояли другие задачи. Ловко сочинять статейки – большое искусство, и уж точно это лучше, чем гнуть спину. Кроме того, быть газетчиком в Риме – увлекательное дело. Думаю, ты в состоянии передать все, что касается проблем отмены посольского права убежища, галликанских свобод и квиетизма…

– Ну, думаю, что… да, – важно проговорил я, пытаясь скрыть свое невежество.

– Чтобы быть газетчиком, нужно кое-что знать, мой мальчик. А иначе о чем ты будешь писать? Ну да ты еще очень молод. Да и что теперь можно написать об этом утратившем былое величие городе? Видел бы ты, каким был Рим прежде, еще несколько лет назад. Музыка, театры, академии, представление послов, процессии, балы, все сверкало, роскошь была такая, что ты и вообразить себе не можешь.

– А почему теперь не то?

– Величие и звезда Рима закатились с восшествием на престол нынешнего папы и вернутся обратно лишь с его смертью. Театральные постановки запрещены, карнавал тоже. Да разве ты сам этого не видишь? Храмы приходят в упадок, дворцы ветшают, мостовые – дрянь, акведуки разваливаются. Мастеровые, архитекторы и рабочие, оставшись без работы, возвращаются по домам в свои провинции. Печатные объявления и газеты – то, что так тебя увлекает – под запретом, за нарушение коего – наказание еще более строгое, чем когда-либо. Ни празднеств во дворце Барберини, ни спектаклей в театре Тор-ди-Нона для шведской королевы Кристины, отрекшейся от лютеранства и прибывшей в Рим. С восшествием на апостольский престол Иннокентия XI королева Кристина носа не кажет из своего дворца.

– А вы случаем не жили в Риме прежде?

– Да, одно время, – ответил он и тут же поправился: – Вернее, несколько раз. Я прибыл в Рим в 1644 году в возрасте восемнадцати лет и учился у лучших музыкантов. Имел честь быть учеником несравненного Луиджи Росси, величайшего из европейских композиторов всех времен. Барберини владели театром на три тысячи мест, расположенном в их дворце на площади Четырех фонтанов, а театр Колонна во дворце Борго вызывал зависть всех правящих домов. А какие декораторы оформляли постановки! Кавалер Бернини, к примеру! Театральные представления завораживали, бередили душу. Было все: и дождь, и закат солнца, и вспышки молний, и живые представители фауны, и дуэли с настоящими ранами и кровью, и дворцы такие, что не отличишь от городских, и сады с фонтанами, откуда били струи воды.

Тут я спохватился, что до сих пор не поинтересовался у собеседника, кем он был – композитором, органистом или регентом хора. Однако судьбе было угодно, чтобы я удержался от вопроса. Его особенное, гладкое лицо, необыкновенно мягкие, вкрадчивые, чуть ли не женские движения, а более всего необычайно чистый голос, напоминающий голос ребенка, – все это привело меня к мысли, что он оскопленный певец.

Видно, аббат подметил мелькнувшую в моем взгляде догадку. Однако продолжал как ни в чем не бывало:

– В прежние времена певцов было меньше, это теперь их развелось… И немалое их число было ничем не связано и могло достичь многого. Лично я был не только наделен свыше талантом, но и усердно трудился. Лет тридцать тому назад великий герцог Тосканский, чьим подданным я являюсь, послал меня в Париж с моим учителем Луиджи Росси.

«Вот откуда странное „р“, которое он с таким удовольствием произносит», – подумалось мне, а вслух я сказал:

– Вы отправились в Париж для продолжения учебы?

– Ты что же, полагаешь, что обладатель рекомендательного письма, адресованного кардиналу Мазарини и Ее Королевскому Величеству, нуждается в учебе?

– В таком случае, господин аббат, выходит, вы пели для Их Королевских Величеств!

– Королева Анна любила слушать, как я пою, у нее были свои предпочтения. Ей нравились меланхолические арии в итальянском духе, и я мог сполна удовлетворить ее запросы. И двух вечеров не проходило, чтобы меня не призвали во дворец. Всякий раз в течение четырех часов в ее покоях царила одна музыка. – Он прервал свой рассказ и с отсутствующим выражением лица уставился в окно. – Ты ведь никогда не был при дворе французского короля. Как же мне объяснить тебе? Все эти шевалье и знатные дамы оказывали мне уйму почестей, а когда я пел для королевы, мне казалось, я в раю, а вокруг меня целый сонм ангелов. В конце концов королева попросила великого герцога не отзывать меня в Италию, чтобы продолжать наслаждаться моим пением. Мой государь – ее двоюродный брат по материнской линии – пошел ей навстречу. Несколько недель спустя королева, одарив меня сладчайшей улыбкой, показала мне письмо моего герцога, который позволил мне задержаться в Париже. Я чуть не умер от радости, читая его. Я часто наведывался в Париж и позже, в частности со своим учителем Луиджи Росси.

При упоминании о нем взор Атто всякий раз загорался едва сдерживаемой радостью.

– Ныне его имя забыто. Но тогда он воспринимался не иначе как великий или даже величайший из мастеров. Он дал мне заглавную партию в «Орфее», самой великолепной постановке при французском дворе. Успех был незабываемый. Мне был тогда двадцать один год. После двух месяцев, в течение которых шли представления, я вернулся во Флоренцию, но Мазарини вновь упросил великого герцога прислать меня во Францию, поскольку королева не могла обойтись без моего голоса. Так по возвращении в Париж с сеньором Луиджи мы угодили в гущу событий Фронды и вынуждены были бежать вместе с королевой, кардиналом и несовершеннолетним королем.

– Вы знали Наихристианнейшего короля еще ребенком!

– И притом довольно близко. В эти ужасные месяцы, проведенные в замке Сен-Жермен, он никогда не расставался с матерью и слушал мое пение. Случалось, в перерывах между пением я придумывал разные игры, чтобы развеселить его. И тогда Его Величество начинал улыбаться.

Я находился под сильным впечатлением от своего открытия. Необычный постоялец в прошлом не только был прославленным певцом, но и вхож к Их Королевским Величествам! Кроме того, он принадлежал к тем чудесам природы, в которых мужские черты сочетаются с музыкальным даром и особенностями женского ума. Необычный серебристый тембр его голоса сразу обратил на себя мое внимание. Но другие детали выпали из моего поля зрения, почему я и решил сперва, что он простой содомит.

И вот только теперь обнаружилось, что он кастрат. По правде сказать, мне было известно, что для обретения исключительных вокальных данных певцы подвергаются болезненной необратимой операции. Я был знаком с печальной историей благочестивого Оригена, который по собственной воле лишился мужских частей тела ради достижения высшей духовной добродетели, а также слышал, что христианское учение с самого начала осуждало кастрацию. И все же услуги кастратов были востребованы в Риме. Ни для кого не было секретом, что ватиканская капелла прибегала к услугам таких певчих. Пожилые люди из нашего квартала, желая похвалить распевающих прачек, бросали им нередко: «Поешь, как Розини», «Ты превзошла самого Фолиньято». Речь шла о кастратах эпохи Климента VIII, прославившихся несколькими десятилетиями раньше. Часто с чьих-нибудь уст срывалось и имя Лорето Виттори. Его голос обладал такой чарующей магией, что папа Урбан VIII, несмотря на двойственную природу певца, назначил его кавалером Христова воинства. Что с того, что Святой Престол грозил отлучением от церкви тем, кто занимался оскоплением, а женская красота кастратов производила смятение в рядах зрителей? Из болтовни своих сверстников я знал, что достаточно отойти от постоялого двора на несколько десятков канн, чтобы найти цирюльника, готового совершить ужасную операцию, лишь бы ему были гарантированы сохранение тайны и вознаграждение.

– Что ж тут удивительного! – отвечал Мелани, прервав мои раздумья. – Ничего особенного в том, что королева предпочитает мой голос голосу какой-нибудь певички, да простит меня Господь. В те времена в Париже выступала итальянка Ленора Барони, не щадившая себя. Теперь ее имя никому не известно. Не забывай, мой мальчик: если нынче женщинам запрещено петь на публике, согласно пожеланию святого Павла, это не случайно.

Он поднял чарку, словно желал чокнуться, и торжественно продекламировал:

Из всех нас ты, помнящий лучше любого, Успех музыкальных творений в Париже былого, Что скажешь о буре восторга вокруг представлений «Орфея»? О рукоплесканьях двора, ликованье галерки, партера? Ты помнишь ли Атто, Ленору, И как увлекались мы Оперой в ту незабвенную пору? [22]

Я ограничился вопрошающим взглядом в его сторону. – Жан де Лафонтен, – выспренне произнес он. – Самый великий из французских поэтов.

– Если я правильно понял, он посвятил вам строку своего стихотворения?

– Ну да. А еще один поэт, на этот раз тосканский, утверждал, что пение Атто Мелани может лечить от змеиного укуса.

– Еще один поэт?

– Франческо Реди, величайший ученый и литератор Тосканы. Таковы, молодой человек, музы, на устах которых странствовало мое имя.

– Продолжаете ли вы петь перед французскими венценосными особами?

– Голос – первая из наших способностей, которая предает нас, стоит зачахнуть юности. Но когда я был молод, я пел перед всеми европейскими дворами и имел случай видеть вблизи многих государей. Ныне им нравится советоваться со мной, когда предстоит сделать важный выбор.

– Так вы… аббат-советник?

– Можно и так сказать.

– Стало быть, вы частый гость при дворе в Париже.

– Двор переместился в Версаль, мой мальчик. Что до меня, то в двух словах всего не объяснишь. – И добавил, нахмурив лоб: – Ты когда-нибудь слышал о господине Фуке?

Я ответил, что это имя мне ничего не говорит.

Он подлил себе вина, но промолчал. Это привело меня в замешательство. Однако я не стал нарушать молчания, боясь спугнуть зародившуюся в нас обоих взаимную симпатию.

Атто Мелани как облачился с утра в серо-лиловую сутану с капюшоном и шапочку, так и оставался в них до вечера. В свои года, которых ему никак нельзя было дать, он обзавелся известной полнотой, смягчавшей его слегка крючковатый нос и резкие черты. Его лицо цвета свинцовых белил, алевшее лишь на выдающихся скулах, отражало борьбу внутренних побуждений, постоянно свершающуюся в нем: широкий наморщенный лоб и брови в виде дуг выдавали натуру высокомерную и ледяную. Но то была лишь видимость. Насмешливая линия поджатых губ и чуть срезанный, хотя и мясистый подбородок с вызывающей ямочкой опровергали первое впечатление.

Мелани прокашлялся, отхлебнул из чарки и подержал вино во рту.

– Предлагаю заключить соглашение, – снова заговорил он. – Тебе хочется все знать. Ты нигде не был, ничего не видел. Но ты не лишен здравого смысла, наделен некоторыми способностями. Однако без толчка в верном направлении тебе не обойтись. Так вот, я обучу тебя всему необходимому в эти двадцать дней. От тебя потребуется лишь слушать, я бы даже сказал – внимать мне. А за это ты поможешь мне.

– В чем? – удивился я.

– Черт тебя побери, да разузнать, кто отравил господина де Муре! – отвечал аббат с тонкой улыбкой, словно речь шла о чем-то не поддающемся сомнению.

– А вы уверены, что тут замешан яд?

– Совершенно! – воскликнул он, вставая и оглядывая кухню взглядом, исполненным решимости отыскать еще что-нибудь съестное. – Бедняга как пить дать проглотил нечто вредное для здоровья. Разве ты не слышал, что сказал доктор?

– Но вам-то что из того?

– Если вовремя не поймать убийцу, он вскоре примется и за других, находящихся в этих стенах.

Страх схватил меня за горло, а робкий голод, проснувшийся было, вмиг улетучился.

– Кстати, ты и правда уверен в том, о чем рассказал Кристофано… Ну по поводу бульона, который приготовил и подал Муре? Нет ли чего еще?

Я повторил, что ни на секунду не отводил взгляда от кастрюли и сам поил им покойного с ложки. Не могло быть и речи о чьем-либо вмешательстве.

– А не ел ли он чего до того?

– Не думаю. Когда я вошел к нему, он только встал, а Дульчибени уже не было.

– А потом?

– И потом тоже. Напоив его бульоном, я приготовил ему ножную ванну. Когда я выходил, он дремал.

Это означает лишь одно.

Что именно?

– Что ты его и убил.

И снизошел до улыбки. Это была шутка.

– Я буду служить вам во всем, – зардевшись, прерывисто дыша, выпалил я, разрываясь между волнением, вызванным его шуткой, и страхом перед нависшей надо мной опасностью.

– Идет. Для начала неплохо было бы узнать всей что тебе известно о постояльцах, и не заметил ли ты чего-то необычного в последние дни. Может, кто-то вел какие-нибудь странные разговоры? Или надолго отлучался? Получал или посылал письма?

Я ответил, что мне известно немногое, разве что Бреноцци, Бедфорд и Стилоне Приазо уже проживали в «Оруженосце» во времена покойной госпожи Луиджии. Затем не без колебаний сообщил, что вроде бы отец Робледа, иезуит, наведывался ночью в покои Клоридии. Вместо ответа аббат хохотнул.

– Мой мальчик, с этой минуты ты будешь ходить с открытыми глазами. В особенности не стоит упускать из виду компаньонов Муре: французского музыканта Робера Девизе и Помпео Дульчибени из Марша. – Видя, что я потупил взор, он продолжил: – Знаю, что ты думаешь. Я хотел стать газетчиком, а не шпионом. Так вот, эти два занятия не столь уж не связаны друг с другом, как тебе представляется.

– А нужно ли знать все, о чем вы упомянули в начале: квиетисты, положения галликанские?..

– Дурацкий вопрос. Иные газетчики прославились, зная немногое, но то, что действительно важно.

– Что же именно?

– То, о чем они никогда не напишут. Об этом завтра. А теперь спать.

Пока мы поднимались наверх, я вглядывался в белое лицо аббата, освещенное моей лампой: я обрел в нем своего нового учителя и осознавал значительность этого момента, испытывая душевный подъем. Конечно, все произошло несколько скоропалительно, но я догадывался, что Мелани также втайне рад, сделав меня своим учеником. По крайней мере на время карантина.

Он повернулся ко мне, улыбнулся и исчез в коридоре третьего этажа.

Добрую половину ночи я провел, сшивая чистые листы бумаги, которые позаимствовал со стола Пеллегрино, а позже записывая все то, чему стал свидетелем. Я принял решение: не терять ни словечка из того, чему меня станет обучать аббат, все заносить на бумагу и хранить.

Шестнадцать лет спустя без этих листочков мне бы ни за что не написать воспоминаний.