Veritas

Мональди Рита

Вена: столица и резиденция Императора

Пятница, 17 апреля 1711 года

День девятый

 

 

Полночь: еще три часа до первого крика ночного сторожа

Город спит

Пронзительной силы жалобная песня, исполняемая невидимым хором мужских голосов, зазвучала над Зиммерингер Хайде. Она раздавалась отовсюду и распространялась по всей округе, каждый комочек земли, каждый колос, каждый камень, каждая звезда на небосводе задрожала. Она жестоко ворвалась в мои уши, и я был вынужден закрыть их руками, чтобы барабанные перепонки не лопнули от этого крика. Казалось, само мироздание кричит во все горло, словно земля, небо и вода довели пение до контрапункта и стали петь псалмы по-турецки: да-да, литания раздавалась на турецком языке, и в тот миг, когда Кицебер торжествовал над Симонисом, невидимый хор выкрикнул имя Аллаха, словно новый Мохаммед-титан кричал от радости, прежде чем стереть Вену и окрестности с лица земли. И тут я вспомнил, что узнал от студентов о Золотом яблоке: должно быть, это тот хор, о котором рассказывал нам Драгомир Популеску, хор, обреченный на то, чтобы каждую пятницу кричать: «Горе вам, Аллах, Аллах!» – как тогда, в ту ночь, когда сорок тысяч воинов Касыма умерли в бою. Теперь кровавая баня повторялась, и сорок тысяч кричали о мести. Пока над нами, казалось, смыкалась вселенная, я понял, что в эту ночь решится судьба мира.

Затем мне показалось, что треснул горизонт и звук стал настолько мучительно оглушительным, что закрывать уши было уже недостаточно. Покачиваясь от боли, разрывавшей мне голову и уши, я поднялся и увидел: мой подмастерье упал в клетку со львами.

Чтобы не попасть в лапы Кицеберу, он пожертвовал своей жизнью. Симонис, простой трубочист, студент с глуповатым выражением лица, Симонис, грек, решил кончить жизнь как герой. Он предпочел быть растерзанным дикими кошками, чем выдать свою тайну под пытками. Я в ужасе смотрел в темноту, и мое воображение рисовало жуткую картину, как черпая пантера, памятуя об ударах, которыми унизил ее Симонис вчера, вонзает свои когти в грудь и шею моего подмастерья. Она положила начало вакханалии: Симониса терзали и раздирали, высасывали из него силу, пили его человеческую кровь, ломали его суставы и рвали мышцы. Казалось, природа хочет удовлетворить свое желание битвы, во время которой меняются роли, словно за кровь сорока тысяч солдат должен был заплатить один Симонис, над его несчастным телом бушевала ярость двух войск: войска прошлого, которым командовал Касым, и войска настоящего – под предводительством турецкой пантеры из Места Без Имени.

Тем временем дервиш, тоже зажавший руками уши, неловкими движениями пытался подозвать своих людей, чтобы те прикрыли его отступление из Места Без Имени.

Уши у меня еще болели, но настало время действовать. Пока, продолжалась неразбериха между Кицебером и его палачами, я вернулся к Летающему кораблю. Я был настолько потрясен смертью Симониса, что почти забыл об аббате Мелани. Хотя движения мои были неуклюжими, мне удалось вовремя подняться на борт воздушного корабля, до того, как я услышал неровную вибрацию его деревянных внутренностей. Это было именно то, на что я надеялся: единственное спасение. Атто тоже зажимал уши руками, но опустил их, когда почувствовал уже почти привычный нам феномен – мы поднимались в воздух.

* * *

Однако корабль впервые взлетал с трудом. Он поднялся как раз настолько, чтобы преодолеть стены площадки и вынести нас из Места Без Имени. Но сейчас полет не был мягким покачиванием. Сильные порывы ветра натягивали паруса, поднимая корабль вверх, а шатуны снова опускали его вниз. Камни янтаря не создавали привычного гармоничного звучания, раздавался какой-то нестройный концерт, кроме того, появился металлический шум, подобный гулу битвы древних времен. Свет от камней был временами серым и слабым, как лицо человека, который видит ужасные вещи. Может быть, дело действительно в этом, подумал я. Слишком много ужасного случилось вокруг корабля: смерть Симониса, дерзость Палатино и его провозглашение эпохи презрения человека… Смерть тяжким грузом, будто балласт, лежала на его киле. Некоторое время он неуклюже раскачивался из стороны в сторону, а затем, словно обессилев, опустился на темные поля Зиммеринга. Мы с Атто, изнуренные криком сорока тысяч, продолжали сидеть в корабле.

А крик мучеников Касыма смолк так же внезапно, как и начался. Должно быть, за время моего долгого отсутствия Атто давно понял, в чем дело, и на его худощавом лице отпечатались беспомощность и удивление. То, что рассказывали нам Данило Данилович и Драгомир Популеску, похоже, не было выдумкой: турецкая легенда о сорока тысячах была чистой правдой, по крайней мере, она стала ею в эту ночь. Быть может, и история о Золотом яблоке тоже не совсем выдумана. Но аббат Мелани сохранял гордость того, кто владеет ключами от лабиринта бытия.

Пытаясь собраться с мыслями, я рассказал ему, что случилось с Симонисом. Я надеялся, что чрезмерные волнения, которым снова подвергся аббат, не будут представлять опасности для его жизни – я еще не понимал, что это моей душе были нанесены самые жестокие раны.

– Не случайно я прибыл в Вену всего лишь через день после появления турок и заболевания императора, – вдруг произнес он.

– Что вы сказали? – Я побледнел.

Атто горько усмехнулся:

– Нет, я ничего не знал, не переживай! Истина заключается в том, что мы стоим на перепутье истории, и в такие моменты случаются невероятнейшие вещи.

– Это верно, человечество стоит на пороге решающих перемен.

– Я думал, что это я могу произвести эти перемены. А вместо этого меня отогнали, словно муху.

– Новые силы…

– Новые? Да они старые. Они просто изменили стратегию. И она оправдается скорее. Хочешь, назовем имена прошлого? К примеру, Фуггеры, которые финансировали становление императором сначала Карла V, а потом Максимилиана при помощи своего покорного слуги Илзунга. Но это неважно. Важна их новая методика: кодекс их поведения не тот, который мы так хорошо знаем – правила королей и их министров, дипломатии, старых конвенций, – а другой, которого не знает никто, кроме них. Ни один генерал больше не предложит императору противника не обстреливать его палатку в полевом лагере, как сделал это Мелак во время осады Ландау. С этим покончено навеки. Шах и мат упразднены. С этого момента короля противника будут убивать, дервиш это отчетливо объяснил Симонису.

Услышав имя своего подмастерья, я снова вспомнил о том, как он смотрел на меня в последние секунды своей жизни. Я задрожал.

– Растерзанный дикими животными… он умер, как христианский мученик, – вдруг пробормотал себе под нос Атто.

– Простите?

– Симонис. Ты ведь думаешь о нем, не так ли? Я тоже. Его героическая кончина подтверждает: он противостоял новому порядку, который намеревается выйти победителем из этой войны. Твой подмастерье, говоря словами Пеничека, был на стороне Христа. И, как и один из первых христиан, был растерзан. Но и ты понял теперь, что он работал на сеть, о которой ты не знал ничего и никогда ничего не узнаешь. Как и эти новые правители без лица, твой Симонис – тоже фигура времен грядущих. Знаем ли мы, кем он был на самом деле? Нет. Пеничек? Тоже нет. А Кицебер-Палатино-Аммон? Еще меньше. И все-таки они и другие, такие же анонимные существа, уже играют в кости на мир. Будущее в руках этих тайных организаций, их члены не имеют имени, не имеют личности, не имеют лица. Какое счастье, что я закончил свою карьеру, мальчик: для таких людей, как я, места уже не осталось. Я был советником короля, и его величество прислушивался ко мне, чтобы потом принять решение отдать свои поступки на суд своих подданных и истории. До сих пор мир состоял из людей. Однако скоро им будут управлять правительства, которые функционируют подобно этому кораблю: если будет нужно, то даже без людей на борту. Я только теперь это понял, представляешь? Кукловода, которого я так долго искал, не существует. Нет нового аббата Мелани. Там, наверху, существует группа, коллективный разум, подобный муравейнику. Это не индивидуумы с независимым духом. Каждый негодяй сам по себе ничего не значит. Только в стае страшны они, подобно гиенам. Мы сражались против ничто.

– Время людей закончилось, началась агония мира, последние дни человечества, – сказал я, повторяя то, о чем думал тогда, когда мы нашли труп Опалинского.

– Им не удалось поджечь мир, этим дьяволам в человеческом обличье, – продолжал Атто, и в голосе его звучало возмущение. – А я прибыл в Вену с мирной миссией – как наивно! Какой там мир! Эта война – не что иное, как прибыльная сделка с кровью, призванная утолить жажду Вельзевула. И она закончится не возрождением, которое обещали нам, а самым великим банкротством, когда-либо случавшимся в мире.

Его слова ошеломили меня. У меня возникла отчаянная потребность надеяться на что-нибудь. Иначе я не мог жить дальше. Все это было слишком для меня.

– Но когда снова воцарится мир… – начал я.

– Тогда война начнется снова, – перебил меня Атто.

– Но до сих пор войны заканчивались миром! – воскликнул я.

– Но не эта, – запальчиво возразил аббат Мелани. – Потому что война эта велась не на поверхности, она бушевала внутри самой жизни. Мир рушится, а никто не хочет этого замечать! Все, что было вчера, будет забыто. Забудут, что проиграли эту войну, что начали ее, забудут, что сражались. Поэтому эта война НИ-КОГ-ДА НЕ ЗА-КОН-ЧИТ-СЯ!

– Но если все же воцарится мир?

– Война начнется сначала.

– Но народы учатся на своих ошибках…

– Они разучиваются. Более того: ОНИ ОПУСТОШАЮТСЯ! – пронзительно воскликнул кастрат, заканчивая свою речь, чтобы предаться плачу. Он сидел в углу корабля и бил себя в грудь, словно грешная душа в чистилище.

Одиннадцать лет назад Атто внес решающий вклад в начало этой бесконечной войны. Он, веривший в то, что может управлять историей мира, был не более чем шахматной фигурой в руках таких людей, как Кицебер. Именно это он и понял теперь целиком и полностью, и это обрекало его на отчаяние.

Только слабая луна, которую почти совсем закрывали тучи, освещала купол неба. Дрожа от холода, я сидел рядом с Атто. Я должен был взять его за руку и вместе с ним уйти с корабля, но я чувствовал себя внутренне разбитым. Чернота ночи отняла у меня все силы.

Мне казалось, будто я вернулся в Рим, где мы с Атто и Угонио пересекали подземную реку священного города в хрупкой лодчонке, вооруженные только веслом и инстинктом. Но это была, как выяснилось позднее, всего лишь одна из множества параллелей между нынешней ситуацией и теми опасностями, которыми я подвергался ранее с аббатом Мелани: как и теперь, двадцать восемь лет назад в гостинице был больной, который, вероятно, был отравлен, и тогда тоже покушение на жизнь человека было замаскировано под заражение. Меня снова охватило чувство, что круг замкнулся. И мне почти казалось, что повторением одних и тех же событий мне давали понять, что истинное значение всех этих событий вскоре откроется.

Тем временем аббат Мелани впал в тяжелый сон без сновидений, это было видно по его лицу. Я обнял его, чтобы передать ему тепло своего тела.

Так я и лежал на жестких досках корабля и, наблюдая за звездами, вспомнил последние слова Симониса и связанную с этим задачу. Я чувствовал, что обязан попытаться, ради своего героического подмастерья. Я судорожно старался забыть тот миг, когда он слабо улыбнулся мне, чтобы затем рухнуть к диким животным в яму и умереть. Если мы захотим раскрыть перед слугами резиденции императора заговор против Иосифа, нас сочтут опасными безумцами. Нужно действовать иначе. О, если бы только корабль снова полетел! В мечтах я направлял его к императорской резиденции, где я, воспользовавшись своей изворотливостью трубочиста, спустился бы по железным ступеням и вошел бы в покои Иосифа Победоносного. Там я положил бы на видное место, быть может, на диван в проходной комнате, точный отчет о заговоре против его императорского величества и настойчиво отсоветовал бы подвергать его злонамеренном лечению Кицебера. Или попытался бы добиться того, чтобы меня выслушал один из камергеров Иосифа; или… ну, я толком и сам не знал, что именно, но что-то нужно было делать.

И в этот миг корабль из последних сил поднялся (по крайней мере, так показалось моей измученной душе) в воздух. Я тут же вскочил и занялся шатунами, чтобы направить корабль к императорской резиденции. Однако едва коснувшись их, я почувствовал, как они затрещали под моими пальцами, а корабль упрямо вздрогнул. Внезапный рывок заставил меня выпустить поводья (назовем их так) моего крылатого жеребца, и я предоставил ему свободу, как во время первого полета, лететь, как ему хочется. Мне тут же показалось, что он полетел ровнее, и это утешило меня. Правда, ненадолго, поскольку Летающий корабль, как я увидел в темно-фиолетовом тумане, летел прямо к верхушке собора Святого Стефана. И пока под нами проносились крыши и площади города, я смотрел, как неумолимо к нам приближается башня. Я взмолился, чтобы никто из городских пожарных, следивших за собором днем и ночью, не увидел наш парусник и не поднял тревогу.

– Не туда, проклятый корабль! – закричал я, вне себя от отчаяния. – Ты же знаешь, куда нужно лететь!

В то время как наше транспортное средство приближалось к церковной башне, я вновь вспомнил о том, как умирал Симонис. Снова в ушах зазвучал перекрывший яростный рев зверей крик сорока тысяч мучеников. Последние дни человечества, предвещенные смертью Опалинского, поглотили Симониса, подобно львам, и теперь я чувствовал затылком их дыхание. Несколько мгновений я стоял, парализованный страхом. А потом увидел.

Поначалу я подумал, что это галлюцинация. Казалось, его структура не принадлежит этому миру, но предмет, который я увидел, выглядел именно так, каким лицезрел его теперь и Атто: аббат проснулся, поднялся и, открыв от изумления рот, встал рядом со мной.

То был золотой шар, размером с яблоко, висевший в воздухе. Ни одно описание не могло бы точно передать его внешний вид; еще сегодня у меня сохранились очень слабые отголоски воспоминаний. Некоторые сны вспоминаются с трудом, но не по причине слабости памяти, а потому, что они могут жить лишь в определенном, отчужденном состоянии души. Подобно выброшенным на берег медузам, они растворяются, как только человек пытается овладеть ими с помощью сознания. Точно так же мое отчаянное состояние души в те часы позволило мне испытать то, что я и сегодня не могу точно передать. Могу сказать только, что субстанция золотого шара, парившего прямо над носовой частью Летающего корабля, напоминала нечто среднее между паром и металлом.

Охваченный изумлением, я внезапно вспомнил об одном из множества пророчеств по поводу Золотого яблока, услышанных за последние дни, то был рассказ Угонио. Война за испанское наследство, бушевавшая во всей Европе, будет выиграна Австрией только тогда, когда Золотое яблоко Юстиниана, то самое, которое обеспечит господство над христианским Западом, снова будет красоваться на вершине самой священной церкви Вены, то есть собора Святого Стефана. Именно там однажды появился архангел Михаил, и по легенде он держал в руке державный символ, изгоняя Люцифера мечом в форме священного креста.

Корабль тряхнуло: порыв ветра отнес покачивающееся судно к фиале башни. Краем глаза я, хотя и был захвачен видением золотого шара, увидел каменные завитки и волюты, украшавшие славный собор.

– Что здесь происходит? Сначала этот крик… а теперь яблоко… – дрожащим голосом пробормотал аббат Мелани, опираясь на мою руку. Он тоже понял, что это за золотой шар.

Однако я уже не слушал его. Потому что теперь я вспомнил, что на фиале собора Святого Стефана, если верить рассказу Угонио, должны быть начертаны таинственные слова, оставленные архангелом Михаилом.

И в этот миг тени прошлого окутали мои воспоминания, все слилось в непонятную магму: я попытался выглянуть из корабля, чтобы найти надпись на башне; корабль качнулся от сильного порыва ветра; я потерял равновесие; аббат Мелани, стоявший рядом со мной, снова сел на палубу корабля; я оперся на локоть и только благодаря этому не вывалился наружу. Бесконечны были эти секунды, когда я смотрел вниз, подо мной – нереальное видение собора Святого Стефана, огромный вал камней, выпирающий из-под крыши храма. Потом сияние Золотого яблока стало ярче, и пока я прикладывал все усилия к тому, чтобы не упасть и удержаться на борту корабля, яблоко исчезло, оставив после себя лишь шлейф светящейся пыли.

Видение пропало, Золотое яблоко не вернулось на собор Святого Стефана. Испания необратимо окажется в руках французов. Ночь, когда открылась судьба мира, заканчивалась: исход войны уже был предрешен, а с ним и события грядущих лет. Вот что хотел сказать нам Летающий корабль.

Теперь оставалось только вверить себя его молчаливому упорству: сдаться и удалиться, в то время как гром в небе возвещал о начале утренней грозы. Подобным большому плачу всего мира будет преддверие новой эпохи: последние дни человечества.

* * *

И, словно желая оказать нам последнюю помощь, корабль снова приземлился на виноградниках Зиммеринга, в нескольких шагах от монастырского винного погреба. Едва мы вышли из него, как пернатый парусник поднялся в эфир и удалился, впрочем, не по направлению к Месту Без Имени, а на запад. Я смотрел, как он улетал, бестелесный и тихий, пока не скрылся за горизонтом. Корабль летел на запад, обратно в королевство Португалия, откуда прибыл два года назад.

Из последних сил я потащил аббата к расположенному неподалеку погребу. Не знаю, как короткие конечности homunculus'a, которым я являюсь, смогли выдержать вес тела аббата. Когда я прислонился к двери, она в тот же миг распахнулась.

– Любимый! – услышал я чей-то голос.

Я увидел Клоридию, а с ней – Камиллу де Росси. Хормейстер сразу же занялась оказанием помощи Атто, Клоридия же с заплаканным лицом улыбалась мне, а потом крепко обняла. Что моя жена здесь делает? Почему здесь Камилла де Росси? Они искали нас? Откуда они узнали, что нас можно найти именно здесь? После Пеничека и Палатино у меня совершенно не было сил выносить еще и тайны хормейстера! Я нахмурился, но Клоридия крепче сжала мои руки и покачала головой.

– Я знаю, о чем ты думаешь, но не беспокойся. Камилла мне все объяснила.

Однако сил и на то, чтобы выслушать ее, у меня не осталось. Усталость одолела меня, и я потерял сознание прямо на руках у жены.

* * *

– Но… это же портреты обеих наших курочек! – Это были первые слова, которые я смог произнести.

Я только что проснулся, лежа на ложе у камина. Когда я открыл глаза, меня охватило сильное головокружение, тело мучилось от жестокой боли. Клоридия достала что-то из небольшой шкатулочки и вложила мне в руки. То была цепочка, на которой висела золотая филигранная подвеска в форме сердечка. Она открывалась. Внутри я увидел миниатюры двух красивых девичьих лиц: мои дочери, совсем маленькие! Откуда взялись портреты? Я никогда прежде не видел их. Или я опять сплю?

– Нет, любимый. Это не курочки. Не совсем, – улыбнулась моя супруга.

С трудом собираясь с мыслями, потрясенная все нарастающей внутренней бурей, Клоридия рассказала мне все.

Когда она закончила, я повернул голову в поисках аббата Мелани: завернутый в шерстяное одеяло, он сидел перед камином и оживленно болтал с Камиллой. Наши взгляды встретились. Как он себе представлял, этот миг должен был быть счастливым. Но это было невозможно, пока невозможно.

* * *

Возвращаясь обратно в Вену, лошадь неслась сквозь ночь стрелой, таща за собой небольшую повозку. Каждый раз, когда нас подбрасывало на кочке, аббат Мелани начинал причитать. Мы должны были спешить, очень спешить – нужно было остановить руку, которая намеревалась предательски убить императора. Но как нам попасть в Хофбург?

Я не мог собраться с мыслями. От всего, что я пережил за последние часы, остался только громкий крик сорока тысяч солдат Касыма. Его больше не было, но он остался во мне, подобно ноге, оставляющей свой отпечаток, и временами вибрация становилась просто невыносимой. Мне было трудно различать звуки, я с трудом слышал даже свой собственный голос. Я не оглох, но был оглушен.

Прибыв в Химмельпфорте, мы услышали, еще не выйдя из коляски, громкий стук колес кареты. Прямо перед нами остановилась двуколка. На ней были императорские инсигнии. Из нее вышли два пажа с факелами.

– Открывайте, скорее! – закричали оба, принимаясь сильно барабанить в двери монастыря.

– Вы меня ищете? – спросила, подходя к воротам, Камилла, которая уже все поняла. – Я хормейстер.

– Это вы? Тогда скорее! – сказал один из пажей, передавая ей конверт с императорской печатью. Камилла тут же вскрыла его.

– Это письмо его величества, – сказала нам Камилла, прочитав записку, и голос ее надломился от страха. – Он зовет меня. Немедленно.

Вот он, ответ на мои чаяния: я буду сопровождать Камиллу в Хофбург, и с ней попаду прямо к императору. Клоридию и Атто мы оставили в монастыре.

Окутанная чернотой ночи, решавшей судьбу мира, перед нами медленно проявлялась резиденция императора. Мы постучали в дверь бокового входа. Несмотря на ранний час, нам открыли сразу же. Я догадался, что Камилла очень часто пользуется этим входом, потому что слуга, открывший нам, не стал задавать вопросов по поводу наших личностей. Он попросил нас подождать в комнате, куда спустя несколько минут пришел лакей с заспанным лицом. Он тут же обнял Камиллу, и они по-братски поцеловались.

– Как он? – спросила хормейстер.

Тот ответил лишь серьезным взглядом и не сказал ни слова.

– Представляю вам Винсента Росси, кузена моего покойного мужа, – сказала мне Камилла. – Он сейчас принесет нам то, что нужно.

Спустя некоторое время Винсент вернулся с одеждой для пажа небольшого размера, как раз на меня. Я переоделся, и мы отправились долгим путем по коридорам, сопровождаемые лакеем и слабым светом его свечи.

Кроме темноты, заполнявшей залы Хофбурга, я помню только анфиладу коридоров, лестниц и снова коридоров. Наконец, большой холл, затем еще один. Безмолвное, призрачное появление и исчезновение лакеев, медиков и священников. Напряжение, опущенные взгляды, чувство бессильного ожидания. Я увидел даму, наполовину скрытую вуалью, в сопровождении двух фрейлин, опиравшуюся на чью-то руку. Сотрясаемая с трудом сдерживаемыми рыданиями, она удалилась, потом я услышал: «Господин граф фон Паар». Была ли то императрица? Я не отважился спросить. Нас поспешно пропустили, сдержанно, запросто. Похоже, Камиллу знали все слуги.

И вот открылась последняя большая дверь – мы вошли.

* * *

Хормейстер говорила приглушенным спокойным голосом. В свете стоявшего за его головой канделябра отчетливо прорисовывался профиль больного, и я видел, как он, задыхаясь, борется со смертью.

Когда Камилла подошла к постели, никто не отважился посоветовать ей быть осторожнее. Иосиф повернулся к вошедшей, однако ему не хватило сил ответить на ее приветствие.

Свора медиков вынуждена была отойти в дальний конец комнаты, равно как и исповедник, прижимавший к груди сосуд со святыми дарами, из которого причастился его императорское величество. В самом дальнем углу ждал и апостольский протонотарий, в руках он еще держал елей для соборования, которым только что помазал императора в присутствии папского нунция. Того самого нунция, для которого Камилла до сих пор работала над «Святым Алексием» и который теперь, вопреки всем ожиданиям, должен был в последний раз благословить умирающего императора от имени папы.

Камилла что-то шептала на ухо Иосифу I, а тот молча слушал. Вокруг было настолько тихо, что казалось, все затаили дыхание. Камилла могла заразиться смертельной болезнью, однако она стояла на коленях у кровати, словно у колыбели младенца. Затем она поднялась, и мне почудилось (не могу утверждать этого, поскольку в комнате царил полумрак), что она отважилась приласкать Иосифа Победоносного.

Я догадывался, что никогда не узнаю, что именно она ему сказала. И был прав.

 

10 часов 15 минут

Почуял граф – приходит смерть ему. Холодный пот струится по челу. Идет он под тенистую сосну, Ложится на зеленую траву, Свой меч и рог кладет себе на грудь. К Испании лицо он повернул, Чтоб было видно Карлу-королю, Когда он с войском снова будет тут, Что граф погиб, но победил в бою. В грехах Роланд покаялся Творцу, Ему в залог перчатку протянул. [106]

Все было кончено. Его императорское величество, наследник Карла Великого на троне Священной Римской империи, протянул архангелу свою перчатку и вверил свою душу Всевышнему. Страдания его наконец были исчерпаны. Лихорадка иссушила его своим пламенем, боль ослабила до потери сознания, рвота вычистила внутренности, подобно жесткой щетке камердинера. А затем болезнь лишила его плоти, поглотила, раздавила изнутри.

Иосиф Победоносный умер, подобно паладину Роланду, который был побежден неверными во время падения Ронсеваля.

Он все время сохранял рассудок. Около десяти часов он нашел в себе силы подозвать придворного капеллана со Священным светом и, как добрый христианин, положил на него руки. Опустившись на колени перед постелью, капеллан протянул свечу и поддержал руки Иосифу Победоносному, которые были слишком слабы, чтобы самостоятельно держать свечу. Так его величество, глядя на пламя, слушал молитву отца-исповедника, который не выдержал душевных страданий, и ему потребовалась помощь.

В последние мгновения его величество выгнулся в сильной конвульсии: из глаз и ушей потекла черная кровь, из носа выступила слизь и части мозга; кожа, ткани, сосуды, капилляры и каналы лимфы взорвались, словно тысяча бесшумных мин. Казалось, это не обычная болезнь, да она и не была обычной: само зло терзало тело Иосифа Победоносного всеми своими гнусными силами и наслаждалось его страданиями.

Когда королева-мать, не отходившая от него, подошла ближе и, опустившись на колени, поцеловала открытые отныне руки сына, все мы поняли, что теперь действительно все кончено.

Я больше не прятался. В одежде пажа я незамеченным удалился через толпу придворных, наблюдавших за смертью императора из холла.

Я спускался по лестницам, вцепившись в погасший канделябр просто затем, чтобы держать в руках хоть что-то. Я шел вперед, а удары моего сердца, остановившегося в тот миг, когда мой король отдал Богу душу, снова стали ритмичны. Уже через несколько минут оно забилось, словно безумное, его гулкий стук пронизывал мое горло подобно раскаленной острой стреле. Усталый маятник из плоти и крови, вибрировавший в груди, глубоко вгрызался в мое нутро, а потом снова возвращался наверх, к глазам. Опухшие веки болезненно пульсировали, и я представил себе, что до краев наполнен теми же железистыми телесными соками, которые выступили из-под закрытых век моего умирающего молодого императора, когда его зрачки закатились, а небо разразилось слезами.

Я едва осознавал, куда несут меня ноги. Меня раскачивало из стороны в сторону, и я думал, что далеко не уйду. Я с трудом шел вперед, пока не оказался у бастионов. Тут я внезапно ощутил прилив сил. Перестал раскачиваться, ноги вновь обрели гибкость и упругость, сердце застучало ровно: я побежал. Я бежал, не разбирая дороги и не имея цели, крича что было мочи. Отбросил в сторону потухший канделябр, сорвал с головы парик, сбросил фрак, жабо и рубашку. Я бежал с обнаженным торсом и кричал, у меня болели челюсти, мне хотелось взорваться. Но меня никто не слышал: я кричал один, бежал один и точно знал, что вместо слез по щекам моим бежит кровь, но я не собирался вытирать ее, мне было все равно, оставляю ли я следы на мостовой. Потом я увидел, как моя свежая красная кровь смешалась с черной кровью, которая текла из растерзанных внутренностей понтеведрийца Данило Даниловича, и мой крик слился воедино с криком сорока тысяч мучеников Касыма; я видел ледяную свернувшуюся кровь болгарина Христо Хаджи-Танева, и мой крик превратился в завывание снежной бури; а потом появилась черная кровь текуфы, которую напророчил на наши головы старик из армянской кофейни, которая текла ручьем по лицу Атто, из срамного места румына Драгомира Популеску, отрезанного, как детородный орган Урана, из которого родилась Венера; я видел пропитанные кровью венгра Коломана Супана из Вараждина острые колья, а затем и кровь, которую выгнали железные вертела из глаз гордого поляка Яна Яницкого; и, наконец, греческую кровь Симониса, моего друга, Симониса, моего сына, то была словно кровь от моей крови, и она утолила жажду пантеры из Места Без Имени, от смертоносного рева которой сердце мое рвалось из груди, когда он соединился с криком, идущим у меня изнутри, н зовом сорока тысяч мучеников.

Красный след крови, который, как мне казалось, я оставлял на своем пути, стал долгой дорогой смерти; с его помощью меня найдет Клоридия, сказал я себе. В моих жилах вскипала кровь при виде невинно пролитой крови, но меня трясло при мысли о том, что куда как больше крови Иуды, проклятой in saecula saeculorum, [107]Навеки веков (лат.).
текшей во время ритуала в лесу из ран дервиша Кицебера, он же Палатино, халдейского, армянского или индийского предателя, который, возможно, был всеми ими сразу. И крови, которую никогда не проливал Пеничек, этот отвратительный прихвостень Люцифера. И надо всей этой кровью каждый день всходило солнце, тоже пропитанное кровью: «soli soli soli» – «к единственному солнцу на земле», – кровоточащее солнце, так же, как мой молодой император, задохнувшийся от крови, «единственный человек, который одинок на земле».

И я поднял кулаки к небу и приказал: пусть станет темно, пусть луна и кроваво-красное солнце остановят свой бег, пусть женщины закроют лица. Пусть прекратятся все банкеты, пусть закроются все уста, все запрутся в своих домах. Конец! Императора больше нет. Смерть и несправедливость одержали свою злую победу.

Но лишь эхо моего безумия, и ничего кроме этого звука не достигло меня из разрушенного мироздания: печальные фанфары, под которые умирали не только мои мертвецы, но и бесчисленное множество солдат, те, что уже погибли в этой войне, войне без конца, и еще умрут, обвинив меня в том, что я еще жив. За что вы умерли? Ах, если бы в тот миг, когда вы принесли себя в жертву, вы знали бы о военных прибылях, которые, несмотря, нет, благодаря вашим жертвам только растут и жиреют! Все вы, победители и побежденные, проиграли войну. Выиграли ваши убийцы, мясники с мясом, сахаром, алкоголем, мукой, резиной, шерстью, железом, чернилами и оружием, которые тысячекратно окупили обесценившиеся человеческие жизни. Поэтому вы гниете и будете гнить столетие за столетием, поколение за поколением, в грязи и в воде. Вы будете жить до тех пор, пока они не наворуются вдосталь, не налгутся, не выпьют человечество досуха. А потом прочь! Выходи, следующий, под топор палача. До Пепельной среды, до поста они будут плясать на этом великом трагическом карнавале, где люди умирают под холодным взглядом таких людей, как Палатино, и мясников делают философами и honoris causa.

А вы, принесенные в жертву, вы еще не восстали и не подниметесь никогда против этого плана! Вы там, внизу, убитые, обманутые! Вам все время приходилось сносить свободу и благосостояние стратегов, паразитов и шутов, и вы будете продолжать терпеть все это – как свое несчастье, свою несвободу. Вы рисковали своей жизнью и будете постоянно продавать себя и нас. Эй, вы, мертвые! Почему вы не встаете из могил? Почему вы, требуя ответа от этого сброда, не выходите вперед с искаженными лицами, застывшими в момент смерти, словно жестокая маска, на которую была обречена юность правлением этого дьявольского безумия? Восстаньте же и идите к ним, потревожьте их сон криком своего смертного боя! Они были способны на то, чтобы в ночь после того дня, когда уничтожили вас, обнимать своих жен. Спасите нас от них, от мира, который несет нам пугало их близости!

Помогите, убитые! Помогите мне! Чтобы не пришлось мне жить среди людей, которые приказывают сердцам перестать биться, и чтобы матери не седели над могилами своих детей. Только чудо – и это так же истинно, как Господь, – может остановить варварство. Так что восстаньте из своего небытия, придите! Чтобы выслушали вас грядущие времена!

Но если, как говорит Атто, времена больше не слушают, то услышит ли существо, которое выше времен? Иисусе, прошу тебя, вырежи эту трагедию из сцен разлагающегося человечества на плоти моей, как сделал ты это со своей плотью, чтобы услышал ее Святой Дух, даже если он навеки решил не слушать людей. Пусть он услышит главный тон этой эпохи. Пусть сочтет он эхо моего кровавого безумия, которое делает меня соучастником этого звучания, покаянием.

* * *

Покаяние, покаяние. Я твердил только это слово. Я уже был наполовину обнажен – мне было нечего сорвать с груди. И я начал вонзать ногти в руки, в плечи, шею, в раскрасневшиеся от крика щеки, живот, пуп, связывавший меня с матерью, которой я никогда не знал. Я бежал с обнаженным торсом и срывал с себя куски собственной плоти, даже с ушей, чтобы более не слышать, с языка, чтобы более не говорить, с век, чтобы более не видеть, с носа, чтобы перестать дышать, кусал себе пальцы, чтобы ничего не касаться. Я бежал по полям, по отвесным склонам и ущельям, и мой одинокий беспрерывный крик пробегал вместе со мной каждую пядь земли. Глаза мои были широко раскрыты, но я бежал вслепую, я смотрел и не видел, слушал и не слышал.

Неожиданно меня окутала далекая мелодия, окружила меня, запутала мои стопы, но ноги узнали ее и сначала замедлили свой безумный бег, а потом принялись танцевать под ее нежный ритм. Не останавливаясь, мои стопы выписывали бесконечные круги, а мои руки послушно следовали за ними, рисуя в воздухе фигуры, в такт этой (теперь я узнал ее) скрипке, этой скрипке. А потом я увидел это: я был в Нойгебау. Крик, раздававшийся из моей груди, постепенно превращался в напевание знакомого мотива, которому я дал имя: португальская мелодия под названием фолия, безумие.

Мои босые ступни бежали теперь по садам Места Без Имени, но они уже не были заброшенными и неухоженными: их украшала чудная мозаика, голубая с золотым. Фонтаны чистой воды выбрасывал роскошный алебастровый источник в центре, благословляя все вокруг приятной прохладой. Она падала и на мои плечи, чтобы смыть бегущую из ран кровь.

И только в этот миг я впервые увидел Место Без Имени – словно мои раны открыли передо мной царство справедливости, мои глаза стали новыми, сверхчеловеческими. И будто во внезапном взрыве исторической правды они показали мне истинное, живое изображение творения Максимилиана, райскую жизнь, для которой оно было задумано и которая никогда не была ему дана: сверкающие золотые крыши; врата сада, возвышающиеся своенравно, как турецкие минареты; пышные клумбы и изгороди, с плотно покрытыми почками редкими растениями, с апельсинами, лимонами и другими экзотическими фруктами, с избранными цветами; великодушные высокие фонтаны с серебряной водой, льющейся на светлый, прекрасно инкрустированный мрамор; фасады замка, украшенные тысячами антаблементов, скульптур и капителей, все тонкой работы, из филигранного золота; ограда с ее гордыми зубцами; и повсюду – постоянная беготня кучеров, слуг, рабочих, секретарей и лакеев, все они в бархатных одеждах, которые носили двести лет назад; а на заднем плане – фоном – приглушенное рычание диких животных. И все это мощное творение – плод изобретательского дара, Нойгебау, представляло собой столь гармоничное сооружение, что даже его военная символика (сторожевые башни, зубцы, львы), казалось, провозглашает мир, как и его создатель, Максимилиан Загадочный, человек мира.

Я всхлипнул при мысли о том, что это безвременное видение даровано мне только один раз. Потом я вспомнил Рим, виллу «Корабль», где от ее прежней жизни многое сохранилось и покрытые изречениями стены повествовали о блеске эпохи, которая уже не вернется. Вилла делилась своей мудростью со всяким, кто хоть на миг останавливался взглядом на тех изречениях. А Нойгебау, дитя без имени, вместе с замком, который его породил, было вырвано из мира еще до того, как началась его жизнь. Его время никогда не наступало; ненависть вытравила плод. Только сады могли ненадолго несмело строить глазки жизни, но там, где могла бы жить не природа, а человеческий дух, именно там, тщетно ждало жизни Место Без Имени. Ничего не мог поведать замок Нойгебау любопытному посетителю, кроме: «Мое царство не от мира сего».

Так чем же было мое существование до сих пор? Какое значение имели для меня преждевременно унесенная жизнь Иосифа I и Максимилиана II, неисполнившаяся судьба наихристианнейшего короля и его возлюбленной Марии, одиннадцать лет назад на вилле «Корабль» и почти тридцать лет тому в гостинице «Оруженосец» в Риме, мученичество суперинтенданта Фуке и ненависть, разграбившая его замок в Во-ле-Виконт, то огромное сооружение из камня, жившее только одну ночь, ночь 17 августа 1661 года? Кто были они, если не все вместе существа и места без имени, без истории, потому что их вывели из истории, которая принадлежала им по праву? Были ли они прелюдией к Нойгебау? О чем они говорили со мной? Почему они пошли мне навстречу, почему отыскали мою ничтожную, мрачную жизнь и мучительно ослепили ее своим печальным блеском?

* * *

Не знаю, как нашла меня Клоридия и отвела обратно в монастырь. Я неподвижно лежал на кровати. Я видел свою жену и малыша, которые склонялись надо мной. У изголовья моей кровати, в кресле из зеленой полупарчи сидел, согнувшись, аббат Мелани, превратившийся в собственную тень. Был здесь и его племянник. Я блуждал взглядом по их лицам, мои зрачки останавливались на их губах. Все говорили со мной. Доменико хотел встряхнуть меня; Атто причитал, винил во всем себя и предлагал позвать врача; Клоридия, до смерти обеспокоенная моим состоянием, в котором она непременно хотела видеть нечто вроде проявления геройства, умоляла меня, раз уж я не могу ничего сказать, хотя бы мимикой дать понять, что я слышу ее и малыша.

А я вновь вернулся в воспоминаниях к временам одиннадцатилетней давности, в Рим, в ту блестящую виллу, имевшую форму корабля и заброшенную, подобно Месту Без Имени. И не знаю, в который уже раз я вспомнил Джованни Энрико Альбикастро, чудесного голландского скрипача, который, всегда одетый в черное, казалось, парил над зубцами стен виллы, наигрывая португальскую мелодию, именуемую фолия, «глупость». Он читал строки из поэмы под названием «Корабль дураков», которой он учил меня жизни. Никогда не узнать мне, был ли он и неизвестный штурман Летающего корабля одним и тем же человеком, но дело было в другом: пришло время принять во внимание предостережения Альбикастро.

Я снова начал кричать – про себя, и этот крик уже не должен был прекращаться, а потому губы мои, повинуясь тем старым предостережениям, умолкли. Я стал немым. Моя жена плакала, и я с удовольствием сказал бы ей: как я могу говорить с тобой, если крик звучит в моих ушах? Разве ты не слышишь его? Иногда, правда, этот крик превращался в мелодию фолия, и я начинал скулить: я хотел сказать Клоридии, что люблю ее, но крик возвращался, мой внутренний крик.

И так вот я, на своем ложе страданий снова стал жертвой Эриний. Я страдал от своего молчания, в которое мог войти всякий, словно в место, где ему было гарантировано гостеприимство. Я отчаянно желал, чтобы меня сразу же отнесли в дом для служения панихиды, а вместе со мной и все человечество.

«Ах, если бы я мог передать последним родившимся детям голос этой эпохи!» – мучился я в пропитанных потом подушках. Но не опровергнет ли тогда внешняя истина внутреннюю, и сумеют ли уши наших потомков различить и то и другое? Потому что таким образом время делает неузнаваемым свою собственную суть и готовит нас к тому, чтобы простить величайшие преступления, которые когда-либо совершались под солнцем и звездами.

Только в архиве Господа это существо будет в сохранности. Нет, не из-за вашей смерти, друзья мои, – вы все, которые пали в войне и во время мира, вы, умершие вчера, сегодня и завтра, а за то, что вам пришлось пережить, Господь отомстит тем, кто сделал это с вами. В тени превратит их Господь, в те тени, которыми они на самом деле и являются, тени, которые лживо одеваются в человеческое обличье. Он отнимет у них плоть, в которой прячут они свои пустые души. Только воспоминаниям об их глупости, ощущению их злобы, страшному ритму их ничтожества даст Он плоть и, словно марионеток, приведет на Страшный суд, чтобы показать праведникам, что уничтожено Его рукою.

Я прошел долгий путь молчания в ожидании дня, когда, как учил меня Альбикастро, «натянется лук». Но одиннадцать лет назад голландский скрипач сказал также: не в атом мире будет натянута тетива. И сам Христос учил нас: «Царство мое не в этом мире». Так куда же мне было бежать в ожидании Царства Божьего? Альбикастро, вилла «Корабль», Место Без Имени: казалось, пережитое мной рядом с Атто одно за другим собирается в одну большую картину, которая теперь, в эти дни, нашла свое толкование. До сих пор жизнь многому научила меня, часто удивляя: в ней было много неожиданностей и болезненных для меня ударов, и всегда я был по отношению к ней подобен пустой кружке, которая только принимает, ничего не давая взамен, и наполняется все больше и больше. Казалось, эта жизнь теперь опомнилась и вернулась в прошлое, чтобы снова предложить мне старые темы так часто слышанных учений, словно не собиралась учить меня ничему новому. Но почему?