#img_13.jpeg

Войну пластуны кончали в Чехословакии. Перевалили через Судеты и спустились в зеленые долины, изрезанные многими дорогами, украшенные уютными городками и чистенькими селами. Был май, набирала силу весна, и у людей вокруг было весеннее настроение: с великой радостью встречали чехи советских воинов — своих освободителей. Всюду яркие национальные костюмы, цветы, музыка, улыбки. В городах и селах, на улицах и площадях возникали митинги, на которых люди говорили взволнованные речи — о великом братстве, любви и дружбе, которая навеки скреплена кровью… Светлые слова радости, горячие поцелуи, счастливые лица — ото всего этого у солдат сладко щемило сердце.

А навстречу, прижимаясь к обочинам дорог, целыми подразделениями брели сложившие оружие гитлеровцы. У них были серо-зеленые, пропыленные мундиры и такие же лица. Они брели понурые и угрюмые, тяжело поднимали ноги, тусклыми взглядами смотрели в землю. Они шли, как мрачные тени. И, как на тени, люди не обращали на них внимания, отворачивались, словно боялись, что хоть капля человеческой радости достанется этим серо-зеленым живым мертвецам.

В маленьком городке пластуны остановились передохнуть. На квадратной площади с незнакомым памятником играл чешский оркестр. — не то симфонический, не то духовой — были тут и скрипки, и труба, и крохотный барабан. Играли увлеченно, весело и ладно. Тут же пестро одетые девушки плясали с казаками. Подошли два старичка, чистенькие, опрятные, в черных сюртуках и накрахмаленных ослепительных манишках. Они жали пластунам руки, благодарили и плакали, роняя крупные слезы на блестящие лацканы сюртуков.

Сержант Гнатюк отвел свое отделение в сторону, под клены с густыми кронами-шапками. И здесь их тотчас окружили чехи. Угощали виноградным вином и холодным морсом, улыбались, жали руки. Две женщины — одна высокая, седовласая, с красивой гордой головой, другая хрупкая, тоненькая молодая, стояли обнявшись и не отрываясь смотрели на пластунов. И вдруг они запели «Вечерний звон». Песню подхватило несколько голосов. Старички в манишках тоже пришли сюда и принялись подпевать своими слабыми голосами. Знакомая песня на чужом языке звучала особенно: стала она будто задушевней и мягче, приобрела новые звуковые оттенки. Пели ее чехи проникновенно, с раздумьем, словно из сердца в сердце передавали трогательный рассказ, в котором были и печаль, и светлая радость, и любовь.

Гаврила Мазуренко, длиннолицый, с веселыми глазами казак, сначала было стал дирижировать — помахивал руками в такт песне, но вскоре заслушался и притих, а когда песня кончилась, вздохнул судорожно, и достав большущий носовой платок, высморкался.

— Смотри ты, — обвел он глазами товарищей, — и наши песни знают.

К центру круга пробрался совсем седой, с лицом, иссеченным глубокими морщинами, мужчина. В руках он держал массивную книгу в темном переплете с подгнившими углами и корешком. Чех обратился к сержанту, и очень скоро пластунам стало известно, что зовут его Франтишек Прохазка, он железнодорожный рабочий, а книга, которую Прохазка принес, — один из томов истории Чехии. Немцы, захватив страну, объявили гонение на все чешское, и Франтишек зарыл книги, чтобы сохранить их. Почти десять лет они пролежали в земле и только сегодня увидели солнце.

Казаки с любопытством перелистывали плотные, пахнущие плесенью страницы великолепно изданной книги, рассматривали картинки.

Прохазка объяснил, что на заглавном листе этой дорогой для всех чехов книги он хочет записать имена сержанта Гнатюка и его воинов, потому что они первые русские солдаты, которых Франтишек увидел.

— Вы принесли нам свободу, — взволнованно произнес Прохазка, — и мы хотим навсегда запомнить ваши имена.

Все чехи, стоявшие вокруг, захлопали в ладоши, закричали:

— Так, так! Наздар!

— Что ж, — приосанился сержант Гнатюк, — это можно.

Он первый, достав автоматическую ручку, запечатлел свое имя и фамилию на титульном листе истории Чехии. За ним подошел Гаврила, а потом и остальные. Франтишек тут же записал, как это будет звучать по-чешски.

— Добавь, товарищ Франтишек, что все это, — Гаврила ткнул пальцем в список, — кубанские пластуны. Пластуны — это вроде бы военное наше звание. А вообще-то мы такие же, как и ты, рабочие, хлеборобы, служащие, одним словом, трудящиеся люди. Понял? Вот мир на земле станет — приезжай к нам на Кубань, будешь дорогим гостем. — Мазуренко расчувствовался, обнял чеха. — Хорошие же люди! — обернулся он к товарищам. — Душевные люди, наши имена в свою самую дорогую книгу записали… Сержант, надо им что-то на память подарить.

— Надо, — согласился сержант, — только нет у нас ничего такого…

— А кисет, — вспомнил Гаврила.

Сержант нахмурился, но тут же тряхнул головой и решил:

— Правильно! — и вытянул из кармана кожаный кисет.

Надо сказать, что кисет, который решили казаки подарить чеху, имел свою историю.

В сорок четвертом году Кубань жила трудно, однако пластунов своих не забывала — несколько раз на фронт снаряжались большие партии посылок. И чего только в них не было: и великолепные шапки-кубанки, и папиросы, и увесистые шматки сала, и сушеные фрукты, и доброе винцо. В посылках находили казаки забавные и трогательные детские рисунки, шерстяные носки, носовые платки и кисеты, любовно вышитые умелыми руками. Какие то были дорогие подарки, сколько было за ними любви, заботы, тепла и какие сильные ответные чувства рождали они в сердцах пластунов!

Одну большую партию посылок привезли в дивизию осенью, когда части стояли в обороне на правом берегу Вислы. В штабах подарки рассортировали и отправили по сотням, а там каждое отделение получило свою долю. Отделению сержанта Гнатюка досталась одна кубанка, два килограмма сушеных груш, трехлитровая бутылка красного вина с засмоленной пробкой и нераспакованный фанерный ящик.

Отделение Гнатюка занимало маленький, накрытый сосновыми бревнами в два наката блиндаж. Одна стена его была обшита фанерой, остальные завешены мешковиной с черными латинскими буквами. Вдоль стен — нары с походными постелями: немного соломы и вещевой мешок в головах. Посредине, как в саду, круглый дощатый стол на одной, врытой в землю ноге. Над столом искусно подвешенная к потолку лампа из латунной гильзы. Днем тут сумрачно, сыро и холодно, а вечером, когда зажгут лампу да, поснимав сапоги, усядутся пластуны на нарах с ногами, даже уютно, особенно в непогоду. На дворе дождь, ветер, мрак, а в блиндаже светло, с потолка не каплет, а от лампы и от дыхания людей даже тепло.

В такой вот вечер и принес Гнатюк подарки с далекой Кубани. Мешочек с сушеными грушами кинул на нары, а ящик, бутыль и кубанку водрузил на столе, рукавом смахнув с него тряпки, разложенные кем-то для чистки оружия.

— Принимай, хлопцы, щедрые дары матушки-Кубани, — сказал Гнатюк. Он любил выразиться торжественно.

Пластуны сгрудились вокруг стола. Один заинтересовался кубанкой, другой прикидывал на вес ящик, третий пристраивался поглядеть на свет вино. А Николай Полунин, долговязый казак с голубыми девичьими глазами, развязал мешочек, и в блиндаже запахло сушеными грушами. Этот крепкий, такой знакомый каждому запах напомнил о вешних садах, покрытых бело-розовым цветом, о давно покинутых родных хатах, о близких людях… Завздыхали казаки, заговорили все разом, вспоминая свои станицы, жен, детишек.

— Что же в ящике? — наконец спросил Гаврила Мазуренко. — Вдруг там закуска под винцо, — длинная костлявая физиономия Мазуренко даже заблестела при этом предположении, ноздри большого, красного носа раздулись. Гаврила питал слабость к вкусным вещам. Человек он был на этот счет избалованный — до войны работал поваром в курортном ресторане. Солдатская кухня, разумеется, не могла удовлетворить его гастрономические запросы: кормили плотно, однако без разносолов, и Мазуренко вынужден был довольствоваться воспоминаниями о волшебных супах и соусах, фантастических бутербродах и подливах, с которыми можно было скушать, как утверждал Гаврила, ножку от дубового стола. Рассказывал он сочно, вкусно, так, что мог вызвать у слушателей голодную слюну даже после обеда.

— А что, если там икра… черная, — не сводя глаз с ящика, говорил Мазуренко. — Ах, какая, это благодать… берешь, бывало, ломтик белого хлеба, мягкого, душистого, — держишь его в руке, а он, знаете, дышит… На хлеб тонкий слой масла, а по маслу — черную икорку… Ты ее, мамочку, мажешь, а она блестит, зайчиков по стене пускает…

— Замолчи, Мазуренко, — сказал Василий Гуща и положил тяжелую руку Гавриле на плечо. — Мы еще сегодня не ужинали, а ты такие соблазны распространяешь. Открывайте ящик, сержант.

Гнатюк достал из ножен кинжал и поддел крышку. В ящике оказалось сало, баночка с топленым маслом, кулек слипшихся, без обертки, конфет, конверты, писчая бумага, вязаные варежки, две пачки табаку и кисет. Содержимое ящика разложили на столе, все осмотрели, ощупали и решили, что самое лучшее среди всех подарков — это кисет. Он сразу обращал на себя внимание. Кисет был сшит из тончайшего, великолепной выделки хрома, такого черного, что он даже отливал синевой. По этому хрому шелками станичные искусницы вышили сноп пшеницы, под ним скрещивались винтовка и сабля, а вверху, чуть сбоку, озаряя и сноп и оружие, горела алая пятиконечная звездочка. Весь рисунок был исполнен тонко, любовно и со вкусом. В кисете нашли записочку, из которой узнали, что кисет делало целое звено и посылают его женщины на фронт с надеждой, что он достанется самому храброму казаку. Заканчивалась записочка следующими словами:

«Пускай он курит из нашего кисета табачок на доброе здоровье, вспоминает родную Кубань и еще крепче бьет проклятых захватчиков».

— Душевные слова! — восхитился Гнатюк.

— Да-а, — согласился Мазуренко и вскинул на сержанта свои маленькие глазки: — А кому же, к примеру, он достанется?

— Это вопрос, — серьезно ответил сержант, свел к переносью густые брови и оглядел свое отделение. Никто из его подчиненных за последнее время ничем особенно не отличился — службу в окопах все несли исправно, приказания выполняли старательно, оружие содержали в порядке. Конечно, люди в отделении разные и не сравнить, скажем, Василия Гущу с Гаврилой Мазуренко. Первый — орел: и силен, и статен, и горяч. А второй — тяжел, невзрачен, вперед не высовывается, но и про него не скажешь ничего худого. В трудной окопной жизни, когда фронт надолго застыл недвижимо, первая доблесть — терпение, и не просто выделить кого-то, разве только случай подвернется.

Гнатюк по справедливости разделил подарки, а кисет отложил.

— Подождем, подумаем, — сказал он, — надо, чтобы никому не было обидно, — и дал команду: — Казак Мазуренко, будь добрый, вскрывай вверенную нам бутыль, снимай пробу и докладывай, что там имеется.

Гаврила очень ловко откупорил бутыль, припал к горлышку одной ноздрей и, прижмурясь, втянул в себя воздух. Потом плеснул из бутыли на ладонь, опять понюхал и кинул вино с ладони в рот. Пополоскал нёбо, проглотил и вытянул губы трубочкой. Пока он все это проделывал, пластуны смотрели на него не отрываясь.

— Ну, как? — первый не выдержал Гуща.

— Ка-бер-не, — по слогам произнес Мазуренко. — Самое настоящее каберне, братцы!

Достали кружки, Полунин стал резать сало на закуску.

— Э, нет, — запротестовал Гаврила, — кто же каберне салом заедает. Это ж вино сухое, тонкое, его надо чем-нибудь поделикатней… Грушки сушеные, грушки давайте… А сало потом, когда аппетит разгорится…

Мазуренко быстро двигался вокруг стола, возбужденный и сияющий: расставлял кружки, раскладывал закуску, и под его умелыми руками всему находилось наилучшее место, а стол приобретал живописный и привлекательный вид. Когда все было готово, он три раза хлопнул в ладоши и пригласил товарищей к столу, хотя они и так сидели рядом.

Сержант поднял кружку и произнес тост:

— За тех славных тружеников, — сказал он, — которые помнят о нас и куют победу в тылу денно и нощно.

— Бабы сейчас там главная сила, — со вздохом произнес Гуща.

— За наших славных женщин, — еще выше поднял кружку Гнатюк, — за нашу победу над коварными и вероломными гитлеровскими бандитами.

Пластуны чокнулись и выпили за победу и за женщин, которые ковали победу в тылу. Каждый подумал о своей самой родной и желанной, и в блиндаже на минуту сделалось так тихо, что слышно было, как осыпалась струйка земли за фанерной обивкой.

Судьбу кисета определили на следующий день — было решено принять его на вооружение отделения и пользоваться поочередно. И стал ходить кисет по рукам — то у одного погостит, то у другого, то у третьего. Курили из него и душистый табачок, и крепчайшую махру «вырви глаз», и сушеный березовый лист — случалось и такое. Кисет был предметом зависти во всей сотне, в обмен на него предлагали немало ценных вещей, но подчиненные Гнатюка берегли подарок кубанских женщин и ни на какие соблазны не поддавались. В час короткого солдатского отдыха любили они покурить из того кисета, полюбоваться его рисунком и поговорить за доброй цигаркой о родных краях. Словом, кисет тот был для них уже и не простой, а как бы со значением.

Ранней весной 1945 года пластуны вышли к Одеру. Несколько подразделений с ходу форсировали реку и закрепились на той стороне. Образовался маленький, один из самых первых на западном берегу Одера, плацдарм. Гитлеровцы, конечно, попытались столкнуть наши подразделения в воду, завязался тяжелый бой, который длился несколько дней.

Моста через Одер в том месте не было, подвозили боеприпасы и подкрепление на подручных средствах по ночам, а гитлеровцы посуху непрерывно подбрасывали свежие силы, и защитникам плацдарма приходилось туго. Однако держались.

Отделение Гнатюка заняло хутор — три каменных строения — два жилых и один длинный приземистый скотный двор. Вокруг пустые холмы, на горизонте черная кромка леса. Гитлеровцы бросились в контратаку, и Гнатюку пришлось податься назад, но отойти успели не все: в крайнем доме остались Гуща и Мазуренко.

Гаврила первый сообразил, что их отрезали.

— Слышь, Вася, — оказал он товарищу, — мы с тобой в котел попали.

— В какой котел? — не понял Гуща.

— В окружение, — пояснил Мазуренко, — наши-то назад подались, во-он за тот холмик.

Гуща присмотрелся к тому, что делается на хуторе, и протянул неопределенно:

— Да-а.

— Вот тебе и да-а, — вздохнул Гаврила. — Что делать будем?

— Побачимо, — строго ответил Гуща.

Они завалили входную дверь, шкафами и ящиками забаррикадировали три окна, оставив свободными два — одно смотрело на запад, другое на юг. На их счастье, дом был прочный, как крепость: стены толстые, двери дубовые, окованы железом, окна маленькие, точно бойницы. Комнаты низкие, длинные, похожие на сундуки, набитые неуклюжей рухлядью. На стенах в дубовых рамках пестрые картинки: пастушки, апостолы, рыцарские турниры. И фотографии: хозяин — деревянный человек с усами-щетками, его супруга — пухлая женщина с коровьими глазами, какие-то молодые люди в военной форме — должно быть, сыновья.

— Куркули, — кивнул головой на фотографии Гаврила.

— Хуторяне, — подтвердил Гуща, — сразу видно, что сволочи.

В дверь застучали, потом несколько раз выстрелили. Василий пристроился у окна и ответил из карабина. Завязалась перестрелка. Гитлеровцы стали подбираться к окнам и подошли уже совсем близко, но в это время с нашей стороны по хутору ударили из минометов. Немецкие солдаты оставили дом в покое. Однако ненадолго. За день они четыре раза пытались атаковать его. В последний раз подобрались близко и даже бросали гранаты с длинными ручками. Гранаты пластунам вреда не причинили, а вот одной автоматной очередью крепко задело Гаврилу Мазуренко: в голову, под ключицу и в руку — сразу три ранения.

Василий, как сумел, перевязал Гаврилу и пристроил в угол, куда пули не доставали. Гаврила ослаб, притих, будто задремал. Пользуясь тем, что немцы поугомонились, Гуща достал знаменитый кисет (в ту неделю была его очередь пользоваться кисетом), свернул цигарку и закурил. Мазуренко приподнял тяжелые веки, попросил:

— Сверни и мне, Вася.

Гуща свернул и ему. Некоторое время оба дымили молча.

— Что делать-то будем, Вася? — спросил Гаврила. И сам себе ответил: — Как стемнеет, надо отсюда уходить… до наших… они близко. Я тоже смогу идти. Вот малость отлежусь и смогу. Ты мне поможешь, Вася?

— Лежи, лежи, — успокоил его Василий, — без тебя не уйду. Слыхал ты где, чтобы казак товарища в беде покинул? Не слыхал? Ну и не услышишь…

Близко раздалась автоматная очередь. Василий кинулся к окну и не скоро подошел к раненому. Стало смеркаться, и за каких-нибудь полчаса совсем сделалось темно. Вечер был пасмурный, небо затянуто тучами — ни облачка. Товарищи подождали немного, отвалили шкаф от оконца, ведущего на огород, прислушались. Вокруг стояла тишина. Гуща вылез первый, потом принял на руки Гаврилу и понес его в поле, в сторону от хутора. Они дошли до прошлогодних картофельных гряд. Василий опустил Мазуренко на землю и присел отдохнуть.

— Кажется, ушли, — вполголоса сказал Гуща, — теперь только бы свои ие подстрелили, — и вдруг вспомнил: — А кисет ты взял?

— Кисет? — переспросил Гаврила.

— Не взял?

— Н-нет.

— Ты скажи, какая беда, — Василий даже крякнул от досады. — Ведь я его на сундук у твоего изголовья положил… Значит, он там и остался…

У каменного сарая мелькнул неяркий свет, ветер донес оттуда голоса.

— Ляг, Вася, как бы не увидели, проклятые, — сказал Гаврила. Гуща послушался, лег. Свет больше не появлялся, голосов не было слышно.

— Ты полежи тут, подожди меня, — сказал Гуща, — я мигом.

— Куда ты, Вася? — испугался Гаврила.

— Я мигом, — повторил Василий и, прежде чем Мазуренко что-нибудь успел сказать ему, исчез.

Гаврила остался один. На душе у него было так же темно и пасмурно, как вокруг. «Надо было не пускать Василия, — думал он. — А как его не пустишь? Сказать бы ему: Тарас Бульба, мол, из-за люльки пропал, а ты из-за кисета… И все равно б не послушал Василий, его даже Тарасом Бульбой не убедишь — упрям…»

Из-за реки стала бить пушка. «Наши», — обрадованно прошептал Гаврила. Снаряды с шелестом пролетали над головой, падали и рвались где-то далеко на немецкой стороне. И от этого шелеста своих снарядов Мазуренко стало легче, прошло страшное чувство одиночества и беспомощности, которое навалилось на него, как только ушел Василий.

Гаврила ждал долго, чутко прислушиваясь к тому, что делалось на хуторе. И вдруг там, за домом, ударил один выстрел, другой, им откликнулась автоматная очередь… Мазуренко здоровой рукой стиснул карабин, приподнялся, попробовал ползти. Удавалось это ему плохо, но все же с места он двинулся.

На хуторе все утихло, и Гаврила опять лег, выжидая. Минут через тридцать, а может, и через час — ночью время тянется медленно — совсем не с той стороны, откуда Гаврила ждал его, показался темный силуэт.

— Гаврила, ты где? — услышал он шепот. И тоже шепотом отозвался:

— Тут я.

Василий подошел и лег рядом. Несколько минут он лежал молча, только тяжело дышал. Потом встал, поднял Мазуренко и понес его к берегу. В полночь они выбрались к своим и вместе с ними переправились на восточный берег Одера: пластуны получили приказ оставить плацдарм. Они сделали свое дело, отвлекли силы неприятеля, а тем временем в сорока километрах вниз по течению соседние части форсировали реку и пошли вперед — там наносился главный удар.

На другой день, закуривая и поигрывая кисетом, Гуща рассказывал товарищам, как он забыл его на хуторе и возвратился за ним, как, выбираясь из дома, наткнулся на немцев и, уходя от них, плутал по холмам, сбивая со следа.

А Мазуренко лежал в медсанбате и с другими ранеными ждал машин — его эвакуировали в госпиталь.

В сотню Гаврила вернулся незадолго до окончания войны. Ему бы еще можно было полежать в госпитале, но он рвался к своим — война кончалась, и конец ее он хотел встретить вместе с товарищами, с которыми много прошел, много пережил.

Встретили Мазуренко тепло и радушно. И он был очень рад встрече с друзьями, только радость эта омрачилась, когда он узнал, что нет больше в отделении Василия Гущи — пал казак в бою за немецкий городок Леопшютц.

Погоревал Мазуренко — вздохнул, покачал печально своей большой стриженой головой и шумно высморкался. Потом попросил закурить, и сержант Гнатюк достал из кармана и передал ему кисет — тот самый красавец кисет, что прислали пластунам кубанские женщины. Он чуть потерся на швах, вышивка утратила прежнюю яркость, но не потеряла от этого, а еще больше радовала глаз мягкими, верными тонами, строгими линиями рисунка.

— Сберегли, значит, — улыбнулся Гаврила. И вспомнил ту ночь, когда он лежал возле немецкого хутора и ждал Василия. И как нес его Василий Гуща на руках, точно младенца. Вспомнил и проговорил с горечью: — Эх, Василий, Василий… А кисет-то вроде память по нем…

И не только у Гаврилы Мазуренко, у всех казаков в отделении были с тем кисетом теперь связаны свои воспоминания — много табачку из него покурили и в окопах, и на привалах, и в короткие передышки на поле боя, когда от одной мины до другой затяжку еле успеешь сделать… Словом, дорогой то был для казаков кисет.

Хорош был гостеприимный чешский городок, однако пора было с ним прощаться: уже подавали команду строиться. Скоро и площадь с незнакомым памятником, и старички в манишках, и Франтишек Прохазка с кисетом остались позади. Пластуны шли дальше на запад, к ликующей Праге, через празднично украшенные города и села, мимо чехов, которые дарили им цветы и улыбки.