#img_16.jpeg

Заместитель командира полка по политической части майор Алемасов широкими шагами ходил по комнате: руки за спиной, прямые волосы наискосок перечеркнули наморщенный лоб.

— Пойми ты, садовая голова, — убеждал Алемасов, — ее только что освободили из фашистского плена, ей домой, в Россию надо ехать, а ты ее в батальон приволок.

— Не насильно же я ее привез, — возражал капитан Кошунков, командир первого батальона. Он сидел за круглым столом, положив сжатые кулаки на синий бархат скатерти. Смотрел на свои руки, на Алемасова глаз не поднимал.

— Чем же ты ее прельстил? — Алемасов остановился возле комбата, глядел на него сверху вниз.

— А ничем, — Кошунков не изменил позы. — Полюбили мы друг друга.

— Полюбили! — Майор взмахнул руками и отошел в дальний угол. Обернулся и спросил не без яда: — С первого взгляда?

— С первого, — подтвердил комбат. — Как увидел ее, так и решил — она, другой не надо.

— И она решила, что без тебя ей белый свет не мил?

— Спросил: «Поедешь со мной?». «Поеду», — говорит. Вот и привез.

— А тебе не пришло в голову, что не положено посторонних людей, да еще женского пола, приводить в часть? Ведь ты военнослужащий и не на увеселительной прогулке находишься, а на войне.

— Брали же мы в армию людей из освобождаемых районов.

— То иное дело.

— Какая разница. Она в школе санитарные курсы проходила, я ее санинструктором зачислю.

— Он зачислит! Может, и звание ей присвоишь?

— А что, проявит себя, представлю и к званию.

— Ну, Кошунков, натощак тебя не переговоришь.

— Зачем же натощак, сейчас обедать будем, — комбат встал, подошел к двери и, приоткрыв ее, крикнул: — Захарченко, неси обедать.

Алемасов устало опустился на стул, оглядел комнату. Просторная, с высоким лепным потолком, с огромным камином, она служила, видимо, гостиной. В стенах остались крючья, на которых висели картины. Сейчас картин не было: бежавшие с немцами хозяева ценные вещи увезли с собой.

Проследив за взглядом Алемасова, комбат сказал:

— Вот тоже — поляки, а ушли с немцами.

— Поляки разные бывают, — ответил Алемасов. — Это — помещики, чего же ты от них ожидал?

Батальон Кошункова расквартировался в помещичьей усадьбе. Короткий отдых. Пластуны мылись, чистились, приводили себя в порядок после тяжелых январских боев. Несколько дней назад комбат ездил в Краков, где был сборный пункт для советских женщин, освобожденных из гитлеровской неволи. Туда ездили многие офицеры, кому удавалось улучить свободную минуту. Одни смотрели, нет ли родственников, угнанных немцами, другие — поглазеть на девчат: наши же, родные.

Кошунков привез из Кракова молодую женщину и объявил в батальоне, что это его невеста и что в тот день, когда Гитлеру будет капут, они торжественно отпразднуют свадьбу.

Комбат был человек отчаянный и неукротимый, смелый и удачливый. Командир полка питал к нему слабость и, узнав про невесту, привезенную из Кракова, попросил Алемасова:

— Побывай у Кошункова, погляди, что за фортель он там выбросил. Воздействуй.

С другим бы командир полка церемониться не стал, любимого комбата обижать не хотел.

— Кто она такая, ты хоть знаешь? — спросил Алемасов, глядя через окно во двор, где казаки чинили повозки и, как малые ребятишки, кидались снежками. «Будто и не на войне», — подумал майор и поймал себя на том, что ему тоже захотелось выйти во двор, скатать крепкий снежок и запустить в темный ствол липы, чтобы снежные брызги разлетелись веером, чтобы на стволе осталось белое пятно.

— Как же не знать! — в голосе комбата прорезалась обида. — Земляки мы — я из Краснодара, она из Ростова. Школу перед войной кончила, хотела в институт поступать — на педагога учиться. Здесь у немецкого колониста работала… Все я про нее знаю.

— А она про тебя?

— А чего про меня знать? Весь я тут, — Кошунков встал и широко развел руки. Бешмет сидел на нем словно влитой, на широкой груди два ордена, три медали. На бешмете свежий подворотничок, крепкие скулы чисто выбриты, усы аккуратно подстрижены. Усы комбату не шли, были они двуцветные — черное с рыжим — и на молодой, с мальчишечьими озорными глазами физиономии сидели, как приклеенные.

— Меня вот что беспокоит, — Алемасов решил зайти с другой стороны, — этой… как ее зовут-то?

— Шурой. Александра Тимофеевна Тимонина, вот как ее зовут. А вы говорите — не знаю.

— Так вот, этой Александре Тимофеевне, — продолжал Алемасов, — надо жизнь свою строить, учиться, специальность получать. Она же молодой человек… И опять же родные ее ждут не дождутся, на крыльях к ним надо лететь, а ты ее здесь держишь. Зачем? Давай по-мужски говорить: поиграешься с ней и бросишь. А она человек, пережила сколько — в неволе была. И ты ей еще горечи добавишь. Хорошо это будет?

Кошунков нахмурился, свел к переносью свои широкие, с рыжинкой брови.

— Разрешите ответить? — официально спросил он.

— Отвечай. И не стой передо мной, как столб, садись.

Кошунков послушно сел.

— Во-первых, — начал он, — бросать я ее не собираюсь. Женюсь. Во-вторых, правильно вы сказали — она еще молодая, так что специальность успеет получить. В-третьих, ехать ей некуда и никто ее не ждет: отец погиб в первые месяцы войны, потом бомба угодила в дом, где они жили: мать и братишку — разом. Круглая сирота, ни кола ни двора у нее нет…

Без стука вошел Захарченко, ладный парень с такими же, как у комбата, усами. Он внес два котелка, тарелки с вензелями по голубоватому полю, большими кусками нарезал хлеб. Выбежал на минуту и вернулся, неся миску с солеными огурцами. Посмотрел на Кошункова и, прочтя в его взгляде утвердительный ответ, поставил на стол стаканы и положил обшитую сукном флягу. Все это проделал он молча и вышел.

Комбат потянулся к фляге.

— А где же твоя Александра Тимофеевна? — спросил Алемасов. — Пригласи, вместе пообедаем.

Кошунков не заставил просить себя дважды. Не прошло и пяти минут, как он вернулся. Садясь за стол, сказал:

— Сейчас придет, малость приоденется.

Ждать пришлось довольно долго, и опять Алемасову вспомнилось мирное время, когда женщины одевались к столу, испытывая терпение мужчин.

Но вот дверь отворилась, и в гостиную вошла Александра Тимофеевна.

Алемасов медленно поднялся ей навстречу и в первый момент не нашелся, что сказать. В комнату вошла коротко стриженная, круглоликая и сероглазая девушка, точь-в-точь комсомолка двадцатых годов — такими рисовали их художники той поры. Не было на голове у нее красной косынки, — а было на ней бальное платье, волочившееся по полу. Платье громоздкое, с оборками и кренделями, сильно вырезанное на спине и на груди, открывавшее круглые молодые плечи с белыми лямочками лифчика. Чувствовала себя Александра Тимофеевна в этом сооружении неловко и левой рукой все время норовила натянуть платье хотя бы на одно плечо.

Алемасов скосил глаз на комбата. Тот откровенно любовался своей избранницей, а у майора сердце кольнуло от жалости к этой девушке, вырядившейся в чужое платье.

Сели за стол. Кошунков разлил спирт по стаканам.

— За нашу скорую победу!

И первый выпил.

Александра Тимофеевна сделала маленький глоток и поставила стакан.

— За победу до дна, — командирским голосом приказал комбат.

— Не неволь, — остановил Алемасов. Не удержался и спросил: — Где же это вы себе такое платье справили?

— Это не мое, — густо покраснев, ответила Александра Тимофеевна, не поднимая глаз от тарелки.

— Тут этих шмуток полные шкафы, — сказал Кошунков.

— Значит, ты этот наряд выбрал?

— Я, — не без гордости ответил комбат. — Неплох, а? Перед войной картина шла — «Большой вальс», про Штрауса, там певица Карла Доннер в таком была.

Хотел было Алемасов обозвать Кошункова дураком, но передумал, решив, что не стоит подрывать авторитет боевого комбата в глазах женщины. Потом он сообразил, что авторитет его тут скорее всего ничем не подорвешь: на замполита Александра Тимофеевна поглядывала с опаской, настороженно, когда переводила взгляд на Кошункова, в глазах ее была нежность.

Уходя из батальона, Алемасов сказал комбату:

— Ладно, включай ее в список личного состава по всем правилам. Пусть санинструктором работает. И одень, как полагается. Карлу Доннер пусть после войны изображает, понял?

Докладывая командиру полка, майор Алемасов изобразил дело так, что невесту Кошункова можно оставить в батальоне санинструктором на том основании, что медицинских работников недостает.

Если бы полк стоял на отдыхе, Александру Тимофеевну скорее всего вернули в Краков, на сборный пункт; на отдыхе люди становятся непримиримыми. Но полк, и в первую очередь батальон Кошункова, отдыхал мало, нес потери и лишний санинструктор в строю не мешал.

В том, что Шура Тимонина не только числилась, но и была санинструктором, Алемасов убедился, побывав в первом батальоне, когда он выходил к Одеру.

День выдался хмурый, промозглый. На полях еще лежал грязный снег, на взлобках его уже не было — съели туманы. Командный пункт батальона размещался в кирпичном доме на краю какого-то неуютного, пустого поселка. Кошунков сидел в меховой безрукавке поверх бешмета и писал донесение.

Алемасов снял кубанку и тоже сел к столу. Он устал, пробираясь в батальон по оврагам, ноги были мокрые, левую натер, и она саднила.

В коридоре сидел прямо на полу телефонист и монотонно повторял позывные. Алемасов прикрыл глаза и минуту дремал. Потом встряхнулся, с трудом разлепил непослушные веки и глянул в окно. От низкого кустарника по направлению к дому двигалась реденькая цепочка пластунов.

— Это что такое? — спросил Алемасов.

Кошунков тоже глянул в окно и вскочил.

— Батальон отходит, — крикнул он и бросился к двери, на ходу выдергивая пистолет из кобуры.

Алемасов знал, что в батальоне осталось мало людей, но сейчас, увидев эту реденькую цепь, даже он удивился и подумал, что завтра же Кошункову надо подбросить кого-то, еще раз перешерстив тылы.

Когда майор выбрался на крыльцо, комбат был уже далеко. Он бежал, откинув руку с пистолетом, и что-то кричал. Почти рядом с ним (и откуда она только взялась?) бежала женщина с санитарной сумкой через плечо, она была без головного убора, и волосы ее отбрасывало ветром на одну сторону.

Цепь залегла, только два человека остались на ногах: Шура Тимонина и раненый казак, которого она, обхватив правой рукой, поддерживала и медленно вела к дому.

Справа в кустах постреливали, а здесь было тихо, и Алемасов, не пригибаясь, пошел к залегшей цепи.

— Помочь? — спросил он Шуру, когда они встретились.

— Не надо, — она тряхнула головой. — Я сама.

Противник недолго удерживал отбитую позицию, и батальон вскоре восстановил положение.

— Наше счастье, что они тут держатся малыми силами, — сказал Алемасов, когда вернулись они с Кошунковым в кирпичный дом.

— Против моих больших, — усмехнулся комбат.

— Главные события северней нас происходят, — ответил майор, — туда и резервы идут, а нам своими силами надо обходиться. — Алемасов хотел сказать, что Кошункову завтра же подбросят людей из тылов, но не сказал: в тылах много ли наберешь? Что пришлют, тому пусть и радуется, а обнадеживать зря не стоит.

Пришла и села в углу Шура Тимонина. Были на ней аккуратные сапоги, темно-синяя юбка и форменный бешмет, туго перепоясанный офицерским ремнем.

— Раненых отправила? — опросил комбат.

— Отправила, — ответила Шура.

— С кем?

— Глушко повез.

— Я же сказал, тебе ехать. Глушко сам ранен.

— Он не сильно ранен, перевяжут и вернется. А я здесь нужней.

— Слыхали, она здесь нужней, — комбат усмехнулся. — Сколько раз я тебе говорил: приказ начальника — закон для подчиненного, — вздохнул и сокрушенно закончил: — Сколь бабу ни учи, как ни обмундировывай, а настоящего солдата из нее не сделаешь.

Говоря это, комбат глядел на Шуру, и глаза его улыбались. Весело и озорно глянул он на Алемасова и добавил:

— Поглядит на это дело товарищ майор и сделает вывод, что нет в батальоне Кошункова дисциплины.

Смотревшая в пол Шура вскинула глаза на Алемасова и мелькнул в них испуг: а и в самом деле не подумал бы товарищ майор чего худого про батальон Кошункова. Но майор ничего худого не думал, это читалось на его лице, и она успокоилась.

Надо было уходить из батальона, но Алемасов медлил: жаль ему было покидать этих молодых людей, они словно бы излучали в неуютный, безжалостный мир войны тепло, возле которого хотелось погреться душой. А уходить надо было, и майор распрощался с Кошунковым и Шурой.

За Одером пластуны отвоевали небольшой плацдарм. Форсировали реку на лодках и подручных средствах, Алемасов переправился уже по мосту, который навели саперы.

В батальон Кошункова майор попал вечером. Комбат сидел в подвале разрушенного дома, в сотне метров от окопов, которые занимали его казаки. Здесь же располагался командный пункт соседнего батальона, было тесно, дымно, чадно от самодельных светильников, от самокруток, от сушившихся портянок.

Кошунков сидел прямо на полу, голый до пояса, а Шура бинтовала ему плечо.

— Ранен? — спросил Алемасов.

— Если бы, — Кошунков поморщился. — Чирий под мышкой, сучье вымя называется. Хорошее название. И болит хуже раны.

— В санбат надо, — сказала Шура, — там вскроют, почистят.

— Вот, не хватало еще, чтобы комбат Кошунков с плацдарма явился в медсанбат с чирьем. «Здрасьте, я пришел, скликайте хирургов на операцию, дайте больному наркоз и поставьте клизму…» — он опять поморщился. — Черт знает, как больно.

Шура забинтовала плечо, комбат с ее помощью натянул рубаху, надел бешмет, черкеску.

— Ну, я пошел.

— Куда? — спросил Алемасов.

— В окопы. Наблюдатели донесли — немец что-то затевает.

— Было время, когда они по ночам отдыхали.

— Было, — согласился Кошунков, — научили мы их воевать круглые сутки… на свою голову.

— Научили, — усмехнулся Алемасов. — Не до сна им теперь: Волга-то во-он где, а Одер — вот он, за нашей спиной.

Они двинулись к выходу. Шура пошла вместе с ними.

— А ты осталась бы, — сказал ей Кошунков.

— Идем, идем, — ответила она, — я днем спала.

— Когда это ты успела?

— Успела.

— Вот сочиняет!

Они препирались, как школьники, и Алемасов про себя отметил эту ребячливость, которая сохранилась в них несмотря ни на что, жила где-то под спудом. «А ведь это хорошо, — думал он, шагая по травянистому склону к окопам, — значит, есть в них то чистое и светлое, что имеет человек в юности…».

Окопы занимала по-прежнему реденькая цепь пластунов: пополнение перед броском через Одер батальон получил незначительное, в бою за плацдарм оно растаяло. Алемасов заговорил с казаками, многих он знал по фамилии — ветераны, пришедшие на Одер с Кубани.

Возле ефрейтора Рябко майор задержался. Они закурили, присев в окопе и пряча цигарки в рукава.

— Жмет немец, — сказал Рябко, — в прошлую ночь соседей три раза атаковал, в эту, говорят, на нас пойдет.

Говорил ефрейтор спокойно, будто и не ему предстояло в эту ночь отбивать атаки противника. Это спокойствие, каким отличались пожилые казаки, всегда удивляло Алемасова. Сам он перед боем волновался, ощущал нервный подъем и тревогу одновременно. Научился скрывать волнение, прятать тревогу, но вот такого естественного спокойствия и даже некоторой отстраненности от предстоящего, какое было у того же ефрейтора Рябко, он не достиг.

— Немец почему ночью стал воевать? — рассуждал между тем Рябко. — А потому, что днем наши на него муху пускают, он от нее не знает, куда деваться.

Алемасов усмехнулся: метко оказал Рябко, он имел в виду нашу авиацию, которая теперь господствовала в воздухе и не давала противнику покоя. Пополнение в последнее время давали скупо, но техники было много.

Прошла по траншее, спеша куда-то, Шура. Рябко проводил ее взглядом, сказал:

— Доброволка наша. У меня дочка такая же: шустрая, беспокойная. Я ее так и зову — дочкой, а она меня батей…

Над траншеями, над холмами с редкими перелесками текла тихая, по-весеннему темная ночь. Где-то справа на темном небе изредка вспыхивали и гасли радуги трассирующих пуль. Где-то далеко — звуки выстрелов не доходили. Алемасова эта тишина тревожила: не к добру. А Рябко, подперев широкой спиной стенку окопа, привычно сидел на корточках, покуривал из рукава и неторопливо говорил:

— Не женское это дело — воевать, а что поделаешь. Такой наш век, что бабе приходится мужскую работу исполнять. Опять же без них и на войне плохо. Мало того, что мужик тебя так и не перевяжет при ранении, как женщина, она еще и слово знает, чтобы душу отогреть. И поглядеть на нее бывает приятно, и для примера не вредно: если женщина военную тягость переносит, то мужику и жаловаться грех… А с Шурой мы на досуге беседуем по душам. Я ей про свою дочку рассказываю, она про свою жизнь. Хлебнула она горюшка. Полная сирота, в неволе два года жила, всякого повидала. Последний год в Польше, у немца-колониста в работницах находилась. Кормили ее там досыта, не били. Работать заставляли много, но это, говорит, ничего, к работе можно привыкнуть. Не могла она привыкнуть, что относились к ней, как к скотине. Для этого колониста, говорит, что корова или лошадь, к примеру, что я — все одно, никакой разницы. Перестала корова доиться, он ее прирежет, выбилась из сил работница, он ее — в лагерь, откуда взял. Может, и прирезал бы, как скотиняку — хлопот меньше, — а не положено, пусть в лагере сама доходит… Вот она и говорит: очень хочется до Германии дойти, поглядеть, что же это за страна такая, где эти колонисты произрастают…

Еще часа полтора было тихо на переднем крае, и Алемасов успел побывать и у пулеметчиков, и у бронебойщиков. Потом тишина взорвалась по всей линии окопов: противник обрушил артиллерийский огонь на траншеи. Потом были три атаки. На левом фланге дело дошло до рукопашной.

Алемасов забрал автомат у раненого казака и палил в ночь, при свете ракет бил прицельно по темным фигурам, поднимавшимся из лощины к траншеям.

Комбата он увидел на рассвете, когда немцы попритихли и ночной бой исходил вялой перестрелкой. Кошунков опять был гол до пояса, и Шура его перевязывала. На этот раз он предупредил вопрос Алемасова.

— Лопнул, — сказал он с нервным смешком. — Чирий лопнул — так легко стало, будто заново на свет народился.

Сбивая немецкие заслоны, наши войска двигались на запад, и уже виден был конец войны, и на дорогах обозы шли днем, не опасаясь вражеской авиации, не маскировались, не рассредоточивались. Иногда вдруг возникал в небе «мессер», но тотчас, будто они того и ждали, бросались на него советские истребители. А не было истребителей, зенитчики открывали огонь и глядишь — уже задымил «мессер», валится на крыло и камнем летит к земле. Научились за четыре года воевать, и все теперь, в эти весенние дни, удавалось, получалось лихо.

Алемасов двигался с батальонами — то в одном поживет пару дней, то в другом. Как-то днем сидели они с Кошунковым на берегу неказистой речушки, ждали, когда подойдет кухня. Тут же, выбрав места посуше, грелись на солнышке пластуны. Чуть поодаль раскинулся чей-то обоз — машины, подводы, тягачи. На новеньком, еще пахнущем смолой мосту сидели двое солдат, свесив в воду лески.

— Умеют люди от войны отвлекаться, — сказал Алемасов, глядя на рыболовов.

— Лопухи, — не одобрил Кошунков, — пришли в Германию рыбку ловить. На крючок.

— А что плохого? — удивилась Шура.

— Фашисты у нас не так ловили. Гранату в пруд — шарах — и вся рыба пузом кверху.

— Значит, и нам надо гранаты в пруды кидать? — опросил Алемасов.

— А что? И кидать. Чтобы запомнили и детям своим заказали на восток войной ходить.

— Это ты зря, Кошунков, — сказал Алемасов. — Это уже будет слепая месть.

— Правильно, месть. Я знаю твердо: отомсти за поруганную землю родную, убей немца!

— Убей того, кто с оружием пришел на нашу землю. А ты — рыбу глушить.

— Око за око…

— Они стариков и детей расстреливали!

— Они — расстреливали. Я сейчас не об этом… Зачем брать крайности?

— Вот и я говорю — не надо доходить до крайностей, — усмехнулся Алемасов. И повернулся к Шуре. — А ты как думаешь?

Она пожала плечами.

— Я все ждала, когда мы в Германию войдем, очень хотелось поглядеть, какие же они у себя дома, немцы. Вижу — напуганные.

— Это они сейчас напуганные, — сказал Кошунков, — а когда наши, яйки-млеко жрали, не боялись. И когда русские девчата у них за рабочую скотину были, тоже испуг их не брал.

— Это верно, — согласилась Шура.

Война закончилась нашей великой победой. Пластуны прошли по ликующей Чехии. Простояв месяц в гостеприимной стране, они двинулись в обратный путь. Домой.

Батальон Кошункова расположился на ночлег в большом селе за Моравской Остравой. Здесь же стоял штаб полка, и под вечер Алемасов зашел навестить комбата. Остановился он в добротном двухэтажном доме, обнесенном высоким, без щелей забором. Во дворе были два больших сарая, крытых черепицей. В сараи от дома шли электропровода. Крепкое хозяйство.

Кошунков и Шура сидели за столом на просторной кухне. Стол покрыт льняной скатертью, вокруг тяжелые табуретки, стены побелены, одну целиком занимает полка с посудой. Плита огромная, а на потолке никаких следов копоти.

Кошунков одет, как на парад, чисто выбрит. Он уже майор — на плечах погоны с двумя просветами. Ордена и медали в один ряд не умещаются. У Шуры на бешмете новенькая медаль «За отвагу».

Как и обещал, в день окончания войны Кошунков объявил Шуру своей законной женой. Расписаться негде было, но это их не смущало — с формальностями можно потерпеть до возвращения на родную землю. Свадебный пир тоже пришлось отложить на неделю: девятого мая пластуны еще воевали — с группировкой генерала Шернера, отказавшегося сложить оружие.

— Сам вон сколько орденов нахватал, — с притворной укоризной сказал Алемасов, садясь к столу, — а жена с одной медалькой. Нехорошо.

— Это ей за Одер, — ответил Кошунков, — а за Троппау еще не пришла. За Троппау ей тоже полагается, представляли.

— Еще одна медаль?

— Еще одна.

— Мог бы и к ордену представить, она заслужила, — уже серьезно сказал Алемасов. — Пожадничал?

— Нечего баловать, — изображая строгость, возразил Кошунков. — Надавай бабе орденов, она и мужа понимать перестанет.

— Это ты мудро рассудил, — усмехнулся Алемасов, — дальновидный ты, оказывается, человек, Кошунков.

— На пять ходов вперед гляжу. Стратегия.

На кухню вошел невысокий плотный человек с седеющими волосами, с глубоко сидящими черными глазами.

— Хозяин этого дома, — представил Кошунков, — пан Шишка.

— Это что же, фамилия такая? — спросил Алемасов.

— Фамилия, — кивнул комбат.

Пан Шишка вежливо пожал протянутую руку и присел к столу.

— Крепко живете, — сказал Алемасов.

Пан Шишка приподнял одно плечо.

— Не есть крьепко, — сказал он, — война.

— У него бык в сарае, — пояснил Кошунков. — Племенной. Все село своих коров к нему водит.

— Так, пан, так, — подтвердил хозяин.

— Он на этом быке тыщи, наверное, заработал, — сказал комбат. — У него и коров штук пять.

— И земля есть? — спросил Алемасов.

— Есть, есть, — закивал пан Шишка. — Робить нет кому… Лошадь нет… война…

Путая чешские, русские и немецкие слова, пан Шишка изложил просьбу, полагая, что Алемасов большой начальник и может ему помочь. Пану Шишке стало известно, что в соседних селах раздают по хозяйствам пленных немцев — в работники. Нельзя ли и ему получить хотя бы двух пленных, а то просто беда, работать ну совсем некому.

— Чего захотел, — удивился комбат. — Ты воевал с немцами?

Пан Шишка сказал, что воевать ему не пришлось, а немцев он не любил.

— Не любил, говоришь? — продолжал Кошунков. — Может, сыны твои воевали?

Оказалось, что сынов у пана Шишки нет, есть только дочери, уже замужние.

— Так, значит… Пленные немцы тебе нужны.

— Робить некому.

— Довод, ничего не скажешь…

— Что ты говоришь? — перебила мужа Шура, до этого молча слушавшая разговор. — По-твоему выходит, если б он или сын его воевали против немцев, значит, можно ему дать пленных в работники!

— А что? Ты у немецкого колониста по вольному найму работала или как?

— Нет, не по вольному.

— То-то и оно. По справедливости: что посеял, то и жни.

— Нет, — твердо возразила Шура, — это будет не справедливость, а жестокость. И потом что же это получится? Одного колониста в шею, а другого — по головке гладить? Войну какую пережили…

— Наша война справедливая, — не вдаваясь в подробности, ответил Кошунков.

— А раз справедливая, значит, за то, чтобы люди на людях не пахали и в концлагерях их не душили, в печах не жгли. Никого — ни русских, ни евреев, ни немцев.

Глаза у Шуры глядели твердо, щеки зарозовели, она готова была отстаивать свои мысли, которые пришли в голову ей не сегодня, а сложились после всего, что она увидела и пережила. Совсем не похожа была она сейчас на ту покорную и неловкую девушку в платье с чужого плеча, какую увидел Алемасов несколько месяцев назад под Краковом…

Желая оставить за собой последнее слово, Кошунков сказал:

— Никто и не собирается жечь их в печах, а поработать им не вредно, — и тут же, избегая углубления спора, повернулся к пану Шишке: — Не дадут тебе пленных, не положено.

Пан Шишка кисло улыбнулся и — то ли он не понял спора, возникшего за этим столом, то ли понял как-то не так — намекнул, что если пан офицер замолвит за него словечко насчет пленных, он в долгу не останется.

— Ты что же это… — Кошунков встал.

Теперь хозяин все понял: тон и вид комбата не оставляли сомнений. Вздохнув, пан Шишка поднялся и молча вышел.

— Вот тип, — сказал Кошунков.

— Война кончилась, война продолжается, — Алемасов встал. — Проводите меня.

Кошунков и Шура проводили его до перекрестка и распрощались. На землю опускались тихие летние сумерки, незатемненные окна в домах светились. Непривычно было Алемасову идти по этой мирной, с теплыми огнями в окнах улице. И как-то все еще не верилось, что не стреляют, что и завтра, и послезавтра не будут стрелять, что ни ему, ни комбату Кошункову, ни жене его Шуре не грозит смерть от вражеской мины или пули. И что можно строить планы, загадывать далеко вперед.