Глава 2
…В каленное морозом утро вся деревня Ворожеево собралась на проводы приеланного из города обоза. Он, впрочем, и обозом-то не был, когда неожиданно подъехал со стороны Кобыльего ключа: двенадцать конников, два возка, на одном — зачехленный старой медвежьейшкурою пулемет. Дорожку гости выбрали мало кому известную, миновав Лысую гору, на которой всякий подъезжающий был виден загодя.
Отряд двигался молча. Твердые, нашарканные морозом лица бойцов, внимательные взгляды из - под надвинутых башлыков. Перед въездом в деревню строй уплотнился без команды, кони вздернули головы, хватая нервными ноздрями пахнущий первым дымком воздух.
У провалившегося в большой снег дома Родион придержал коня. Вроде бы не успел подумать, а рука уже взяла повод на себя. Вначале изба, в которой он родился, появилась в прошлом, высоком и светлом виде, с цветущей черемухой под стрельчатыми окнами. Влажно блеснули глаза матери над корытом, отца не видно, но пахнет сухим, выдержанным деревом. Дома всегда так пахло. Отец плотничал.
Родион увидел все, о чем думал, подъезжая к Ворожеево. Через мгновение прошлое распалось. Дом стоял маленький, занесенный под самые ставни снегом. Его ли это дом?.. Опознать трудно. Он вгляделся и подумал: «Вырос ты, Родион, кабы не сердце, мимо проехал».
Грудь стиснула вялая боль. Прошлым своим Родион Добрых дорожил мало, потому что жил будущим, но это обстоятельство не мешало волновать прошлому его суровую революционную душу.
— Командир, — раздался за спиной голос комиссара отряда Снегирева. — Народ собирать будем?
— Будем, — не оглянувшись ответил Родион и подал коня вперед, к воротам покинутого дома.
Снег прикрыл двор толстым, плотным ковром. Сразу не угадаешь: в какой стороне лежали медвежьи капканы, где грелся трехлапый Тунгус, которого дед Ерофей строго-настрого запретил пускать на рукавицы за прошлые его охотничьи заслуги.
А вон там житушка под драньем стояла. В одночасье сгорело строение. По баловству спалил. Сознаться духу не хватило. На соседа списали житушку…
Успевал ты выкрутиться из дел заведомо и по намерению злых. Везло тебе. Попросили побожиться, и ты побожился, тогда поверили все, кроме священника… Он сказал: «Сечь надо. Его грех!» Отец воспротивился. Добрый был родитель, всякий им потокнуть мог, а он ко всякому с открытым сердцем. И аккуратность любил, руки его на каждом бревнышке видны.
Забранный в столбцы забор чистого двора чуть покосился в сторону улицы. В завозне крыша просела, не подопри — провалится под большим снегом. Но подворье еще крепкое…
Ему хотелось поднять голову. При этом он испытывал что-то похожее на смущение или легкий страх. Над головой, опираясь концами на два мощных бревна, лежала матица. На ней повесили отца…
Может, там след остался? Не должен, но смотреть боязно. Он все же посмотрел. Следа не оказалось. Крепкая лесина, принявшая на себя тяжесть тела хозяина, была одного желто-черного цвета — висельница. Кто ворота ставил? При нем они всегда были. Да, кто бы ни ставил, висеть отцу пришлось, за грешки родного сыночка. Люди рассказывали — отец смерти не противился. Годом раньше жену схоронил, но все равно в смерть не верил. Горевал лишь о том, что не дали ему перед смертью перекреститься. Просил Серкова руки развязать. Не внял атаман. И опять сохранил смирение родитель, даже не проклял палача своего, но тихо запел мягким голосом: «Христос моя сила…» И ступил на колодину — последнюю опору земной жизни…
Все пережито, все переживается. Век бы у родных стен о худом не думать, мешает, однако, успокоиться собственная причастность к гибели родителя. Каким бы набожным ни был, но ведь отец, кровь одна. Прям здесь и висел в старом бродне, другой спал с костистой ноги.
Родион еще раз поглядел на матицу, развернул иноходца; медленно поехал за отрядом, успев заметить солнечный зайчик в подслеповатом оконце бани.
…Сход в Ворожеево был недолгим. Напуганные страшными рассказами о революции, таежники держались замкнуто, больше слушали, хотя никто из них не мог взять в толк — с чего это вдруг им предписывают выручать городских бунтарей - бездельников? Сытые они и бунтовать не бросят.
Уже все знали — власть в городах захватили жиды, и Родион с ними вместе жидует. Каюму хотелось спросить у него лично про подробности, но было боязно, к тому же сам он пока отсутствовал.
При пулемете на возке и двенадцати конниках с винтовками разговор сперва катился в одну сторону — от пулемета. Однако постепенно ворожеевские мужики осмелели, и Федор Уренцов поинтересовался, улыбаясь комиссару беззубым ртом:
— Слышь-ка, гражданин-товарищ, я на Покров пуд мяса продал писарю за двадцать миллиончиков, а тех денег никто признавать не хочет. Чо с имя делать прикажете?
Комиссар смутился. Видя такое, брательник Федора, Силантий Уренцов, поспешил вмешаться.
— Чо прилип? — взвизгнул он. — Мало добыл разве? В храм снеси деньжищи. И помалкивай!
Тут же за спиной комиссара заговорил один из новых поселенцев, Прокоп Дутых:
— Носков ваш хлеб просит, а сам говорит людям — Бога нету. Разрешено такое болтать? Законно?
Комиссар наконец нашелся, ответил быстро, но с достоинством:
— Бога, товарищи, действительно нет. Факт доказан сознательными учеными.
— Так, так, — Прокоп нервничал, — всегда был, а час не стало. Куда подевался? Может, с царем - батюшкой кончали? Так скажите, чо на ученых пенять!
— Твой батюшка на печи пузо греет! — рыкнул Родион и конем подвинул Прокопа. — Никто его не трогат. А царь тебе кто будет, родственник?!
— Не, — стушевался Дутых, — помазанник он..
— Тогда помолчи, без тебя есть кому такие дела решать. Вижу, мужики, поговорить хочется! Безделье мает?!
Все внимание схода приросло к Родиону. Он хоть и свой, ворожеевский, а только видится им человеком из другого мира, где Бога за Бога не считают, царя убили, то ли по пьяни, то ли по другому какому срамному настроению. Там все можно, и Родион себе всякое позволит, ежели пожелает.
Примолкли таежники. В красные от мороза лица залетает оживший ветерок. Кусается, под шубу лезет. Родион резко крутнул короткой шеей, сказал торжественно:
— Разговоры после говорить станем. Прежде выслушайте просьбу, земляки.
— Хлеба небось надо? — не утерпел опять Федор Уренцов.
Добрых с презрительным вниманием оглядел мужика и сказал:
— Ненужный ты человек, Уренцов. Мозги у тебя — в заднице. Ты еще туда язык спрячь. Но не о тебе речь. Просьба моя к опчему сходу. Дом желаю отдать вам, земляки. Родной дом.
Родион указал плеткой в сторону своего дома.
— Пусть в нем будет место революционных сходов. Дарю и прошу принять.
— За просто так отдаешь или чего стребуешь?
— Дарю — сказано!
Переглянулись ворожеевские. Согласиться, конечно, можно. Подарок ущерба не принесет. Но, с другой стороны, шибко сомнительный человек дарит. От каких таких щедрот раздобрился? Брать приехал, а сам дарит…
Шепотки пошли, потом разговор наладился пооткровенней.
Один убеждает:
— Повадка у них такая, всех ей обучат. Общим домом жить станем: ты ко мне приходи, когда захочешь. Я-к тебе завалюсь.
— Не пущу если?
— Расстреляют, чо б другим не повадно.
— Сам себя по миру пустил, святой!
— Святой-святой, а глянь — наган какой!
— Осквернен дом, на пожог только годен.
— Не блажи! От христианской крови скверны нету.
— Може, с душой человек дарит.
— Кто с душой, тот церквей не жгет.
— Чу болтун! Стоял бы он здеся. За такое знаешь, чо быват?!
Улыбка тронула затвердевшие на морозе губы Родиона. Он поднял руку.
— Тише! Раз отказа не слышу, значит, согласны. Благодарствую!
Сохраняя на лице спокойную улыбку, слегка поклонился.
Комиссар ничего не мог понять, однако виду не подавал, держался так, словно ему наперед известно, о чем будет говорено. Родион повернулся в седле, подмигнул Снегиреву и сказал:
— Ты им разъяснил временную революционную трудность на современном этапе?
— Вкратце.
— Боле не надо. Они и так понимают. Никаких опасений, мужики, за вашу сознательность не имею. Верю…
— Ты ж безбожник, Николаич!
— Будет те! Слушай быстрее, не то померзним!
Родион покосился на спорщиков, но промолчал.
— Говорить-то не о чем. Имеющий революционное сознание сам поймет и поможет родной власти. Бессознательным прошу высказаться. Однако, сомневаюсь, что таковые среди вас найдутся. Чичас товарищ Снегирев, мой комиссар, огласит приговор опчего схода.
— Нашего?
— А то какого? Слушай, дурень!
— Нашего, — холодно подтвердил Родион, обводя толпу испытывающим взглядом. — Читай, комиссар!
Снегирев уже достал из кожаной офицерской сумки бумагу. Слегка волнуясь, начал читать приговор общего схода о добровольной сдаче излишков хлеба, мяса, а так же пушнины, в связи с временной острой необходимостью и проявленной к ней революционной сознательностью жителей деревни Ворожеево. Далее следовал перечень дворов, размер обложения. Все чин чином. Лошадки подсчитаны до единой, даже те, что должны были на Андрея Первозванного возить с Кулуньи соль для армии Колчака. Чего к радости ворожеевцев не случилось, и теперь получалась двойная душе растрата.
Новая власть знала побольше всякой другой. Недаром народной назвалась. И люди слушали ее законного представителя, забыв про лютый мороз. Изредка из толпы доносилось сдержанное ругательство или крик удивления:
— Батюшки, как про сало дознались?
— Глазастые, черти!
— Эт мы слепые…
Никто уже не шутит, кроме самых беззаботных мужиков с заброшенных заимок, коим их крайняя бедность, как и чужой разор, доставляли злое удовольствие.
Наконец комиссар кончил читать и, подняв от бумаги голову, страстно призвал всех ворожеевцев собраться под красные знамена революции, против чего возражений не нашлось. Народ заспешил к теплым печкам, досадуя про себя на постигшее его обложение, ничем, впрочем, своего настроения не выдавая.
Проходя мимо командира, тот же Федор Уренцов нарочито громко произнес:
— Кормиться власти нечем, жиденька еще. Помогать надо…
— Ну, как не помочь? — не преминул откликнуться брат. — Своя!
Родион, однако, смиреньем их не обманулся. Он с ними рос под одними кедрами, знал, как поведут себя земляки, что они могут надумать при тихой, неспешной беседе, обговаривая план спасения личного добра. И косые их взгляды увидел над опорожненными кружками чая и шепоток: «До луны уходить надо!» — услыхал настороженным ухом. Получилось, вроде за одним столом с мужиками посидел. Послушал, похмыкал, поддакнул. Они плели свои хитрости под доглядом и хитрей его никак быть не могли.
Все учел Родион. Тем же вечером расставил дозоры на главных сбежках, миновать которые возможности не представлялось. Только один, совсем ловкий, возок ускользнул при первых сумерках в глухую падь. За недоглядом ушел: бойцы на ночь понадеялись. Пока чай варили, он и юркнул. Командир не ругался, но сказал:
— Кламбоцкий сбег! Мда-а-а. Рысковый гад! Ежели еще кого просмотрите — расстреляю!
На том удача для ворожеевеких кончилась. Остальных словили. Кого при выезде, кого на скользких кутяках, где коню любой силы не разбежаться. Подстерегла судьба тех и других, посторожила острые чувства. Правда, когда оглоблей сбило с ног высокого бойца в драном полушубке, заблажил он на весь лес:
— Стреляй, Петруха!
Сухо лязгнул затвор, натянулись поводья:
— Пыр-р-р!
Петруха медлит: человек перед ним, виноватый-невиноватый, однако, человек. Убить, конечно, можно — не осудят, нет внутреннего позволеиья. Страх Божий держит. Он потом пройдет, а пока вот не позволяет чужую кровь пролить.
— Пью! — стеганул над головами выстрел. Разом кураж пропал. Приемирели беглецы, выбираются из возка. Ружья — на снег, поводья — в чужие руки. И бредут к домам своим, опустив на грудь повинные головы.
«Пошто не стрелял? — спросит себя мужик. Ответа не найдет, но подумает: — Уступил, зато живой!»
Слабость — убыточна, не убыточней, однако, смерти. Все прикинул умишком и не обсчитал себя на этот раз…
Внизу похожая на обжитую берлогу притаилась деревня. В ней что-то шевелится, темно, осторожно. Где лучина вспыхнет за ледяным оконцем, где дверь скрипнет и над заплотом поднимется легкий парок — хозяин до ветру выскочил.
Не многие спали в ту ночь. Маятно народу от полной беспомощности, того хуже — от неизвестности. Ну, зачем им эта напасть? Спросить не у кого, и молчит разлитый по образам золотой Бог. И небо чернеющее, точно опрокинутый над ними омут, полно скрытых предзнаменований.
Хорошо детям: дети спят, огражденные от мира сего святым незнанием жизни. Хорошо пьяным: к ним судьба светлым боком повернулась. Только не все в Ворожеево дети, не все пьяны. Остальным куда деваться от своеволия, где себя искать, свободного, защищенного?
До утра промаялась деревня. Утром, по еще звериной полутьме, от дома Дьячковых, что стоял у самой поскотины, к усадьбе Егоровых проехал в заиндевелом волчьем тулупе Родион Добрых. Деревня знала, зачем он туда направляется. Чуть больше разъяснило, как жители начали собираться у егоровекой ограды.
Свет подлечил их испуг, страх любопытство одолело и сразу потянуло на свое игрище. Одному неловко — соседа крикнул. Тот ждал. В стае народ посмелее, мысли общие образуются. Слова по мыслям тоже общие. Кто-то сказал, другой, что б голову не ломать, поддержал. Мнение появилось. А обида все равно душонку гложет, нет - нет да и вылезает крепким словом. Тогда короткий суд новым порядкам случится. Со слова начнется, словом кончится.
Деревенская ребятня толклась вокруг возкас пулеметом. Пулеметчика тревожить не решалися и рассказывали друг дружке кто что знал про грозное оружие.
— Сто раз могет стрелить, — утверждал самый старший и самый рыжий подросток.
— Запросто! Батяня говорил, такой усю деревню перестрелят, коли захочет. Бац-бац-бац! Одни мертвяки лежат!
— И я? — воскликнул маленький брацковатого вида пацан. — И я — мертвяк?!
— Замолчи! Сопли лучше убери. Он на войне только стрелят.
— А потронья где прячет?
— Внутрях. Не вишь — какой толстой?
— Давай спросим?
— Так он тебе и сказал! Не суйся. Лучше батю попытам. Зря, что ли, германскую воевал. Знат небось!
Бабы подтянулись к самой ограде усадьбы Егоровых. Они б и в избу просочились от непомерного любопытства, но там — Родион. С ним нынче никто вязаться не хочет, даже бабы. Говорят зато без умолку, перекидывая сорочий разговор с егоровского дома на третий от зада возок, где на мешках с овсом сидели двое ворожеевеких охотников, арестованных за оказанное неповиновение представителям законной власти. Мужики не из жирных, ровного достатку, каких в деревне большинство. Однако самому командиру заявили, дескать, кому бы другому, а тебе, хоть ты и с наганом, соболей не дадим. Поди — сам лови! Против рожна поперли и получили свое..
С одной стороны, их понять можно: ну, кто он есть такой? Да, еще годков пять назад ему покойный дядя по счету патроны выдавал, чуб драл, когда мазал. Незаметно где-то дури набрался. В город пускать не следовало — он без креста на шее вернулся. Только разве угадаешь, кого куда пускать? Возбудить хотели родители в сыночке рвение к государственной службе. Средств не жалели, себя не щадили в работе. Вот и возбудили…
Жаль, Родя, утек ты от Ерофея Серкова, когда он по тайге вашего краснопузого брата вылавливал. В одной рубахе через окно ускочил. Фартовый шельма! А шестерых дружков твоих под одной звездочкой на Ворожеевеком погосте сложили. Единственной среди привычных крестов.
«Но погоди, тебе тож там местечко отыщется, — судили втихую мужики. — Высоко вознесся, по каким таким заслугам властвуешь?!»
Разумеется, не могли они знать, что клятый ими землячок через месяц после своего спасения самолично выследил банду неуловимого Ерофея. По тайным тропам вывел отряд чекистов через глухие Феклинекие болота к артельским зимовьям скопцов. Там Серков с товарищами отдыхал. Живьем они, хоть слезами проси, не отпустят оружие, потому били их на рассвете сонных из пулеметов за все содеянное против народной власти зло. Кровью грехи отмывали. И изгнанные из своих зимовий скопцы разносили по тайге кровавую весть: «Богато разговелись граждане чекисты. Покорал ими Господь гонителя нашего Ерофея!»
Сам Серков, куда справный мужик, но в том Стесненном положении сумел проскочить меж плах на полу. Китель свой офицерский о землю стер от большого желания пожить еще маленько. Сажен сто полз никем не опознанный и приполз к лабазу, где был привязан его черный иноходец, и напоследок уперся носом в драные сапоги своего кровника.
— Встань, Ерофей Спиридонович, — попросил уважительно атамана Родион. — Мне такие почести от тебя принимать неловко.
Атаману деваться некуда — встал. Стоит перед своей ошибкою, лень клянет. Ведь почему в Ворожеево плохо искал парнишку — ленился! Думал — жалеет, нет — ленился!
Звероват и нежен взгляд Ерофея Спиридоновича. Два чувства в сердце повстречались: лютость с восхищением. Ни одно не победило. Он сказал, смиряя отдышку:
— Обманул старика. Скопцы продали? Ну, скажи, чево уж…
Родион ответил тихой улыбкой. Хорошо ему было, праздник выпал замечательный в такое красивое утро, при единственном свидетеле — черном иноходце атамана. Серков угадал приговор. Спросил, бледнея:
— По каяться дозволишь?
И поднес два перста ко лбу. Туда ему первая пуля досталась. Всего их семь принял Ерофей Спиридонович. За тех, кто лежал под звездой на погосте, и отдельным счетом за папеньку.
Но про Родионово геройство ворожеевские мужики ни сном, ни духом не знали. Да и несогласье их легло на свежий хмель. Всю посудину ногами потолкли. Разору сколько! Не посчиталея Родион с убылью, велел в кутузку везти. Теперь хмель мозги не крутит, осознание вины пришло, и самое время каяться. Подумаешь — соболя. Таежка, слава Богу, не оскудела, еще б добыли.
Только землячок и глядеть не хочет. Рыло завернул. Выпорок собачий!
Сидят на возке хмурые мужики, лисьи шапки — ниже глаз, чтоб народу не казать. Изредка кто ругнется на причитающую бабу:
— Заглушись, стерва, силов нет тебя слушать!
И опять молчат без внимания к общей суете.
А народу набралась целая прорва. Со времен приезда архиерея Вениамина для освящения нового храма, старый сгорел в Николу, такого ворожеевцы не видели. Все выползли. Злючая стужа ничего не могла поделать. Они свое выстоят, не за тем пришли, чтобы уходить по такой пустячной причине. Другое дело — стрелять начнут. Про это, однако, никто думать не хочет. Даже Пал Тихоныч Деньков, что годов своих не помнил, и тот пожаловал. Прошел слух, будто вытащили его из домовины — отходить собирался. Выдумать могли. Но более года он за порог избы не вылазил, а ныне так заинтересовался, что выполз. Растолкав бабью осаду, два бородатых внука подвели немощного старца к воротам. И когда он увидел брюхатую невесту, новая жизнь к нему вернулась. Дед захихикал, брызгая слюной, норовил ногой топнуть. Сипел бывшим голосом:
— Вот оно, времячко сатанинское, мать вашу иудееву власть! Антихристом опростаешься, девка! Антихристом!
Внуки стояли по бокам, строгие, как архангелы, и с ненавистью смотрели на беспомощную Клавдию. Дед еще хотел о чем-то сказать, глотнулсухим ртом холодного воздуха, но сил больше не осталось. Тогда он заплакал, и старший внук, смахивая мохнаткой мерзлячки слез, уговаривал басом:
— Будет вам надрываться. Час домой пойдем, доглядим и пойдем. Не зори душу, деда. Тебе умереть ещо надо…
…Слушая разбродный голос толпы, Клавдия спускалась в хрустящее мерзлое сено. Ей казалось — дна возка не найдется и она улетит в никуда. Но дно нашлось, а рядом сверкнули глаза помогавшего ей Родиона.
— Благодарствуем, — поблагодарила она сдержанно.
Родион молча выпрямился, с высоты своего роста посмотрел на сидящую в сене, придавленную собственным огромным животом женщину. Ничего ему в ней не понравилось, и женщина это почувствовала, в душе ее потемнело, она хотела его о чем-то спросить. Но Родион взял с облучка ямщицкий тулуп, закрыл с головой, отчего у Клавдии разом перехватило дыхание, в животе зашевелилось мягкое, горячее тело, да еще не одно. Больше уже ни о чем не хотелось думать, ни о косом взгляде Родиона, ни о своем предчувствии. Она слушала себя…
«Так и есть: не одно! Врозь шавелются. Господи, что делается?! Отец наказывал — молись чаще, будешь иметь всякую помощь».
Молитва, однако, на ум не шла. Ей хотелось заплакать, окунуть в слезы худые мысли, чтоб полегчало. Но и слез не случилось. Она просто затаилась с открытым ртом в ожидании боли. Зародившаяся в ней жизнь была ей самой недоступна. Все жило в странном единстве, обговоренном, без ее согласия, на других, недосягаемых разуму высотах. Она оставалась слепой, непосвященной участницей таинства. Ждть, терпеть — ничего другого не оставалось…
Снизу к сердцу подкатила сырая боль и тут же разделилась на две самостоятельные боли.
«Двое их, — прикусила губу Клавдия, — пеленок не напасешься! А Родион! Пошто так смотрел?! Одного еще потерпит, за двоих — нарявет. То и порог указать может. Матушка родненькая! Остаться, чо ли? Подниму ребятишек, не безрукая. Ох, нет! Сколь терпеть можно?! Отец извелся. Стыдно-то как! Будто тунгуска, легла под первого встречного. Вот он какой, бриткий. Ох, Господи, ни любви, ни покоя, одно пузо боле себя самой. Чего желать — не знаю… Будь что будет. Везде люди живут, пособят, коли что. И Господь к тебе не жалок значит — двойню отрядил. Милость это, внимание Божие».
Около возка кто-то остановился. Клавдия взглянула — Родион. Стоит серьезный, при нагане. Рядом с ним — начальник ворожеевекой бедноты Сидор Носков. Сколько себя Клавдия помнила, всегда он без руки был. Маленькая думала — таким уродился, потом объяснила мамка — на войне рука утеряна.
Все в Сидоре широко: и лицо, и плечи, и нос, вывернутый донельзя круто, словно напоказ своего внутреннего содержания. Он в том носу пальцем ковыряется, отчего произнесенные им слова получаются гундосые:
— Рыскуешь, Николаич, неровен час растрясет девку.
— Стерпит! — отмахнулся Родион. — Не городская — стерпит.
— Всяко бывает. За такое не поручишься. Тут повитухи есть, возьми, хоть мою Дарью…
— На какой хрен мне твоя Дарья? Доктора есть, настоящие.
— Как знаешь, — обиделся немного Сидор. — Наследничек когда зачат?
— Чо?! — нижняя челюсть Родиона поползла вверх, как кто ее двинул. — О чем это ты дознаешься?!
— Интересуюсь, значит, для верности, а вдруг…
— Иди, Носков. Слышь — иди по-доброму! Проверь, сколь овса загрузили.
— Зря обижаешься. Я ж не по злобе, от участия душевного…
Родион глядит поверх головы Носкова, ему хочется постучать по узкому, скошенному к широкой переносице, лбу инвалида. Но неудобно — люди вокруг. Тогда он крикнул:
— Тебе ж приказано, обрубок! Чо дубьем стоишь?!
Носков сразу побежал, отмахивая пустым рукавом шинели. Родион свернул цигарку и закурил.
«Высоко залетел, — подумала Клавдия, — вон какие люди ему не перечат. Не там он летает, где ты, дура, живешь».
Мысли ее прервал деревенский дурачок Петя. Он подскочил на березовом дрючке, лихо топая ножками. Раньше они с Никанорочкой скакали на одной палке, но Бог посчитал — двух дурачков для одной деревни многовато. Призвал Никанорочку. В болотце он свалился, лежал там тихонько, никого не беспокоя, и осторожно отошел… С тех пор Петя один скачет. Взгляд у него щенячий, глупый и жалкий. Клавдии всегда казалось — внутри Пети живет одно блаженство, какого в умных людях нет, и от того смотрит он на умных с жалостью.
Петя прислонил дрючок к возку, отдал Родиону честь, проржал молодым жеребчиком: «И-о-о-о, и-и-и-о» — и показал большой вялый язык. Родион плюнул, отвернулся. Дурачок не обиделся. Оседлал дрючок и опять, с заливом: «И-о-о-о! И-и-и-о!» — завертелся на месте, притопывая рваными катанками, показывая все, как уросит под ним березовый скакун. И натурально получается, не совсем дурак, выходит.
Подошли ворожеевские девки, прогнали Петю от возка. Он ускакал по своим глупым делам. Девки смотрят на Клавдию, говорят громко, будто их срамные слова к ней не приходят, будто они только для их круга предназначены.
Дашка Линькова, порченая бабенка, кто того не знает. Когда солдаты ее снасильничали, в монастырь грозилась уйти. Дальше поскотины не шагнула, лиса рыжебровая. Родиона начала смущать. «И чево он не польстился? Час бы у тебя заботы не было. Самая подходящая ему невеста».
Линькова стояла, по-мужски расставив ноги, обутые в расшитые бисером чикульмы. Взгляд из-под заиндевелого края платка нахален, с горькой усмешкой. Так она на всех мужиков смотрит. Заманивает. Огулялась мало…
Внутри опять что-то зашевелилось. Моментально забыв про все, Клавдия начала слушать себя, сжав покусанные губы.
Потом девки про нее забыли. Началась суета, и из ближнего проулка на черном иноходце выехал Родион. Коня звали Чертом. Нельзя было придумать ему другой клички: в нем и вправду жила нечистая сила, если, конечно, в конях ей жить положено. Она переливалась кручеными мускулами под блестящей шерстью, готовая себя показать. Крутая шея, бешеный взгляд красноватых глаз умного зверя, и легкая пружинистая поступь высоких ног. Такой кого зря на спину не примет. Черт, одним словом, настоящий.
По толпе ветерком прокатился шепоток:
— Глянь! Глянь! Ерофея Спиридоновича лошадка. Ишь, с кем управились.
— Сразил его Родя. За родителя посчитался.
— И коня взял?
— А ты думал — дареный? Ха-ха-ха!
Родион спрыгнул с иноходца, отдал короткое распоряжение Носкову, сам прошелся вдоль обоза, не обращая внимания на земляков. Затем отбросил полу тулупа, поставил ногу в стремя и без натуги, словно кто подтолкнул, снова взлетел в седло. Деревянная кобура маузера при этом шлепнула по заиндевелому боку жеребца. Красиво получилось.
«Эхма, — вспомнила Клавдия. — За кресного попросить забыла. Ну, что его в кутузку тащить? Так позору натерпелась. А я забыла…»
Покосилась на занятые льдом окна дома, махнула рукой на добрый случай: вдруг увидят. Думать уже некогда — сейчас конь дернет сани. Коротко прекрестилась и изготовилась к толчку.
Обоз тронулся. С треском, похожим на выстрелы, отрывались прикипевшие к дороге полозья. Шарахнулись от возов ребятишки, только собаки норовят проскочить меж человеческих ног и полаять в заиндевелые лошадиные морды.
Все перемешалось в большой шум, все подчинено влекущему настроению дороги, словно закрытая сила ее неожиданно распахнулась и потащила на своей ледяной спине водоворот людских забот, чтобы вывести их из Ворожеево и освободить место для новых.
Вот уже и овраг за крайней избой образовался. Клавдия осторожно повернула голову. Через плечо смотреть трудно, но не смотреть она не может. И видит, как голубой дымок над крышей дома вытянул длинную, гибкую шею, смотрит ей вслед. И печалится душа в обидчивой тоске, словно не ты, а от тебя убегает деревня…
При въезде в ближнюю тайгу сани тряхнуло на старом горбатом корневище. Возница ругнулся, скосив над высоким воротником тулупа голубой глаз. Сказал:
— Ты, того, девка, ловчей сиди. Трясковато будем ехать.
Она ему не ответила. Ей все еще было жалко себя, покинутую деревней и родителями.
Бич возницы описал плавную дугу, резко стеганул воздух.
— Паф! — стрельнула по морозцу сыромятина. Щелчок уколол поясницу и остался торчать в ней тонкой иглой. Клавдия пошевелилась, боль ушла.
Проезжали Егоровский покос, знакомые места. На том счастливом взлобке все гуран с косулешкою голубились. Непуганые были, молодые. Сколько она их радостей подсмотрела. По осени крестный обоих добыл: ленился далеко ходить.
Клавдия вздохнула. Небо уже потеряло утренний румянец, налилось молочной синевой. Постреливают отпущенные холодом деревья, похоже, кто по тайге с бичом носится: хлестанет и спрячется за сосенку.
За покосами тайга начала чащиться, подступая вплоть на поворотах к гибким бокам леса. Молодой кедрач стелил над головами темные, густые ветви, покрывая путь почти вечерней тенью. У собак настроение потерялося, начали отставать. Одни пятным следом в деревню отправились, другие свернули на набитые зайцами тропы в надежде словить прикорнувшего ушкана на лежке. Лишь большой, волчьей масти кобель Егора Плетнева Морхой продолжал бежать рядом с санями, кося желтоватым глазом в потерянное лицо хозяина. Чуял пес неладное, помочь был готов всей своей собачьей преданностью. Егор его, однако, не замечал. Замкнулся в худых мыслях, ругаться и то забросил. Случилось так, что разняли их всегдашнюю близость человеческие заботы хозяина. Хозяин думает, чем грех свой перед властью смягчить. Морхой тоже думает, по-своему, по-собачьи. О чем, не поймешь.
На повороте, где дорога окручивала болото, собака неожиданно вскинула голову, без раздумий прыгнула в снег. Наст провалился, но пес продолжал грестись изо всех сил к ельнику. Егор мигом очнулся, все печали — побоку. Смотрит: не зря сиганул, пытанный кобель. И верно.
Из-под накляпшей ели неуклюже выбрался глухарь. Чернущий петух, с синим отливом на шее. Побежал вразвалку от собаки, перебирая прутиками лап, да так в чащу и ринулся, захлестал крыльями по веткам, зашумел на весь лес.
— Неспокойная птица, — сказал бородатый возница, — пока на крыло встанет, всех растревожит.
Клавдия только согласно улыбнулась. Внутри ее уже притихло. Никто не двоился, не брыкался.
«Спят, набегались, сорванцы, — решила она. — Хоть бы не началось: с двумя как управишься?»
Дорога сделала еще один поворот, круто ушла вверх на Шумихинскую гриву. Возчики повскакивали с облучков, пошли рядышком с возками. Кто в козлянке отправился, тому на подъеме забот мало, зато тулуп в горе — настоящая баня. Скидывать надо. Бородатый возница еще в самом подоле гривы свой сбросил, и как усох, оказался мужичком не больно справным, даже худым, но в чистой суконной рубахе-косоворотке, подпоясанной новым сыромятным гужиком.
«Береженый мужчина, — оценила Клавдия, — в ноге легок, отдышки нету. Тайгой, поди, живет».
Теперь обоз двигался медленно, с отдыхом. Оно, конечно, разумней было гриву по Косой степи объехать, но закипел Нельвинекий ключ. Не рано — не поздно, по своему времени, запузырился лишней водою. В такой напасти ход не сыщешь, и пришлось гору бодать.
По вершине гривы тайга начала редеть сразу, как рассыпалась. Пошли выруба с кедровыми островками среди мелкого подроста. Годов десять назад по тем местам лес брали на строительство школы в Ворожеево. О шумихинекой сосне не спорили — хорошее дерево, да и склон подходящ — без задиров. Свалили артельно. Артельно возвели дом с резными наличниками, при строгом досмотре отца Никодима, человека со всех сторон положительного, здравого рассудка и твердой воли. К тому же абсолютно трезвого. Одно ему в укор — излишняя горячность.
Но мир его избрал и миру служил он истово. Где слово Божие не шло в прок, там восстанавливал батюшка справедливость мирским способом. После чего душа его, уязвленная мерзким деянием тела, пребывала в жалком унынии. Единственным утешением для грешного было то, что не своя корысть, а забота общая подвинули его к худшему поступку.
— Кто есть слуга Божий, как не человек, раб страстей своих, данных мне во искушение, — рассуждал он покаянно перед утомленными общим трудом селянами. — Не смирен дух и плоть моя, совесть от грехов не очищена. Буйствуют. Это есть признание моего недостоинства. Однако подумайте — кто подвинул меня к сему состоянию?
С тем уходил. И долго молился в пустой, тихой церкви. И все знали о его молитвенном подвиге, прощая ему мирские вольности. Только Бог не простил: в канун Лазаревой субботы был ушиблен отец Никодим нечаянным бревном.
Он отошел быстро, без тяжких мучений, сказав напоследок:
— Пусть Бог приведет вас к познанию себя. Тем спасетесь.
И, обратив взор свой в сторону новенькой школы, отошел..
Стоял спелый полдень, тепло, пахуче цвела верба. В погребах потели бутылки с самогоном. Сурово молчали мужики. Они провожали душу, в коей грешила их мужицкая природа, но более возвышенная, имеющая дар любви, осознания дела Божия, и грех было жаловаться на нее за произвольное нерадение или неверность общежительским интересам.
Низкая мера разумения не давала им возможности понять, как разберется Небесный Судья в таком запутанном деле, однако, не сговариваясь, они принесли в осиротевшую церковь свечи и покаянные свои молитвы, в коих просили Создателя облегчить на небе участь их несчастного пастуха. Никто не блудил в слове, прося Господа простить ему «всея согрешения вольные или невольные и даровать Царствие Небесное».
Бог их услышал…
Школу назвали Никодимовой. Тойже осенью в нее привели чисто одетых ребятишек, среди которых была Клава Егорова. Три года она исправно училась грамоте. Уже бойко читала, а в арифметике преуспела на «Похвальный лист». Перед Рождеством последнего, четвертого года, когда изюбрь начал терять рога и загулявшие волки вплоть подкатывались к деревне, скрадывая слепыми ночами зазевавшихся собак, любимая их учительница, Александра Игнатьевна (из городских, дворянского звания), сбежала в далекий Иркутск с разбогатевшим в Бодайбо старателем.
Никудышный был по виду мужичонка: доброй бабе на одну любовь. Такиелюди, когдасо стороны на них глядишь, кажется, повреждают собой род человеческий своею бесполезностью. Серы они обличьем, но шибко понимают жизнь, всякую слабость в ком-то заметит и уцепится за нее и потянет. Бывший стражник с Байкала Митрошка Гад говорил о старателе уважительно — «Пред ним и бес сконфузится».
Все случилось так, что нельзя было ни поправить, ни оспорить. Ночью тройка влетела в Ворожеево. Вспыхнул в окне школы желтый цветочек. Побегали тени. Полетали соболя, погремело золото. Свет погас. Ушли кони пятным следом. Не повернулась на покинутую школу Александра Игнатьевна, вздоха не оставила в оправдание. Будто бритвой по судьбе — чирк!
Эх! Судите меня, люди! Судите!
Только какой суд, когда нет человека?! Другого не родишь, не выдумаешь. Помыли кости, ругнулись вслед для порядка. На том ей суд кончился. Оно не плохо даже, что утекла барышня, а то ребятишки совсем облагородились, скоту сена подать ленятся. И в знании мера нужна.
Но увезла учительница с собою что-то поважнее знаний: в непорочных ходила, свет от нее шел для темного таежного народа, словно бы именно в ней, живом человеке, заключалась чистая истина, и, глядя на нее, многие пытались благоустроить свой душевный дом.
А она уехала…
— Рано убегла, — вздохнула Клавдия, вспомнив Александру Игнатьевну, — тоже, видать, невтерпеж было. Дуры мы, бабы. Дурней не бывает.
…Обоз перевалил Шумихинскую гриву, расписанную по гребешку тонкими строчками козьих следов. Дальше начинался пологий спуск. Кони сразу ожили, норовя пуститься в резвый бег. Но возницы, большей частью опытные, таких в риск не затянешь. Поводья держат строго, осаживая лошадей громкими окриками:
— Пры! Придержи, зараза!
— Придержи! Придержи! — откликается на разные голоса в далеких распадах и там же затихает.
Справа от серых скалок, где всегда хорошо держалась глупая кабарожка, появился одинокий ворон. Привязался попутчиком, не обгонит, не отстанет, роняя на землю печальное — кул, кул.
«Такой важный попрошайка, — подумала Клавдия. — Так уж и самой поесть не мешало».
Она осторожно повернула свой большой живот, нащупала под коленками узел с пирогами. Развязала концы тряпицы, и на нее пахнуло домом. Тонко заныло под сердцем, душа окатилась жалостью к себе, каким-то детским отчаянием, что именно сейчас, когда слюна бежит от одних только воспоминаний, никто не снимет с припечки старым ухватом закопченный чугунок, который дышит сытым запахом кислой капусты, но того крепче, гуще — молодой, упревшей сохатиной. Отец полоснет в стакан самогону. Кашлянет солидно — «Со здоровьецем!» А ей ни до чего дела нету — несет ко рту полную ложку наваристых щей.
«Это ли не жизня? И куда с брюхом заспешила — на новый позор? Господи, не оставь мя грешную».
Помолившись, Клавдия начала есть, осторожно пережевывая теплое тесто. Больше половины пирога не осилила. Оставшуюся половину разломила на две части и, поглядев на небо, где плоско и невесомо распласталась черная птица, бросила один кусок на снег. Для ворона.
После спуска начались места дольные, с открытыми морянами, ерниковыми падями, вдоль потерявшихся шд снегом ручьев. Холщовое небо поднялось, отстранилось от таежного худолесья. Широко живет мир. Глянь в любую сторону — взгляд притомится, умрет в безысходности, ни на чем не отдохнув. Сжался человеческий умишко от бессильиости понять свое назначение в общей жизни этой безбрежности. Пугающие душу мысли приходят к нему с другого конца памяти, и перед открывающейся бездной огромной, неведомой силы, познает он свое ничтожество, кается, казнит суетную гордость свою глубоким молчанием. Кажется, в нем задыхается грешник, оживает новопросвещенный человек, самому ему ранее неизвестный, он как бы подвоился: и один из двойников его испуган, а другой удивлен, но испуга все равно больше, потому как первое человеческое чувство в неизвестности — страх. Будет в нем пребывать он до следующего веселого лесочка, где стволы деревьев — стены, кроны — крыша, и труда мало костер запалить. Сама мысль о привычном уюте соберет под свое крылышко слабые растерянные мыслишки. За топор взялся — словил надежду, куда оторопь, смиренье подевались?! Отогрелся, песенку замурлыкал, а поел и вовсе ожил. Про всякие сомнения забыл, сам себе законом стал. Дитя — не дитя, но будто детство свое переживает, долгое детство, с короткой безоглядной памятью души. Вновь из кожи лезет, торопится до конца добежать, переложив всего себя в пустые хлопоты отпущенного срока. И поди разберись: то ли он призван по Высочайшему повелению, то ли сам по себе явился без призвания, случайный, ни откуда взявшийся. Не объяснили ему что-то прежде рождения, глаза не открыли. Ослеп человек с двумя глазами, а ко гда глядеть не на что — прозревает, другим зрением видит мир, другим чувством понимает, но не выходит до положенного срока хозяин тех глаз и чувств…
«Придет время, Бог все откроет, — думает потрясенная Клавдия, — нет обмана в Писании. Первый человек — из земли, перстный, второй человек — Господь с неба. Каков перстный, таковы и перстные, и каков небесный, таковы и небесные…»
Возок подбросило на ледяном пупке, но она перетерпела боль в пояснице, до конца донесла спасительную мысль:
«…И как мы носили образ перстного, будем носить и образ небесного».
— И я, и детки мои будут, — подтвердила она вслух свою надежду.
Часа через два жизнь повеселела. Въехали в старый, отстойный лес. На душе у Клавдии стало спокойнее, деревья мягко расплывались. Все вокруг подобрело, поплыло широким кругом, точно на ярмарочных каруселях. Уходит небо — возвращается земля, уходит земля — возвращается небо. Вдруг карусель остановилась, надо сон смотреть…
..На вскипевшей узловатыми наплывами наледи обоз сбавил ход. Верховые спешились, повели коней в поводу. Наледь широкая, живая, под каждым шагом — ловушка.
«Опасное место, — Родион оглядел появившийся впереди берег. — Ищи листвяк потолще, да хоронись за ним с пулеметом. Всех пересчитать можно. Неужели они проглядели такое местечко али лучше где подыскали…»
Думая о своем, не заметил, как подъехал Семен Сырцов, прогонистый, остролицый боец из савиноборских староверов, которые собирались лишить Сырцова руки за кражу. Но не лишили. Крученый оказался мужик, такой из семи кружек напьется, нигде не задолжает. На суде упрямился изо всех сил, не признал темных их законов. От прошлого отказался, заявил, что прозрел, и сознательно идет служить мировой революции. Люди задумались, сидели-гадали: рубить — не рубить… И решили — надо отрубить, ведь украл. Не отруби — другим соблазн будет. Но уставщик был человеком осторожным. Тихий ум предупредил его об опасности: отрубленная рука никудышного человека могла стать случаем для вторжения в их скрытную жизнь новой власти. Он сказал:
— Пущай убирается целым. Бог спросит…
— Бог спросит, — едва слышно откликнулось покорное, но недовольное собрание. Той же ночью Сырцов покинул скит, без материнских слез и родительского благословления. Острая память отступника унесла с собою общий внимательный взгляд бывших единоверцев. Ночами он вскакивал с криком, в тайге на каждый шорох за спиной вскидывал винтовку и знал — за грех придется уплатить…
— Слышь, командир, — попросил мягким голосом Сырцов, — прикажи у Сучьей скалы чай варить.
Сырцова Родион недолюбливал: скользкий какой-то, хотя и услужливый, да и вор к тому же. Он посмотрел на руку бойца, пытаясь представить на ее месте запрятанную в рукавицу культю. Потом сказал:
— Рано еще чаевничать. Поезжай себе.
Но Семен упрямо напирает, скосив в сторону хитрые глазки:
— Затемнит, сухой палки не сыщешь. Прикажи, Родион Николаич. Вона и Фрол возвращается…
— А пошто один? — заволновался Родион. — Може, стряслось что, а? Жми к комиссару, Семен. Торопите людишек. На наледи мы — ихняя мишень.
— Чья это мишень? — огляделся по сторонам Сырцов. — Следков даже нету.
— Скачи, недоделок темный!
Сырцов дернул повод, повернул коня. Хотел еще что-то спросить, но, глянув на командира, передумал.
Фрол Фортов осадил своего жеребчика совсем близко. Головы лошадей коснулись друг друга, и иноходец оскалил зубы.
— Звери! — нетерпеливо выдохнул разведчик, показав командиру большой палец. — Добывать надо.
— Фу-ты! — Родион улыбнулся. — Мне черт-те что померещилось. Летишь, как сумасшедший. Думаю — офицеры выказались. Где зверей видел?
— У Сучьей скалы, прям в подоле, на гари. Ихне место.
— Далековато видел. Разглядел ли?
— Обижаешь, Николаич, — Фрол, однако, радоваться не перестал, — на зверя глаз имею верный.
— Так, так, — Родион и сам развеселился. — Мясо лишним не быват!
Он проводил взглядом ближний возок и махнул рукой подъезжающему бойцу:
— Доложил, Сырцов?
— Доложил. Поторопит.
— Тогда слушай сюда: обоз придержишь у сворота на Дунку. До моего выстрела.
— Може, почаевничаем на той плоскотине. Сосет внутрях.
— Сырцов? — скрипнул зубами Родион. — Не твое брюхо здесь командир! Сполняй!
Кони резво взяли с места, пошли размашистой рысью, и скоро всадники исчезли в заснеженном ельнике.
…За поворотом на Дунку, у обгоревшей, разбитой молнией лиственницы, пританцовывал напарник Фортова по разведке, еще не шибко старый, но окончательно седой мужичонко в ношеной козлянке.
Конь его был привязан на длинном поводу, не мешавшем копытить у обочины, где из снега торчала подорожная трава.
Родион спросил полушепотом:
— Стоят?
— Кормятся без заботы. Бык еще рога не стерял.
— Час стерят, — пообещал Родион и увидел зверей.
Во ртумгновенно стало сухо. Он забыл про все. Добытчик осилил в нем командирскую осторожность.
Два сохатых паслись в редком сосняке, поднявшемся на гари. Третий, громадный даже на полуверстовом расстоянии рогач, стоял чуть ниже. Вот бык медленно поднял голову, повернул ее в сторону дороги. Возможно, зверь услыхал шум обоза. Он замер.
— Глянь — еще один мордой крутит. Теперь не скрадешь…
Родион зубами стащил с руки лохматку, подышал на пальцы, приказал Фортову:
— Дай винтарь!
Разведчик потянул с плеча трехлинейку, осторожно поставил приклад на снег и развязал грязную тряпицу на конце длинного ствола.
— По горбушке бери, Николаич!
— Будет учить!
Коротким движением опытного эверовика Родион послал патрон в патронник, ствол положил на торчащий из снега комель сраженной лиственницы. Поднес было ко лбу троеперстную щепоть, да как обжегся. Отдернул руку, покосившись на бойцов сердитым взглядом, и тихо ругнулся.
Целился Родион долго, основательно, будто прокладывая верную дорожку к звериному сердцу. И в момент, когда мушка застыла на самом краешке горбатой спины, плавно подвинул спуск к себе.
Винтовка вздрогнула. Опрокинулся зверь. Тугой звук выстрела вытянулся со звоном по пади на всю ее даль, пока не задохнулся где-то у гольцов.
В образовавшуюся тишину вошел обессиленный завистью голос Фрола:
— Добро торнул…
— Через роги пошел! — восхитился седой боец. — С фартом вас, товарищ командир! Но вы только гляньте — встает! Поднимается!
Сохатый неуверенно, как новорожденный кочерик, поднялся, шагнул к лесу. Ноги разъезжаются, голова клонится к коленям. В дикой мощи быкадурная пуля порвала тоненькую, однако самую главную нить жизни. Теперь ее уже не свяжешь… Зверь двигался, медленно загребая копытами тяжелый снег. Остановился. В последней вспышке ярости вскинул большую голову, поискал взглядом врага.
— Добавь ему, — предостерег Фрол. — Позапару ушагать может.
— Куда ж там? Таку дачку словил!
— Пули жалко? Добавь!
Совсем близко заскрипели сани. Вотуже и первая лошадь показалась в ельнике. Родион ждал, поглядывая в сторону уходящего зверя, но когда в просвете между елями показался возок, где ехала Клавдия, снова припал к прикладу трехлинейки.
Выстрел перепугал ближнюю лошадь, она вздыбилась, заметалась в оглоблях, норовя махнуть в снег. Седой боец цепко поймалея за узду, уперся:
— Ну! Ну! Не балуй, дуреха!
Сохатый упал чуть раньше выстрела. Даже не упал, а осел, сломив в коленях передние ноги, уронив в лесу большие рога.
— Все… — Родион выпрямился.
Успокоенный удачным выстрелом, повернулся к бойцам совсем другим человеком. На глазах поменялся. Лицо уже доброе, спокойное, точно удачный выстрел помог ему освободиться от строгой командирской маски.
— Возьми задние сани, Фрол, — сказал он, не пряча своего торжества и зная ответ.
— Одними не обойдешься.
— Думаешь?
— Гадать не хочу — пудиков двадцать из того зверя вынем.
— Тогда еще Игнатову лошадку прихвати. Комосья не забудь сдернуть. ^^ем тебя у Трех чумов. Почаевничаем тама, да за одним делом тунгусов потрясем.
Родион подошел к иноходцу, подмигнул вознице с передних саней:
— Ты, Кондрат, никак соплями к вожжам примерз?
— Не! — покачал головой испуганный возница. — Команду жду.
— Тогда — трогай. Поехали, товарищи!
Версты три обоз ехал в разнолесье, где под старыми березами водили хороводы разлапистые пихты с елями. Затем пошли Елохинекие кедрачи, некогда принадлежавшие хлыстовскому кормчему, Прокопию Алексеевичу Елохину, но с момента его убиения сродным сыном Ерофеем отнесенные к угодьям непромысловым. С той поры орех здесь брали только по весне на паданке, да и то не каждый год, а лишь когда с осени рано ложился снег по другим ближним кедрачам. Неловкие, далекие места. Тем их неудобствием для людей не преминул воспользоваться соболь. Густо прикормился: на каждой версте пяток сбежек встретишь. Первыми смекнули для себя выгоду тунгусы. Послали к вдове своих ходоков и прикупили кедрач за пятьсот рублей серебром и деся ток справных олешек. Может, скудную цену дали, только старухе тех соболей не гонять. Уступила с легким сердцем.
К стойбищу тунгусов подъехали после полудня. Усталое солнце висело размытым желтым пятном поперек синего хребта. Его лучи высвечивали четкие силуэты трех чумов на берегу маленькой речушки. Три едва видимых дымка поднимались над острыми крышами, обещая покой и тепло.
Настроение поменялось, когда визгливые, сроду не кормленные, собаки тунгусов выкатились под ноги лошадей плотной, нахрапистой стаей. Но кони не испугались, прижав уши, побежали на собак еще быстрей, и псы слетели с дороги в снег, захлебываясь дергающим лаем.
— Попадись таким одинокий, — сказал через плечо Клавдии бородатый возница, — по кускам растаскают. Зверье!
— Ужасть какие злючие, — поддержала Клавдия разговор. — Тунгусы, сказывают, голодом их злят.
Возница усмехнулся:
— Голод кого хочешь разозлит. На Уренге татары с каторги сбегли и своего нехристя в походе живьем съели. А то ж вроде люди.
— Ну? И зачем только такие живут, зачем их Бог терпит?!
Возница придержал коня:
— Тебе, девка, под кусток сбегать не помешат.
— Прям скажете, дяденька. Стыдно слушать!
— Силком идтить никто не неволит. Тыр! Леший, прешь без огляду! Погоди, девка, вылезти пособлю.
Клавдия постояла на слабых, замлевших ногах, придерживаясь за новую березовую оглоблю. Пахло сеном и смолистым дымком. Голова чуть кружилась. Но мало-помалу круговерть успокоилась, а в тело вернулись слабые силенки. Мимо прошел озабоченный Родион. Глянул в ее сторону, но, будто не признав, даже не улыбнулся.
«Важный шибко, — подумала Клавдия. — Нешто на всю жизнь я к нему прицепилася?!»
Вздохнув и косясь на присевших у чумов собак, побрела к большому кедру, куда вела неширокая тропа.
Костры поднялись быстро. Люди утоптали снег. Резали сало, вяленую сохатину. Все ложилось рядками на землю, только под хлеб стелили чистые тряпицы. Общественные обеды были одной из некоторых приятностей их жизни: в них, кроме отдыха, находили они возможность сверить личное состояние с общественным. Ведь помимо войны, которую вели их тела, шла другая брань — душевная, незримая, тяжкая, нелегкая подмена веры в Господа на веру в светлое земное будущее, когда все будет у богатых отобрано и сами они заживут ленивыми богачами. А как же иначе, для чего ж еще жизнь л ожить?! Во как сошлось: каждый по себе сомневается, вместе верят, объединенные тайнознанием, держатся своей плотной кучей. Но ночью после боя кто-то плашмя упадет на землю, застонет, запричитае!: «Господи помилуй! Господи помилуй!» И целует землю, как мать убитого им за светлое будущее сына, и молит у ней прощения. А завтра снова надо кого-то убивать… Ловкие, однако, люди уловили их на пагубную затею, и до каких же пор им на винтовку молиться?
Родион с комиссаром Снегиревым обошли огороженный в две жерди загон. Олени тянулись к людям мягкими губами, глядели с детской доверчивостью в больших глазах.
— Ручные, — улыбнулся Снегирев.
— Не, — Родион протянул в загон руку — олени шарахнулись в угол, — видал, какие? Дикари. Соль просят. Я-то, жаль, нужду справил. Помочись, комиссар, тебе — облегчение, им — лакомство.
— Ну уж извини. Люди смотрят.
— Как знашь. Девять голов. Одни ездовые. Угнал стадо Сычегер. Должно, ниже Еремы спрятал. Пошли в чум, дознаемся.
— Только без угроз, Родион Николаевич. С подходцем.
Родион перегнал Снегирева и голосом, скорее веселым, чем угрожающим, ответил:
— Наперед слушаться научись, поучать после станешь.
Комиссар только пожал плечами, но возражать не посмел. Они подошли к чуму, стоящему чуть в стороне от двух других, поииже и поменьше. Родион отбросил полог, неожиданно легкий, почти невесомый.
Опускавшийся с дымохода свет слабо освещал просторное помещение, обтянутое по стенам дублеными оленьими шкурами. На полу лежали шкуры сохатых, близко подступая к краю неглубокого углубления, где горел костер.
Было тепло, уютно, пахло сгоревшим деревом. Два плоских, будто вырезанных из свежей лиственницы, лица повернулись в сторону вошедших. Глаза прикрыты желтыми веками, серые, слегка запавшие губы сжимают мундштуки длинных трубок.
— Здравствуйте, хозяева! — бодро поздоровался Родион.
Старый эвенк в наброшенной на голое тело парке вынул трубку, ответил замлевшим от безделья голосом:
— Однахо, здравствуй!
Сидевшая напротив старуха тоже вынула трубку, но слова ей не дались, она лишь пошевелила морщинистым ртом.
— Почему не встречаешь, Сычегер? Может, гостям не рад?
Эвенк глядит в расписанные торбоса Родиона. Каждое произносимое им слово приветливо, но все вместе слова звучат негостеприимно:
— Зачем — встречай! Сама пришел.
Родион почесал крутой подбородок и шумно втянул носом воздух:
— Царских слуг встречал?!
— Встречал, — подтвердил равнодушно Сычегер. — Олешха резал, водха пил. Водху привез? Нет, однахо. Жена спать будешь? Нет, однахо. Старый жена. Глаза есть? Видишь, да!
— Ты мне зубы не заговаривай. Знаешь, кто я нынче есть?!
— Ты? — один глаз открылся шире другого. — Нихолха, однахо, твой отец. Ты — Нихолхин сын. Хах не знать?
Родион укоризненно глянул на Снегирева, и тот понимающе кивнул.
— Слушай, Сычегер, — произнес холодно Ро дион. — Я — командир особого отряда. Мандат при мне. Полномочия имею и могу тебя нынче же расстрелять. Понимаешь?
Эвенк пыхнул трубкой и кивнул.
— Но чо значит твоя лисья жизнь для мировой революции? Ничаво не значит!
И опять эвенк с ним согласился.
— Ты не кивай, как дятел! — прикрикнул Родион. — Отвечай теперь же — куда стадо угнал?
Сычегер глубоко затянулся, и слова идут к рассерженному гостю вместе с дымом, и в этом есть что-то наивно оскорбительное:
— Зачем «ухнал» говоришь? Сама ходил. Тайха широхая. Ходить надо, имать надо…
— Лукавишь, Серафимка! Охотника обмануть хочешь?
— Хохой ты охотник?! Охотник добывать надо, ты взять приходил.
— Ты на кого хвост подымаешь, лиса косая?! — Родион побледнел.
— Послушайте, Сычегер, — поспешил вмешаться Снегирев, — он не хочет взять себе. Он выполняет распоряжение революционного комитета. В городе люди с голода гибнут, им надо помочь. Интерес у командира казенный, государственный интерес, можно сказать.
— За твою же правду стоим! — почти крикнул Родион.
— Именно, — Снегирев попытался улыбнуться, — за счастливую жизнь для вас боремся. Мы выдадим вам расписку, по которой со временем вы получите порох, патроны, соль.
— Бумашха не надо, — эвенк сунул руку под медвежью шкуру и вытащил помятые листки бумаги с печатью… — Бумашха есть. Это товалищ Шумных довал. Это товалищ, нет, это не товалищ…
Родион выхватил у него из рук бумаги.
— Кто тебе дал вот эту бумагу?!
— Однахо, болшой начальник, — важно сказал Сычегер.
— Колчаковский бандит! Белая сволочь!
— Ты какой масти будешь?
Родион скомкал все бумаги и бросил в костер.
— Хватит, Серафим, душу мотать! Когда олени будут?!
— Хода поймаю — возьмешь.
— Заруби в своих лисьих мозгах: не приведешь через неделю олешек, заберу ездовых. Мое слово пытать не надо! Кто есть в стойбище?
Эвенк опять вынул изо рта трубку, дождался, пока громыхающий голос гостя покинет чум. Стало тихо, и он ответил:
— Две бабы. Пять детей. Миших тайха ходил.
Старуха кивнула в знак согласия. На впалой ее груди заговорили амулеты, нанизанные на жилы оленя: кабарожьи, медвежьи клыки и коренные зубы сохатого.
— Нюрха! — неожиданно громко сказала старуха и вопросительно сморщила лицо.
— Нет, — ответил ей Сычегер, — начальник олешха надо. Много олешха.
Старуха согласно кивнула, но сказала про свое:
— Нюрха — ши-ии-б холоший девха!
— Глухая, — объяснил Сычегер, — кочевать буду — оставлю, однахо.
Старуха согласно кивнула, но, наверное, невпопад.
— Прощай, хозяин! — Родион запахнул тулуп. — Ты, как морошная ночь: в тебе правды не сыщешь. Неделю сроку даю. Запомни — неделю!
Плюнул в костер и отбросил полог.
На дворе Родион плюнул еще раз, остановился и, указав комиссару на два соседних чума, приказал:
— Проверь! Может, кто разговорится. Пошлю Евтюхова закрайки посмотреть. Не верю я этой лисе.
— И он тебе не верит.
— Ты иди, Саня! Слышь — иди! Не я ему расписки давал, сам слыхал — Чумных обещался. Да и как он смет с властью торговаться? Час оленей заберу и пусть знат!
Развернулся, крикнул в сторону костров:
— Евтюхов! Эй, там! Найдите Евтюхова!
От ближнего к лесу костра поднялся сутуловатый боец с благодушным лицом послушного человека. Сунул в карман кусок хлеба, пошел на голос, выворачивая внутрь носки подшитых камусом ичиг. Он остановился в трех шагах от командира, показав из-под надвинутого лба неожиданно быстрые глазки:
— Чо звали?
— Приказ тебе, Иван. Возьми с собой двух бойцов, дай кругаля, может, за след зацепишься. Олешки могут рядышком гулять. Понял?
— Угу, — согласился Иван Евтюхов. Достал из кармана недоеденный кусок хлеба, начал жевать. И шитая из ранней лисицы шапка двигалась в такт медленным движениям ленивого рта.
Родион хотел еще что-то сказать, но вдруг отвлекся на оживленный разговор у возка, где сидели арестованные ворожеевские охотники. Они были хмельны и совсем забыли про свою незавидную судьбу. Егор Плетнев толкал в бок конвоира, предлагая ему приложиться к зеленой бутылке. Конвоир, молодой, нервный шорник, рыскал страдающими глазами, готовый уступить просьбе, даже руку освободил от рукавицы.
«Ведь хлебнет, гад! — подумал Родион, стискивая плеть. — Совестью революционной попустится. Ну, посмей, посмей! Я те трибунал сорганизую!»
Конвоир что-то ответил Плетневу вполне дружелюбно, осторожно осмотрелся и на исходе зрения зацепил краешком глаза командира… Неладно больно стоял товарищ Добрых, будто замер в себе, будто затаился с целью. С чего бы он?
«Скрадыват! — озарился ужасной догадкою конвоир. — На горячем словить хочет!»
И сладкое притяжение греха обернулось горькою обидою за свою революционную честь. Он вскочил с розвальней, взял винтовку наперевес, крикнул громко, искренне:
— Чо прилип?! Уберись с этим самым пойлом, не то свинца покушаешь!
Глянул одним глазком на командира, докричал еще:
— Те русским языком сказано — нам нарушать не положено!
— Ну, во! — обалдел Плетнев. Стряхнул с бороды крошки и повторил: — Ну, во! На змея сел, чо ли? Зачем так надрываешьси? Я — от чистого сердца. Глянул на тебя: покойников краше в гроб ложат. Хлебни для сугреву, Петруха.
Но Петрухе уже деваться некуда, до настоящей злости в нем обида разыгралася.
— Замолчь, шкура! — кричит. — Давно у мене не в добрых ходишь!
— Ето хто шкура?! Ето я — шкура?! Ах ты, голь сраная! Да тебе такого вина еще век не пробовать!
Плетнев намерился подняться, но сидящий рядом мужик поймал за рукав шубы и усадил на место:
— Опять судьбу пыташь, паря. Подневольный Петруха нынче. Служба его трезвости требует. Коли тебе шибко хочется добрым быть, дай приложусь.
Егор икнул и протянул бутылку:
— Смотри, донышка не открой. Путь долог…
«Чутьист, Петруха», — подумал про себя Родион и развернулся на скрип шагов за спиной.
Комиссар Снегирев выглядел растерянным, это окончательно успокоило Родиона.
«Сагитировал!» — шевельнулась веселая мыслишка.
— Они молчат, — развел руками Снегирев. — Смотрят друг на друга и молчат. Полулюди какие-то. А Нюрка, о которой старуха говорила, совсем еще ребенок. Легла и манит меня… Дикость! Мрак!
— Зря кричишь. Имя разницы нет — кровь менять надо, иначе вымрут. Почаевничаем, или погорячей чего примем?
— Мы при исполнении, Родион Николаевич!
— Шучу, комиссар, шучу. Ишь, как тебя тунгуска взволновала — шуток не понимаешь! Ты бы ей прежде сказал — ответь, куда дед олешек угнал, потом за любовь поговорим. Ха! Ха!
— Брось, Родион Николаевич, зубоскалить. Без того противно. Они ж немытые с самого рождения.
— Вот чем смутился! — опять заржал Родион.
Тогда комиссар резко повернулся, пошел к кострам, и Родиону пришлось его догонять, от чего он мгновенно переменил настроение. Нехорошо, обидно получилось: на глазах всего отряда место указал командиру ученый выскочка. Да что он, в самом деле выпить не хочет?! Хочет — не покойник и не хворый. Хочет! Но притворяется. Все они, которые шибко ученые, с кривой душой в революцию пришли.
Родион сурово смотрел в узкую спину шагающего впереди по тропе комиссара. И мысли его были суровы, сердитые мысли обиженного человека:
«За идею воюешь? Жрать сыто не желаешь, выпить тебе не надоть, хорошую бабу без греха любить хочешь?! Святой! Нынче святые — от глупости или от хитрости. Ты, Снегирев, хитер, тебе противно с простым людом революцию творить. А без его ты кто?! Разве что мне язвить своим гонором можешь, боле ни на что не годен!»
Сухая лиственница в кострах горела ровным гудящим пламенем. Снегирев наклонился, пошевелил суковатой палкой поленья, спросил, ни к кому не обращаясь:
— Чайком угостите, товарищи?
— А как же! — обрадовался просьбе юркий, похожий на линялого колонка, возница. — Давно поджидат вас чаек!
Он подскочил и протянул им две кружки.
— Спробуйте, граждане командиры! Оцените по совести.
— Запашист, — кивнул Родион, — и на вкус, поди, не хуже дегтяревского? Ты ж, Лошков, все умеешь.
— Такой похвалы не заслуживаем. Против заморских чаев нашему далековато. Однако, из таежных травок, акромя меня, да Кирилл был Потных, его на Яреге медведь кончал, таких чаев никто варить не может. То правда!
— Хорош, чо там говорить!
— Не зря старался' — радовался Лошков, притоптывая от удовольствия. — Теперичи пойду супружницу вашу побалую чайком. Глядишь, еще одну похвалу заработаю.
Спущенным рукавом парки Лошков схватил дужку котелка и засеменил к возку, где дремала Клавдия Егорова.
Родион прожевал кусок сала, запил чаем. Злость на комиссара еще не остыла, и когда тот сказал: «Евтюхов возвращается», даже не повернул головы.
Снегирев на этом не успокоился и опять сказал, неприятно уверенным голосом:
— Нетряковскую заимку объехать надо.
— Это еще почему? — спросил удивленный Родион.
— Там белые могут быть.
— Пускай. Уничтожим. Мы в тайге хозяева. Ты это запомни, Саня!
— Не настрелялись еще?
Опять кольнула душу обида. Комиссар смотрит прямо, не убирая глаз. Лицо открытое, честное Но не из тех простаков Родион. Нутром чувствуе г, что за той честностью хоронится. Таежный человек глубоко видит, емутайные мыслишки зверей распознавать приходилося. В комиссаровых книжных разберется как-нибудь.
— Мой долг — врага искать! — ответил Родион. — Другого мне долга революция не дала.
— Верно! Только у нас в обозе — продовольствие для рабочих. Женщина, в конце концов, беременная…
Родион выплеснул в костер разбухшие почки из кружки и перебил Снегирева:
— Ерунда! У нас революция, парень! Думал, ты знаешь.
Тут подъехал Евтюхов, и разговор прекратился, хотя Снегирев продолжал смотреть на Родиона с вызовом. Вялый Евтюхов с коня слезать поленился, только слегка склонил к командиру голову:
— Там такое дело, Родион Николаич, что сразу не разберешьси: то ли сами ушли, то ли кто проводил. Голов сто паслось под гольцом. А рядышком следок человеческий образовался. Свежий и неловкий. Должно, как шумнули, он и сбег.
— Кто он?!
— Може, офицер. Они, сам знаешь, по тайге худо ходят.
— Один пошто? Разведчик?! Бери двух бойцов, Иван, обрежешь след по тонкой гриве. Тропа торная.
— Разрешите мне, товарищ командир! — вытянулся Снегирев.
— Тебе? Не, не пойдет, комиссар. Работа для лесовика. Возьми, Иван, дружка своего Никандру, еще — Прибылова. У него конь добрый. Но пробуй взять живьем. Скажи — жизнь сохраним. Ясно?
— Ясней не быват.
— Поезжай. Ты, Снегирев, дай команду коней седлать. По их возвращению выступаем. Пулемет развернуть к дороге!
Родион показал рукой, куда следует развернуть пулемет, и тотчас из кедрачей вывернули сани, а им навстречу понеслись с неукротимой наглостью голодные псы.
— Сторонись, волчье отродье! — гаркнул Фрол и достал вожака плетью.
— Слава Богу, по свету управился! — обрадовался Родион. — Ты чо не едишь, Иван?
Боец заискивающе улыбнулся, сказал, пряча от командира крохотные, навсегда хитрые глазки:
— Пошлите Фортова шатуна пымать: он — лихой.
— Чо?! Люди устали, не жрамши, а ты, боров, с командиром торги ведешь?!
Евтюхов, не теряя виноватой улыбки, повернул коня и заревел на дремавшего у костра бойца:
— Степан, собирайся на задание!
— Погоди шуметь. Винтарь брать?
— Оставь, коли… ем стрелять умешь!
— Совести у тебя нет, Иван.
— У меня — приказ. Поехали!
Над прикатившими с добычей возками сквозь пихтовый лапник поднимался пахучий парок. Лошков наклонился, вдохнул:
— Велик зверь. За зиму не сжуешь.
— Тебе на что мясо, Григорий? Зубов все одно нету, — сказал Фрол Фортов и сбросил темный от крови мешок. — Дели, Гриша, всем хватит печенки.
— Это мы могем, — засуетился Лошков, вынимая из ножен короткий, кованый нож.
Вытряхнул из мешка печень прямо на снег, встал на колено и чиркнул по тонкой пленке кончиком ножа. Печень развалилась непропеченным пирогом.
— Здоровый был зверь, — Лошков понюхал нож. — У больного кровь сыростью пахнет, а эта сластит. Здоровый был зверь…
Каждый взял себе по куску кровавой массы, густо посыпал солью.
— Вкусно? — спросил Родион комиссара Снегирева.
— Да, как сказать…
— Как есть скажи.
— Экзотично, но противно, — Снегирев отвернулся и выплюнул на снег хвоинку. — Мармелад с солью.
— Чо жрешь?! Оставь!
— Привыкать надо. В Сибири живу.
— Характер злишь? С волками живешь, по - волчьи жуешь!
— Грубовато, но к истине близко. Уважать обычаи и нравы людей, с которыми делаешь революцию.
— Через силу уважать разве можно?
— У тебя настроение плохое, Родион Николаевич! На жену лучше погляди. Ей сырая пища повредить может.
Родион посмотрел на Клавдию. Она ела печень прямо с ножа Фортова, вытирая измазанные кровью губы цветастой тряпицей.
— Ничего с ней не случится. С детства кормле на. Наши дети наперед молока свеженины просят. Тайга, Саня, ко всему приучит.
Сам подумал: «Не за тот стол сел, студент, тебе офицерский боле подошел. Сиди теперь, мучайся!»
Кострыдышали последним жаром. В вечернем свете угли обрели черно-красный цвет.
— Давай команду, комиссар! — приказал Родион.
Вместе они подошли к оленьему загону, отвязали лошадей. Снегирев прыгнул в седло и, вздернув острый подбородок, скомандовал:
— Отряд! Строиться!
Люди задвигались. Брякали котелки, звенела лошадиная упряжь, вновь ожили прикорнувшие было собачки.
— Лихой студент, — усмехнулся Фортов. — Тебе норовит поперек сказать. Прижал бы ему хвост.
— Придет время, — ответил Родион, не убирая с комиссара взгляда, и спросил: — Мясо не старое?
— Подходящее. Он еще не весь жир выгулял. Запасливый…
— Давай — в строй, Фрол!
Ему хотелось добавить — «Присмотри за комиссаром, не ровен час глупостев натворит», но воздержался, потому как знал — обидел Фрола комиссар в Суетихе и тот сам все знает. Обиды не простит…
Солнца над гольцами уж не было. Только тонкая, красная полоска заката растеклась по темным вершинам. Погода ворожила завтрешний мороз. И на Желанном ключе, должно быть там, где вода круто огибала большой лобастый камень, завыл волк. С тяжелым, но искренним сердцем пел зверь свою вечернюю песню, предупреждая тайгу о том, что он жив и скоро выйдет на охоту. Все насторожилось, прислушалось к противному завыванию.
— Луны не видать, а он блажит. Странно.
Другой голос неторопливо объясняет:
— Это одинокий, который людей жрет.
— Не пугай. Он тебе докладывал?
— Сходи у тунгусов спроси. Серафимкина брательника кто доел на Крещенье?
— Стрелянного? По свежей крови и собака — волк!
— Он и целым не побрезгует. Раз только привычку поимеет…
Снова все молчат, переживая осознание своей непримиримости с серым, недотерпевшим до положенного срока певцом. Трогают невзначай сталь винтовок, хотя знают — не пригодятся. Куда ему, какому ни на есть зверищу, на такую компанию кинуться? Все равно проверяют защиту и видят живым воображением вздернутую морду зверя, и холодеет спина от его поганой песни. Хочется прижать ее к другой спине, выставить вперед штык или матерно выругаться, чтобы избежать напрасных волнений.
Но наисходе воя, на самом отвратительном колене, Лошков вдруг сказал:
— Ведут! Нет, вы гляньте — ведут!
Про волка забыли. Собаки взбрехнули в сторону леса. Уже можно разглядеть тех, кто двигается на костры. Качаются красноватые пятна лиц. Пламя отклонится в сторону, и лица пропадают, только шум из темноты приходит. Потом люди вышли в полоску устойчивого света. Впереди на лохматом жеребчике якутской породы ехал Евтюхов, чуть сзади шагал новый человек. Сгорбился, руки спрятал в карманы стеганого кафтанчика вместе с вязаными рукавицами. Лицо задержанного закрыто большим шарфом, над которым поблескивают круглые, забранные в металлическую оправу стекла. Его наряд дополняли огромные валенки, по-видимому доставлявшие человеку массу хлопот.
Родион переглянулся с комиссаром. Снегирев пожал плечами.
— Пымали, — прошептал Егор Плетнев. — Одного…
— Один и бегал. Не слыхал разве — Иван докладывал?
Теперь, когда человек прошел задний возок с пулеметом, Клавдия его опознала и начала торопливо освобождаться от тулупа, выталкивая на свободу живот. Поднялась, уважительно поклонилась очкастому:
— Доброго здоровья, Савелий Романович!
Задержанный остановился, поднял голову и посмотрел озадаченно, но, узнав Клавдию, тоже поздоровался, затягивая в отдышке слова:
— Здравствуйте, Клавдия Федоровна! Как же вы насмелились, голубушка моя?
— Нужда заставила. Вы теперича с нами отправитесь?
— Боюсь, что вместе…
— Чо бояться? Вместе веселей. Хотите хлебца?
Задний всадник придержал коня. Лошадь всхрапывает, дышит в затылок очкастому. Пламя водит по его лицу желтый неясный свет.
— Батеньки! — привстал от пулемета сухой, с длинным безбородым лицом пулеметчик. — Это же Савелий Романыч! Фельшар!
Но Савелий Романович никак не откликнулся. Стоит и смотрит перед собой, по-старушечьи закусив губу.
— Беляка поймал, Иван! Охвицера!
— Здравия желаем, Савелий Романович!
Фельдшер проглотил слюну, ответил уже без отдышки:
— Здравствуйте, братцы!
— Тебе, Степан, глаза не служили, что ли? Кого привел?
— Я при чем? Иван гонор показал. Вязать еще хотел.
Конвоир забросил за плечо карабин и отъехал в сторону.
— Вязать?! Подлюга какой выискался!
— Эй, Савелич, погрызи сохатинки!
— Хлебца на, Савелий Романыч! Сколь сил надо такие катанки таскать.
Бойцы обступили фельдшера с видимым удовольствием от того, что можно запросто обойтись с уважаемым человеком. И тогда над их веселыми голосами возвысился командирский остуженный бас:
— Постой! Постой! Никак дружка капитана Сивцова словили?! А ну, дай взглянуть!
Строгий окрик заставил бойцов примолкнуть. И каждый, понимая — перед ним фельдшер, Савелий Романович Высоцкий, сосланный за свое революционное упрямство в их края, человек по всем статьям положительный, полезный обществу, и каждый, помня его свежей памятью то в санях с кожаным саквояжем на коленях, то в двуколке, при галстуке и облупившемся от солнца носе, все же замолкает. Ждет. Не от страха перед Родионом, что он сам того не знает. От необходимости выслушать особое мнение командира. Такое время — на прошлое полагаться опасно…
Одной Клавдии невдомек — помолчать надо. Стоит — пузо на оглобле, жметк груди руки, торопится напомнить:
— Родион Николаич, тож Савелий Романович? Он маму лечил, деду Игнату ногу пришивал. Жив дед.
— Зубы мне дергал, — робко подсказал Лошков и обнажил в качестве доказательства голые десны.
Родион подошел к фельдшеру, шикнул на Клавдию через плечо:
— Замолчи! Не твоего это ума дело!
На Высоцкого глядел внимательно, с явным отвращением, однако без гнева, совсем обыкновенно поинтересовался:
— Пошто так спужался, гражданин фельшар? От кого бежал?
Савелий Романович снял очки, аккуратно протер стекла носовым платком. Клавдия все бормочет свое горячее заступничество, но никому до нее дела нет, бойцы на фельдшера смотрят: им понять хочется — зачем от них человек бегал?
— Вы не жандарм, Добрых, — ответил дрогнувшим голосом Савелий Романович, — я — не ваш поднадзорный. Оба мы — революционеры…
— Ты — революционер?!
— Допустим… бывший.
Родион крутнул сильной шеей, желваки на скулах взбугрились и опали с дрожью.
— Бывших ставим к стенке! Ты от красного отряда бежал! К кому? К белякам!
— Я приезжал по поручению кооперации.
— Врешь! Кооперация ваша разогнана. Нет ее! Придумай что-нибудь, чему верить можно. Молчишь?
Родион усмехнулся и с высоты своего роста оглядел всех, кто стоял рядом:
— Дозволь за тебя досказать. Слепцова, которому ты пулю в Нижней Тельме вынул, мы третий месяц ловим. Он красных бойцов казнил.
— Они грабили Вдовино!
— Реквизировали излишки у кулаков. Запомни — реквизировали. Кашин — сучья душа! Сурковского председателя конем стоптал. Ты ему рану зашил на Балакинекой заимке.
Бойцы видели, как кипит в их боевом командире гнев, но слова из него выходят спокойные, странным образом, не задетые гневом:
— Ты всех нас предал, фельшар. Покаянья для тебя не вижу.
— Я — врач! И мой долг оказывать помощь людям. У долга нет ни цвета, ни партийности. Поймите, Добрых…
— Не, не пойму, — покачал Родион головой. — Два человека в тебе уместилося: один к революции жался, другой — к ее врагам. Не тесновато имя в таком хирюзеке проживать?!
— Послушайте, товарищи! — Родион развернулся в полуоборот. — Нам с вами Сивцова убивать надо, а ему — вылечить. Разным мы революциям служим! Потому что он — контра!
— Не передергивайте, Добрых. Я имею долг перед каждым, кто нуждается в моей помощи. Я клятву давал!
— Как ты посмел, двоеверец проклятый, поровнять их честные жизни с бандитскими?!
Бойцов и впрямь обида взяла: с кем поровнять посмел?! Они же враги!
Родион рубанул рукой по морозному воздуху:
— Все! Кончились долги твои, прихвоетень бандитский!
Страшные слова картечью хлестали по растерявшимся мужицким мозгам. Никто уже ни о чем не думал, кроме как о незамолимом грехе пойманного фельдшера, который всех предал. Столько святого и чистого чувства скопили в себе слова командира, что сомневаться в его правоте никто не смел, потому скопом зажили общим негодованием.
Только тут произошло такое, чего никто ожидать не мог, ибо какую опасность нес маленький очкарик в огромных катанках?! Оказывается — нес. Он ее в себе прятал, чтобы показать в самый неподходящий момент. Фельдшер поднял голову, строго посмотрел из-под очков на Родиона. Затем торопливо, словно боялся, что даст деру, уцепил зубами рукавицу, стянул ее.
И голой рукой по мужественному лицу товарища Добрых — тресь!
Тишина необыкновенной глубины образовалась у Трех чумов.
Фельдшер сказал негромко, но все слышно в той тишине:
— Это вам за прихвостня, Добрых, от бывшего политкаторжанина!
Теперь стоит и дышит со всеми вместе настоянным на кедре воздухом, тщедушный, беспомощный преступник, еще живой, отчаянный человек.
Мужики оцепенели… В полной трезвости боевого командира по роже? Представить невозможно! Такое, право, не имело случиться, ибо оно в мозги не лезет. Он унизил, оскорбил общее революционное сознание больше, нежели б прямо сейчас стрелил в Родионову грудь из нагана, потому что поступил бы тогда согласно их собственного душевного порядка, с которым они сами проливали кровь своих врагов. И вдруг, среди холода, настороженных стволов винтовок, грубых лошадиных морд и человеческих лиц, такая слабая пощечина… За пределы свои шагнул человек! В недозволенное! То был крамольный вызов всем им, собравшимся вместе, чтобы стать непобедимой силою. Фельдшер презрел силу, духом возвысился над всеми, готовый стать героем. Худой соблазн… Они знали — что надо тотчас уничтожить! Другим в урок! Чтоб привычкою не стало.
— Не стерпи-и-и-и! — испуганно завопил Гришка Лошков. — Муздыкни гада, товарищ командир!
На крик наплыл новый, тоже испуганный, а следом еще, но уже злой, истеричный:
— Бей евонную морду!
— Вытряхни душу каторжную!
Клавдия охнула, сноровисто, точно безбрюхая, спряталась с головой под тулуп, прикрыла ладонями уши, чтобы не слыхать выстрела.
— Господи, что натворил! — шептала она. — Убьют ведь, сейчас стрелют. Господи!
Крики дробились, сталкивались, рассыпались в воздухе.
— Бей! Бей его! — кричали революционные бойцы, требуя решительных действий от своего оскорбленного командира. Родион стал для них сосредоточением всех искренних намерений. Он чутьем оценил обстановку, понял всю нелепость своего положения и нашел выход.
— Скорой смерти просишь? — спросил Родион, глядя в запотевшие очки фельдшера. — Не будет тебе скорой. По закону ответишь.
— Нет у вас законов! Нет! — закричал Савелий Романович. — Стреляйте!
— Для тебя поищем, — пообещал Родион не изменившим ему спокойным голосом, потом коротко приказал: — Присмотри за ним, Фрол!
Только фельдшер и впрямь затосковал по смерти, опять требует:
— Стреляйте!
Тогда Фортов зажал ему рот, придушил малость и оттолкнул от себя, так, что тот опрокинулся под ноги комиссаровой лошади.
— По коням, ребята! — буднично, по-свойски, распорядился Родион — Запозднились с разговорами.
Особенные пути у удачливых людей, особым настроением они оправданы. Спокойное смирение сослужило ему добрую службу: вместо вины своеволия понес он с собой образ человека трезвого, справедливого.
— По совести Николаич поступает, — сказал Петруха, сербая простуженным носом.
— Ему так и положено. Он — командир наш боевой. Начальник!
Только Клавдия видела во всем этом зловещую незаконченность и очень сильно про себя переживала:
«Лютовать, поди, начнет. Прикажет высадить посреди тайги. Молчать бы тебе, дуре. Нет, в заступницы подалась. И доктор, грех не лучше, драться надумал. Одна душонка под очками, и та еле теплится. Куда полез? Всегда — с улыбочкой, с благородным обхождением, вдруг — на тебе, взъерился!»
Переживая происшествие, даже не успела испугаться, лишь плавно качнулась вперед, когда конь с натугой потянул возок за тронувшимся обозом. По накатанному следу возок шел мягко, шаркая на поворотах оглоблями о трескучий ельник Небо холодное, блестящее, смотрело на нее в узкую щель между кронами деревьев, от созерцания его она постепенно успокоилась и уже начала погружаться в сон, когда на Желанном ключе снова завыл одинокий волк. Голос зверя добрел, постепенно вытягивался вдоль извилистой полоски неба, которую Клавдия продолжала видеть сквозь опустившиеся веки. Полоска стала дорогою в небо. Она шла по ней легким, невесомым шагом, словно не одетая в свое неловкое тело. На высоте, казалось, бесконечной, ей открылся широкий луг, что лежит за Колочаевской гривою. Таким видела она его в канун Иванова дня, когда вредные росы одевают траву в дурную роскошь и каждая росинка готова загореться обманным солнышком, но сама по себе гореть не может: свет ей нужен. И он пришел. Удивительно приятный, безначальный. Вспыхнули травы, поднялись, стряхнув искрящийся груз. Мир просиял на ее глазах.
Живой шорох свободной травы льется с самой вершины высокой луговины, где стоит мальчик. Крохотный, розовый, похожий на ангелочка, но без крыльев.
— Мой, — прошептала Клавдия, — мой!
И видит, как с другого конца луга на черном иноходце, при всем оружии, несется к младенцу гордый Родион.
— Мой! Мой! — кричит она, отталкиваясь от земли Каждый шаг ее как полет. Смеется Родион, клонятся травы под раскатами грозного смеха. Но полет ее быстрее, и вот уже в ее руках розовый мальчик без крыльев. Нет плоти, только едва уловимый трепет, ощущение тепла и счастья. «Это его душа, — понимала Клавдия, — не отпусти…»
Мимо пронесся черный ветер.