Человек, который вышел из моря

Монфрейд Анри де

Часть вторая

 

 

I

Уверенный в том, что вывел из строя противников, ибо они лишились своего самого грозного оружия, я мог теперь заняться поисками адвоката при Кассационном суде.

Остановился я в Нейи, где моя жена купила за два года до этого дом, точнее, небольшой особняк в самом что ни на есть буржуазном стиле. После стольких лет неустроенного существования, когда она мужественно переносила разного рода лишения, сопутствующие полной риска и приключений жизни и обусловленные знойным климатом обокской пустыни, заставившим отказаться от услуг духовника и порвать со «скучным миром», своеобразная ответная реакция вызвала в ней желание вернуться победительницей в тот мир, где не бывает скучно, то есть вновь очутиться в интеллектуальном и артистическом окружении, в котором формировался ее характер. Надо было также предоставить нашим детям возможность приобщиться к культуре, которая позволит им позднее, если они этого захотят, удалиться от цивилизации и стать дикарями, осознающими счастье такой жизни.

Поскольку меня удерживали в Дыре-Дауа дела, связанные с электростанцией и мукомольным заводом, приобретенными у Репичи, мы еще не могли весь год проводить в Париже. Пока я плавал по Красному морю или где-то еще, моя жена присматривала за мельниками. Может быть, поэтому в прошлом году, в надежде избавить ее от обременительных обязанностей директора, я приютил у себя сына своего старого друга Корна, инженера по призванию, с которым я общался раньше, когда занимался организацией молочных заводов «Магги». Я должен представить здесь этого молодого человека, сыгравшего в моей жизни подлую и пагубную для меня роль.

В то время Марселю Корну было двадцать два года. После службы парижским пожарником отец устроил его на должность помощника кладовщика на крупном транспортном и автомобилестроительном предприятии, которым он руководил. Слащавый и льстивый, охотно выдающий себя за жертву, юноша не ладил со своим отцом, который ненавидел лицемеров и сам не раз давал понять ему это в резкой форме. Демонстрируя плаксивую покорность, этот нежный сын полагал, что строгий и грубый отец недооценивает его, и вынашивал планы мести.

Старший Корн, без участия которого не обходилось ни одно дело, пользовался безграничным доверием своего патрона, незаурядной личности, выпускника политехнической школы господина Блюма (кстати, он не имеет ничего общего с Леоном Блюмом). Застенчивый, скромный, краснеющий по любому поводу, Марсель завидовал этому доверию, которого был лишен, хотя считал, что именно он заслуживает такого отношения. Подстегиваемый гордостью и завистливым честолюбием, он с тех пор лелеял надежду занять однажды место отца. Ждать, когда старший Корн достигнет возраста, позволяющего получить должность вполне законным путем, его не устраивало. И Марсель решил оказать давление на таинственные силы, ведающие судьбой. В соответствии с принципом, взятым на вооружение людьми бессовестными, который гласит, что цель оправдывает средства, он тайно навестил господина Блюма. Смущенное и опечаленное лицо молодого человека обещало весьма важные признания, но то, что он изложил своим срывающимся голосом, превзошло все ожидания патрона: этот добродетельный сын с отвагой, достойной пера Корнеля, разоблачил злоупотребления своего отца, который, пользуясь слепым доверием патрона, брал немалые взятки.

Потеревшись среди поставщиков и выведав то, что ему было нужно, он действительно сумел получить неопровержимые доказательства виновности старшего Корна. Блюм, гораздо больше возмущенный поведением сына, чем махинациями отца, довольно резко выставил Марселя вон и сразу же велел позвать своего директора. Несмотря на письменные свидетельства, оказавшиеся в его распоряжении, он все еще не мог поверить в виновность человека, который за тридцать лет службы не дал ни разу повода усомниться в своей честности. Поэтому патрону претили какие-либо увертки. Он сразу показал Корну компрометирующие его документы.

Немного смутившись, Корн улыбнулся – но это не была улыбка виноватого человека – и сказал:

– Вероятно, я допустил ошибку, что не рассказал вам об этом раньше, господин Блюм, так как действительно я уже давно получаю риторно, в отдельных случаях я даже требую их уплаты. Кажется, таким образом менее чем за десять лет мы получили более миллиона чистых прибылей…

– Кто это мы?

– Да наша фирма, черт побери! Вы обнаружите разницу между ввозной стоимостью товаров и той, которую я реально оплатил в счетах, в графе «прибыль и убытки». Если бы я этого не делал, то риторно получал бы кто-то другой, и эта сумма не была бы тогда учтена в соответствующей графе…

Блюм, у которого отлегло от сердца, протянул своему директору руку:

– Я надеюсь, Корн, вы не подозреваете меня в том, что я хотя бы на минуту поверил в справедливость этих, с позволения сказать, разоблачений?

– А если бы и так? Тем хуже для меня. Однако в этом случае мне было бы неприятно сознаваться в своей маленькой хитрости, потому что я произвел бы впечатление человека, который обеспечивает себе гарантию доверия на будущее. Но поскольку теперь вам все известно, забудем об этом.

Блюм не захотел разбивать сердце старого Корна, сообщая о гнусном предательстве сына; он сослался на анонимное письмо, но так как показать его не смог, Корн заподозрил происки какого-нибудь завистливого подчиненного и украдкой сам произвел расследование. Через три дня тайна была раскрыта. Он, вероятно, убил бы своего сына, если бы опасение, что он отдаст Богу душу, не возникло в самом начале взбучки, которую устроил Марселю отец.

Вечером того же дня, когда сын был сурово наказан, Марсель Корн явился ко мне, весь в шишках, с опухшим лицом, большим синяком под глазом и рукой на перевязи.

Чтобы объяснить свое плачевное состояние и предупредить дурное впечатление от поступка, о котором его отец непременно бы мне сообщил, Марсель сознался в нем сам, но представил дело таким образом и объяснил свое поведение такими мотивами, что получалось, будто вел он себя если не совсем порядочно, то заслуживающим снисхождения образом, по крайней мере выступая в роли героической жертвы, окруженной чуть ли не ореолом мученика.

Он пустил в ход несоответствия между грубым характером отца и болезненной чувствительностью матери. К слову сказать, меня огорчал этот странный мезальянс бывшего старшего мастера с дочерью ученого Сен-Клер Девиля, женщиной утонченной и деликатной, столь же мягкой и благонравной, сколь ее супруг был резким и порой даже грубым. Воспоминание об этой интимной драме смягчило мое суровое отношение к сыну.

Однако подобный поступок, какими бы ни были его мотивы, обнаруживал подлые душевные качества и опасное коварство. Поэтому Марсель Корн попытался изменить это впечатление, изображая искреннее раскаяние и заранее осыпая себя упреками, которые опасался услышать от меня. Икая, с трудом сдерживая рыдания и проливая обильные слезы, он говорил, что хочет даже поступить в Иностранный легион и искупить кровью свою вину, состоящую в том, что он не задумывался над значением слов. Он, мол, совершил этот поступок в каком-то бессознательном состоянии…

Марселю было двадцать два года, я знал его еще ребенком и виделся с ним позднее, когда он подрос. Мне стало жаль его, и я проявил к нему снисхождение.

Чтобы спасти молодого человека, оказавшегося в бедственной ситуации, лишенного всякой поддержки, я предложил ему приехать в Африку и поступить на мой завод в Дыре-Дауа. После такого конфликта с отцом Марселю надо было куда-нибудь уехать.

Он поклялся мне в вечной преданности и заявил, что я спас ему жизнь. Таким образом, поддавшись порыву жалости и не придав значения его вероломству, которое должно было бы меня насторожить, я определил свою дальнейшую судьбу.

К самым разрушительным катастрофам обычно приводит предательство тех, кого мы, как нам кажется, спасаем от деградации, великодушно предоставляя им кредит доверия, в котором подобным людям отказывают все остальные.

Опасное великодушие, непростительная роскошь… Но что вы хотите? Я сам совершил множество ошибок, я сам столько раз подавлял в себе дурные инстинкты, что не мог безоговорочно осуждать тех, кто проявил минутную слабость и оступился. Я был не прав, когда судил о других по себе, ведь для меня доверие – это священные узы, соединяющие людей. Я полагал, что человек, которому я оказал доверие, поднимется на ноги, оправится от удара, чтобы его оправдать.

В самом деле, сколько несчастных навсегда скатились в яму, согнувшись под тяжестью совершенного в прошлом проступка, и только потому, что ни у кого не хватило смелости протянуть им руку и поверить в чистосердечность их раскаяния… Увидев змею, ее уничтожают просто так, из принципа, не давая себе труда узнать: а ядовита ли она…

 

II

Моей первой заботой было найти адвоката, и я уже собирался выбрать его имя наугад в справочнике, как меня посетила моя соотечественница, почти что подруга детства, особа весьма известная в полусвете и политических кругах.

Между собой мы звали ее Пунеттой (уменьшительное от Жозефины на каталонском языке). Она носила фамилию Делькаделл, принадлежащую богатой буржуазной семье, которая отдала ее на воспитание к монахиням в Сакре-Кёр.

В шестнадцать лет она бежала с одним молодым поэтом в Париж. Но вскоре разочаровалась в своем кавалере, найдя его самовлюбленным и глупым, и, отвергнутая семьей, увлеклась театром.

Эта когда-то юная девушка стала теперь красивой сорокалетней женщиной; она не была обделена ни талантом, ни умом, но играла только во второстепенных театрах, в основном в тех труппах, которые гастролировали по провинции. Впрочем, Пунетта была прирожденной актрисой, она всегда играла какую-нибудь роль, и не только на подмостках.

Умелая, одухотворенная, к тому же втайне склонная к интригам, она могла бы стать знаменитостью и оставить яркий след в истории театра, если бы ее легкомыслие и взбалмошность не разрушали так часто все, чего она достигала благодаря своим достоинствам.

Она притворялась, что относится ко мне как к доброму приятелю, и, возможно, это было ответом на мое поведение, которое никогда не переходило рамок обычного ухаживания, но за этим товарищеским отношением скрывалось оскорбленное самолюбие, поскольку чисто дружеский стиль общения был навязан женщине, привыкшей соблазнять мужчин и вертеть ими по своей прихоти.

Задетая моим безразличием, хотя она и не подавала виду, Пунетта вбила себе в голову, что должна меня «заполучить», и, увлекшись этой игрой, в конце концов вообразила, что любит меня. Но и тут тоже она исполняла роль, но уже другую.

Довольная тем, что ей выпал случай показать мне не только свою преданность, но и влияние, она представила меня своему «другу», секретарю Палаты, некоему Фийо, мужчине гораздо старше ее, лет этак пятидесяти, хотя на вид ему нельзя было дать больше сорока, настолько большое внимание он уделял своей наружности. Он держался приветливо, естественно и снисходительно, как и надлежало превосходящему всех парижанину.

Он сразу встал выше вульгарных обстоятельств благодаря вызывающему презрению ко всем этим побрякушкам, посредством которых наши избранники поддерживают и культивируют почтение к себе со стороны своих избирателей.

Он щеголял снисходительной безнравственностью, раскрепощавшей совесть людей и открывавшей таким образом двери для любых более или менее подозрительных сделок в политическом мире.

Этот цинизм превращался в своеобразную искренность, которой можно было придать вполне благопристойный характер редкой отваги, состоявшей в том, чтобы осмелиться не скрывать того, что принято утаивать.

Он по-своему оказал мне большую честь, впустив за кулисы театра марионеток. По мнению его любовницы, он считал меня человеком свободным от предрассудков, способным воспринимать вещи без особой щепетильности, как и подобает законченному авантюристу.

Послушать его, так мир политики был до такой степени развращен, что в нем не осталось ничего, не тронутого порчей. Поэтому следовало относиться к этому миру философски.

Увы, он был прав. Но напрасно он распространял свои наблюдения на все общество, которое является жертвой, а не сообщником своих избранников. Впрочем, иной взгляд на вещи не позволил бы ему наживать себе имя на полном пренебрежении к нравственности.

Он думал, что все люди устроены точно так же, как он, иначе говоря, алчны, аморальны и кровожадны. Понятие Родины было в его представлении обманом, дающим возможность извлекать выгоду из воодушевления глупцов, которых посылают на гибель во имя защиты накопленных богатств. Тогда почему надо испытывать колебания, когда решаешь служить тому, кто предлагает тебе больше других, не беспокоясь о государственных границах?

Нетрудно понять, куда заводит подобная широта взглядов.

Позднее я узнал, что он интриговал, способствуя покупке крупной парижской газеты «Матен» и тому, чтобы поставить ее на службу интересам Германии. Пунетта, втайне сочувствовавшая коммунистам, помогала ему, может быть и неосознанно, в этом разрушительном деле.

Тогда подобный образчик человеческой породы был мне в новинку, и я не знал, что Фийо – наиболее яркий представитель наших политиков. Возможно, существуют исключения, но они настолько редки, что выглядят просто смешно.

После того как я изложил ему суть вопроса, он покровительственно улыбнулся и, снисходя до моей провинциальной наивности, принимающей все за чистую монету, спросил:

– Какую сумму вы могли бы пожертвовать для того, чтобы уладить дело?

– Не имею понятия…

– Вижу… Ну-с, я полагаю, что с помощью сотни банкнот можно было бы образумить вашего губернатора.

– Но я в своем праве! Судебное решение, вынесенное в Джибути, чудовищно, оно должно быть кассировано.

– Ах! ах! как вы еще молоды! Ничто не бывает чудовищным, мой дорогой. Голый дикарь со своей пикой находит чудовищным пулемет, но дайте его ему, и он быстро переменит свои взгляды… Никогда не ропщите на оружие противника, а постарайтесь получить в свои руки средства еще более грозные. Что касается богини правосудия, с ее мечом и весами, то она как бы вопрошает: «Жизнь или кошелек?», призывая вас бросить на тарелку свои монеты… И даже, как правило, норовит вас обвесить. Вы, мой дорогой друг, еще пребываете на стадии морали лубочных картинок.

– Возможно. Но оставьте мне хотя бы капельку иллюзий. Я живу вдали от цивилизованного мира, и мне простительно не знать его сточных ям. Прежде всего мне хотелось бы привлечь к своему делу Кассационный суд, чтобы доказать несостоятельность отказа в правосудии. Не могли бы вы рекомендовать меня какому-нибудь адвокату, который не разорил бы меня гонорарами и другими прелестями?

Заметив весьма ироническое выражение его лица, Пунетта сочла своим долгом напомнить ему, что я не клиент, а друг, ее друг, что она не думала позволять наживаться на мне, по крайней мере сейчас. Когда человек отстаивает в суде свои семьсот пятьдесят тысяч франков, он имеет право на некоторое уважение. Торговаться можно будет потом. Пусть адвокат выиграет его процесс, как бы говорила она, а там посмотрим.

Несмотря на его манеры пресыщенного парижанина и покровительственный тон, который он противопоставлял наигранному ребячеству своей любовницы, Фийо, говоря попросту, можно было водить за нос. Он был мягкотелым, лишенным энергии и воли и не отличался смелостью.

Но ему, человеку без ярко выраженной индивидуальности, и нужен был такой слабый характер, скрывающийся под маской цинизма, чтобы с поразительной легкостью и безошибочностью приспосабливаться к окружающей коррумпированной среде парламентских кулис и, не брезгуя, копаться в помойной яме финансовой верхушки.

Фийо был слишком посредственным, чтобы вызывать беспокойство у матерых хищников деловых джунглей, и достаточно тщеславным, чтобы воображать себя их «альтер эго» на ролях статиста, которые ему отводились.

Благодаря настойчивости Пунетты Фийо попытался взять естественный тон и с тех пор стал делать вид, что обращается со мной как с посвященным, то есть удостоил меня большой чести, предполагая в собеседнике мышление, схожее с его образом мыслей, и разговаривая с ним как с бывалым человеком.

Хотя я и был неприятно поражен его грубым цинизмом, я старался показать, что оценил столь лестное для меня доверие. Надо было найти адвоката, который отнесся бы ко мне как к не совсем обычному посетителю.

По поведению Пунетты я догадался, что она воспринимает меня сквозь призму моей легенды и приписывает мне идеи, родственные ее суждениям и взглядам ее уважаемого друга. По-своему она оказывала мне большую честь, ставя меня, таким образом, выше дураков, простофиль и шляп, то есть всех тех, кто еще прислушивается к голосу своей совести. По ее мнению, контрабандная торговля гашишем или оружием предполагала в торговце полнейшее отсутствие каких-либо нравственных переживаний, следовательно, Пунетта делала мне любезность, причисляя меня к экзотической породе разбойников.

Подобная оценка, впрочем, весьма возвышала мою персону в ее глазах.

Трудно поверить, сколько женщин, и даже из числа самых добродетельных, втайне обладают душой публичной девки, готовой восхищаться порочностью самца как силой, которой они мечтают подчиниться с каким-то болезненным сладострастием. Сколько добропорядочных мещанок грезят о том, чтобы соединиться в любовных объятиях с кинематографическим злодеем, с ног до головы обрызганным кровью своей жертвы. Супруги возвращаются после сеанса к своему домашнему очагу, и благодушный муж с изумлением обнаруживает неожиданную перемену в супруге, обычно безвольной и покорной, когда она с презрением и злобой встречает его вялые супружеские ласки…

Я предусмотрительно не стал разочаровывать прекрасную каталонку, поскольку она находила меня восхитительным в этом преступном свете. В глубине души я был польщен тем, что нравлюсь ей. Мужское тщеславие безмерно…

На другой день я отправился к метру Кутару в сопровождении Пунетты и Фийо.

Я ожидал найти человека под стать его друзьям, но с первого же взгляда на него, когда метр принял нас в своем просторном и роскошном кабинете, я понял, что он принадлежит к совсем другой породе людей.

В прошлом приятели по факультету права, Кутар и Фийо продолжали поддерживать отношения друг с другом, но не по причине естественной взаимной симпатии, а в силу положения того и другого, которое вынуждало их оказывать друг другу услуги.

У метра Кутара было довольное лицо бонвивана, окаймленное серой бородкой; его искрящиеся лукавством глаза с бесстыдством разглядывали женщину, а язык гурмана облизывал красную и мясистую губу. Не хватало только заостренных ушей хищника. И я представил его себе в образе Пана, танцующего при лунном свете на своих раздвоенных копытах.

В остальном же Кутар был одним из самых серьезных и наиболее высоко ценимых адвокатов Кассационного суда, где его безупречная честность и талант заслужили ему высокое уважение, в том числе и у коллег, что само по себе значит немало.

Кажется, я произвел на него хорошее впечатление, однако был немного смущен тем, что он принимает меня за слишком хорошего друга Фийо.

В свой следующий визит через несколько дней, оставшись с ним наедине, я слегка подправил утверждения его старого знакомого, которыми мой именитый покровитель счел необходимым подкрепить свою рекомендацию. Кутар слушал меня, улыбаясь в бороду, и, когда он едва заметно пожал плечами, я понял, что он воспринимает меня прежде всего как друга очаровательной актрисы. Нет ничего странного в том, что она побудила своего признанного любовника вступиться за «земляка», и он добавил вслух, как бы делая вывод:

– У вас весьма очаровательная покровительница, а в Париже красивая женщина способна распахнуть любые двери.

– И даже вашу, дорогой метр, если сочувственное отношение, которого вы меня удостоили, уже не раскрыло ее для моей дружбы. Однако должен вам признаться, что речь идет всего лишь о подруге детства. Являясь каталонцами, укрывшимися в Париже, мы поддерживаем друг друга не хуже овернцев, то есть с тем же пылом, с каким люди норовят слопать друг друга у нас на родине.

– Тем лучше для «неувядающего» Фийо… А теперь вернемся к делу.

Выслушав от меня краткое изложение сути вопроса, Кутар не поверил своим ушам, и, хотя адвокаты всегда пессимисты в своих прогнозах, он без колебаний заявил мне, что этот приговор непременно будет кассирован, и подкрепил свое утверждение несколькими юридическими выкладками. Однако он не утаил от меня, что процедура займет немало времени: даже если все пойдет самым наилучшим образом, дело может быть передано в высшую инстанцию не ранее чем через год. Тогда я коснулся вопроса о гонорарах. Он остановил меня на первых же словах с такой непосредственностью, которая не оставляла никаких сомнений в его совершенно искреннем бескорыстии:

– Не будем об этом, прошу вас. Я отнесся к вам, как к другу, и надеюсь, что вы им останетесь. Уплатите мне лишь положенную сумму в размере четырехсот франков; это все, что мне нужно в данный момент: я требую только возмещения расходов, связанных с процедурой…

Я покинул контору приободренный, и не только из-за того, что был теперь уверен, что мое дело находится в надежных руках, но прежде всего потому, что встретил сердечного человека, великодушного и доброго; благодаря ему я на время забыл о тягостном ощущении опустошенности, которое оставили у меня в душе цинизм и безнравственность Фийо, секретаря Палаты депутатов.

 

III

Сев на пароход, который доставил меня в Джибути, я был приятно удивлен, когда увидел в каюте преподобного отца Тейяра де Шардена, отправляющегося в Китай. Я достаточно подробно рассказал об этом выдающемся человеке в своей книге «Погоня за «Кайпаном», чтобы возвращаться к нему еще раз.

Путешествие в его обществе было сплошным очарованием, и наша дружба еще более окрепла в долгих беседах, когда наши умы, внешне столь непохожие друг на друга, в конце концов соединились где-то очень высоко, поверх соборов.

Прибыв в Джибути, я, весь проникнутый его благородным оптимизмом, готов был гораздо более терпимо отнестись к тем, кого мне предстояло снова встретить.

Когда пароход вошел на рейд, я увидел силуэт «Альтаира». Немного беспокоясь после двух месяцев отсутствия, я с облегчением вздохнул, узнав Абди, находившегося в одной из лодок, которые собрались возле корабля.

Первый мой вопрос был, естественно, следующим: нет ли новостей об исчезновении Жозефа. Я опасался, что его тело вынесет на какой-нибудь пляж. Но нет, никаких известий: все поглотило море, а точнее акулы. Что касается его жены, то благодаря Репичи она уехала в Асэб и больше не давала о себе знать.

Едва я появился у Мэрилла, как пришел полицейский и вручил мне повестку: мне надлежало явиться в три часа в кабинет следователя. Это не слишком меня встревожило, ибо я подумал, что речь идет о каких-то очередных формальностях, и, дав жене телеграмму, что я намерен прибыть в Дыре-Дауа на следующий день поездом, я отправился туда с легкой душой.

Следователь, некто Оливье, как и Ломбарди, уроженец Корсики, приехал в Джибути в мое отсутствие. Таким образом, его соотечественнику хватило времени на то, чтобы привлечь следователя на сторону «справедливого дела».

Сперва он изобразил загадочного Монфрейда этаким опасным жуликом, и это было сделано из предосторожности, на тот случай, если у вновь прибывшего вдруг возникнут какие-то сомнения относительно беззаконий, с которыми ему придется впоследствии примириться. Надо было оправдать чрезвычайные средства, показав необычайную подлость преступника, ибо теперь я был преступником; эти господа даже не затрудняли себя доказательствами, они говорили о преступлении как о неопровержимом факте, и эта уверенность создавала атмосферу, в которой общественному мнению легко сбиться с истинного пути.

Навряд ли всех этих мер психологического воздействия требовала совестливость господина Оливье; думаю, что одного желания продвинуться по службе было достаточно, чтобы стать самым преданным сотрудником Ломбарди и ему подобных.

Я был введен в кабинет следователя; он меня уже ждал, рядом с ним сидел секретарь суда.

Еще довольно молодой, лет тридцати пяти, очень смуглый человек, на лбу у которого брови соединялись в виде скобки, с бегающим взглядом и нервными жестами, он производил впечатление грубого невропата.

Оливье говорил прерывающимся голосом, с акцентом, типичным для жителя острова, расположенного вблизи «сапожка», и столь ребячески напускал на себя вызывающий и строгий вид, что я едва сдерживал смех. Но то направление, которое принял допрос, заставило меня посерьезнеть. С первых же слов я понял, что он ищет со мной ссоры, имея самые дурные намерения.

Я узнал тогда, что вызвали меня не в качестве свидетеля, как это можно было понять из повестки, а в качестве – ни много, ни мало – подследственного.

В коридоре я заметил комиссара полиции и жандармского бригадира, который одновременно исполнял обязанности тюремного охранника. Эти славные люди так старательно делали вид, будто оказались здесь случайно, так усердно изображали на своих лицах безразличие, что у меня не осталось никаких сомнений относительно истинных причин их присутствия здесь. Я попался в ловушку, и все было приготовлено для того, чтобы упрятать меня в тюрьму. Допрос был чистейшей воды проформой, ответы не имели особого значения – моя песенка была спета.

Покончив с протокольными формальностями и установив мою личность, Оливье спросил:

– Вы ездили в Германию?

– Я бы мог ответить, что это вас не касается, но, поскольку мне нет никакой нужды делать из этого тайну, я вам отвечу: да.

– А почему вы туда ездили?

– Там живет семья моей жены.

– Но у вас была и другая причина?

– Да? Интересно… Я вас слушаю.

– Прошу вас, перестаньте валять дурака, не забывайте, что на вас ложатся тяжкие обвинения.

– Какие же?

– Я не собираюсь отчитываться перед вами, вы находитесь здесь только для того, чтобы отвечать на мои вопросы!

– Тогда позвольте мне послать вас и ваши вопросы к черту, ибо я не намерен отвечать, пока не узнаю, с какой целью меня допрашивают.

– Я повторяю вам, что перед вами следователь, представитель судебной власти. Знайте, что ваша развязность могла бы вам дорого обойтись…

– Весьма признателен за это условное наклонение, но, если судить по скучающим в коридоре господам, вы, кажется, заранее предвидели исход нашей беседы. Номер уже заказан, не так ли?

– Вы в самом деле заночуете в тюрьме, если не измените своего поведения.

– Я полагаю, вы на это и рассчитываете?..

– Итак, собираетесь ли вы, да или нет, сказать мне, что ездили в Дармштадт на завод «Мерк», чтобы получить некое компрометирующее вас письмо?

– Я уже сказал вам, что буду отвечать на вопросы лишь после того, как мне сообщат, в чем я обвиняюсь. Впрочем, допрос полагается вести в присутствии адвоката, после того как он ознакомится с делом…

– В Джибути нет адвоката, а если бы таковой и был, то он не смог бы ни ознакомиться с вашим делом, ни помочь вам на допросе; закон от 1897 года здесь не ратифицирован.

– Но тогда это что – вертеп? Лес Бонди?

– Вы не имеете права оспаривать закон. Я повторяю свой вопрос и в порядке исключения сообщаю вам, что среди прочего вы обвиняетесь в изготовлении фальшивого разрешения и подделке подписи губернатора.

– Только и всего! Вы, кажется, хватили через край… Нет, мсье, увы, я никогда не держал в руках что-либо похожее на «разрешение», а также другие документы, подпись на которых напоминала бы подпись губернатора.

– А то письмо, предъявленное в Дармштадте с целью приобрести наркотики?

– Я вовсе не нуждался в разрешении; речь шла лишь о том, чтобы подтвердить, действует ли еще закон от 20 июня 1897 года?

– Но где само письмо?

– Я уничтожил его за ненадобностью, я не думал, что оно вас заинтересует.

– А откуда вы его получили?

– Из приемной губернатора, где, по словам Жозефа Эйбу, он мне его и подписал.

– Подписал у кого?

– Не знаю, во всяком случае не у губернатора. Я видел только официальную печать, которая, впрочем, была поставлена красными чернилами. Может быть, эта деталь вас заинтересует?

Следователь посмотрел на меня, слегка встревоженный моим замечанием, но сделал вид, что пропустил его мимо ушей.

– Значит, вы не можете предъявить этот документ?

– Нет, и повторяю еще раз, я не мог предположить, что у вас возникнет такое желание.

– Хорошо…

Он взял какой-то бланк, заполнил его торопливым и нервным почерком, поставил свою подпись и позвал жандарма. Это был ордер на арест. Я встал и сказал ему с улыбкой:

– Вы видите, мсье, комната для меня была заказана…

 

IV

Жандарм, добрый малый родом из Монтобана, выполнял приказы, не вкладывая в это никакой страсти, лишь слепо подчиняясь чужой воле. Когда мы вышли на улицу, в ответ на мою просьбу он согласился отвести меня домой, чтобы я взял несколько пар белья. У двери меня ждал Абди; увидев столь приятного сопровождающего, он сразу понял, что произошло. Вместе с нами он вошел в мою комнату и, свернув матрас, взвалил его к себе на плечи. Славный жандарм, который не был знаком с Абди, принял его за кули и позволил ему следовать за нами, не проявив подозрительности.

Таким образом, Абди проник в тюрьму и увидел, где располагается моя камера. Это всегда может пригодиться…

Помещение, в которое меня отвели, вызвало в памяти неприятные воспоминания о моем тюремном заключении в 1916 году, когда я играл роль козла отпущения, принесенного на алтарь государственных интересов, дабы успокоить англичан, раздраженных поставками оружия из Джибути.

От внешней ограды камеры были отделены дозорным путем шириной три метра; по нему прохаживались часовые. Каждая из камер имела дворик со стороной в четыре метра, окруженный очень высокими стенами, украшенными бутылочными осколками. Знойные лучи солнца отвесно падали в этот дворик, раскаляя его, как печку.

В углу был оборудован сток, заменявший ватер-клозет и распространявший вонь, а по ночам оттуда выползали полчища тараканов. Массивная дверь с проделанным в ней окошком вела непосредственно в камеру, прямоугольную комнату размером три на четыре метра; вентиляцию обеспечивала лишь одна отдушина в форме полумесяца под самым потолком.

Застаивавшийся в темной камере сырой воздух делал невыносимой сорокаградусную жару. Поэтому пленник смотрел через окошечко на этот залитый солнцем и зловонный дворик, как на райский уголок, и с нетерпением ждал, когда ему будет позволено провести там один час. Это называлось тут «прогулкой».

Доброжелательности жандарма я был обязан тем, что мне разрешили выходить на этот квадрат под открытым небом в любое время; не получив распоряжения закрыть дверь, он оставил ее открытой. Кроме того, мне удалось разжиться столом и заказать несколько книг.

Когда Абди вошел следом за мной, чтобы положить матрас, я успел дать ему несколько наставлений на арабском языке. Тогда жандарм сообразил, что этот матрас, который так долго расстилают, возможно, является лишь прикрытием, и спросил у охранника, кто этот столь усердный носильщик. Охранник, оказавшийся представителем того же племени, что и Абди, и вдобавок мужем Фатумы, женщины, которая воспитала двоих моих детей, ответил ему с простодушным видом:

– Это моряк Абд-эль-Хаи.

– Абд-эль… как?

– …Хаи.

И он кивнул в мою сторону.

– Черт возьми! Почему ты разрешил ему войти? Грязный козел!..

– Потому что все знают, что Абди – это сын Абд-эльХаи; я позволил ему принести постель, ибо ты ничего не сказал, когда он прошел мимо.

– Я покажу ему, как издеваться надо мной. Отправьте его на поливку губернаторского сада…

Но Абди благоразумно ретировался, аскеры пропустили его, хихикая исподтишка, в то время как жандарм метал громы и молнии.

Тогда я сказал ему:

– Вам бы следовало сердиться на меня одного, так как именно я велел ему побыстрее смыться отсюда; если бы это зависело только от его желания, он остался бы здесь, в тюрьме, словно верный пес. Я надеюсь, что уж это вы поймете…

– Мне нечего понимать. Я действую согласно предписаниям, вот и все, я не вправе обсуждать приказы. Вам запрещено общаться с кем бы то ни было, и прежде всего со своими матросами.

– Значит, меня посадили в одиночку?

– Я получил приказ воспрепятствовать вашему общению с внешним миром; я ничего не могу изменить, я здесь для того, чтобы выполнять приказы.

– А я здесь для того, чтобы испытывать их последствия на своей шкуре.

Однако мне удалось добиться разрешения получать пищу из города. Это стало возможно благодаря смелости молодого Мюллера, нового супруга пышнотелой хозяйки отеля «Аркада»; прокурор Оливье вызвал его к себе и спросил, почему он посылает мне еду, на что Мюллер ответил:

– Господин де Монфрейд мой клиент, и у меня нет никаких причин отказывать ему в услугах только потому, что он заключенный.

– Но он обвиняется в преступлении, вы понимаете – пр-р-реступлении… И каждому, кто поддерживал с ним дружеские отношения, придется доказывать, что он не был его сообщником.

– Я не интересуюсь личной жизнью своих клиентов, мсье. Я им даю то, что они просят, не становясь из-за этого их сообщником. Разумеется, если вы мне запретите посылать ему обеды и ужины, я подчинюсь вашему решению.

– Я не запрещаю, но советую вам прервать всякую связь, даже коммерческую, с человеком, который отныне стоит вне закона.

Итак, я продолжал получать свои обеды, но, в соответствии со строгими приказами, они подвергались тщательной проверке. Содержимое котелков исследовалось и перекладывалось из одного сосуда в другой, при этом никого не волновал вопрос, как сочетается пища с тем, что находилось в котелках раньше. Например, варенье занимало место рыбы и наоборот. Или вдруг еда начинала пахнуть керосином, когда доставка обеда приходилась на момент заправки фонарей.

Мэрилл, слывший лучшим моим другом, поспешил публично отречься от меня и на каждом шагу заявлял, что он никогда не был причастен к моим «темным делишкам». Чтобы доказать, что он говорит искренне, Мэрилл даже предъявил ко мне иск на возмещение убытков в связи с одним таможенным делом, в котором был моим грузополучателем. Беда никогда не приходит одна. Я вкратце напомню об этой истории.

За несколько месяцев до этого негус попросил меня тайно снабдить его восемьюдесятью пулеметами, предназначавшимися для его охраны. Для получения этого оружия он не захотел обращаться в дипломатическую миссию. Дороживший заводом в Дыре-Дауа и всеми своими делами связанный с Эфиопией, я не мог ему отказать, рискуя нажить большие неприятности. Тогда я распорядился к отправке в Джибути пулеметов, а также запасных частей, зная, что там никогда не проверяются транзитные ящики. Когда всплыло дело с пресловутым подложным письмом о наркотиках, я побоялся, что из-за недоброжелательства властей, которые начнут искать, к чему придраться, будет проведена более тщательная, чем обычно, проверка содержимого этих ящиков с оборудованием. Поэтому я попросил Мэрилла дать телеграмму моему посреднику в Марсель с требованием отсрочить посылку товара. К несчастью, ящики находились уже в пути, когда пришла телеграмма, и Мэрилл был уведомлен об этом в письме. Невзирая на это и не беря в расчет то, что он отменил приказ по телеграфу, Мэрилл даже не потрудился сообщить мне о прибытии груза и подал декларацию на запасные части. Таможня, как я и предполагал, проявила усердие и обнаружила пулеметы. Я поспешно прибыл из Дыре-Дауа, чтобы без всяких околичностей объяснить суть дела губернатору.

– Вот, в подтверждение моих устных заявлений, – сказал я ему, – письмо от Атоса Берана Маркоса, секретаря негуса, в котором он дает мне все необходимые инструкции по тайной доставке этих пулеметов на абиссинскую таможню. Если вы умерите рвение своих подчиненных, это будет для негуса доказательством вашей симпатии; он поймет, что колония вовсе не враждебна к нему» в чем старается убедить его дипломатическая миссия Англии… В любом случае, независимо от того, какую линию поведения вы сочтете нужным избрать, то, что я вам сказал, должно остаться между нами. Я пообещал негусу хранить молчание о его желании вооружиться, таким образом, для всех остальных владелец пулеметов – Монфрейд, и я буду категорически отрицать то, о чем поставил вас в известность, если кому-то захочется предать это дело огласке. Оставляю за вами право выбрать между поведением, выгодным для нас с политической точки зрения, и удовольствием приговорить меня к штрафу.

Разумеется губернатор выбрал второе.

Я позаботился о том, чтобы не впутывать в это дело Мэрилла, и заявил, что, не зная о содержимом ящиков, он поступил как добросовестный человек. Несмотря на это, его приговорили к уплате штрафа в размере двадцати пяти тысяч франков как подписавшего декларацию, поскольку таможенная администрация – и это известно всем – не принимает в расчет добросовестность своих сотрудников. Я немедленно возместил понесенные им убытки и уплатил все побочные расходы, воздержавшись от законного упрека в его адрес, которого он заслуживал, проявив такую странную забывчивость в отношении телеграммы. И мы остались хорошими друзьями.

Надо ли говорить, что негус так и не возместил моих расходов, как, впрочем, не оплатил восьмидесяти пулеметов, за которые я авансом выложил сумму из своего кармана. Он даже вполне простодушно написал губернатору письмо (хотя никто никаких объяснений от него не требовал), где заявил, что пулеметы предназначались не для него… Этот неуместный поступок лишь с еще большей очевидностью подтвердил тот факт, что адресатом груза был именно он. Но губернатор и не думал отказываться от своих планов личной мести.

С тех пор прошло три месяца, и сегодня Мэрилл извлек эту историю на свет Божий, чтобы доказать, что между нами не существует никаких дружеских отношений. Он требовал от меня возмещения морального ущерба, причиненного ему фактом присуждения штрафа в размере двадцати пяти тысяч франков, который, однако, не принадлежит к разряду уголовных наказаний и не может запятнать биографию человека; но дело было в том, что представился удобный случай откреститься от меня, подав свой осуждающий голос, голос честного человека, президента торговой палаты и кандидата на получение ордена Почетного легиона, клеймящего позором махинации авантюриста.

Получив в тюрьме гербовую бумагу от этого «друга», в искренность которого хотелось верить, несмотря на то, что меня и раньше мучили тайные подозрения, я долго не мог оправиться от удара. Мне было тяжело расстаться вот так вдруг со всеми своими иллюзиями, которые я пытался сохранить, великодушно принимая в расчет обстоятельства. Не все люди обладают душой Дон Кихота, говорил я себе, и Мэрилл в еще меньшей степени, чем кто-либо другой. Мог ли он объявить войну общественному мнению? Он исходил из своего положения и кроме всего прочего рисковал поставить под угрозу получение ордена Почетного легиона, заветную мечту своей жизни.

Я успокаивал себя мыслью, что, возможно, в глубине души Мэрилл страдает от того, что был вынужден отвергнуть старую дружбу, но рана все равно кровоточила, и я по-прежнему находился в подавленном состоянии. Тогда я поручил Репичи заняться моими делами и обеспечить транзит товаров, отправляемых мной адресату или получаемых с моих предприятий в Дыре-Дауа. Через восемь дней пришло следующее письмо: «Сударь, потрудитесь найти другого агента; к моему величайшему сожалению, я не могу заняться вашими делами».

Все меня избегали, опасаясь повредить своей репутации…

Прокурор Оливье (сей чиновник объединял в одном лице функции следователя и прокурора!), которому помогала вся шайка Ломбарди, распустил слух о том, что я связан с международной преступной организацией и что мой арест – прелюдия к оглушительному скандалу.

Эти утверждения, высказываемые за аперитивом и понемногу обраставшие все новыми подробностями в меру воображения каждого из собеседников, в конце концов могли заставить людей поверить в реальность самого нелепого полицейского романа.

 

V

Для того чтобы было понятно продолжение этого невероятного дела, я вынужден сделать небольшое отступление и рассказать о персонажах, которым предстоит выйти на сцену. Читатель должен познакомиться с их характером, окружением и жизненными обстоятельствами.

В то время как я путешествовал по морю, о чем только что рассказал, моя жена Армгарт и дети проводили часть года, обычно это было лето, в Дыре-Дауа, небольшом эфиопском городке, расположенном у подножия плато Харэра, в трехстах километрах от Джибути.

Напомню, что я владел там электростанцией и мукомольней, которые уступил мне Репичи на известных условиях.

Благодаря высоте 1200 метров над уровнем моря, Дыре-Дауа отличается умеренным климатом, который давал возможность передохнуть в перерывах между путешествиями от обокской духоты.

Небольшой одноэтажный домик, утопающий в зелени сада, позволял уединиться, как в оазисе тишины, среди прерывистых вздохов моторов, шума мельницы и криков нагади, выгружающих мешки с зерном. Несколько персидских ковров, хорошая библиотека и пианино создавали атмосферу, соответствующую нашим настроениям.

После продолжавшейся один год учебы Марсель Корн занимался теперь механикой.

Моя жена его не любила и со свойственной ей резкой прямотой давала ему это почувствовать. Юноша Корн, робкий на вид, слащавый и вкрадчивый, таил в себе завистливую и мстительную душу. За его ложной скромностью скрывались тщеславие и самонадеянность, присущие людям недалеким.

Несмотря на суждения моей жены Армгарт, которая советовала мне больше не пригревать на своей груди эту змею, я встал на защиту Корна, ссылаясь на его молодость. В свое время я тоже считал себя весьма умудренным человеком, как и все юноши, которые думают, что узнали о жизни все после первой сигареты, первого поцелуя, усвоив набор прописных истин в школе.

Марсель не раз признавался мне со слезами на глазах, как глубоко ранит его враждебное отношение к нему Армгарт. Он жестоко страдает, чувствует себя отвергнутым, жаловался Корн, а ведь он любит ее как свою вторую мать, потому что мы стали теперь одной семьей, и т. п.

Когда он получше вник в свои обязанности, я решил определить ему жалованье, соответствующее его работе, но едва я завел об этом речь, как он воскликнул:

– О чем вы говорите? Разве я не ваш приемный сын? Нет, нет, достаточно суммы, необходимой для питания и покупки сигарет. Если вы положите мне больше, то это будет для меня смертельной раной.

Тронутый этими выражениями привязанности, я дал ему понять, что мой сын Марсель пока еще не может заменить меня, но что позднее я рассчитываю передать завод в его руки. Он всплакнул и поклялся мне в своей верности и любви. И мы условились, что он будет получать сто талеров в месяц, а в конце года – двадцать процентов от всей прибыли.

Спустя некоторое время в ходе своего визита консул Франции сделал мне довольно странный намек на недостаточно заботливое отношение с моей стороны к своим самым преданным работникам.

Благодаря своему умению быть предупредительным, Марсель Корн стал лучшим другом этого чиновника, он был готов оказать ему мелкие услуги, починить автомобиль, радиоприемник, немедленно выполнить любые поручения мадам или мадемуазель. Марселя часто приглашали на завтрак в семейном кругу, и он быстро перешел к откровенным признаниям; а поскольку моя персона всегда вызывала повышенный интерес даже у консулов, молодого человека спросили, не родственник ли я ему.

– Нет, господин де Монфрейд лишь друг моей семьи. Он знал меня еще младенцем, а когда мой отец, который, увы, был ко мне несправедлив, отрекся от своего сына, он взял меня с собой. Он так добр ко мне!.. Я просто не знаю, как его благодарить…

– Но, кажется, вы день и ночь работаете не покладая рук. Простите за бестактный вопрос, сколько вы получаете?

– О, это неважно, я доволен тем, что мне дают.

– И все же?

– Сто талеров.

– Сто талеров! Да это жалованье негра! Вас эксплуатируют, мой бедный друг…

И, улыбаясь слабой улыбкой смирившейся со своей участью жертвы, он начал плакаться:

– Что вы хотите, господин консул, я ничего не могу требовать, мне недостает смелости… Я стольким обязан этому человеку.

– Но это недопустимо; нельзя позволять обращаться с собой подобным образом. Так и быть, я замолвлю за вас словечко господину де Монфрейду.

– Умоляю вас, не делайте этого. Он подумает, что я вам наябедничал.

– Какая возмутительная скупость! А ведь говорят, что он баснословно богат, не так ли?

– Да, он владеет не одним миллионом, домом в Париже, не считая его доверенностей на Репичи, наконец, заводом в Дыре-Дауа… Но мы еще многого не знаем…

– Но тогда это какой-то гарпагон, ибо живет он так же скромно, как и самый обычный служащий С.Р.Е. Мне говорили, что он путешествует в третьем классе?

– Ну да, представьте себе. В общем-то это в его интересах, он скрывает свое состояние, чтобы не занимать то положение, к которому оно его обязывает… Впрочем, Монфрейд весьма неприхотлив.

Та же комедия повторялась и в других домах, куда наведывался Марсель, и благодаря услугам, которые он оказывал, кстати говоря, за мой счет, ему удалось войти в доверие ко всем важным людям.

Очень скоро меня окружила стена глухой враждебности, причины которой я никак не мог понять. Однако не стремясь завязывать близкое знакомство со столь неинтересными для меня людьми, я не очень беспокоился по этому поводу. Я объяснял их подозрительное отношение, их натянутый вид и язвительные замечания тем, что они не способны были понять мое бурное прошлое, и завистью ко мне, человеку, устроившему теперь свою жизнь и занимавшему в обществе положение, которое принято называть почетным. Я только пожимал плечами и смеялся всякий раз, когда до меня доходили отголоски какой-нибудь очередной легенды о моем неслыханном богатстве.

В Дыре-Дауа лишь один человек был выше всех этих посредственных личностей – доктор Жермен, железнодорожный врач, с которым я когда-то познакомился в Аддис-Абебе.

Эрудит, лишенный в то же время педантизма, знаток музыки и искусства, он презирал свое окружение. Моя неординарная жизнь вызвала у него интерес, и, сочтя, что я выделяюсь из этой пошлой среды, он подружился со мной.

Бесконечные легенды, возникавшие вокруг моего имени, и скандал, вызванный моим демонстративным пренебрежением к светским развлечениям, которые отдавали чудовищной провинциальностью, мое отвращение к ограниченному, скованному условностями обществу – все это, напротив, влекло Жермена ко мне и вызывало у него восторг. Наконец-то здесь появился Человек с большой буквы, решил он, и Жермен был бесконечно мне признателен за то, что я не обманул его ожиданий, когда мы сблизились.

Образованность и художественный вкус моей жены, а также ее национальность, ибо он обожал Германию, придавали нашим отношениям еще больше очарования.

Мы с Жерменом были ровесниками. Его маленькое, чуть женственное лицо странным образом контрастировало с его могучим телосложением, широкими плечами и бицепсами боксера. Он даже слегка щеголял этим и охотно демонстрировал свою силу. Но это было вполне простительное чудачество, сродни тем слабостям, которые делают великого человека еще более человечным.

Благодаря своей феноменальной памяти Жермен обладал неисчерпаемой эрудицией. Он читал греческих авторов в подлиннике и был насквозь пропитан латинской культурой, поэтому его стиль, за которым он всегда следил, даже когда писал деловые записки, подкупал краткостью и изяществом.

В Монпелье в студенческую пору он влюбился в дочку цветочницы; Жермен видел ее почти каждое утро, когда отправлялся в институт. Он женился на ней, хотя все в его семье были против этого брака.

Нежная, набожная, преданная и невзрачная, эта необразованная женщина вскоре смертельно ему наскучила. У них родились двое детей, но это не сделало супружескую жизнь более приятной. Тогда, чтобы вырваться из этого провинциального гнездышка, он принял предложение стать главным врачом на эфиопской железной дороге и уехал туда один.

В Аддис-Абебе ему наконец посчастливилось встретить родственную душу – женщину, о которой он мечтал и которая соответствовала его образу мыслей; он влюбился в нее без ума, так, как только можно влюбиться в зрелом возрасте, если это первая любовь. Будучи пианисткой по профессии, она была к тому же превосходным музыкантом, и ее талант сыграл не последнюю роль в том, что почитатель Вагнера и Бетховена воспылал к ней чувствами. Овладевшая им страсть была настолько сильной, что она совершенно ослепила его, и, полагая, что ему отвечают взаимностью, он оставил свою жену, хотя и не развелся с ней официально, чтобы душой и телом отдаться этой любви.

К несчастью, подобно многим атлетического телосложения мужчинам, чья физическая сила обещала необыкновенную пылкость, он разочаровал женщину, и она быстро поняла, что никогда его не любила. Однако там, в Монпелье, любовь, которую он внушил когда-то маленькой цветочнице, не умерла: жена продолжала хранить ему верность, смиренно перенося одинокое заточение в пресном и унылом мирке, где пахло воском и буржуазной кухней. Но это была любовь-долг, чувство, в котором присутствует слишком большая доля добродетельности, чтобы оно было Любовью истинной, Любовью жестокой, всепоглощающей, эгоистичной и дикой, Любовью, которая оставляет после себя раны, царапины а порой и убивает, той Любовью, которая и была нужна этой искательнице приключений, женщине впечатлительной, беспокойной и болезненной. Увы! Несмотря на свои богатырские мышцы, Жермен не мог должным образом откликнуться на вспышки ее темперамента, ибо, привыкнув к сдержанному целомудрию своей благочестивой супруги, он был неподготовлен к неожиданным выходкам столь вулканической натуры.

Та, которую звали в Аддис-Абебе «мадам Жермен», помимо того, что ее привлекал мужчина-атлет, была покорена незаурядным умом этого человека, которого все в один голос считали уникумом. Но это уважение к его интеллекту умерло вместе с ее физическим разочарованием. Она поняла наконец, что оказалась обманутой своим восторженным отношением к эрудиции Жермена; и тогда подлинная любовь явилась ей в образе итальянца, атташе дипломатической миссии, человека с заурядной внешностью, неуклюжего и ничем не примечательного.

Как-то вечером, вернувшись домой после врачебного обхода, Жермен нашел на столе письмо примерно следующего содержания:

«Дорогой друг!

Простите мне этот ужасный удар, который наносит вам моя прямота, но уважение к вам не позволяет мне лгать. Я думала, что люблю вас. Но я спутала любовь с восхищением. Я боролась с собой вплоть до того дня, когда повстречала человека, о котором мечтало мое сердце. Я ничего не могу поделать… Я уезжаю с ним.

Прощайте, мой бедный и дорогой друг; вы утешитесь, ибо человек быстро исцеляется от такой раны, если она чиста и не осквернена ядом предательства. Вы достаточно сильны, чтобы смириться с этой жертвой, которая делает меня счастливой, и достаточно великодушны, чтобы меня простить».

Удар и в самом деле был ужасен. Жермену показалось, что он сойдет с ума, и, желая сменить обстановку, где все ему напоминало об измене, он попросил перевести его в Дыре-Дауа…

 

VI

Я находился в тюрьме уже сутки, но внешний мир проявлял себя лишь утренним пением муэдзина на минарете находившейся по соседству мечети и появлением молчаливого чернокожего охранника. Через несколько дней я узнал, что его безмолвие объяснялось присутствием главного жандарма, который прохаживался неподалеку по дозорному пути, навострив уши.

Утром следующего дня охранник привел двух заключенных, сомалийских мальчишек; им было поручено подмести дворик, примыкающий к моей камере. Я знал, что заключенные ежедневно покидают пределы тюрьмы и отправляются поливать сады губернатора или освежать господ чиновников, приводя в движение панки. Все меня знали и только ждали возможности чем-то услужить. На всякий случай я приготовил письмо жене, в котором сообщил, что меня задерживают в Джибути юридические формальности, необходимые для составления кассационной жалобы. Я положил конверт на край стола на видном месте, где уже находились другие бумаги, и показал на него взглядом одному из сомалийцев, который, не переставая подметать, наблюдал за мной. Я сразу же пошел в уборную, расположенную во дворике, чтобы увести за собой охранника.

Когда я вернулся, письмо исчезло, и, когда сомалиец проходил мимо, почти вплотную ко мне, я шепнул ему: «Каваджа Мюллер».

Теперь он знал, кому следует передать письмо, когда их поведут на поливку муниципальных кокосовых пальм.

Позднее мне стало известно, что мое послание дошло до жены, но сердобольные люди, которым было приятно ударить ее побольнее, с сочувственным видом сообщили ей о моем аресте.

Вскоре доктор Жермен, правда, не без сложностей, получил разрешение навестить меня, однако в присутствии комиссара полиции. Я надеялся увидеть Армгарт, мне казалось естественным, что она поспешит прийти сюда и сказать мне что-то ободряющее. Я пытался побороть это жестокое разочарование, говоря себе, что она не приходит потому, что хочет избежать душевной боли, которую причинит ей наша мучительная встреча, и, может быть, из опасения самой оказаться задержанной в Джибути под предлогом допроса, тогда как ее присутствие было необходимо на заводе.

Увидев меня полуодетого в этой темной и душной камере, Жермен потерял дар речи, у меня же от волнения перехватило дыхание. Мы обнялись молча, но я не смог удержаться от слез при мысли о своих близких, о моей бедной жене прежде всего, отчаяние которой очень хорошо себе представлял. Он, сильно побледнев после этого непосредственного всплеска чувств, как мне показалось, все же не откликнулся на мою нежность, потоком на него хлынувшую.

Жермен успокоил меня в отношении жены, которая, по его словам, очень мужественно перенесла удар и готова отстаивать мои интересы до конца. Слово «интересы» больно меня задело своей грубой прямотой: моя жена защищала не меня, а «интересы»! Неужели я для нее ничего не значил, и в расчет принимались только дела?

– Не волнуйтесь, – посоветовал мне Жермен, уже овладев собой. – Подумайте о своей защите, ибо из того немногого, что мне удалось узнать, следует, что вам предъявлены весьма серьезные обвинения…

Очевидно, присутствие жандарма не позволяло ему сказать больше; именно этим я объяснял его странную сдержанность. Наконец он вручил мне небольшой сверток, который, по всей вероятности, был осмотрен охранником: в нем лежал шприц на десять кубиков.

– Я принес его вам для того, чтобы вы смогли сделать себе серию уколов какодилата, необходимую в вашем угнетенном психическом состоянии, а вот коробка с ампулами, – сказал он.

Меня слегка озадачила эта неожиданная врачебная консультация, и в первую очередь удивили размеры шприца, плохо вязавшиеся с содержимым ампулы.

– Не падайте духом, – добавил он, собираясь уже уходить, – мужайтесь, мой дорогой Монфрейд; я уверен, что вы способны без страха и колебаний встретить любые невзгоды… Мы душой с вами и верим в закон, я хочу сказать: в тот закон, который происходит из силы истины.

Я пытался понять смысл этой речи, довольно сбивчивой и произнесенной отнюдь не тем тоном, на который я надеялся. И в очередной раз я отнес это на счет присутствия жандарма.

Я воспользовался визитом своего друга и поручил ему дать телеграмму адвокату Шануа в Аддис-Абебе, чтобы он срочно прибыл сюда для моей защиты, а также написать отцу Тейяру и поставить его в известность о том, что случилось со мной по прибытии в Джибути.

Мне показалось, что в эти последние минуты Жерменом овладело сильное беспокойство, словно он не мог решиться уйти. Наверняка он пришел ко мне с предубеждением, ибо одному Богу известно, каких ужасов ему наговорили, но, увидев мой ласковый и доверчивый взгляд, услышав мой голос, интонации которого способны передать гораздо больше, нежели просто слова, он ощутил, как в нем просыпаются воспоминания о нашей дружбе. Его сердце отказывалось принять то, в чем на какое-то время убедил Жермена его рассудок. Когда он обнял меня напоследок, я увидел, что он с трудом сдерживает слезы. Повинуясь тому инстинкту, который заставляет пленника постоянно быть начеку, я следил за его руками, надеясь, что, несмотря на присутствие жандарма, он, быть может, сумеет передать мне какую-нибудь записочку. И я заметил, что он сжимает в кулаке какой-то небольшой предмет, и приготовился его принять… Он на секунду замешкался, а потом его рука вдруг исчезла в кармане.

Дверь закрылась, лязгнули засовы, и я погрузился в свое мрачное одиночество.

 

VII

Камера была снабжена двумя отдушинами: одно окошко выходило на дозорный путь, другое – на внутренний двор, куда в определенные часы заключенные выходили подышать воздухом вместе с теми, кого вели на работу за пределами тюрьмы. Поставив стул на свой стол, я мог добраться до этих отверстий, но увидеть что-либо не позволяли деревянные планки, которые перегораживали их наподобие жалюзи. В матрасе, принесенном Абди, я обнаружил внушительных размеров нож и пару щипцов. Этот добрый малый запрятал их туда на всякий случай, пока раскладывал для меня постель. С помощью этих инструментов мне удалось надпилить одну из планок, благодаря чему я смог разглядеть кусочек двора.

Когда заключенные подошли к бассейну, предназначенному для омовений и расположенному как раз под моей камерой, мне не составило труда привлечь к себе их внимание, и они сразу узнали меня. Связь была установлена, и я получил возможность общаться с внешним миром, так как их каждый день отводили на поливку садов господина губернатора. Дав несколько монет своему сомалийскому охраннику, они могли на некоторое время отлучиться и пойти куда им захочется.

При пособничестве туземца, начальника прислуги, организовалась почтовая служба. Плотно свернутые в трубочки записки я прикреплял к нитке и осторожно опускал из своего окошка к подножию стены, на дозорный путь, в часы, когда там дежурил муж Фатумы. Таким образом я мог теперь напрямую переписываться со своей женой и Марселем Корном, и, очень гордясь этим достижением, я принялся ждать ответа.

Первое письмо Армгарт обдало меня холодом; она с гневом обрушилась на эту подпольную переписку, которая грозила нам большими неприятностями, если бы она вдруг обнаружилась. Не следует, писала она, пренебрегать установленным порядком и пытаться обмануть правосудие… Последнее должно идти своим чередом, и наиболее убедительное доказательство моей невиновности, по ее мнению, заключалось бы в отсутствии у меня стремления каким-то образом уклониться от судебной процедуры. Я несколько раз перечитал окончание письма: «Я твоя жена и должна мужественно исполнить свой долг, заключающийся в том, чтобы быть с тобой до конца и защитить твою честь, которая в то же время является честью близких тебе людей. Я не могу судить о том, чего не знаю, поскольку ты не поставил меня в известность о сложностях, из-за которых ты, возможно, прибегнул к опасным средствам, но я верю в тебя и сохраню тебе верность, даже если внешне все будет свидетельствовать не в твою пользу».

В общем, смысл письма таков: тебя обвиняют в серьезном преступлении, и все заставляет меня поверить в твою виновность. Я не упрекаю тебя ни в чем и исполню свой долг, состоящий в том, чтобы спасти твоих детей от позора, если ты будешь осужден.

Я порвал это письмо, возмущенный его ледяной рассудочностью и отсутствием какой-либо нежности. Я, так высоко поднявший эту женщину, готовый пожертвовать ради нее собственной жизнью, не мог примириться с тем, что для порицаний она выбрала именно этот момент, когда все и всё оборачивалось против меня.

Она без всяких возражений пользовалась плодами моих рискованных предприятий, делая вид, что не знает об опасностях, меня подстерегающих. Я избавил ее от забот, я исполнил все ее желания. Я приобрел виллу в Нейи, предоставив ей полную свободу распоряжаться моим состоянием. Всем этим она пользовалась, понимая, какой ценой я достиг благополучия. Я думал, что обрекаю Армгарт на мучительные страхи, отправляясь в далекие и опасные плавания, и я восхищался ее безграничным терпением, усматривая в нем жертву, приносимую любящей женщиной, которая хочет дать возможность своему возлюбленному жить свободно, сообразно его наклонностям. Я гордился своей несгибаемой подругой, уверенный в том, что она будет рядом со мной невзирая ни на что, даже если однажды фортуна отвернется от меня. И вот все разлетелось в прах после первого же удара…

Разочарование было таким сильным, что я вдруг испытал глубокое отвращение к жизни. К чему продолжать борьбу?..

Я написал Корну, чтобы он прислал мне, пользуясь нашей обычной почтовой связью, флакончик с несколькими граммами героина.

Мое письмо, несмотря на его легкий и обнадеживающий тон, должно было навести его на подозрения. Разгадал ли он мои тайные намерения? Мне показалось, что да, когда, к моему величайшему изумлению, я получил этот самый флакончик вместе с другой пробиркой, содержащей внушительную дозу дигиталина. Теперь у меня в руках было все, чтобы осуществить эвтаназию, но эта мысль не могла прийти ему в голову без постороннего совета… совета врача… И тут я вспомнил, что Жермен как-то рассказывал мне об этом надежном средстве покончить с жизнью. Теперь я понял, почему он передал мне этот шприц на десять кубиков; в памяти всплыл какой-то предмет, который он сжимал в своей руке. Вероятно, в тот день, убежденный в моей виновности, он принес в камеру то, что я получил только сегодня. Увидев, как я веду себя, он засомневался, и его убежденность в справедливости обвинений оказалась поколебленной; в последний момент ему не хватило смелости оставить мне это своеобразное приглашение к харакири.

Значит, Марсель Корн показал мое письмо Жермену, и в его безысходном тоне он почуял намерение покончить со всеми страданиями разом. Он не увидел ничего, кроме признания, и, убежденный, таким образом, в моей виновности, решил облегчить мне переход в мир иной…

Эти мысли отрезвили меня: кончать жизнь самоубийством было бы безумием, этот шаг означал бы победу моих врагов. В нем увидели бы косвенное признание в совершенном преступлении, и это преступление, из-за малодушия и нежелания продолжать борьбу, легло бы позором на моих детей.

Нет, надо сопротивляться. Пусть все, жена и друзья, сомневаются во мне, неважно, совесть моя чиста. Если в конце концов правосудие вынесет мне приговор, я всегда успею воспользоваться этим крайним средством. И я оставил про запас ключ от спасительной двери…

 

VIII

Однажды утром в камеру вошел адвокат Шануа в сопровождении главного тюремного жандарма. Он напустил на себя веселость человека, уверенного в своей правоте.

– Их обвинение не выдерживает никакой критики, по крайней мере, насколько я могу судить о нем, исходя из деталей, о которых узнал в Дыре-Дауа, прочтя вашу записку, – сказал он.

– А вас ознакомили с делом?

– Нет, поскольку закон от 1897 года здесь не ратифицирован, к тому же я не имею права помогать вам в ходе дознания. Я могу дать вам лишь советы общего характера. Повторяю, обвинение в подлоге не выдерживает никакой критики… Итак, не поддавайтесь эмоциям и попросту расскажите мне всю правду, она не принесет вам ничего, кроме пользы. Впрочем, я пробуду здесь несколько дней, хотя в настоящий момент моя роль как адвоката ничтожна. Мне просто хочется прощупать общественное мнение, которое, должен признаться, возбуждено сверх меры и находится под влиянием тенденциозной кампании.

Я понял, что Шануа не может поделиться со мной своими сокровенными мыслями из-за того, что рядом находится жандарм, но его намек на общественное мнение объяснил мне поведение Жермена.

Присутствие адвоката придало мне капельку смелости: по крайней мере в Джибути есть человек, который готов взяться за мою защиту.

Я ждал визита Шануа на другой день, словно моряк, ждущий рассвета в штормовую ночь. Когда он вошел в камеру, в глаза мне бросился его озабоченный вид.

– Ну вот, новые обвинения, – сказал он. – На сей раз речь идет об убийстве. Поскольку поиски Жозефа Эйбу, свидетеля, на котором построено все дело, ничего не дали, сюда вызвали его жену, которую Репичи, действуя, похоже, в ваших интересах, отправил в Асэб. Она приехала вчера, и ее заставили подать жалобу: она прямо обвиняет Абди в том, что он убил ее мужа по вашему приказу…

Хотя я и предвидел это, обвинение, произнесенное вслух, нанесло мне жестокий удар, мне показалось, что кровь прихлынула к моей груди, и я почувствовал, как побледнело мое лицо. К счастью, я стоял против света; справившись с волнением, я спокойно ответил:

– Этого следовало ожидать, но ведь еще надо установить смерть негра. Я помню, что вечером, когда Эйбу пришел ко мне, чтобы занять денег, он был одет в сомалийское одеяние и произвел впечатление человека, который собирается куда-то ехать или попросту спастись бегством. Как шпион он выполнял двойную роль, и, может быть, какие-то иные события из его таинственного прошлого побудили негра к этому поступку. Надо проверить, не стоял ли в тот день на рейде какой-нибудь корабль, по-моему, это очень важно.

– Хорошо, я займусь этим. Данный вопрос действительно важен. Впрочем, об этом втором деле вспомнили только из-за недостатка улик в первом, но и оно в настоящем его виде не отличается большой убедительностью. В общем, изложите факты так, как вы их знаете, расскажите без утайки обо всем, что вам известно, и если даже тут же не последует прекращение уголовного дела, ни один суд присяжных не сможет вынести вам приговор.

– А что с Абди?

– Его арестовали на основании жалобы супруги Эйбу, ибо в данный момент обвинение выдвинуто именно против него. Таким образом я полагаю, что пока вас заслушают как свидетеля, но может получиться так, что, учитывая настроение прокуратуры, вам предъявят обвинение в ходе следствия. Все зависит от ответов Абди…

После ухода Шануа я долго не мог прийти в себя, думая о тех ловушках, которые угрожали несчастному Абди. Обвиняя его в убийстве Жозефа, они могли сказать ему, что я во всем сознался; и тогда, возможно, он поведает о той трагической ночи. Хитрость этих господ была шита белыми нитками, но у нее были все шансы на успех, ведь они имели дело с удивительно простодушным человеком.

По своей наивности Абди относился ко мне с таким восхищением, что приписывал мне сверхъестественный дар, благодаря которому я был способен вступить в схватку со всем человечеством, и, гордясь мною, бросая следователю своеобразный вызов, он мог похвастаться своим подвигом…

Я с нетерпением ждал часа омовений. Все заключенные теперь знали, что я нахожусь в этой камере, и каждый в надежде оказать мне услугу поглядывал на мое окошко и ловил малейший сигнал.

В тот день кто-то бросил камешек, чиркнувший по стене, и я сразу же забрался на стол. Один из заключенных, увидев мои глаза в просвете между планками жалюзи, сказал мне:

– Абди в тюрьме. Когда он пойдет в отхожее место, я предупрежу тебя, бросив камень, и тебе тут же надо будет пойти в свою уборную; попробуй переговорить с ним через очко…

Действительно выгребная яма у этих уборных была общей, и не было ничего проще, как связаться друг с другом посредством этой своеобразной акустической трубы. Вскоре я увидел Абди, которого сопровождал аскер; я спрыгнул со своего насеста и поспешил к «телефону».

Уборная для туземцев была отделена от моей лишь стеной, так что оба очка находились не более чем в одном метре друг от друга. Я услышал отчетливый шепот, кто-то позвал меня:

– Абд-эль-Хаи…

– Абди?

– Да, это я, я сижу в тюрьме.

– Тебя допрашивали?

– Нет, пока нет, но мне сказали, что вызовут на допрос сегодня.

И тогда я предупредил его о том, на какие хитрости могут пойти полицейские, и четко объяснил, что ему следует говорить о своем времяпрепровождении в ночь на 25 августа, между заходом солнца и утром следующего дня.

– Ты ничего не знаешь, ты спал в лодке, – сказал я ему в заключение, – все, что они наплетут обо мне, ложь.

– Понял. Но ты мог бы и не говорить этого. Пусть они выколют мне глаза, но я ничего им не скажу. Память моя осталась на дне морском.

Я вернулся в камеру, избавившись от ужасной тревоги; теперь я был уверен в Абди, как в самом себе. Поэтому на другой день утром я встретил Шануа с легким сердцем и почти весело. Я подумал, что настало время обсудить вопрос о гонорарах, ибо знал, насколько он неравнодушен к деньгам, насколько привередлив и сколь мало щепетилен.

– Поскольку вы сказали, мой дорогой метр, что ничем не можете мне помочь в ходе расследования, я полагаю, что вам бесполезно терять здесь свое драгоценное время. Я был тронут тем, с какой поспешностью вы пришли мне на помощь, и мне кажется, что одно только ваше присутствие в Джибути благотворно сказалось на общественном мнении.

– Можете в этом не сомневаться, в данном отношении моя поездка сюда не была совсем бесполезной.

– Да, она была необходима, и теперь мы можем безбоязненно ожидать результатов следствия. Если оно все же к чему-то приведет, я рассчитываю на вашу помощь в суде присяжных. Скажите мне теперь, какую сумму вы хотели бы получить, прежде чем вернуться опять в Аддис-Абебу.

– Прошу вас! Не будем об этом. Посмотрим, как пойдут дела в суде; пока же мы с вашей женой согласовали размер возмещения мелких расходов, связанных с моим пребыванием здесь.

Когда Шануа пришел опять через несколько дней, я был очень удивлен. Как бы между прочим он сказал мне, что решил дождаться приезда своей жены, которая приплывет на следующем пароходе. У меня не было никаких возражений, ибо я и представить себе не мог, что должен буду оплатить и этот дополнительный срок пребывания в Джибути.

Наконец, спустя три недели, он попрощался со мной, не скупясь на изъявления дружбы и самые пылкие ободрения.

Позднее я узнал, что Шануа бесстыднейшим образом тянул из меня деньги. Приехав в Джибути по моей телеграмме, он навестил Армгарт в Дыре-Дауа и сказал, что его отсутствие в Аддис-Абебе обходится ему в двести шестьдесят талеров в день (в пересчете по нынешнему курсу это двадцать пять тысяч франков). Потеряв голову из-за той критической ситуации, в которой я оказался, она не высказала никаких возражений. Вот почему этот почтенный адвокат не стал уточнять, о чем конкретно они договорились с моей женой, ибо знал, что на таких условиях я не соглашусь с увеличением срока его пребывания еще на двадцать два дня до приезда супруги. Возвращаясь в Аддис-Абебу, он снова остановился в Дыре-Дауа и потребовал заплатить ему пятьдесят тысяч франков (сегодня – пять миллионов) – стоимость его пребывания в Джибути по этой расценке. Не зная, что адвокат ничем не смог мне помочь, Армгарт заплатила ему эту сумму и вдобавок поблагодарила его за оказанные услуги.

 

IX

Вскоре после отъезда Шануа меня навестил Марсель Корн. Он бросился ко мне на шею с рыданиями и, когда к нему вновь вернулся дар речи, в подробностях рассказал мне обо всем, что происходит на заводе:

– Армгарт полна энергии и бодрости духа; никто бы и не догадался о ее переживаниях – такие спокойствие и невозмутимость она противопоставляет сочувствующему виду лицемеров. Она даже старается принимать гостей, и вечера бывают очень веселые… Кстати, каждый день заходит Жермен, и он делает все, чтобы отвлечь ее от мрачных мыслей. Вы, конечно, знаете, что ваших детей крестили?

– Крестили? Но они давно крещеные! Что ты хочешь сказать?

Он смутился, словно сболтнул лишнее:

– Боже мой! Я, наверное, напрасно об этом говорю, но вы знаете, как я вас люблю, и я поневоле страдаю от некоторых вещей, которые, конечно, мне только померещились… Я не могу сказать, что вашим доверием злоупотребляют, это не то слово, но у меня такое чувство, будто вам, возможно, не отвечают доверием и преданностью в той мере, в какой вы расточаете их тем, кто…

– Ну, говори, куда ты клонишь со всеми этими увертками по поводу крещения?

– Что ж, я скажу; пусть я рассержу вас, но мне надо облегчить душу. Армгарт крестила детей в миссии, чтобы их крестным отцом стал Жермен. Точнее, он-то и внушил ей эту мысль, сказав, что таким образом сможет заменить им отца…

– Черт! Они так уверены в моей смерти?

– О, нет! Но если дело обернется плохо и встанет вопрос о разводе…

– Ты возводишь чудовищную клевету, несчастный! Отдаешь ли ты отчет в том, сколь серьезны твои заявления?

– Я знал, что вы на меня рассердитесь. Нет, у меня нет уверенности, нет никаких вещественных доказательств; это лишь впечатления… Когда дело касается вас, понимаете, я готов на все…

– Ладно, оставь эти домыслы! Только твоя молодость, а также твоя неспособность понять характер Армгарт могут служить им оправданием. Она часто бывала резкой с тобой, возможно, это было несправедливо, и ты невольно затаил обиду.

– Не думайте так, Анри. Я искренне люблю Армгарт. Я восхищаюсь ее прямотой и нравственной чистотой. Именно из-за столь почтительного к ней отношения мысль о том, что она может оставить вас в беде, причиняет мне такие страдания. Это было бы ужасно!..

Подобные намеки всегда оставляют в душе рану; она кажется легкой, но вскоре обостряется, зараженная скрытым ядом, тем коварным ядом лжи, который, независимо от вашей воли, проникает вглубь и постепенно достигает сердца.

В письме я спрашивал у Армгарт, почему наши дети, которых она когда-то хотела видеть протестантами, только что приняли католичество?

Ее ответ облегчил мою душу; она говорила о своих дружеских чувствах к Жермену в таких четких выражениях, что я понял: он не более чем друг для нее. Чувствуя безысходность, томясь от одиночества среди недоброжелательных людей, злорадствовавших над ее горем, Армгарт находила поддержку в искренней дружбе, которая спасала ее от отчаяния.

Впрочем, в тот же вечер я получил другое письмо, доставленное уже подпольно, в нем она объясняла внешнюю холодность письма, посланного раньше, тем, что оно должно было пройти цензуру канцелярии суда. Она говорила, что прокурор Оливье терроризирует всех, угрожая арестовать любого, кто посмеет положительно отозваться обо мне.

С другой стороны, Ломбарди и его приспешники с таинственным видом утверждали, что в руках у правосудия находятся неопровержимые доказательства моей вины, и не только в этом деле, но и в целой серии преступлений, которые до сих пор остались безнаказанными. О них пока молчали якобы в интересах следствия, но смертный приговор или по меньшей мере пожизненная каторга мне были уже обеспечены.

Эти суждения подхватывались в обществе, они обрастали чудовищными подробностями, так что весьма скоро весь Джибути был убежден в том, что я плохо кончу. В подобных обстоятельствах вряд ли кто-то мог посметь протянуть мне руку. Когда я проходил по улицам города, отправляясь на допросы, все сторонились меня, как зараженного чумой.

Так однажды я увидел Репичи и невольно улыбнулся ему, но он тут же повернулся ко мне спиной.

И тут я понял, сколь глубока была пропасть, в которую я упал. Смогу ли я однажды выбраться на поверхность, погребенный под обломками недоброжелательства и клеветы? Я спрашивал себя, в состоянии ли суд присяжных, избранный из числа людей столь предвзятых и так сильно отравленных господствующим мнением, честно ответить на вопрос, от которого зависит судьба обвиняемого? Я очутился на дне бездны, откуда тщетно буду подавать голос. Единственной оставшейся у меня опорой, единственной связью с внешним миром было туземное население, которое, вопреки всему и всем, доверяло мне. Оно избежало поразившей общество эпидемии, и первобытная логика туземцев не допускала мысли, что я могу быть преступником.

 

X

Марсель Корн должен был провести несколько дней в Джибути, занимаясь делами, связанными с нашим заводом, и, поскольку он сказал, что ему поручено навещать меня ежедневно, я был удивлен, когда он больше не появился. Наконец из записки, переданной мне тайком, я узнал, что он пытался перебросить во дворик ко мне письмо, обернув им камешек, но, к несчастью, подул ветер, и письмо, отнесенное в сторону, упало на дозорный путь. Тогда, опасаясь быть задержанным, он на другой день уехал.

Я не на шутку встревожился: о чем он мне написал? И почему воспользовался таким опасным способом доставки письма, в то время как мог передать его через одного из заключенных?

Камешек, брошенный в мою отдушину, заставил меня взобраться на «помост». Во дворе я увидел Али Омара, своего бывшего матроса. Оказывается, его тоже арестовали в надежде получить в лице Али свидетеля обвинения. Он знаком попросил меня пойти в уборную и там, прибегнув к акустическим средствам связи, о которых я уже упоминал, сказал:

– Я нарочно сделал так, чтобы попасть в тюрьму и сообщить тебе, что комиссар полиции, судья и вся их шайка в сопровождении двадцати аскеров отправились на остров Муша. Они перекопали все дюны и надругались над могилами рыбаков, думая, что ты зарыл там труп Жозефа.

Я подумал, не существует ли какой-то связи между этим фантастическим обыском и запиской Марселя, которую наверняка подобрали возле стены. Было ли это в таком случае просто неловкостью молодого человека или же тут есть какой-то умысел? Нет, я не имел права предполагать в нем такое коварство. У Марселя не могло быть столь гнусных намерений. Да и с какой стати ему было вредить мне?

Очень скоро все прояснилось: на другой день утром я был вызван к следователю. Войдя в его кабинет, я увидел на его столе скомканную и тщательно разглаженную бумажку и узнал почерк Марселя. Его письмо, как я и думал, было перехвачено. Театральным жестом показав на бумажку, Оливье спросил:

– Узнаете ли вы этот почерк?

– Да, это, кажется, почерк Марселя Корна.

– Это письмо предназначалось для вас, но, несмотря на все ваши уловки, оно не ускользнуло от нашей бдительной охраны, а ваш юный друг поспешил скрыться. Поэтому я должен получить от вас кое-какие объяснения в связи с результатами наших раскопок на острове Муша.

Он сделал точно рассчитанную паузу, разглядывая меня с улыбкой, которая, по его замыслу, должна была привести меня в замешательство. Он потирал руки с довольным видом как человек, отныне уверенный в своей правоте. А затем продолжил, ухмыляясь:

– Ха! Ха! Вы не ожидали, что будете разоблачены таким образом, благодаря неуклюжему усердию ваших сообщников; вы надеялись, что безлюдный остров Муша будет хранить ваши тайны?

На этот раз я не мог удержаться от смеха, настолько неловкой и наивной была его хитрость. Вернувшись с острова ни с чем, но, полагая, что я действительно перевез туда тело своей жертвы, он блефовал, чтобы сбить меня с толку и убедить в том, что они-таки добыли эту зловещую улику в виде трупа Жозефа. Он был несколько озадачен, увидев, что я смеюсь вполне искренне и отвечаю без тени смущения.

– Боюсь, господин судья, что злую шутку с вами сыграло не усердие моих так называемых сообщников, а ваше собственное рвение. Мне неизвестны результаты вашего обыска, но позвольте выразить уверенность в том, что они не имеют никакого отношения к цели расследования.

– Вы продолжаете упорствовать? Тем хуже для вас! Я хотел, чтобы судьи проявили к вам снисхождение, учтя ваше чистосердечное признание в поступке, может быть, необдуманном, совершенном в состоянии отчаяния, в тот момент, когда вы решили, что оказались в безвыходном положении. Ну что ж, придется предъявить вам улики, может быть, это вас проймет.

– Ну, так давайте же, господа, предъявляйте, пронимайте… сознавайтесь…

– Довольно!

И, повернувшись к секретарю, он торжественно произнес:

– Господин Шансон, будьте любезны, велите принести сюда вещественные доказательства.

Вошли два охранника, держа в руках достаточно объемистый ящик, похожий на гроб. Мизансцена приобрела жутковатый характер. Оливье стоял, скрестив руки на груди и смотрел на меня страшным взглядом, пытаясь уловить на моем лице признаки смятения.

Не собираются ли они в самом деле показать мне труп? Если бы я не видел своими глазами, что негодяй утонул, я, наверное, дрогнул бы.

Охранник приподнял крышку и извлек из ящика ворох какого-то тряпья и прогнивших, истлевших от времени одежд.

Я рассмеялся:

– Гора родила мышь. Я, право, ожидал большего, господин следователь. Это весьма посредственный театр. Вы могли бы дойти и до скелета, ибо все средства хороши, не так ли, чтобы вынести мне приговор? Впрочем, я узнаю эти лохмотья: они принадлежали одному из моих матросов, который спрятал их там лет десять назад, когда я занимался оружием. Одежда осталась на острове, а матрос этот вскоре умер. Кажется, я припоминаю: это была переделанная солдатская шинель, из тех, что продаются в Адене, и нет ничего проще это проверить, на ней были пришиты пуговицы с изображением святого Георгия.

Действительно, на дне ящика валялось несколько пуговиц с изображением льва и единорога, что не оставляло никаких сомнений относительно их происхождения.

Оливье дрожал от гнева и кусал себе губы: этот мастерский удар, который обещал здорово продвинуть следствие, не достиг цели.

– А теперь, мсье, не могу ли я узнать, чем вызвано это шутовское предъявление ветхого рубища в качестве вещественного доказательства?

– Вашим желанием спрятать на этом острове, который не раз бывал свидетелем ваших подвигов, компрометирующие следы, что явствует из признаний вашего служащего. Вот, прочтите.

И я пробежал глазами записку Марселя Корна.

«Мой дорогой Анри!
Марсель Корн».

Во время своего посещения я не мог предупредить Вас о том, что на острове Муша собираются устроить обыск. Исходя из тех разговоров, которые я слышал, и из того, что я понял благодаря Вашим предыдущим сообщениям, я счел необходимым поставить Вас об этом в известность. Ответьте мне, прибегнув к тому же способу связи, в каком месте Вы можете опасаться чего-либо, и я в ту же секунду, чего бы это мне ни стоило, сделаю все необходимое. Я буду ждать Вашего ответа у ограды от половины восьмого до восьми. Я дам о себе знать, подражая собачьему лаю. Не бойтесь, я преисполнен решимости Вам помочь, пусть даже и ценой собственной жизни.

Преданный Вам

Я вернул записку следователю.

– Если бы я не видел собственными глазами почерк, который, честное слово, подлинный, я бы подумал, что письмо сфабриковано вами, господин следователь. Этот юноша либо идиот, либо… работает на вас. Я заявляю вам раз и навсегда, что на Муше, как, впрочем, и в любом другом месте, нет ничего для меня компрометирующего. Единственная опасность, заставляющая меня содрогнуться, и она действительно ужасна, – ваша предвзятость, мсье…

– Вы оскорбляете правосудие…

– Где оно, это правосудие?

– Перед вами прокурор Республики, не забывайте об этом, ваша дерзость обойдется вам дорого…

– В том состоянии, в каком нахожусь я, а точнее, вы, вряд ли дерзость могла бы стать отягчающим обстоятельством.

– Замолчите!.. Жандармы, уведите заключенного. И начиная с сегодняшнего дня, в порядке дисциплинарного взыскания, вам запрещается покидать камеру, а окошко я приказываю закрыть. Вы поняли?

Прокурор отыгрался за свою неудачу, обрекая меня на невыносимую духоту моего темного чулана. Однако вечером жандарм, куда более гуманный, чем он, как бы по забывчивости оставил дверь открытой. Ему я, возможно, обязан жизнью, ибо, если бы он добросовестно выполнил приказ своего шефа, не знаю, выдержал ли бы я такую температуру.

 

XI

Я находился в заключении уже два месяца и с нетерпением ждал ответов на несколько писем, посланных тайком через охранника Нура, мужа Фатумы.

В одном из них, адресованном Пунетте, я изложил дело с самого его начала, то есть с пресловутого протокола Ломбарди, когда он, воспользовавшись услугами управляющего Аликса, поставил печати на бланки. Я просил ее найти среди своих знакомых человека, через которого можно было бы выйти на высшие сферы с целью привлечь внимание высокопоставленных особ к тому, каким образом осуществляется правосудие в Джибути. Я возлагал большие надежды на эту женщину, способную быть столь же услужливой и преданной, сколь она была коварной и безжалостной в своей мести.

Как-то утром жандарм вручил мне толстый конверт с китайской почтовой маркой. Тейяр сердечно и тепло писал мне о своих дружеских чувствах ко мне, которые неподвластны сомнениям. В этот же конверт он вложил письмо, полученное им от доктора Жермена. Читая эти три страницы, я был уничтожен. В памяти всплыли намеки Корна. Вот резюме письма: «Господин де Монфрейд поручил мне рассказать, в каком положении он оказался. Вот что утверждает он, и вот в чем его обвиняют… На мой взгляд, который, увы, совпадает с мнением всех тех, кто до сих пор относился к нему с доверием, обвинения, выдвинутые в ходе следствия, столь серьезны, что лучше не вмешиваться в это дело и оставить правосудию заботу об установлении истины. Я счел своим долгом предостеречь Вас от великодушного порыва, который побудил бы Вас встать на сторону дела, недостойного того морального и научного значения, которым обладает Ваша личность, и т. д.».

Таков оказался этот друг, выдававший себя за крестного отца моих детей! Он без колебаний готов был разрушить те немногие дружеские связи, которые у меня еще оставались, словно вознамерился меня погубить и, кто знает, может быть, вынудить к самоубийству, чтобы занять место возле женщины, которую считал жертвой авантюриста, а заодно завладеть моими предприятиями, бесспорно, более доходными, нежели железнодорожная медицина…

Всю ночь я боролся с этой ужасной мыслью. Никогда я не думал, что так тяжело убить в своей душе привязанность. Я не мог поверить в столь низменный расчет в человеке, так высоко мной ценимом. Что-то во мне отказывалось допустить, что Жермен был способен из корысти обмануть безграничное доверие, которое я ему оказывал. Я полагался на него, уверенный в том, что, даже когда я взойду на эшафот, он будет рядом со мной и я найду последнее утешение во взгляде друга. Тщетно пытался я подыскать какие-то оправдания, чтобы заполнить чудовищную пустоту, образовавшуюся после этого крушения.

Я говорил себе, что пропаганда, развязанная в Джибути, и давление общественного мнения вполне могли поколебать дружбу, к тому же слишком недавнюю, чтобы она успела пустить достаточно глубокие корни. Но великодушное сердце отвергает сомнения как проявление слабости, как предательство и прячет их куда-то очень глубоко, если не в силах от них избавиться вовсе. В то время как Жермен не только не отвергал их, но стремился к тому, чтобы их разделили с ним другие люди.

Конечно, господин Оливье прочитал эти письма и высоко оценил лояльность Жермена, пытавшегося пресечь в человеке милосердном самый порыв к милосердию.

Через несколько дней я получил ответ от Пунетты, и этот ответ был проникнут доверием и полон ободряющих слов. Она собиралась навестить де Монзи, большого друга Фийо, который наверняка возьмется за это дело и, если понадобится, сделает запрос в Сенате. Все, что отдает скандалом, является грозным оружием или бесценным инструментом давления в мире политики. Надо постоянно взбаламучивать ил, чтобы оставаться в мутной воде; все средства хороши, когда надо помешать воде стать прозрачной и не дать увидеть трясину, кишащую лаврами.

Я не сомневался, что Пунетта пустит в ход все свое очарование, чтобы достичь своей цели. В Париже самые серьезные дела каким-то чудом улаживаются благодаря женщинам.

Ее письмо поступило с той же почтой, что и письмо от Тейяра, однако я получил его с опозданием в три дня. Очевидно, Оливье, почуяв опасность, советовался с друзьями; их беспокоила мысль о том, что столь знаменитый политический деятель может сунуть нос в это дело.

Имя де Монзи, адвоката, сенатора и бывшего министра, не на шутку встревожило господина Оливье, вызвав запоздалые раскаяния.

Впервые попав в Джибути и не имея понятия о местных интригах, не слишком ли легкомысленно он поступил, став соучастником одной из них? Не обернется ли против него этот способ продвижения по службе, не поставит ли его в невыгодное положение, если не удастся оправдать отказ в правосудии чудовищной личностью преступника?

Опасность, которая вдруг обнаружилась поверх голов его местных покровителей, заставила Оливье подумать о возможности пожертвовать ими, если дела пойдут худо. Никто не застрахован от ошибок, каждый может сотворить себе кумира, обладая решимостью ему соответствовать.

Теперь надо было исключить риск, игра принимала серьезный оборот.

В таком настроении Оливье вызвал меня на другой день для нового допроса. Я был поражен, насколько изменилось его поведение. Он принял меня едва ли не радушно: предложил сесть на стул, поинтересовался, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь в камере, которая, кстати сказать, по его приказу больше не запирается.

С этого дня мне разрешили пользоваться красками, бумагой, и я принялся рисовать все, что возникала в памяти, о чем я мечтал, просто чтобы не сойти с ума: море, яркие берега и изумрудные рифы; мысленно я совершил таким образом побег, и это бегство, возможно, меня спасло.

Однако Оливье был далек от того, чтобы отказываться от своих варварских методов по отношению к тем, кого надеялся вынудить к признаниям. Он временно щадил меня, оставляя за собой возможность выйти из игры, если дела пойдут плохо. Впрочем, теперь он не сомневался в беспочвенности обвинений, и это с еще большей настоятельностью побуждало его добиться их подтверждения.

Встав однажды на путь злонамеренности и обмана, очень трудно с него сойти; тебя удерживает на нем, помимо твоей воли, самолюбие, тебе стыдно признаться в собственном подлом поведении. К счастью, Оливье был напрочь лишен какого бы то ни было самолюбия.

От заключенных я узнал, что Абди был допрошен и что следователь, разочарованный его ответами, применил к нему средства воздействия, напоминающие допрос с пристрастием. Вместо того чтобы поместить Абди в общую камеру, его, якобы с целью изоляции от других заключенных, посадили в той части дозорного пути, что была параллельна движению солнца. Там, между белыми стенами, от которых отражался свет, усиливая воздействие палящих лучей, падающих с неба, никогда не возникало тени. Почва в этом месте раскалялась настолько, что на ней невозможно было стоять, даже в башмаках с тонкими подметками. Бедняга Абди, босой и полуголый, вынужден был постоянно соскребать верхний слой земли, пытаясь уберечь ноги от ожога. Присев на корточках на этих раскаленных углях, он ждал, когда тень расширится и пространство, на котором можно существовать, немного увеличится.

Эта пытка продолжалась с девяти утра до четырех часов вечера; я уж не говорю о том, что он страдал от жажды, ибо, понятное дело, воды ему не давали; пить разрешалось, лишь когда он возвращался обратно в душную камеру, где и проводил ночь.

Оливье сказал ему, что только от него зависит, избавится ли он от мучений: для этого надо всего-навсего дать показания в соответствии с подсказками переводчика. На что Абди ответил:

– Выкопай для меня яму. Мне нечего добавить к тому, что я уже сказал. Ты можешь сделать со мной все что угодно, но запомни: Абд-эль-Хаи отомстит за меня, потому что ты бессилен его одолеть. Он сильнее тебя и даже губернатора. Его носиб записан на небесах, тогда как твой – в дерьме отхожего места.

Этот вызывающий монолог многое теряет в переводе; на арабском языке он звучит гораздо более возвышенно и мощно. Впрочем, переводчик смягчил его речь, точно опасаясь, что эти слова припишут ему самому, ибо на Востоке султан велит отрубить голову тому, кто осмеливается переводить ему дерзости, равно как и приказывает казнить гонца, который принес дурные вести.

Весьма красноречивый урок о сущности человеческой логики…

Аскеры из охраны слышали «речь» Абди, и она разлетелась по всем кофейням.

Но и того, что переводчик перевел, было достаточно, чтобы судья пришел в негодование и распорядился о новых строгостях. Абди был теперь посажен на голодный паек, разумеется, негласно, поскольку это было бы нарушением тюремного распорядка; однако в пищу стали попадать всякие добавления, например, нефть или соль в больших количествах. Но Абди нельзя было запретить пользоваться уборной, поэтому я смог поделиться, с ним, благодаря соседству отверстий, частью своего рациона. Длины обеих наших рук хватало для того, чтобы они могли встретиться в этом приятном подполье. Впрочем, охранники, которые тоже были сомалийцами, сочувствовали Абди и втайне подкармливали своего соотечественника.

 

XII

Погребенный в этом «каменном мешке» под людским недоброжелательством, как шахтер, засыпанный обломками в шахте, я боролся с коварным унынием, отнимающим у человека всякую волю. Я был похож на альпиниста, который повис над пропастью, зацепившись за неровность скалы. По мере того как истощаются его силы и нарастает мышечная боль, слабеет его воля к жизни (то же самое происходит и со вздернутым на дыбе, который сознается в вымышленном преступлении, лишь бы прекратить пытку). Он принимает смерть, желая избавиться от страданий: он разжимает пальцы…

Однако меня поддерживала мысль о помощи из Парижа, и я не сомневался, что моя жена привела в действие все, что можно, чтобы спасти меня. Но где-то в глубине души я терзался сомнениями. Почему Армгарт не навестила меня? Почему она не отправилась во Францию и не изложила там устно то, что я пытался объяснить в переписке с посторонней женщиной? В чем причина этого бездействия? В письмах она по-прежнему твердила о своей вере в правосудие, в силу истины и т. д., но я предпочел бы, чтобы она попросту верила в меня. Впрочем, уважительное отношение к судебному аппарату не исключало действий в мою пользу. Разве она не знала, что я-то как раз и лишен нормального правосудия?

Я старался, насколько мог, побороть эти мучительные мысли, которые грозили подорвать мое уважение и привязанность к той, которую я ставил так высоко, может быть, слишком высоко… А любовь, во имя которой она до сих пор безропотно мирилась с моей наполненной приключениями жизнью, любовь, возвышавшая в ее глазах любые мои поступки, этот пылающий огонь, неужели он внезапно потух? И я обнаружу на его месте один только пепел? Нет, это невозможно; Армгарт, отважная валькирия, всегда оставалась такой же; изменился я, а точнее, я один был виновен во временном упадке ее духа, вполне простительном после того ужасного удара, который ей был нанесен.

Такие невеселые мысли мучили меня, когда полученное от Марселя Корна письмо едва не разбило окончательно мою жизнь. Корн сообщал мне, что во время своего пребывания на даче в Аддис-Абебе, где моя жена находилась по приглашению дипломатической миссии Франции, маркиза де X… посоветовала ей подать заявление на развод… Одного того, что жена может развлекаться на даче, в то время как ее муж находится в заключении, было достаточно, чтобы нанести мне смертельную рану, хотя я еще мог тешить себя тем, что Армгарт в данном случае руководило желание продемонстрировать общественному мнению отсутствие у нее сомнений в человеке, чье имя она носит. Однако мысль о том, что эта женщина, подруга, разделившая со мной мою борьбу, мать моих детей, собирается теперь оставить мужа в несчастном и отчаянном положении, была чем-то вроде удара ножом в сердце. Я не понимал, каким образом эта столь прямая, столь бесстрашная, столь благородная натура, такая возвышенная и прекрасная душа могла опуститься до подобного предательства. Я не подозревал, что этому способствовали многие люди, не знал, насколько подлым оказался Марсель Корн. Мог ли я догадаться, что его коварство ускользнуло от проницательного Жермена, из-за чего он невольно принял участие в этом несправедливом деле? Кто еще мог меня защитить, если даже такой человек, как Жермен, который в глазах всех был моим лучшим другом, покинул меня и дошел до обвинений в мой адрес? Конечно, я допустил ошибку, слишком часто предоставляя Армгарт самой себе во время моих длительных отсутствий, когда я уплывал в море. В Обоке ее одиночество не представляло никакой опасности, но в Париже, где она проводила часть года, безбедная жизнь позволила ей обзавестись новым окружением, которое вскоре показалось ей справедливой наградой за пережитые в прошлом испытания. Она сожгла все, чему поклонялась; забыла о своих восторгах и уже больше не разделяла их со мной, втайне упрекая меня за то, что я постоянно пребывал в состоянии душевного подъема. Когда Армгарт приезжала в Дыре-Дауа, в ней, несмотря на ее внешнюю веселость и задор, которые она напускала на себя, чтобы не впасть в уныние, ощущалась затаенная грусть. Пустоту провинциального окружения она заполняла чтением и музыкой. В подобных обстоятельствах такой образованный человек, как Жермен, очень быстро стал для нее бесценным знакомым. В критический момент, когда равновесие нарушилось, мой арест и клеветническая кампания, развернутая против меня, окончательно подорвали наши отношения. Жермен, втайне самовлюбленный и фатоватый, как и большинство мужчин, испытывал странное чувство ревности ко мне, находя, возможно, несправедливым, что такая незаурядная женщина, удивительным образом отвечавшая его запросам утонченного интеллектуала, оказалась связанной с человеком, которого он хотя и уважал, но который отнюдь не был ее достоин.

Он понял, что в физическом смысле ему никогда не удастся склонить Армгарт к нарушению ее супружеского долга, да, впрочем, наверняка ничто и не побуждало его предпринимать подобные попытки.

Тогда Жермену взбрело в голову, что он должен покорить Армгарт интеллектуально. Он приходил к ней, и они разговаривали о литературе, о высоких материях; он просил ее сыграть что-нибудь из Вагнера и старых немецких композиторов и слушал ее игру, погруженный в свои мечты, лелея надежду, что их души соединятся благодаря музыкальному экстазу.

Когда жена сообщила Жермену о моем аресте, он тут же вызвался поехать в Джибути, чтобы избавить ее от мучительного свидания со мной.

Его предложение совпадало со скрытым отвращением жены к тяжелым сценам и одновременно позволяло Жермену выступить в роли преданного друга. Таким образом, возможно, сам того не ведая, он нанес роковой удар по нашему союзу, распада которого втайне желал.

По возвращении в Дыре-Дауа Жермен, проявив милосердие, пощадил мою жену, намеренно умолчав о деталях, которые стали ему известны, чтобы она не подумала, что дела обстоят еще хуже, хотя хуже, кажется, было некуда. И только когда до нее дошли слухи, Жермен как бы нехотя в конце концов поделился своими мучительными соображениями о моей виновности. Это был удар, нанесенный прямо ей в сердце, но она сделала над собой усилие, утаив свою боль.

Но не меня она жалела, а себя, ведь ей суждено было стать женой осужденного, может быть, каторжника. И потом, избавившись теперь от восторженного отношения ко мне, она оплакивала прекрасную мечту, печальные обломки которой скоро окажутся в зале суда.

О ее переживаниях никто не знал; Армгарт никому не позволила бы обвинять мужа в своем присутствии. Гордое и смелое поведение жены, столь возвышавшее ее в глазах всех, дало еще один повод для зависти: на нее взъелись за то, что она таким образом утверждала свое превосходство, и добрые люди немало постарались, низводя ее до своего уровня и даже, если удастся, еще ниже.

Получив приглашение на празднование Рождества от доктора Тезе, директора госпиталя «Маконнен» в Харэре, она отправилась туда, чтобы показать, до какой степени сохранила свободу духа.

Доктор меня не любил. Почему? Он бы не смог этого объяснить. Его враждебность ко мне не имела под собой никакой почвы и поэтому была особенно опасна.

У доктора Тезе Армгарт повстречала молодого атташе при дипломатической миссии в Аддис-Абебе, некоего Майяра, приехавшего в Харэр вместе с женой в отпуск.

Молодая чета прониклась сочувствием к Армгарт, войдя в ее тяжелое положение. И оба стали настойчиво приглашать ее поехать вместе с ними в Аддис-Абебу, где светское и очень веселое общество дипломатической миссии позволит ей отвлечься от тягостных мыслей. Она не заставила себя долго упрашивать и на следующей неделе уехала.

Там, во французской миссии, она нашла ту официальную среду, в которой выросла. Благодаря этому окружению в ней вновь взыграла ее натура, и чувства, до сих пор мешавшие ей вернуться к своему естеству, стали гаснуть; постепенно она пришла к тому, что отвергла человека, который находился там, в Джибути, и сидел в тюрьме, заклейменный общественным мнением.

В миссиях помимо бриджа и тенниса, которыми, как считается, дипломат должен владеть в совершенстве, у персонала нет каких-либо серьезных дел, и каждый проводит досуг согласно своим склонностям.

 

XIII

В то время в Аддис-Абебе находился консул Франции, маркиз де X…, который охотился на крупных хищников и рассказывал о своих подвигах однообразным, поющим голосом, совершенно особенным, сохраняя при этом вид презрительного высокомерия. Поэтому многие подражали ему, считая подобные манеры хорошим тоном. Он небрежно растягивал некоторые, обычно короткие, слоги, и такое странное и нелепое произношение приобретало у него особую значительность, оно как бы утверждало его пренебрежительное отношение ко всему вульгарному. В конце каждой фразы монокль падал, небрежно оброненный и, кувыркнувшись, оказывался на его ладони, в то время как маркиз, запрокинув голову, окидывал слушателей параболическим взглядом, так сказать, поверх предрассудков, вставших стеной между ним и всей остальной чернью.

Маркиза, дама в прошлом обворожительная, которая впрочем, еще не собиралась складывать свое оружие, слушала эти охотничьи рассказы, улыбаясь в душе как женщина, знающая, чем заняться в отсутствие супруга, пока он охотится на оленя. На ее лице появлялось лукавое выражение, когда она поднимала глаза к рогатым охотничьим трофеям, украсившим стены дома.

Злые языки утверждали, что количество этих трофеев равняется количеству ее любовных приключений. Будучи женщиной, уважающей порядок, она держала, таким образом, свою «бухгалтерию» у всех на виду.

Молодой Майяр, в то время секретарь канцелярии, удачно заполнял промежутки между охотами, ибо маркиза обожала его крестьянские манеры, сдобренные грубым цинизмом, которые он усвоил, зная, что это во вкусе стареющих благородных дам.

Уроженец Бургундии, распутник и бонвиван, он, однако, не совершал над своей натурой никакого насилия, и маркиза, утомленная любезностями, пресными шутками и целованием ручек, предпочитала просто руку, если она умеет прямиком направиться к цели.

Грубый реализм выражений Майяра, которым позавидовали бы извозчики, волновал маркизу. К тому же он сопровождал свою речь непристойными жестами, чем приводил супругу консула в неописуемый восторг.

Его очаровательной молодой жене приходилось, точно покорной рабыне, присутствовать при этих отнюдь не светских любовных прелюдиях. Сперва это ее возмущало, потом стало казаться просто неприятным, и наконец она смирилась и тоже начала смеяться, глядя на подобные выходки, словно речь шла о раблезианском остроумии.

Понемногу эта двадцатилетняя женщина стала избавляться от стыдливости и целомудрия и вскоре утратила всякое представление о супружеском долге.

В тесном кругу дипломатической миссии царили распутные нравы; люди отдыхали от строгого этикета официальных приемов. Расслабляясь после них, они предавались разнузданным оргиям, но оправдывали их широтой взглядов…

В варварских, удаленных от цивилизации странах посол Франции является кем-то вроде деспотического правителя: его никто не контролирует, и потому он начинает относиться к толпе своих подданных с презрением, как к черни (примерно так воспринимал народ старый режим накануне 1789 года).

Дипломатическая миссия Франции располагалась – и, вероятно, располагается там до сих пор – в живописной резиденции, которая задумывалась поначалу как сельский дом для увеселительных целей.

Посреди обширного парка, разбитого в девственном лесу, где открывался замечательный вид на луг, стояла группа одноэтажных домиков, утопающих в цветах.

Благодаря их соломенным крышам и форме, вдохновленной туземной архитектурой, они прекрасно вписывались в окружающий ландшафт, не лишая последнего его дикого очарования.

Впрочем, эта «концессия» находилась очень далеко от города. Добраться до нее можно было только на автомобиле или на лошади, что избавляло ее обитателей от многих назойливых посетителей и создавало атмосферу, благоприятную для безделья и пирушек.

Посол занимал наиболее внушительное из этих жилищ, а остальные сотрудники поселились поблизости, в других хижинах, расположенных таким образом, что ни из одной нельзя было увидеть соседние домики. Поэтому возникала иллюзия приятного уединения.

В угодьях разгуливали прирученные газели, и мириады птиц, доверчивых и почти ручных, дополняли декорации этого земного рая. Однако люди, живущие в этом очаровательном месте, праздные и уверенные в завтрашнем дне, не осознавали своего счастья, ибо не замечали простой красоты природы и не чувствовали ее величия. Их умы не были отягощены ничем. Будучи духовно обделенными существами, они вынуждены были «убивать время» за столиком для игры в бридж, подавлять в себе зачатки мысли и все глубже погружаться в безвольное течение жизни, лишенной борьбы. Такова была расплата за чересчур беззаботное существование под прикрытием доходных должностей, которые множились по мере того, как народ все более приходил в упадок.

Армгарт поселили в домике Майяра. Ее нравственная чистота, прямота и благородство, которое она сохраняла в любых обстоятельствах, никогда их никому не навязывая, по крайней мере внешне изменили установившийся в миссии стиль общения.

Жозетта, жена Майяра, с удовольствием вернулась к себе прежней, какой она была до того, как подпала под влияние мужа, и приняла Армгарт с искренней теплотой, как свою старую подругу.

Мадам X…, маркизе, захотелось показать себя с выгодной стороны, но усилия, которые ей пришлось затратить, чтобы скрыть свою подлинную натуру, невольно восстановили ее против женщины, вынудившей ее к этому. Маркиза позавидовала этой немке, и прежде всего ореолу, возникшему вокруг нее благодаря ее доблестному отношению к недостойному супругу. Не сговариваясь между собой, все решили, что надо попытаться разрушить это прекрасное и красивое чувство.

Майяр, человек порочный и склонный ко лжи, быстро отыскал повод для начала штурма.

 

XIV

В момент моего ареста молодой Майяр находился проездом в Джибути, улаживая там какой-то дипломатический вопрос с губернатором. Речь шла о поставке негусу вагона оружия, которое должно было сойти за партию пищевых консервов. Так исправлялась оплошность, допущенная с восемьюдесятью пулеметами.

Не зная меня в то время и испытывая глубокое презрение к джибутийскому обществу, Майяр не удостоил своим вниманием событие, взбудоражившее весь город. Однако напомнил ему обо мне Марсель Корн, которому я дал поручение взять в моей комнате кожаный портфель с личными письмами. Ничего существенного в них не было, но я не хотел, чтобы письма моего отца или моей жены попали в руки к Оливье.

Вместо того чтобы просто взять этот портфель с собой, Марсель, желая придать своей персоне весу, решил доверить его Майяру, словно он был наполнен компрометирующими документами. Как атташе дипломатической миссии, Майяр был освобожден от всякого таможенного контроля, в то время как Марсель – и этим молодой человек мотивировал свой поступок – подвергся бы обыску, садясь на поезд.

Майяр, любивший поиграть в приключения, охотно согласился помочь в этом деле, находя удовольствие в том, чтобы почувствовать себя в роли заговорщика. Возможно, вначале это был благородный жест и желание оказать мне услугу. Не исключено. Но после того как он пересек границу и избавился от страхов, в его богатом воображении скромная услуга превратилась в опасное сообщничество. По приезде он принялся рассказывать всем, кто готов был его слушать, что спас мне жизнь, лишив правосудие неопровержимых улик в совершенных мной преступлениях… Он убедил Корна в необходимости оставить ему эти документы, которые будут в большей безопасности, находясь в сейфе дипломатической миссии. Ведя себя столь странным образом, Майяр не боялся подмочить собственную репутацию и прикидывался этаким сорвиголовой, готовым поставить под удар свое положение ради спасения незнакомого ему человека. Повстречавшись с моей женой в Харэре, он рассказал обо всем и дал ей понять, что принес в жертву свой профессиональный долг не во имя того, чтобы уберечь меня от гнева общества, а чтобы спасти ее, мою жену, от бесчестья.

Через несколько дней после прибытия в дипломатическую миссию Армгарт вернулась к этому вопросу, может быть, не без подсказки мадам X… и попросила Майяра уточнить, каков характер вывезенных им документов. Он ответил ей с таинственным видом:

– Я не имею права разглашать доверенной мне тайны; досье в настоящее время лежит в сейфе миссии и не выйдет оттуда. Я могу сказать вам лишь то, что если бы они попали к следователю, это означало бы гибель для вашего мужа. Я не знаю, существуют ли против него другие улики, хотя очень опасаюсь, что это так, но, поскольку эти документы не приобщены к делу, еще можно на что-то надеяться… до новых распоряжений.

Тогда в разговор вступила мадам X…:

– Моя бедная Армгарт, как мне жаль вас, тем более что надежда, о которой говорил вам Тайфун (прозвище, данное Майяру за его вспыльчивость), весьма призрачна. Благоразумнее было бы уже сейчас приготовиться к худшему и запастись мужеством, чтобы достойно встретить грядущие испытания…

– Но, дорогая мадам, вы повергаете меня в отчаяние своими мрачными прогнозами, точно дело уже решено. Я знаю Анри, он мог допустить оплошность, даже ошибку, но я никогда не поверю в то, что он способен на подлость.

– Ах, какая прекрасная у вас душа! Она не в состоянии представить, что таит в себе такая сложная натура, как натура Монфрейда… Вашей откровенностью и прямотой пользуется скрытный и циничный человек, который не остановится ни перед чем во имя достижения своей цели…

– Да, Анри занимался контрабандой, но это еще не означает, что он законченный злодей. Я не раз получала подтверждения его честности, его доброты, его преданности…

– Я не собираюсь разрушать чувства, которые внушает вам переполняемое нежностью сердце, сердце любящей и верной жены. Подобные иллюзии для меня священны, впрочем, я и не вправе оценивать вашего супруга с моральной точки зрения. Я оцениваю его лишь с позиции общественного положения, и здесь мне видится весьма печальное будущее, и не только для вас, но прежде всего для ваших детей. Неважно, что их отец станет жертвой несправедливости; если закон его осудит, они все равно будут детьми…

– Ну, говорите, мадам, нанесите мне этот удар… Мое сердце беззащитно… Вы хотели сказать: детьми каторжника, не так ли?.. Ах! Это чудовищно… Я не смогу никогда… Нет, нет, это невозможно… Он – и на каторге!.. Человек, ради которого я пожертвовала всем!..

– Успокойтесь, успокойтесь. Ничто не дает нам пока оснований утверждать, что дело закончится именно этим. Есть еще кассация, и потом надо учитывать и то, что он, возможно, не переживет такого позора… Или, точнее, не станет его дожидаться. Эта мысль может показаться вам жестокой, мое бедное дитя, но она внушена нашей нежностью к вам, и мы желаем ее осуществления только потому, что любим вас.

Майяр, который играл в бридж с маркизом, Жозеттой и Лессене, вторым секретарем, бросил с усмешкой:

– Кстати, я узнал от Жермена, что он попросил снабдить его всем необходимым для этого; вы видите, Монфрейд готовится к худшему.

Армгарт продолжала хранить молчание; она больше не плакала, поглощенная внутренней борьбой, в которой еще оставшаяся любовь ко мне колебалась между эгоизмом и долгом. Мадам X… продолжила:

– К счастью, ваш случай предусмотрен законом, у вас есть способ спасти детей от позора путем развода и перемены фамилии…

Слова маркизы упали в мертвую тишину. Это напоминало порыв холодного ветра из внезапно распахнувшейся в ледяную ночь двери.

Маркиза наблюдала за тем, какое впечатление произвели ее намеки, но Армгарт по-прежнему глядела на нее ничего не видящим взглядом, как сомнамбула. Осмелев, маркиза заговорила опять:

– Подумайте о дочерях, прежде всего о Жизели, которая в скором времени достигнет брачного возраста. Найдет ли она себе мужа, нося такую нелегкую для ее обладателя фамилию?

Армгарт как бы очнулась от сна и провела рукой перед своими глазами, словно прогоняя ужасное видение; и тогда она сказала удивительно спокойным голосом:

– Вы правы, я благодарна вам за то, что вы вернули меня к реальности. Да, если я вовремя подам на развод, ему не придется кончать жизнь самоубийством, а если он все-таки это сделает, то я по крайней мере буду уверена, что он пошел на это не из-за меня. Услышав вынесенный ему несправедливый приговор, он, зная, что нам не грозит бесчестье, сохранит волю к жизни в надежде добиться однажды пересмотра дела…

 

XV

Армгарт вернулась в Дыре-Дауа, готовая бросить на произвол судьбы человека, который мог увлечь ее на дно бездны. Однако она решила пока выждать. Ее разум все же отказывался разделить мнение общественности.

Как-то ночью она прочла все мои письма, которые я написал во время первого постигшего меня испытания, когда правительство подняло шум вокруг моих поставок оружия, чтобы оправдать себя в глазах англичан. И она поняла, что их не мог написать негодяй.

В минуты душевных потрясений чувства поднимаются откуда-то из глубины души и сразу же трогают сердце другого человека. Подделать их невозможно. Армгарт осознала, что я не изменился, что я всегда оставался тем, кого она любила. Письма, в которых я выражал свою признательность ей за непреклонную веру в меня, напоминали письма умершего человека: кажется, что его душа исходит от написанных уже выцветшими чернилами строчек, от почерка, несущего на себе отпечаток его личности, в каком-то смысле являющегося его лицом. Ей стало стыдно за свое предательство, и она пришла в сильное смятение, будто отвечала на вопросы судьи.

Однако вкрадчивый голос маркизы все время всплывал в ее памяти и не давал ей покоя. Армгарт призвала на помощь материнский долг, чтобы оправдать свое пренебрежение к долгу супруги, но совесть ее осталась глуха к этим лживым отговоркам и, несмотря на все попытки убаюкать себя прекрасными рассуждениями, она продолжала считать себя клятвоотступницей.

Жермен приходил по нескольку раз в день, взяв на себя труд отвлекать ее от печальных мыслей. Он прекрасно понимал, какая борьба происходит в ее душе. Приступая к рассмотрению волновавшего ее вопроса, он воспарял к заоблачным высотам метафизики, постепенно опускался все ниже и заканчивал разговор уже на уровне суждений маркизы, Жермен с необыкновенной ловкостью доказывал, что развод вовсе не является предательством, а, напротив, возвышенной жертвой.

Так, в Дыре-Дауа, благодаря усилиям Марселя Корна, и в Адис-Абебе, стараниями Майяра, стало известно, что моя жена скоро подаст на развод. Эта новость подлила масла в огонь и еще более усугубила недоброжелательство общественности. Люди говорили, что раз такая достойная женщина, которая всегда безоговорочно поддерживала Монфрейда, решила публично отречься от него, значит, у нее есть для этого веские причины.

Трудно сказать, чем бы все это закончилось, если бы я еще на какое-то время остался в положении обвиняемого.

 

XVI

Был март. Следствие уже пять месяцев топталось на месте: улик не хватало, чтобы передать дело в суд присяжных.

Подбить туземцев на лжесвидетельства оказалось не так легко, как это представлялось следователю; никто из них не посмел солгать в моем присутствии, и очень немногие, давшие свидетельские показания не без помощи Оливье, на очной ставке со мной отказались от своих слов. Один из них даже по наивности признался, что получил задаток в размере двадцати пяти рупий. Принужденный повторить уже при мне все то, что сообщил следователю накануне, он сказал:

– Дьявол заставил говорить меня вчера, и я солгал, но я верну двадцать пять рупий…

Как-то утром охранник принес мне телеграмму. В ней говорилось: «Де Монзи согласен на защиту. Он будет следующим пароходом, имея предписание министерства изучить дело. Пунетта».

Через час меня вызвали к прокурору.

Он встретил меня с улыбкой.

– Садитесь, господин де Монфрейд. Я вызвал вас в связи с новым фактом, который, признаюсь, привел меня в замешательство. Вы помните, какого цвета была печать, поставленная на письме для завода «Мерк»?

– Красного… Кажется, я уже имел честь говорить вам об этом?

– Да, это так. Факт состоит в следующем: поскольку министерство юстиции дало разрешение в порядке исключения на передачу дела вашему адвокату, я стал приводить его в порядок и обнаружил конверт, которого раньше не замечал. Я с изумлением нашел в нем вот этот протокол, составленный моим предшественником, временно исполняющим обязанности Ломбарди. Из него следует, что управляющий Аликс сам поставил печать на бланке канцелярии губернатора и что затем он послал его вам.

– Значит, эта деталь была вам неизвестна, господин прокурор?

– Сообразуясь с собственной совестью, я бы никогда не позволил открыть следствие по обвинению в подлоге, зная, что фальсификатор и есть тот самый обвинитель.

– Мсье, вы только что подвели итог всему делу, из-за которого я пять месяцев сижу в камере. Я хотел бы верить в вашу чистосердечность, но я в некотором недоумении, ведь данный документ, как мне кажется, не пронумерован. Я склонен думать, что это было сделано умышленно, чтобы в случае чего его уничтожить. Почему вы так не поступили?

– Мне не позволяла сделать это моя профессиональная совесть.

– И еще опасение, что я, вероятно, знаю о существовании этого документа.

– Нет, это было исключено.

– Вы можете утверждать все, что хотите, но мое замечание на первом допросе, касавшееся необычного цвета печатей, навело вас на эту мысль, и, поскольку я мог узнать об этой детали лишь благодаря болтливости одного из троих поставивших на письме свои подписи, вы испугались возможных свидетельских показаний. Это был бы камень, брошенный в болото…

Оливье был едва живой, и его пальцы, вместо того чтобы постукивать по письменному столу, дрожали от волнения. Он окончательно выдал свое смятение, когда снова начал оправдываться:

– Я прошу простить меня, я не знал, что вы осведомлены о существовании этого протокола. Только моя профессиональная совесть, повторяю вам, вынуждает меня сегодня прекратить расследование, отныне не имеющее под собой никакой почвы.

– Я не сомневаюсь в вашей профессиональной или какой-либо иной честности и надеюсь, что она заставит вас прямо сейчас, в моем присутствии проставить порядковый номер на документе, который столь странным образом ускользнул от вашего внимания.

Оливье был чересчур взволнован, чтобы заметить дерзость моего замечания. Он начисто лишился бахвальства и наглости, которые придавала ему его неограниченная власть над беззащитным подследственным; он напоминал теперь сломавшуюся марионетку, и она вызывала бы жалость, если бы недавнее поведение, подлое, жестокое и злонамеренное, не сделало Оливье раз и навсегда недостойным подобных чувств.

Люди подлые, когда ими овладевает страх, сразу же переходят от вызывающего высокомерия к отталкивающей пошлости. Дрожащие и плачущие, они не внушают ничего, кроме отвращения, и, когда их настигает справедливое возмездие, смерть, обычно придающая умиротворенное выражение самым трагическим маскам страданий, выявляет у них на лице всю отталкивающую уродливость их душ.

Белый как мел, Оливье перебирал бумаги, пытаясь овладеть собой; он думал о де Монзи, который непременно сунет свой нос в это досье и предаст огласке все эти мерзости. Какое страшное оружие окажется в руках у политика! Оливье подумал, что навсегда погубил свою репутацию, ибо те, кто его использовал в своих целях, без колебаний свалят всю ответственность на него. Надо было любой ценой помешать приезду адвоката. Единственный выход – немедленное прекращение уголовного дела.

И тогда он сказал мне:

– Я не хочу, чтобы вы оставались хотя бы еще одну минуту в тюрьме; я сейчас же подпишу постановление о прекращении дела.

– Прекращение дела! – воскликнул я. – И это после пяти месяцев содержания под стражей! После того как меня вываляли в грязи и перед всем миром представили убийцей! Нет, мсье, оно должно быть передано в суд присяжных; нужны судьи, ибо есть виновные и они должны понести наказание.

– Я понимаю ваше желание, но не могу передать дело в суд присяжных без обвинения. А в настоящее время такового не существует…

Едва я вернулся в тюрьму, как увидел сияющего жандарма.

– Вы свободны, господин де Монфрейд, и я очень рад этому, – сказал он.

– Благодарю. Но не прогневайтесь: я остаюсь здесь до вечера. У меня разыгралась сильнейшая мигрень, и я мечтаю лишь о покое.

Этот добрый малый даже не нашелся что сказать от изумления: впервые заключенный отказывался покидать тюрьму. И ему пришлось оставить все двери открытыми, чтобы продемонстрировать, что я действительно освобожден.

 

XVII

Утром я первым делом отправился к Мюллеру, чтобы поблагодарить его за проявленную смелость, так как он не перестал снабжать меня едой, когда я попал в тюрьму. На террасе его гостиницы я был окружен толпой, состоявшей из тех, кто раньше публично отрекся от меня. Эти люди были попросту невыносимы, но я не мог плюнуть в лицо всему городу. Я ограничился тем, что ответил на изъявления дружеских чувств ко мне вежливой иронией, однако я уверен, что они не уловили в моем тоне презрения.

Для туземцев же это был настоящий праздник; мое освобождение было воспринято как очередное чудо, оно означало постыдное поражение для губернатора, могущество которого разбилось вдребезги о незыблемость моего носиба.

Абди, также освобожденный накануне, рассказывал в туземном квартале, что я обладаю способностью проходить сквозь стены и становиться невидимым. Наши переговоры в уборной превратились в сказку на манер «Шахерезады»; я будто бы явился ему в камере этаким бесплотным духом, и мои наставления придали ему сил, поэтому он выдержал пытки, которым его подвергали судьи.

На борту «Альтаира» забили жирного теленка, и я всю ночь слушал рассказы о невероятных обысках, которые проводились с размахом сбившейся с ног полицией, дабы поразить воображение общественности. После тщетных поисков на Маскали полицейские явились в Обок и обнаружили там таинственную лабораторию, где я изготовлял якобы кокаин.

По этому случаю один араб, собиравшийся вскопать свою землю, пустил слух, что будто бы ночью кто-то видел, как я зарывал там свои ящики. Полиция сразу же велела прочесать упомянутое место, и в течение недели бригада из двадцати пяти кули перекапывала этот участок, углубляясь в землю на один метр. Позднее там был разбит самый красивый сад в Обоке.

На следующее утро я сел на поезд, отправлявшийся в Дыре-Дауа. Джибути стал для меня невыносим. По мере того как я удалялся от города, все мои огорчения рассеивались, уступая место радости, которую я испытывал, вновь созерцая эти дружелюбные джунгли, встречавшие меня прохладой зеленеющей земли. Теплый ветер приносил запахи мимоз, а иногда и запах хищных животных, стоящих по утрам в тени оврагов. Все это было родным для меня, и мной овладел оптимизм человека, излечившегося от опасной болезни. Словно ребенок, он открывает мир заново, восхищаясь теми его красотами, которых не замечал раньше. Испытывая безграничную благодарность к вновь обретенной жизни, он возносится над ненавистью и злобой.

В таком настроении я прибыл в Дыре-Дауа на исходе дня.

Когда поезд остановился, в толпе зевак, обычно заполняющих перрон, я увидел многих своих друзей. Они махали платочками и протягивали руки к двери вагона. Этот неожиданный пышный прием окончательно рассеял облачка сомнений и превратил меня в легендарного героя, одержавшего победу над врагом в тяжелой борьбе.

Толпе свойственны эти внезапные перемены. Она вдруг отворачивается от тех, кто использовал ее в качестве своего орудия; этим, очевидно, объясняется трагический конец многих политических деятелей, возглавивших революцию.

Я заметил Армгарт, которая благодаря своему росту возвышалась над любопытными. Ее лицо светилось радостью, и я понял, сколь дорогим существом она была для меня, несмотря ни на что.

Нравственное потрясение, едва не разрушившее здание семейной жизни, позволило нам ощутить ценность нашего союза и всего того, что раньше мы воспринимали как должное.

Увидел я и Марселя Корна, который превосходно играл свою роль, изображая волнение и проливая слезы радости. Он бросился ко мне на шею и прерывистым голосом залепетал:

– Наконец-то… вы… Мой дорогой Анри… Самый прекрасный день в моей жизни…

Я тоже обнял его, хотя и, признаться, с большой неохотой; но зачем возвращаться в это ужасное прошлое! Я простил всех сразу. Жермена среди встречавших не было. Моя жена догадалась, кого ищут мои глаза, и объяснила, что он уехал утром в Аваш.

После искренних выражений радости со стороны моего туземного персонала я вошел в дом. Мы остались с Армгарт наедине, и я рассказал ей о подробностях окончания дела. Когда людям есть что сказать друг другу, найти нужные слова очень трудно и не знаешь с чего начать. Воспоминания роятся в голове, и ты выуживаешь их из своей памяти наугад.

Наконец, когда улеглись первые волнения, последовали беспорядочные вопросы и ответы, хотя каждый из нас пытался направить их в определенное русло, чтобы подойти к предмету своих тайных сомнений, боясь в то же время услышать мучительные для себя признания. Моей жене хотелось бы узнать, догадывался ли я о ее колебаниях, прежде чем исповедаться мне, как того требовала ее совесть; если я ни о чем не подозревал, тогда зачем признаваться в собственной слабости? Разве я не перенес уже достаточно страданий? Не лучше ли оставить угрызения совести при себе, вместо того чтобы выкладывать все, что накопилось на сердце, рискуя меня огорчить.

Мне следовало бы это понять и сделать вид, что я ни о чем не знаю, но тайный яд, столь искусно дозированный Марселем Корном, отравлял меня и не давал покоя. Возможно, дело было еще и в моей дурной натуре, натуре, впрочем, вполне человеческой, которую я не смог преодолеть в данных обстоятельствах. Я поддался недостойному желанию взять реванш, а кроме того, уступил глупому самолюбию, считая важным продемонстрировать Армгарт свою проницательность.

Я оправдывал свой поступок необходимостью выяснить, были ли справедливы намеки Корна. Я сделал вид, что никогда не сомневался в преданности Армгарт и таким образом нанес ей удар в самое больное место.

– Если бы я не был уверен в твоей преданности, – сказал я, – если бы я подозревал, что ты осуждаешь меня или хотя бы сомневаешься в моей невиновности, я покончил бы с собой. Именно уверенность в том, что даже подле эшафота ты будешь рядом со мной и что я увижу в твоих глазах любовь и веру, спасла меня от гибели.

Говоря это, я почувствовал, что мои слова привели жену в смятение. Несчастная Армгарт не могла вынести моего взгляда, она опустила голову, и ее губы задрожали, словно она пыталась сдержать подступающие рыдания. Я взял ее руку в свою ладонь, раскаиваясь в том, что причинил ей боль. Наконец она подняла голову, и мне показалось, что ее лицо вдруг как-то постарело, и я прочел в нем отчаяние.

– Прости меня, Анри… Я не заслуживаю твоего доверия. Я сомневалась, мне было страшно, я поступила подло…

Не из-за себя, нет, но из-за наших детей. Если бы ты знал, что мне говорили о тебе! Все причиняли мне страдания, и лучшие друзья были самыми жестокими, потому что они все поверили в эту чудовищную клевету.

– Да, я знаю. Сомнения этих людей мне понятны. Но ты… Значит, ты меня осуждала?

– Нет, Анри, я не осуждала. Любовь не судья. Я не могла поверить в то, о чем говорили люди так уверенно, но я считала своим долгом защитить будущее детей…

– Значит, больше мать, чем жена?.. Было время, помнишь, когда в других обстоятельствах ты призналась мне, что чувствуешь себя больше женой, чем матерью…

Я так и не закончил свою мысль. Сейчас было ни к чему высказывать упреки. А впрочем, имел ли я право требовать от нее полного самоотречения? Как мог я сердиться на жену за то, что она любит меня чуть меньше, ведь я был не в состоянии дать ей ничего, кроме нежности? Я принимал это горение как должное, не заботясь о том, чтобы поддерживать огонь, и не думая о пепле, который потом останется…

Армгарт все принесла в жертву, многим рисковала, на многое решилась, чтобы не препятствовать моему развитию, которое определялось исключительно устремлениями моей личности; все, что способствовало расцвету моих талантов, заявляло о себе с такой непреложностью, что совесть и разум были здесь бессильны. И потому она могла сказать мне тогда, что чувствует себя больше женой, чем матерью. Но сегодня не было ничего удивительного в том, что личность Армгарт, развивавшаяся отдельно от меня в одиночестве, на которое я ее обрекал, претерпела изменения и оказалась восприимчивой к понятиям буржуазной респектабельности и ложным ценностям. Она уже не могла всецело принести себя в жертву во имя того, что перестало ее удовлетворять в полной мере. И она искала оправдание своим поступкам, говоря, что ощущает себя больше матерью, чем женой.

По молчанию, которое наступило после моих слов, я понял, что Армгарт угадала мои мысли; но она не желала лгать только ради того, чтобы меня переубедить.

Мы долго смотрели друг на друга, и в эти минуты взаимного проникновения наших душ между нами возникал новый союз, своего рода договор, который отныне будет управлять нашими отношениями, сообразуясь с возможностями и требованиями взаимных чувств, еще оставшихся у нас в сердце после тяжелого испытания.

Здание могло простоять еще долго; мы снесли шаткие пристройки сентиментальностей и страстей, ибо уже ничего больше их не поддерживало. Ансамбль стал менее прекрасным, но зато гораздо более прочным.

 

XVIII

Вечером, в день моего приезда, пришел, как обычно, Жермен. Известие о прекращении уголовного дела не столько удивило его, сколько повергло в замешательство, ведь он так ужасно ошибся. Начиная с того дня, когда он дал себя убедить в моей виновности, все его поведение определялось горьким сознанием обмана, жертвой которого он стал. Он не мог мне простить, что я, его друг, утаил от него свои «преступления». Жермен мечтал стать моим конфидентом: может быть, он перестал бы тогда меня уважать, но не отказал бы в своей дружбе. Вот почему, узнав о моем освобождении, Жермен обрадовался этому, как своей личной победе. Он вдруг избавился от чувства неловкости, которое испытывал, потому что в свое время с уважением отнесся к человеку, на поверку оказавшемуся заурядным разбойником. Он думал, что дружба умерла навеки, но вдруг она возродилась, и он заключил меня в свои объятия и расцеловал в искреннем порыве чувств. Я ощутил это и не отстранился от его объятий, несмотря на то, что приготовился выложить ему все, что накипело у меня на душе после письма Тейяра. Но моя решимость потонула в эгоистическом удовольствии, которое я получал, вновь обретая друга.

Однако Жермену было не совсем уютно. Не зная, что я догадываюсь о причинах его смущения, он решил оправдаться в собственных глазах и отважился на косвенные признания:

– В какой-то момент я, кажется, засомневался в вас, когда услышал утверждения прокурора. Признаюсь, разумом я вас осуждал, но сердце отказывалось в это поверить. Я ругал себя за слабость и, желая ее побороть, пытался заглушить свои чувства… Я хотел спасти ваших детей и вашу жену, поступая так, как поступил бы любой порядочный человек в отношении семьи своего умершего друга, а ведь я действительно втайне оплакивал вас и даже желал, чтобы смерть стерла этот позор с вашего имени. Мысль, что вас могут обвинить в гнусных преступлениях, была для меня непереносима…

– Да, я благодарен вам, Жермен, за наркотики, позволяющие без мучений отправиться к праотцам.

– Это Марсель попросил их у меня для вас, и желание покончить самоубийством показалось мне тогда доказательством вашей вины… Вы не можете вообразить, как я мучился по ночам, послав вам этот яд, и благодаря тому, что я пережил тогда, я понял, насколько люблю вас.

– Спасибо за это признание, и раз уж мы перешли к откровенному разговору, я должен сказать вам, что ваше отступничество причинило мне острую боль. Конечно, яд, переданный вами через Марселя, мог пригодиться, если бы помощь не подоспела вовремя. Но я хочу поговорить о том письме, которое Тейяр переслал мне без всяких комментариев; вероятно, он это сделал для того, чтобы я убедился, с каким доверием он относится ко мне и насколько оно непоколебимо… Предъявленное им свидетельство дружбы восполнило недостаток поддержки с вашей стороны, и с той минуты мне захотелось жить ради этого единственного друга, вопреки всему… вопреки всем. Вот, прочтите, что он мне написал.

Жермен ужасно побледнел, но он не был трусом.

– Я бы предпочел, чтобы вы об этом никогда не узнали, – сказал он. – Но, может быть, так лучше. Теперь все встало на свои места, и я принимаю упрек, которого заслужил, и жду прощения.

– Нет никаких упреков, мой друг, а значит, и нечего прощать; это было по-человечески очень понятно… Я люблю вас таким, какой вы есть.

Наступило примирение, и Жермен, быть может, еще выше поднялся в моих глазах, ибо, несмотря на то зло, которое он причинил или мог причинить мне, он не затаил обиды.

Так распознаешь истинное раскаяние, одно из наиболее редких чувств, пожалуй, самое замечательное, самое возвышенное, ибо оно делает человека достойным того, чтобы приблизиться к Богу.

Что касается Марселя Корна, то я опять обманулся. Поведение Марселя, которое, как он заявлял, внушала ему любовь ко мне, я объяснял глупостью и неопытностью молодого человека.

Моя жена, хотя она и не догадывалась о самых подлых его измышлениях, считала его опасным тартюфом, но я, зная, что Армгарт часто бывает подвержена не поддающимся разумному объяснению фобиям, не уступил ее желанию прогнать Марселя с нашего завода.

Он проявлял усердие в работе, а технические познания, которые Марсель приобрел, превращали его в незаменимого сотрудника. Армгарт согласилась, хотя, по правде сказать, и неохотно с этими не очень убедительными доводами, чтобы не лишать себя возможности наведываться в Нейи, ибо это было бы невозможно без присутствия там технического директора Корна. Что касается меня, то я был убежден в его преданности и считал Марселя слишком недалеким, чтобы он мог представлять серьезную опасность.

Таким образом, одержав победу над грозными врагами, с трудом избежав позора и смерти, я заронил в свою новую жизнь семена ее будущего крушения; может быть, это произошло не без умысла: я должен был узнать, что бывают чудовища более отвратительные, чем висельник Жозеф Эйбу. Они неподвластны приговорам, выносимым людской справедливостью, но правосудие Бога неумолимо. Смерть не в состоянии искупить их преступлений. Они должны жить, чтобы пройти свою судьбу до самого конца, и в этом заключена тайна будущего.

Но это уже другая история, о которой я расскажу читателю, если Бог продлит мои дни…

Жестокие испытания вскоре дали о себе знать; я почувствовал невероятную моральную усталость. Слишком много было разочарований, отчаянной борьбы за жизнь, отвращения – и это меня измучило; человечество казалось мне враждебным и опасным, потому что было слепым и глупым. Оно внушало мне ужас.

Однако я не был мизантропом, я не испытывал ни ненависти, ни злобы по отношению к отдельному человеку. Он мог вызвать у меня интерес и стать моим другом, но я задыхался в тесноте толпы, в ее атмосфере, словно в облаках пыли, поднятых зловонным стадом.

Я отправился в Аруэ, мечтая об уединении в тихом саду, созданном с такой любовью, где каждая вещь была отражением меня самого. Я находил там продолжение своей личности, печать которой лежала на всем и сохранялась, подобно традиции. Я чувствовал, что возрождаюсь в этих деревьях, родившихся по моей воле, в знакомых силуэтах гор – я видел, как они возникают по утрам, лучась светом и возвещая о восходе солнца, – в наивной радости туземцев, в их первобытных душах, сохранивших воспоминания обо мне, которые остались нетронутыми, как вера.

Как это было прекрасно после только что пережитого кошмара!..

Ингранд, февраль 1951 г.