РАССКАЗ НЕЗНАКОМЦА
«Помнишь „Друга семьи“? Ты мог видеть его в нашем доме. Каждую субботу, утром, почтальон вручал мне этот безобидный журнальчик, то ли приходской, то ли миссионерский, не знаю, на который нас пожизненно подписала некая тетушка Пьетрасанта. Сгорая от нетерпения, я тут же раскрывал просунутый сквозь железные прутья калитки номер и, заглянув в раздел ребусов и шарад, торжественным голосом возглашал: „Буганца!“.
В ответ из дома доносилось довольное бормотание отца.
На многие вещи мы с ним смотрели по-разному, но что заставляло нас забыть разногласия, так это нетерпение, с каким мы оба ждали конца недели, чтобы обнаружить среди имен „разгадчиков“, из числа которых жребий определял обладателя журнального приза в виде нравоучительной книги, имя падре Буганцы — ниточку, связывавшую меня с отцом, делая нас хотя бы в этом единомышленниками. Невинной страсти старого священника, что, вне всякого сомнения, счел бы позором для себя хоть раз не откликнуться на еженедельный призыв „Друга семьи“, в чем-то было сродни это наше неизменно уверенное и столь же неизменно вознаграждаемое ожидание. В ту пору еще не существовало ни пазлов, ни кроссвордов — в буквальном переводе, „перекрещенных слов“, но это не означало, как покажут тебе описываемые мной события, невозможности существования перекрещенных судеб. Теперь слушай, что было дальше.
Не берусь сказать тебе, кто первый — я или мой отец — помешался на этой истории. Священник был не из нашего города, мы его никогда не видели, ничего о нем не знали и не пытались узнать: то, что он старик, было всего лишь нашим предположением. Важно, что уже не первый год его имя постоянно присутствовало в знаменитом списке, и он стал нам необходим, сделавшись частью нашей жизни. Что он сказал бы о нас, если бы знал, какую пропасть роет у нас под ногами? Наверно, решил бы, что тут не обошлось без нечистой силы. Однако все происходившее было по тем временам в порядке вещей. Город менял лицо — сказывалось пагубное влияние современности. На смену кафе пришли бары, где у стоек, как на насестах, сидели странные молодые люди в котелках и рединготах, день и ночь хрустя жареным картофелем и потягивая „американку“ — предшественницу крепких коктейлей. Лихорадка перемен поразила и театры: вместо „Главной улицы“, „Боккаччо“ и других любимых спектаклей наших родителей, в них шли теперь венские оперетты. Время girls еще не настало, и возможность развращать молодежь широко использовали варьете с соблазнительными певичками и первые ленты синематографа. Я тоже, хотя и не посещал таких мест, прикрепил к зеркалу в своей комнате портрет восхитительной танцовщицы, из-за которой один почтенный европейский монарх был переименован в Клеопольда. Когда отец обнаружил портрет, он устроил мне скандал. В ответ я пригрозил, что соберу вещи: дескать, мне давно пора обрести „независимость“. Но, во-первых, у меня не было денег, а во-вторых, разве я мог уехать в пятницу, не дождавшись появления священника? На следующее утро Буганца, выигравший „Жизнь блаженного Иосифа Лабре“, пожаловал, чтобы скрепить — in hoc signo! — примирение.
Так монотонно текла жизнь. Буганца, который месяцами был связующим звеном между мной и отцом, остался им на годы. Мой отец жил между домом и товарной биржей, где ему помогали мои действительно независимые братья, тогда как я — между домом и портиками новых улиц, вечный безработный. Разумеется, я искал работу, которую считал достойной себя и которая отвечала бы моим наклонностям; правда, каковы были эти наклонности, ни я, ни мой отец не имели ни малейшего представления. В старинных семьях вроде нашей не было принято, чтобы отпрыск, по крайней мере, последний, из разряда папенькиных сынков, занимался серьезным делом. Младший сын вдового отца, довольно болезненный с детства и обладающий какой угодно жилкой, за исключением коммерческой, я дожил до пятнадцати, до двадцати, а потом и двадцати пяти лет, так и не найдя себе определенного занятия. Пришла война, но и она не оторвала меня от дома. Дальше — послевоенный кризис и революция, которая должна была спасти нас от ужасов большевизма. Деловой мир пребывал в спячке, разрешение на импорт можно было получить, лишь забыв пухлый конверт в канцелярии важной шишки в Риме. При этом Буганца исправно продолжал баловать нас своими визитами, благодаря чему в нашей жизни оставалось что-то прочное, устойчивое.
В одно субботнее утро отец устроил мне бурную сцену. Несколько фанатиков набросились на меня на улице с кулаками за то, что я не вскинул в фашистском приветствии руку перед чернорубашечником, и мой старик считал, что они правильно сделали и я получил по заслугам за свою неосмотрительность. Пришел „Друг семьи“, я открыл его, ничего не подозревая, и увидел нечто невероятное, нечто меняющее весь ход нашей жизни: имени Буганцы в журнале не было!
— Прощай, Буганца, — произнес я после недолгого замешательства и, пройдя в свою комнату, начал готовиться к отъезду. Я решился на бунт. Ниточка оборвалась, цепь лишилась связующего звена, с исчезновением из нашей жизни „basso continuo“ Буганцы все могло и должно было измениться. Для меня начинался новый отсчет времени, а что меня ждет и где, мне было все равно. Отец перенес отсутствие Буганцы с достоинством, воздержавшись от комментариев. Но я заметил, что, поливая георгины в саду, он горбился больше обычного и вид у него был озабоченный, хотя он ничего не знал о моем решении. Остаток дня, часть ночи и весь следующий день ушли на то, чтобы уничтожить одни бумаги (годы спустя та же участь постигла вынырнувший откуда-то портрет Клео де Мерод) и сложить другие. Я не спеша собрал два чемодана. Готового сжечь корабли, что меня могло остановить? В следующую субботу я буду уже далеко, и даже если призрак по имени Буганца появится снова, дома он меня не застанет. Ничего страшного: Буганца нарушил заведенный порядок, разорвал неписаный договор и тем самым свел свою роль в моей жизни к роли статиста. Неужели теперь я не обойдусь без него? После того, как все было готово, мне уже ничто не могло помешать наслаждаться предвкушением отъезда. Растягивая удовольствие, я обошел одну за другой улицы своего детства и несколько раз проделал путь, по которому много лет ходил в школу; хотя друзей у меня не было, я сделал два-три прощальных визита, ни словом не обмолвившись о предстоящем отъезде и удивив всех своим странным поведением. Отцу, в конце концов, я сказал, что должен на пару дней отлучиться, и не знаю, заподозрил ли он что-либо. За неделю мы обменялись с ним считанными односложными фразами. В общем, короткие дни оттяжки, которую я позволил себе, пролетели для меня почти незаметно: не успел я оглянуться, как новая суббота возвестила о своем приходе свистком почтальона — призывом подойти к калитке и снова увидеть зеленоватую обложку „Друга семьи“. Я равнодушно раскрыл журнал: обнаружу я в нем призрака или нет, какая разница? Имя оказалось на месте, но меня поразило не столько его возвращение, сколько примечание внизу страницы головоломок: „К сожалению, в предыдущем номере по недосмотру было пропущено имя его преподобия Д.-Ф. Буганцы, которому мы приносим глубокие извинения“ и т. д., и т. п.
„Друг семьи“ выпал у меня из рук.
Опомнился я не сразу. Отец был погружен в „Анналы“ Каффаро, когда я подошел и сказал:
— А знаешь, он вернулся.
— Кто? Буганца?
— Он самый. И никуда он не подевался. Это была опечатка. Я подозревал, что тут что-то не так.
— У меня тоже было такое подозрение, — с облегчением вздохнул отец.
Через полчаса я уже разбирал чемоданы. Ничего не поделаешь! На поверку цепь оказалась еще прочнее, чем я думал, и напрасно я тешил себя надеждой, что смогу ее разорвать. И сегодня, когда моего отца нет на свете и „Друг семьи“, а за ним и священник, приказали долго жить, а мой дом, как стоял, так и стоит, и только бомба большой мощности могла бы… Но, пожалуй, не в этот раз. Слышишь? Это отбой».
Снаружи, постепенно стихая, доносилось хриплое, протяжное фа сирены. Незнакомец поднялся и, взяв приятеля под руку, направился с ним к выходу, чтобы продолжить свой рассказ под открытым небом.
ЖЕЛТЫЕ РОЗЫ
— Представьте себе, будто вы мой секретарь, — сказала Герда, глядя на Филиппо сквозь толстые линзы очков. — Вообразите, что наша встреча два часа назад в этом пансионе не случайность, что вы откликнулись на рекламное предложение и я должна проверить, подходите ли вы мне. Речь идет не об экзамене, а скорее об эксперименте, мысль о котором пришла мне в голову после того, как я услышала вас. Сейчас начало пятого, в восемь я должна отправить авиапочтой небольшой женский рассказ: его одновременно напечатают двадцать пять американских magazines. Размер — девятьсот, максимум тысяча слов. К сожалению, в женской психологии я не очень-то разбираюсь, — и она гордо отбросила назад сноп просяных волос, — так что в подобных случаях, хочешь — не хочешь, приходится прибегать к помощи мужчин. Полагаю, я не ошиблась, остановив выбор на вас. Что? Вы ничего не понимаете в литературе? Никогда не пробовали писать? Тем лучше, такой человек мне и нужен. Как зачем? Чтобы найти материал для хорошего рассказа на итальянскую тему. Нет ли здесь, в этой комнате или в пейзаже за окном чего-то такого, что вызвало бы у вас живое воспоминание — не важно, горькое или приятное, — о недавних или далеких днях? Только не вздумайте насиловать память. Оно должно быть спонтанным.
— Есть, — сказал Филиппо, показывая на вазу с красными розами. — Посмотрите на этот букет. Он напоминает мне другие розы, желтые, которые я побоялся принести домой, потому что в лучшем случае они могли вызвать подозрение, а в худшем — возбудить ревность.
— Желтые розы, — повторила Герда, прикрыв глаза. — То, что надо.
— Это всего лишь деталь.
— Деталь, говорите? Допустим. А кто вам их подарил?
— Одна бедная девушка. Хромоножка. Это было в М., на центральной площади. Сейчас я вам все расскажу.
— Не обязательно по порядку. Как получится.
— Главная площадь в М. Густой туман. Мы с женой ждем нашу «хозяйку»: смиренная жертва и тиран в одном лице, она оставалась с нами до начала страшных разрушений. Мы приехали специально, чтобы повидаться с ней, найдя для поездки благовидный предлог, позвонили с вокзала и условились о встрече. Она придет? Обязательно, нужно только помыть посуду и придумать предлог, чтобы уйти. Она не какая-нибудь «приходящая прислуга», которая сделала свою работу, нацепила шляпку и ушла: она никуда не ходит. Имело ли смысл в таком случае назначать встречу в половине третьего на большой туманной площади? Теодора (допустим, так зовут мою жену) устанет ждать на ногах. Тем не менее, как ни странно, она предложила мне пойти к остановке и ждать там трамвая из Сан-Клементе, района на окраине, где сейчас жила Пальмина — в четырех километрах от центра. Может быть, лучше оставаться на месте? Спор, небольшая перепалка (впрочем, не помню, была ли перепалка).
— Мы ведь в Италии, так что о перепалке можно и поподробнее, — вставила Герда. — Ну да ладно, продолжайте.
— Все решает компромисс. Я обследую площадь за церковью, Теодора останется на месте. Обещает, что не отойдет ни на шаг. Туман, поодаль движутся тени маклеров и мелких торговцев. Я обхожу церковь сбоку, под портиками. Краткое отступление, чтобы описать мое волнение при мысли, что я снова увижу Пальмину. А если она не придет? Кто собою дорожит, от любви убежит … и хотя любовь в данном случае не при чем, вполне вероятно, что Пальмина достаточно сообразительна, чтобы применить к себе слова поэта. Скорее всего, она знает, как нам ее не хватало во время моей болезни. Но продолжать жить с ней под одной крышей было невозможно: от нее доставалось всем — Теодоре, лавочникам, привратнику. Эта девушка постоянно создавала вокруг себя адскую атмосферу, однако сказать, что она вела себя вульгарно, тоже нельзя. Когда Теодоры не было дома, она пела во все горло: «Ни гроша на ночлег, ни гроша на еду, остается только…». Что? Что именно? Проклятая память! Лишь некоторым калекам и горемыкам дано петь таким чарующим голосом. Потом она заболела бронхитом, вроде бы выздоровела, но врач так не считал, она предъявила ультиматум: оставаться в больнице за наш счет не будет и либо выписывается и возвращается к нам, либо уезжает домой. Англичане были на подступах к городу, бомбардировки сделались обычным явлением. Она нагрянула неожиданно, нагруженная вещами. Тут же началось выяснение отношений, я попробовал было выступить в роли миротворца, но мне не удалось ее удержать, и она уехала. Для нас, оставшихся, начались мрачные времена под названием «освобождение». Голод, болезни, всякого рода невзгоды. Пальмине, можно сказать, повезло: она вовремя оказалась по ту сторону Готической линии. Год спустя от нее пришла весточка. Через два часа после ссоры с нами ей удалось сесть на попутный грузовик. В Апеннинских горах грузовик попал под бомбежку, так что домой она добралась в одной рубашке. После первых известий между нею и мной, между нею и Теодорой началась полутайная переписка, сердечная, несмотря на обиженный тон приходивших от нее писем. Вернется ли она к нам? Так или иначе, мы больше не выпускали друг друга из виду. На этом, пожалуй, заканчивается пролог.
Я тщетно обхожу вокруг собора, возвращаюсь, вижу шубу жены рядом со стражем порядка (не иначе, Теодора спрашивает о трамвае из Сан-Клементе); через секунду из тумана возникает маленькая фигурка, и две тени сливаются в долгом объятии. Это она, Пальмина. Она протягивает мне длинный картонный футляр трубкой, из которого выглядывает букет желтых роз. С таинственным рулоном в руке я следую за двумя женщинами. Мы ищем кафе. Пальмина не бывает в центре и ничего здесь не знает, но, в конце концов, нам удается найти безлюдное кафе с бильярдными столами в смежных комнатах. Женщины разговаривают между собой, пикируются, миролюбиво обнимаются. Пальмина объявляет, что под букетом роз — бутылка, предназначенная мне, а розы — для Теодоры. Вино — красная игристая «Сорбара». Я смущенно благодарю. Теодора решает, что ей нужно кое-что купить, Пальмина предлагает пойти с ней, у меня же нет ни малейшего желания ходить с бутылкой и цветами по туманным улицам, так что я предпочитаю остаться в кафе. Я жду их не меньше часа, один, среди теней игроков, топчущих рассыпанные по полу опилки. Мне кажется, Пальмина выздоровела: на щеках симпатичный румянец (пудра, говорит Теодора), подпрыгивающая из-за хромоты походка кажется мне по-прежнему прелестной. Интересно, о чем они сейчас говорят. Думаю, они правильно сделали, что оставили меня здесь. Поиски утраченного времени — не для женщин. Наедине с самим собой приятнее погрузиться в ту жизнь, которая, как мне казалось, закончилась навсегда. Начнется ли она снова? Ничто не начинается снова. Ловкая Пальмина мастерски использовала мою склонность видеть в себе убежденного борца с несправедливостью. Полноправная хозяйка в доме, она всегда говорила «мы, бедные служанки», и я думал, что ее действительно обижают. Абсурд! Она была «с вывихом», но подкупала своей жизнестойкостью. Ящерица, у которой отрастает отрубленный хвост. Далеко не оптимистка, она обладала способностью заставить самого большого оптимиста чувствовать себя рядом с ней последним пессимистом. Только идиоты, нувориши, грассирующие служанки могли умиляться, что мы держим ее. Все соседи были в ужасе от нашей Пальмины. Я смотрю на часы: до отхода поезда остается двадцать минут. Если мы опоздаем, мне придется торчать в М. до полуночи с бутылкой и букетом роз. Напрасные опасения: женщины уже возвращаются, причем по их виду трудно понять, окончательно ли они поссорились или окончательно помирились. Время еще есть, мы выбегаем на улицу, Пальмина сажает нас в переполненный трамвай, едет с нами на вокзал. Смотрю на часы: чудо, если мы не опоздаем. (Чем они, черт возьми, занимались, эти женщины? Мне хочется, чтобы Пальмина вернулась к нам, и вместе с тем страшно, что это произойдет — может быть, даже скоро. В поезде узнаю, сейчас не до этого.) Мы приезжаем на вокзал, я лечу за перронным билетом для Пальмины, и не успеваем мы добежать до платформы, как подходит наш поезд. Судорожные объятия, я тоже обнимаю Пальмину, чего никогда раньше не делал, потом мы машем ей в окно из отходящего поезда. Мы стоим в коридоре, при внезапном толчке бутылка выскальзывает у меня из руки и, упав на пол, разбивается. По коридору разносится приторный запах, люди смотрят на меня осуждающе и стараются спасти ноги от разлившегося вина. Поезд мчится сквозь ночь, в вагоне холодно. Теодора нашла место и, уже сидя, вспоминает вслух, что бутылки этой сумасшедшей разбивались и раньше. Проходит полтора часа, скоро наш город. «Надеюсь, ты не собираешься нести эти розы домой, — говорит Теодора. — Наша нынешняя судомойка сбежит, если только заподозрит, что мы видели в М. маленькую змею. Держи язык за зубами. А букет отдай профессору Черамелли, вон он стоит в конце коридора. Скажи, что посылаешь цветы его жене, она будет довольна. И не вздумай объяснять, почему мы не можем появиться с ними дома».
Почтенного профессора, которого я не видел лет десять, удивляет неожиданный подарок. Он не понимает, с какой стати я сую ему букет, нерешительно отказывается его принимать, я бормочу что-то нечленораздельное про знак благодарности, после чего цветы переходят к нему, — благо профессор едет налегке и руки у него свободны. Мы выходим из поезда, профессор, попрощавшись, удаляется с букетом. Еще несколько секунд я вижу желтые розы в мертвенно-бледном неоновом свете какой-то вывески: одна сломалась, уронила головку. В дымке тумана… Думаю, вам этого хватит, и если изложить все чуть менее сбивчиво, не так беспорядочно…
— Наоборот, чем беспорядочнее, тем лучше, — сказала Герда и посмотрела на часы. — Жаль, я без диктофона. Через два часа первый из моих «итальянских рассказов» отправится в путь. Желтые розы. Отличное заглавие, то, что надо. Спасибо.
ДОННА ЖУАНИТА
Где-то работало радио, донося до слуха слабые звуки музыки. Герда решительно захлопнула окно и повернулась к Филиппо.
— Первый опыт оказался удачным, так что не бросайте меня, — сказала она, глядя на него прищуренными глазами тигрицы в засаде. — Мне нужна вторая итальянская сюита для моего цикла. Как вы знаете, это мой хлеб. Неужели здесь нет ни одной вещи, которая могла бы дать вам ля, — картины, книги, цветка, фотографии? В вас есть та непосредственность, которой так не хватает мне. Непосредственность не мой конек.
— Здесь ничего такого нет, — ответил Филиппо. — Здесь только вам удалось что-то сказать моему сердцу. Но за этими окнами! О, вы не представляете себе, кого оставили за окном.
— Кого же? — спросила Герда, с любопытством глядя на дорогу. — Какого-нибудь головореза, который задумал похитить меня?
— Женщину. Донну Жуаниту. Так звали ту, кого напомнила мне помешавшая вам мелодия: для меня это имя связано с музыкой из комической оперы Зуппе «Донна Жуанита».
— Первая любовь? — спросила Герда.
— Более сильное чувство. Сначала — детская ненависть, потом — мужская жалость. И, наконец, забвение… до той минуты, пока не послышалась эта мелодия.
Донна Жуанита появлялась на пляже около полудня, запахнувшись в просторный купальный халат и пряча лицо под широкополой соломенной шляпой с завязками на шее. Смуглая, с пышными формами, она была недоступна для нескромных взглядов, и, раздевшись в единственной на пляже кабине, выходила из нее еще более одетой, чем до этого: платье и нижняя юбка — по щиколотку, перчатки, веревочные туфли, темные очки, сменивший шляпу темный тюрбан. От соприкосновения с водой доспехи разбухали, превращая купальщицу в огромную медузу. Она не плавала, а восседала на воде. Дно там круто уходило вниз, так что в двух метрах от берега уже было с головкой. Но для привычного маршрута Жуаниты это не имело значения. Стоило ей плеснуть хвостом, и она была уже у первой скалы, напоминавшей по форме стул и потому получившей название carregun; здесь она садилась, туфли — в воде, а взгляд гордо обращен к террасе, нависшей над морем. Затем она возвращалась в лоно бухты Тети (единственное видимое в данном случае лоно), края туники надувал ветер, увлекая Жуаниту к «малой скале», второй стоянке, а потом к «средней скале» — низкой площадке, почти атоллу, щетинившемуся морскими ежами и острыми раковинами мидий; и там тоже, опустив ноги в воду, Жуанита отдыхала несколько минут. Конечным пунктом полета была «большая скала»: десять метров, до нее она проплывала по-настоящему, а потом карабкалась на остроконечную вершину, откуда открывался вид на всю ее немаленькую виллу кремового цвета, строительство которой на высоком неприступном утесе потребовало значительного количества мин и денег.
Возвращение состояло из тех же этапов, только в обратном порядке. Выйдя на берег, Жуанита давала стечь воде со своего аэростата и набрасывала на себя второй халат прежде, чем разбухшая от воды обшивка обтянет тело и придаст ему форму, и поднималась, обходя каменные глыбы, к дому. Услужливая criada запирала за ней калитку цвета бычьей крови. Сколько лет могло быть тогда Жуаните? Пожалуй, не больше сорока.
Я подглядывал за ней из пиниевой рощицы над ее садом: утопая в шезлонге, она потягивала мате или читала «Caras у Caretas» и «Scena Illustrata», единственные издания, приходившие в этот дом; тут же были две ее дочки — Пилар и Эстреллита. Дон Педро, ее муж, не читал даже эти журналы; он расхаживал по террасе в своей панаме, у него были длинные пушистые усы и бритый подбородок, ему нравились яркие галстуки и рубашки из шелка-сырца. Все мысли дона Педро занимало строительство фамильного склепа, возводимого на местном кладбище: достойная его рода гробница должна была представлять собой храм из каррарского мрамора с большим количеством башенок. Супруги надолго поселили у себя скульптора из Пьетрасанты, которому ранее доверили создание огромного Нептуна и морских божеств из его свиты, державших на себе гигантскую раковину террасы. Но статуи, под порывами мокрого соленого ветра, лишались время от времени то ноги, то руки, и история со строительством затянулась на годы. Дело кончилось бесконечным судебным процессом: после того, как дон Педро ударился в политические амбиции и выступил на выборах в качестве кандидата от партии порядка, совсем немного проиграв радикальному кандидату, хотя тот потратил на избирательную компанию значительно меньше денег, он оказался не в состоянии расплатиться с ненасытным автором художественного проекта. Дон Педро де Лагорио (прошу вас изменить имя) не выдержал удара. Помещенный в лечебницу для умалишенных, он вскоре умер там, рыча (чего, разумеется, не могли предвидеть авторы предвыборных листовок, которые объявили его «львом двух берегов», дабы заручиться поддержкой тех, кто, подобно ему, сколотил состояние за океаном, в трех тысячах лье от Италии).
С той поры вилла цвета крем-брюле стоит пустая.
Донья Жуанита взяла своих девочек, которых никто никогда не видел на пляже, — она их называла cocorite, — и уехала в Боку, итальянский квартал на окраине Буэнос-Айреса, где когда-то лев отточил когти и сделал первые шаги на пути к богатству.
— То есть вернулась на родину?
— Нет, ее родиной была Италия, да и лев был из наших. В Боку он приехал подростком, сделал там деньги и выписал из родных мест, чтобы жениться на ней, свою Джоаннину, родственницу, которую знал, можно сказать, только по фотографии. Превращение Джованнины в донну Жуаниту произошло там, в годы жизни на avenida лавочников, где говорили скорее на жаргоне, привезенном из Чиканьи, Борцонаски или еще какого-нибудь городишки под Генуей, чем по-креольски. Там куколка превратилась в дородную бабочку, но так и не выучила по-настоящему новый язык, почти полностью забыв при этом итальянский, который, впрочем, никогда хорошо не знала, и наполовину — родной диалект. Детство ее прошло в домашнем плену или в детском саду у монахинь. Она совсем не знала жизни. Свою любимую мелодию она выучила ребенком, когда смотрела в театре марионеток «Всемирный потоп и конопатчик Барудда» (запишите правильно, Барудда это лигурийский Бригелла); там даже Бог в одной сцене появлялся в виде глаза, вставленного в картонный треугольник. Зрачок оживал, источая дрожащий луч света (сзади зажигали свечу), и в ту же секунду механическое пианино заменяло пение ангелов лучшим номером своего репертуара, извлеченным посредством вращения ручки: арией трех разбойников из Gran via.
Как видите, я навел кое-какие справки о прошлом донны Жуаниты, и сделал это, когда ее уже не было в живых. Я даже нашел сарсуэлу, отражением которой стала ее судьба. После исхода донна Жуанита вернулась на виллу не с тремя, а с двумя разбойниками. Ей удалось временно заткнуть пробоину в своем ненадежном ковчеге и привезти с собой дочерей, уже замужних. El casamiento ingenioso! Однако обман чувств длился недолго. Зятья, Рамирес и Бертран, оба с бачками, высокие, прожорливые, извели все, что еще оставалось, и, держа трех женщин взаперти, били их и осыпали бранью. Страшные сцены происходили в столовой, стены которой украшали фото великих президентов, начиная от мексиканца Порфирио Диаса, — каждая фотография с автографом. Потом, когда все уже было распродано или порушено, женщины опять уехали, как говорили местные жители, «в Америки», откуда позже дошли слухи об их печальной жизни и еще более печальном конце. Донна Жуанита умерла первой: она решила поторопиться из страха, что предназначенный для нее небесный carregun окажется занят; не исключено, что на небеса ее сопровождала ария благородного Рыцаря, если, конечно, Gran via еще оставила в этой женщине хоть какой-то след. Думаю, дочки ничего уже не ждали ни от жизни, ни от смерти. По большому счету, у них никогда не было ни дома, ни родины, ни языка, ни семьи. Они так и не узнали настоящей жизни и, возможно, даже не подозревали, что бывает другая жизнь, не такая, как у них. Не спрашивайте меня, кто сейчас занимает гробницу, построенную с таким трудом и такими затратами. Может, другие сумасшедшие из родни, седьмая вода на киселе, а может, сам автор художественного проекта, вступивший во владение собственным шедевром.
Вам этого достаточно? Понимаю, вы бы хотели узнать, что это за место, что за пляж, а также что послужило льву трамплином для прыжка в Новый Свет; вам бы хотелось дополнить достоверную картину мальчуганом, который, прячась в кустах, обстреливает безобидными камешками донну Жуаниту и ее cocorite, повинных в том, что они построили дворец, достойный Семирамиды, над морем, там, где много лет стоял только дом его отца. Вам интересно, в каком краю затворников, жертв и алкоголиков были возможны подобные истории на заре века, который еще не сбросил маску благосостояния и прогресса. Вы бы хотели…
— О, только для себя самой! — возразила Герда, уже успевшая написать крупными буквами на листе бумаге заголовок: «Upstarts» (разбогатевшие). — Возвращайтесь скорее. Никто не мешает мне позаботиться о том, чтобы вас ждала чашка мате. Но не обольщайтесь. На этом мое сходство с донной Жуанитой закончится.
РЕГАТА
Вердаччо, с его небольшой, защищенной высокими скалами бухточкой перед полукругом старых домов, прилепившихся один к другому или разделенных лишь узкими туннелями и извивистыми проулками, был почти весь виден из комнаты Зебрика на четвертом этаже виллы в Монтекорво, куда родители привозили его на лето. Но он стоял на противоположном берегу залива, в трех милях, а то и больше по прямой, и нужна была зрительная труба, чтобы обнаружить снующие взад-вперед живописные лохмотья в этом прокопченном гнезде отчаянных пиратов, к которому сарацины, и те не осмеливались приближаться. Там не проходили поезда, туда не вела ни одна проезжая дорога, там не было гостиниц и пансионатов. Если кто из чужих, сойдя на берег, отваживался ступить в лабиринт между домами, с верхних этажей на голову ему опрокидывали полные ночные горшки — даже без принятого предупреждения: «Берегись, оболью!», — испокон веков предназначавшегося для почтенных прохожих.
Такова легенда, дошедшая до любопытного Зебрика; и все равно Вердаччо оставался для него лишь углублением в скалах, большим раскидистым деревом — скорее всего, орехом, — которое росло почти над самой бухтой и казалось обманчиво близким, да белым пятном увенчанного башнями дома на отвесной скале, чуть на отшибе, к востоку. Это был дом семейства Равекка, феодалов не феодалов, но бесспорных хозяев деревни. Людей, которые определяли отпрысков в техническую школу в районном центре и которые носили башмаки даже по выходным дням; людей, читавших газеты и наведывавшихся зимой в город. Они отличались от других жителей Вердаччо — женщин, одетых в шелк, но вечно босоногих, и мужчин, косматых и неуловимых, матросов малого каботажа, виноградарей без виноградников, контрабандистов.
Но существовали ли они на самом деле, эти Равекка? Зебрик никогда их не видел. Монтекорво и Вердаччо не связывали добрососедские отношения, да и в говорах их было очень мало схожего. Иными были слова, с которыми жители Монтекорво выливали в окно нечистоты, и разными обычаи людей. Одно, казалось, Зебрик знал точно: его отец тридцать лет назад собирался обручиться с девушкой из семьи Равекка, последней невестой в роду, ныне многодетной вдовой, живущей отшельницей в пустынном Фивиццано. По всей вероятности, она была мученицей, оставшейся без гроша, и ничем не превосходила мать Зебрика. Но сам факт, дойдя до мальчика в результате бесчисленных намеков, недомолвок и мелких перепалок между родителями, не мог не произвести на него впечатления. Если бы все повернулось иначе, Зебрик, возможно, родился бы там, в той белой башне, и Вердаччо не был бы загадкой для него. Если бы отец взял в жены другую женщину, он, Зебрик, был бы другим Зебриком, может, даже у него не было бы тогда этого прозвища… Проиграл бы он в таком случае или выиграл?
Подхалимы, заискивавшие перед его родными, побирушки, каждую субботу вереницей тянувшиеся к их дому, бродяги из Понтремоло, способные остановиться даже в Вердаччо, и мнимый монах-вымогатель, собиравший пожертвования и устраивавший набеги из Сардзаны, чтобы поклянчить деньжонок, утверждали, что отец Зебрика стократ богаче и щедрее всех Равекка, много лет как обнищавших и имевших кучу долгов; однако синьору Зебрику-старшему не по душе были слухи о разорении семейства Равекка, он не хотел, чтобы «брачный союз», к которому он был близок в молодости, представляли в столь неблагоприятном свете. Главное же, он боялся лишиться оружия, позволявшего ему систематически шантажировать верную подругу своих дней, — оружия, заключенного в словах «если бы». Он жил в согласии с женой, что верно, то верно, но, когда в генуэзской лапше с зеленым соусом оказывалось недостаточно оливкового масла и сардинского овечьего сыра, придающего блюду аромат, или когда ему казалось, что телячья грудинка нафарширована вместо орешков и костного мозга жареным хлебом, Зебрик-отец выкладывал свой козырь и, указывая на белый дом на другом берегу, давал понять, что там, именно там, подобные вещи были бы невозможны.
Со временем миф о Равекка заслонили в душе мальчика другие открытия и заботы. Но это случилось уже после того эпизода, тайное значение которого понял только он один.
Двадцатого сентября в Монтекорво по традиции проводилась весельная регата, и много лет подряд ее неизменно выигрывала «Молния», лодка Зебриков. Она легче других лодок брала с места благодаря обтекаемой форме и высокому носу, почти не зарывающемуся в воду; с первым гребком команда «Молнии» получала преимущество в метр-полметра, и, казалось, ее уже не достать. Но в тот год — Зебрик вырос, ему стукнуло двенадцать весен, — на горизонте возникла неожиданная угроза: в регате впервые участвовала лодка Равекка «Угорь», и опасность представлялась тем более серьезной, что на веслах сидели не мифические владельцы, а три мускулистых рыбака из Вердаччо. По окончании предусмотренной программой развлекательной части: бег в мешках, мачты с призами на верхушке и антиклерикальная речь анархиста Папириуса Барабульи — шесть лодок выстроились в ряд на горизонте в ожидании стартового выстрела. Дистанция составляла километра полтора, финиш находился в сотне метров от берега, около первых скал. На берегу собралась толпа, а Зебрик, его братья и родители заняли места наверху у парапета своей террасы. «Молния» или «Угорь»?.. «Молния» была доверена четверке местных ветеранов — трем гребцам и рулевому, так что и здесь на карте не стояла непосредственно честь семейства, но Зебрик все равно волновался, да и другие члены семьи нельзя сказать, чтоб были спокойны. Далеко-далеко виднелись носы двух лодок — высокий, белый с красным, нос «Молнии», низкий, темно-зеленый, зловещий нос «Угря»: лодки были первой и третьей, если считать слева. И вот раздался выстрел, а вместе с ним ритмичные удары первых гребков. Какое-то время всем казалось, что лодки на одной линии. Бинокль переходил из рук в руки, но никому не удавалось отрегулировать фокус. Лодки словно остановились, весел не было слышно. Крошечные ялики, байдарки и купающиеся теснились вокруг финишной скалы, где сидели без пиджаков Папириус Барабулья, «власти» и судейская коллегия.
Было пять часов пополудни. Солнце все еще пылало над широкой водной дугой между Меско и мысом Монастероли. Дым товарного поезда выбивался из глубокого иллюминатора, прорубленного в скалах. И отрывистые проклятия, и ритмичные движения весел усиливали тишину моря.
— «Молния», — уверенно сказала мать Зебрика, опуская бинокль. — Вырвалась на полметра.
Кажется, она с облегчением вздохнула.
— Похоже, — согласился старший брат, сложив пальцы подзорной трубой. — Но на этот раз нам достался твердый орешек.
— Будем надеяться, что эти голодранцы выложатся до конца, — бросил другой брат, держа ладонь козырьком.
— Гм, — подал голос Борзой, сын управляющего, не спуская желтых, как у кошки, глаз с «Молнии». — Сегодня она чересчур зарывается носом. Лодки тоже стареют — годы берут свое.
Лодки как бы застыли на одной линии, гребцы и чертыхающиеся рулевые сгибались в едином движении. Примерно полдистанции было уже пройдено.
— Мощно идут на «Угре», — сказал отец, пытаясь сфокусировать бинокль. — Боюсь, нам их не одолеть. — И он украдкой посмотрел в сторону белого пятна над дальней деревней.
— Дело дрянь, — подтвердил Борзой, изо всех сил щурясь и кусая ногти. — «Угорь» ровнее идет. У него легче команда.
— Еще рано говорить, — возразила мать, не глядя больше на море.
— А я тебе говорю! — раздраженно отрезал отец. Однако тут же согласился: — Да, еще неизвестно, ведь дело в каких-то миллиметрах.
С берега доносился громкий шум. «Молния» и «Угорь», высокий нос и низкий нос, взлетали и опускались среди пены, явно опередив другие лодки; вопли рулевых заглушали стук весел. Оставалось пятьдесят, а то и тридцать метров. Это были бесконечные секунды, у Зебрика бешено колотилось сердце. Вдруг раздался пронзительный крик:
— «Молния»!
Борзой закружился на месте, в то время как красный нос лодки вильнул под ленточкой после резкого поворота руля и трое гребцов нырнули в море по обычаю победителей. Скрытый наполовину барашками волн «Угорь» тоже пересек линию финиша, и команда, проигравшая, но не уверенная в этом, обрушила яростные оскорбления на судей и зрителей.
— «Молния», — с гордостью сказала мать. — Им с ней не справиться.
— Подумаешь, на волосок обошли, — уколол ее отец, вытирая пот. — Последний раз доверяю лодку этим пьяницам. А сейчас нужно поднести им стаканчик. Ты доволен, Зебрик?
Мальчик не ответил. Прижав руку к сердцу, бледный как мел, он стоял лицом к востоку, и его глаза были прикованы к белому пятну, нависавшему над Вердаччо.
БУСАККА
Дети, самые непосредственные и убежденные друзья-враги животных, не всегда представляют себе ту достаточно богатую и разнообразную фауну, какую видели посетители зоопарков в больших городах до того, как посыпавшиеся с неба бомбы освободили из неволи гремучих змей и тропических хищников. Есть на земле — и главным образом в странах, называющихся (скорее всего, до поры до времени) цивилизованными, — дети, которым почти неведом сказочный бестиарий детства, дети, для которых геркулесовыми столпами животного мира являются собака, кошка, лошадь — и зачастую не лучшие экземпляры. В подобных случаях детей моего поколения, понятия не имевших о футболе и сложных механических игрушках, выручало воображение и легенды стариков. Там, где зверинца не было, они умели построить его на свой лад. Я близко знал одного мальчика — все называли его Зебриком из-за полосатой майки, которую он обычно носил (в самом прозвище угадывались его интересы и вкусы), — и этот мальчик, живя в местах крайне бедных экзотическими видами животных, как раз и обратился к опыту стариков, к народной фантазии, немало почерпнув из этого источника. Он проводил летние свободные месяцы на полоске земли у моря, отгороженной от остального мира высокими стенами скал. В тех местах не существовало проезжих дорог, поезд проходил, зарывшись в длинные туннели, не останавливаясь, и лишь подрагивающая земля и дым, выбивающийся из прорубленных в скалах галерей, выдавали его движение. Прибрежный мир, мир, бедный растительностью, где только барсуки, белки и птицы могли найти более или менее постоянное жилище, но не волки, не кабаны, которым нужны просторные пустоши и обширные леса. Зебрик еще не охотился сам и редко сопровождал во время охоты взрослых. Многообразие перелетных птиц было для него не более чем нагромождением названий, мало что говоривших воображению. Но к некоторым местным пернатым — козодою, бусакке — он привык с первых лет жизни. Сказать, будто он их видел воочию, было бы чересчур смело. Впрочем, мертвого козодоя с бесклювым мохнатым ртом-присоской он однажды видел, несмотря на то, что козы в тех краях были большой редкостью. А вот бусакку? Ее существование подвергали сомнению самые серьезные люди, не раз бывавшие в городе. И Зебрик не встречал охотника, который мог бы похвастать, что убил хоть одну бусакку. Это была — или должна была быть — хищная птица крупнее сокола, но мельче орла, обладающая мощными крыльями, не настолько, правда, широкими, чтобы позволить ей взлететь с земли. Обнаруженная охотником, она бросалась со скалы и парила в воздухе, как планер или бумажный змей, а потом садилась ниже или выше, в зависимости от ветра или степени опасности, однако всегда на выступ скалы, откуда можно было бы снова ринуться вниз. Попробуй возьми ее — осмотрительную и хитрую, толстокожую, нечувствительную к дроби! Убитый сокол и пустельга, удод и дятел могли появиться порой, сморщенные и слипшиеся, как грязный носовой платок, из охотничьей сумки браконьера, но не бусакка, остававшаяся недостижимой мечтой.
Именно эта мечта сделала Зебрика на один день охотником. У него не было ружья, и не в его возрасте думать о разрешении на ношение оружия. И тем не менее Зебрик, который жалел убитых птиц и не собирался становиться на путь святого Губерта, честолюбиво вознамерился достичь того, чего никто еще не достиг: подстрелить бусакку в день своего охотничьего дебюта и потом навсегда покончить с охотой. Ему помогал Борзой, сын управляющего, такой же мальчишка, как и он, тоже безоружный, но имевший большее представление о дробовиках и зарядах. Они трудились несколько дней: взяли свинцовую трубку, приделали ее с помощью гвоздей и шпагата к доске, похожей по форме на ружейный приклад, и ближе к запаянному концу трубки, там, где она крепилась к деревяшке, просверлили отверстие для бикфордова шнура. Затем они зарядили ствол черным минным порохом, поверх пороха насыпали и утрамбовали горсть нарезанных ножницами свинцовых квадратиков и прикрыли заряд бумажным пыжом, который долго забивали палкой. Этот единственный заряд нельзя было тратить впустую. И вот однажды, задолго до рассвета, они выступили, запасшись спичками и огнепроводным шнуром, украденным у местных горнорабочих.
Нужно было приблизиться к бусакке, зажечь спичку и бикфордов шнур, едва она обнаружит первые признаки беспокойства, навести оружие и держать движущуюся мишень на прицеле десять-двадцать секунд, пока не произойдет выстрел… и тогда они увидят, как она рухнет, сраженная зарядом. Роль стрелка Зебрик избрал для себя, Борзой должен был зажечь спичку и шнур, не дожидаясь команды; обязанности были точно распределены, и лавры предстояло разделить поровну.
Они шли больше двух часов, оставили позади последние сады и чахлые островки оливковых деревьев — приют мирных славок, миновали заросли пиний и добрались до скал, с вершины которых открывались долины, отрезанные от берега стенами гор. Море блестело вдалеке, из каменных карьеров доносился неровный стук.
Чудесная встреча произошла раньше, чем они предполагали: крупная всклокоченная тень, скользнув над самой землей, ткнулась в кустарник над выступом скалы, откуда поднялся рой испуганных, пронзительно гомонящих птичек.
— Это она, бусакка, — сказал Зебрик уверенным голосом. («Она» означало, что на свете существует лишь одна птица этой породы, было бы безумием предположить, будто их может быть две.)
— Ты думаешь? — робко спросил Борзой, не скрывавший своей тревоги.
— А кто же еще! Я целюсь. Приготовься. Зажигай первую спичку.
Они стали подкрадываться на цыпочках к кустарнику. Борзой зажег первую, потом вторую и третью спичку, морщась от запаха жженой серы. Он следовал за Зебриком как тень. Они были уже почти у края выступа. Зашуршали ветки, кусты зашевелились, словно сквозь них продирался кто-то тяжелый. Борзой поднес к шнуру догоравшую спичку.
— Так… так, — приговаривал Зебрик, подставляя ему самопал.
Шнур задымился, и он взял оружие на изготовку. Мгновение длилось вечность. В воздухе клубился дым. Потом они увидели простую пичужку — воробья или вьюрка, — которая поднялась с земли и села на голую ветку сосны. Прошло еще несколько секунд — вот-вот должен был прогреметь выстрел. Зебрик не нашел в себе мужества оглядеться вокруг, он словно бы нехотя направил самопал на птичку, и оружие выстрелило. Это был настоящий взрыв, выбивший самопал у него из рук, расколов его надвое, и едва не опрокинувший на землю самого Зебрика, окутанного тучей зловонного дыма. Грохот отозвался эхом далеко в долинах.
— Тебе больно? — спросил бледный Борзой.
— Нет, но это могло плохо кончиться, — пробормотал Зебрик при виде сломанного самопала на земле.
Вьюрок продолжал сидеть на ветке и щебетал, глядя на них с любопытством.
Послышался звук шагов. По каменистому склону прыжками спускались горнорабочий в потрепанной шляпе альпийского стрелка и стучащий деревянными подошвами монах — из тех, что ходили в деревню за пожертвованиями. Они спросили, не пострадали ли охотники, и, когда Борзой рассказал историю с бусаккой (Зебрик был против и делал ему сердитые знаки, чтобы он молчал), рабочий показал рукой на скалы у горизонта, за широкой полосой моря, охватившего полуостров с двух сторон.
— Бусакка… а-а, бусакка… — произнес он, как бы желая сказать этим, что ее нужно искать далеко, на других берегах.
Он вынул из кармана баночку мясных консервов и разделил ее с ребятами и монахом; затем все четверо в молчании спустились до первого ряда олив.
ЛАГУЦЦИ И Кº
У синьоры Лагуцци, жившей на корсо Азмара в квартире над нами, вряд ли были хорошие отношения с моей матерью. Вот почему, когда что-нибудь из белья, которое синьора Лагуцци сушила на своей террасе, падало на нашу террасу, она считала неприличным спускаться к нам за упавшей вещью или присылать за ней кого-то, кому могла это поручить, и свешивалась через парапет, вооружившись длинной гибкой палкой с бечевкой на конце и большим рыболовным крючком; спасательная операция требовала значительных усилий и продолжалась до тех пор, пока хозяйка не получала выручаемый предмет туалета назад. Я был ребенком, и хотя проводил на побережье не меньше трех месяцев в году, представление о рыбной ловле, возможно, сложилось в моем детском сознании под влиянием предприимчивой синьоры Лагуцци. С тех пор стоило мне увидеть рыболовный крючок, как перед моим мысленным взором возникали носовые платки, комбинации или заблудившийся бюстгальтер. В отличие от бесчестного шекспировского Автолика, который воровал чужое белье, сушившееся на заборах, добропорядочная синьора Лагуцци пользовалась своей удочкой для спасения собственных вещей, — благо никто ей не мешал. Никто, быть может, за исключением малыша (то есть меня), старавшегося между одной и другой попытками отбросить добычу туда, где ее трудно было подцепить.
Терраса была большая, углом, по ней можно было гулять, но никто этого не делал, кроме моего отца: он выходил туда вечером, после ужина, а утром там подолгу стоял я в ожидании, когда появится школьный омнибус, который отвезет меня вместе с несколькими соучениками в престижную школу «Витторино да Фельтре». Наша извилистая улица шла в гору и, малолюдная в те времена, считалась чуть ли не окраиной. Местные обитатели не были аристократами, но с нашей террасы, если смотреть вдоль корсо Азмара, можно было видеть подъезд дома, владельцы которого, чье имя пользовалось в городе уважением, держали выезд и одевали слуг в ливреи. Мир, недоступный для меня даже в самых радужных мечтах! Единственным моим знакомым на корсо Азмара был хозяин табачной лавки, куда отец частенько посылал меня за своими любимыми сигарами «Кавур», разрешая мне купить для себя лакричные леденцы. Из тех, кого я встречал на улице, помню только трясущегося бородача «дядю Ох», обязанного своим прозвищем вечному оханью, с которым он толкал перед собой свою тележку с мороженым, и Пиппо Биксио, врага детей, порой силой отбиравшего у меня сигары и леденцы.
Через несколько лет мы переехали в другой район: теперь мы жили в современном доме с лифтом, и хотя в новой квартире были низкие потолки, она оказалась намного удобнее — с батареями горячего отопления, которое, правда, никогда не работало, со столовой а-ля бунгало — продолговатой, веретенообразной формы комнатой. Я закончил школу, и если не в восемнадцать, то в двадцать лет мне уже не обязательно было сидеть по вечерам дома. Я гулял под портиками в одиночестве: знакомыми в новом районе еще не обзавелся, а на корсо Азмара после переезда больше не бывал. Однажды я случайно познакомился с молодым скульптором, он объявил, что у меня «интересный» характер и покровительственно пообещал ввести меня в свой круг. Держа слово, на следующую встречу он пришел в котелке и лакированных туфлях, и полчаса спустя нанятая им пролетка высадила нас перед цитаделью, которую годами я видел со своей террасы. Мне казалось, что это сон.
Я был представлен хозяйке дома, какой-то ее родственнице и домоправительнице-немке: все три женщины были толстые, и всем трем скульптор по очереди поцеловал руку; потом появились желтоволосые хозяйкины дети, два сына и дочка, которые, судя по всему, были со скульптором на короткой ноге. Богатство обстановки бросалось в глаза. На стенах висело много картин, написанных мазками в виде полосок и точек, похожих на конфетти, и все называли эту живопись современной. Мне показали сад, откуда открывался неповторимый вид на порт внизу. Потом мы пили чай, его наливали из самовара — сверкающей пыхтящей посудины. Никто не говорил на диалекте, все благовоспитанно изъяснялись по-итальянски, правда, с чудовищным диалектным выговором. Обсудили статью из «Каффаро», поговорили о «Лейле» Фогаццаро, после чего седовласый господин спел под аккомпанемент домоправительницы арию Каскара из второго акта оперы Леонакавалло «Заза».
Пробыв там часа два, слишком долго, если учитывать мою тогдашнюю стеснительность, я решился, наконец, откланяться. На прощание меня сухо пригласили заглядывать. Скульптору повезло больше, его оставили обедать. Немного проводить меня благосклонно согласился младший из сыновей, Джачинто, примерно мой ровесник. Мы пошли в сторону корсо Азмара и вскоре оказались под террасой моего детства. Здесь Джачинто с покровительственным видом пожал мне руку, а я не удержался от желания посмотреть вверх, и у меня екнуло сердце: в вышине покачивалась удочка синьоры Лагуцци. Это означало, что бессмертная старуха успела испортить отношения и с новыми соседями снизу. Джачинто и его родственники, равно как и скульптор, не знали моего прошлого, и, решив оставить их в неведеньи, я спросил с каменным лицом:
— Что за чертовщина? Неужто рыбу ловят?
— Похоже, — рассеянно ответил Джачинто. — Я уже несколько раз видел эту удочку, когда проходил здесь раньше. Непонятная история… В этом доме всегда жила всякая шушера…
Удар наотмашь, но я даже бровью не повел. Единственным, кто мог бы меня разоблачить, повстречайся он нам, был мелкий воришка Пиппо Биксио. Но судьба благоволила ко мне: уберегла, как оберегала и после того дня, от опасной встречи. Воистину, для меня начиналась новая жизнь.
ДОМ ПОД ДВУМЯ ПАЛЬМАМИ
Ехать оставалось считанные минуты. В коротком просвете между одним туннелем и другим — секунда, если поезд был дальнего следования, целая вечность, если местный или рабочий, — возникала и исчезала вилла, бледно-желтая, слегка выцветшая пагода, а впереди нее две пальмы, симметричные, но не одинаковые. Они были одной высоты в лето господне 1900, когда их посадили, потом одна поднатужилась и стала расти быстрее, чем другая, и ничего не удалось сделать, чтобы замедлить рост первой и ускорить рост второй. В тот день поезд был рабочий, и вилла, наполовину скрытая более поздними постройками, была видна долго. На западной стороне дома, с верхней ступеньки лестницы, замаскированной живой изгородью из смолосемянника, кто-нибудь (мать или тетя, или двоюродная сестра, или племянница) обычно махал полотенцем, чтобы подъезжающий видел, что его ждут, а больше для того (если из окна поезда махнут в ответ платком), чтобы успеть бросить в кастрюлю картофельные клецки. Через шесть-семь минут появлялся очередной родственник — как водится, усталый и голодный. Пять часов тряски и паровозной гари!
В тот день никто не махал белым лоскутом с вершины лестницы. Федериго ощутил какую-то пустоту и отошел от окна раньше, чем поезд вполз в последний туннель. Он снял чемодан с багажной сетки и приготовился выходить. Паровоз, шипя, начал замедлять ход, темноту сменил свет, и, дернувшись, состав остановился. Федериго вышел и не без труда стащил вниз увесистый чемодан. Станция была маленькая и находилась между двумя туннелями, у подножия крутого скалистого склона, покрытого виноградниками. Те, кто ехали дальше, через секунду вновь окунались во мрак.
— Носильщик нужен? — спросил босой загорелый мужчина, подходя к единственному пассажиру в рубашке с жестким воротничком и в галстуке.
— Держи, — сказал Федериго, отдавая ему чемодан и спрашивая себя: «Кто это?» Лицо было ему знакомо. Вдруг его осенило, он радостно прибавил: — Ой, Хохлатка, привет! — и поспешил пожать руку носильщику, завладевшему его багажом.
Это был друг детства, товарищ по охоте и рыбалке, которого он вот уже тридцать лет как не видел и, по меньшей мере, двадцать — как забыл. Местный, сын крестьянина, допущенный играть с детьми единственного настоящего в этих краях господина, во времена, когда Федериго был или считал себя господским сыном. Они спустились по ступенькам и сразу оказались у моря, их отделяли от воды лишь невысокая каменная стена и жидкий ряд тамарисков. По левую руку, если спускаться, был другой туннель, ведущий в деревню, отсюда не видную; по правую — тянулись дома бывших эмигрантов, притиснутые к скалам и окруженные чахлыми садами. Нужно было пройти по этой дороге, повернуть направо к пересохшему ручью, ведущему прямо к пагоде, где никто, ни один человек, не подставил ветру белый лоскут. Они шли и разговаривали. Федериго вновь открывал для себя забытый, как он считал, диалект, и, поскольку Хохлатка, получивший свое прозвище за вечный вихор, коего теперь не было в помине, в остальном был все тот же, и та же была дорога и дома вокруг, в этом внезапном выпадении из привычного мира, в этой обратимости времени, в которую верилось с трудом, было поистине что-то от чуда. Федериго на миг показалось, будто он сошел с ума, и он представил себе, что бы делали люди, получи они возможность «проигрывать» прошедшую жизнь с начала и до конца, в записи ne variatur, как пластинку, записанную раз и навсегда.
Если размыслить, то изменения были (например, некому было помахать в ответ платком), и замешательство Федериго продолжалось недолго. Хохлатка, судя по всему, не заметил его состояния. Он говорил о ловле анчоусов, об урожае, о первом перелете диких голубей и, мимоходом, о немцах и о том, какие притеснения пришлось от них вытерпеть, — так что и тут смешение старого и нового не подтверждало ощущения Федериго об обратимости времени.
Зато грязно-белый дом с просторной верандой на третьем этаже словно бы подкреплял первое заблуждение, ведь каждый камень, каждая щербина на стене и, наконец, стоявший в воздухе запах тухлой рыбы и смолы неумолимо увлекали Федериго вниз, в колодец воспоминаний; однако и тут услужливый Хохлатка поспешил ему на помощь, поведав, что синьор Граццини, дородный владелец дома, который нажился, глотая алмазы в южно-африканских рудниках, давно умер и его собственность перешла в другие руки. Рядом виднелся фасад цвета кровяной колбасы, этот дом сдавался внаем, и Федериго испугался, что сейчас из него выйдет не менее упитанный синьор Карделло, весьма уважаемый в деревне человек, даже после того как убил пинком в живот первую жену. Напрасные страхи: семейство Карделло бесследно исчезло из этих мест.
А адвокат Лампони, который довел младшего брата до самоубийства, чтобы получить его страховку? (Островерхая постройка бутылочного цвета.) А кавалер Фрисси, не раз сжигавший свой пустой магазин в Монтевидео, чтобы наполнить карманы деньгами? (Уродливое сооружение с башнями, колоннами, переплетением змей и вьющихся растений, по которым в дом забирались полчища насекомых и мышей. А из окон гремел граммофон: «Смейся, паяц, над разбитой любовью! Смейся и плачь ты над горем своим!» — и раздавалось то и дело темпераментное caramba! раздражительного спившегося старика.)
На секунду Федериго испугался возможной встречи с двумя соседями: один — в штанах до колена, с голыми икрами и трясущимся брюшком, на волосатой груди — золотая цепочка; второй — мрачное лицо под соломенным сомбреро, окруженный женщинами в трауре, с ореолом достигнутого «положения» щедро расточаемой благотворительности. Но и эта опасность не грозила Федериго, Хохлатка называл другие имена, говорил о других владельцах, и только архитектура домов с облупившейся штукатуркой и крылья ветряного насоса возвращали Федериго к годам юности.
Теперь уже было совсем близко: сухая канава, узкая тропинка над ней, красный мостик, ржавая калитка, склон, ведущий наверх, и наверху, оберегаемая двумя старыми пальмами, пагода. Захрустел под туфлями Федериго гравий, на ветке смоковницы качнулась синица, наполнив воздух переливчатым треньканьем, и седая нестарая женщина, оставя стирку, поспешила ему навстречу.
— А, Мария, — просто сказал Федериго, и опять время как будто вдруг вернуло его на тридцать лет назад и сделало прежним, сохранив богатства, накопленные позже.
Но что за богатства? Никаких алмазов, никаких сгоревших магазинов, никаких родственников, отправленных к праотцам, никаких материальных выгод, извлеченных из местных ресурсов. Методичный невольный труд разрушителя прошлого, долгое плаванье в океане идей и форм жизни, здесь неведомых, погружение во время, которое не показывали солнечные часы синьора Фрисси. Уж не в этом ли состояло богатство Федериго? В этом, а если и в большем, то ненамного, несмотря на тяжесть чемодана.
Федериго отпустил Хохлатку, заплатив ему и попрощавшись за руку, и пошел вслед за постаревшей девушкой, прожившей всю жизнь в доме его родителей. Они говорили запросто, умалчивая, что нашли друг друга очень изменившимися. Говорили о живых, но больше о мертвых. Они подошли к пагоде. Федериго оглянулся, узнал широкий амфитеатр, в который вдавалось море, тополь над оранжереей, где он подстрелил из духового «Флобера» свою первую птицу, поднял глаза на окна четвертого этажа, где пребывали портреты предков, войдя в столовую на первом этаже, обвел взглядом покрытые трещинами стены. Со стены куда-то исчезли копья и стрелы, подаренные унтер-офицером — сигнальщиком, который много лет провел в Эритрее, а вот гравюра на дереве, изображающая молодого строгого Верди, сохранилась. Федериго бегло осмотрел дом и пришел в сильное волнение, как будто встретил призрак близкого человека, увидев в глубине некоего фарфорового сиденья заводской знак: «The Preferable Sanitary Closet» — первое английское словосочетание, какое он запомнил. В этой каморке поистине ничего не изменилось. В других помещениях он обнаружил перемены: еще несколько кроватей, пустые колыбели, новые бумажные образки, заправленные под рамы зеркал, — следы других жизней, сменивших его собственную. Он заглянул и в кухню, где Мария раздувала угли, натянул москитную сетку над кроватью, на которой ему предстояло спать, и, расставив шезлонг, вытянулся перед домом, принадлежавшим ему на одну пятнадцатую.
Он сказал себе: несколько дней в деревне, с теми, кого уже нет в живых, пролетят быстро. Но тут же подумал о блюдах, которые ему будут подавать, и разволновался; не потому, что они будут невкусными, а потому, что у них будет особый домашний вкус, переходящий от поколения к поколению, и ни одной кухарке не истребить его. Преемственность, нарушенная во всем остальном, живет в подливах к жаркому, в запахе чеснока, лука и базилика, в начинке, толченной в мраморной ступе. В силу этой преемственности и его близкие, ушедшие из жизни и обреченные более легкой пище, должны были иной раз возвращаться на землю.
«У тебя ведь есть собственный дом на море», — часто говорили ему удивленные друзья, встречая его на модных пляжах, где даже море словно подается в консервных банках. Дом у него действительно был (на одну пятнадцатую), и вот он приехал посмотреть на него.
Из столовой деликатный звон ножа о стакан возвестил, что ужин подан. А раньше был морской рог, который брат подносил ко рту и дул, как в буцину, играя семейный сбор. Куда девался рог? Нужно будет поискать его.
Федериго встал, прицелился пальцем в синицу, рискнувшую последовать за ним до тополя возле оранжереи, и мысленно нажал на спусковой крючок.
— Я смешон, — пробормотал он. — Это будут чудесные дни.
БОРОДАТАЯ ЖЕНЩИНА
Господин средних лет в элегантном сером костюме, стоявший перед колледжем ордена барнабитов в час, когда школьники выходили после уроков, ничем не привлек к себе внимания нескольких взрослых, которые ждали детей на улице. Только привратник, заметив его, проворчал: «Первый раз вижу. Что ему здесь надо?» Дети появлялись в дверях по одному или небольшими группами. Среди немногих, что пришли за детьми и сейчас брали их за руку, господин средних лет не увидел, к своей досаде, ни одной служанки. Две-три горничные в шляпках среди встречающих, кажется, были, а служанок ни одной.
Господин средних лет — назовем его для краткости синьором М. — буркнул: «Так я и знал», — и медленно направился в сторону портиков улицы Двадцатого сентября. Портики выглядели примерно так же, как сорок лет назад, да и школьное здание не претерпело видимых изменений. А вот сам синьор М. сильно изменился и сознавал это, но он избегал смотреть на свое отражение в витринах магазинов, что позволяло ему забыть, что сорок лет не прошли для него бесследно. Поэтому он отдал шедшей ему навстречу женщине пустую коробочку от съеденного второго завтрака, а также завернутые в клеенку и стянутые резинкой учебники, и женщина повела его за руку к улице Уго Фосколо по многолюдному проезду, по которому, не признавая человека с палкой, как называли в то время регулировщика уличного движения, двигались в обе стороны повозки и автомобили. В начале улицы, носящей имя певца «Граций», синьор М. высвободил руку из руки женщины и побежал вперед. Согбенная старуха семенила за ним, коробочка и связка книг дрожали у нее в руках, она все больше отставала, не в силах угнаться за этим баловником.
Синьору М. было прекрасно известно, что он уже давно не баловник и что старая Мария умерла тридцать лет назад в платной богадельне, куда ее поместили, когда в доме стало невозможно терпеть присутствие восьмидесятилетней женщины, превратившейся в полную развалину, чтоб не сказать в живой труп. Он это знал, но поскольку улицы и дома между колледжем ордена барнабитов и домом, где он жил сорок лет назад, сохранили почти прежний вид, ему не казалось безумием воскресить покойную блюстительницу его детских прогулок. Зачем ему понадобилось приходить к концу уроков в младших классах именно этой школы, если не для того, чтобы снова увидеть Марию? Осталось всего два места, где он мог ее воскресить: этот путь и кухня в отчем доме в Монтекорво, порог которого синьор М. не переступал уже много лет: другие дома, разрушенные или перешедшие к новым владельцам, были не в счет.
Синьор М. остановился у ограды Аквасолы и сел на тумбу. «Нужно ее подождать, — повторял он. — Она слишком отстала».
Старая от рождения, неграмотная, согнутая и бородатая, Мария стояла на страже благополучия чужой семьи еще до того, как старший М. женился и произвел на свет достойных отпрысков: с пятнадцати до восьмидесяти лет она была судьей и распорядительницей в своем новом доме. Разумеется, у нее был и свой дом, но, чтобы попасть туда, ей приходилось ждать переезда на лето в Монтекорво, а оттуда еще десять часов идти пешком. В первые два или три лета Мария еще предпринимала это путешествие, но потом, когда поняла, что ее там уже успели забыть или считают не своей, чужачкой, окончательно оторвалась от родных пенатов. Для нее стали своими два дома, городской и дача, стали своими чужие дети, которых она водила в школу, — двое детей с разницей в тринадцать лет, требовавшие заботливого внимания и после того, как выросли. Радостное ощущение жизни рождается из повторения определенных поступков и из верности определенным привычкам, из возможности сказать себе: «я буду делать то же, что и раньше, но не в точности то же самое». Рождается из другого в том же самом, и это одинаково как для человека неграмотного, так и для писателя.
«А вот и она», — сказал синьор М., увидев ее вдалеке, и побежал в сторону улицы Серра, начав задыхаться от астмы с первых метров Подъема капуцинов. Наверху он обнаружил молочную, где когда-то останавливался выпить стакан молока с печеньем «Лагаччо». Он и сегодня сел за столик в саду, но с огорчением обнаружил, что находится в современном кафе, где запах парного молока сменился терпким запахом эспрессо. Несколько секунд он боролся с желанием встать и уйти. Сделать это ему помогло появление официанта. «Я ошибся», — сухо сказал синьор М. и выбежал из кафе под удивленными взглядами немногочисленных посетителей.
Подошла запыхавшаяся Мария, и некоторое время он сдерживал шаг, стараясь идти рядом. Ему нравилось подтрунивать над ней, и его колкости становились, чем дальше, тем менее безобидными. Она была девочкой, когда через ее родные края проходили войска Наполеона. Как же ей удалось постоять за себя? Не выдумка ли ее хваленая невинность?
На самом деле Мария родилась через полвека после наполеоновского похода, но она этого не знала и решительно отнекивалась, хотя не могла привести ни одного довода в свою защиту.
Она говорила, что не помнит никаких солдат и офицеров; у нее был жених, он ни разу к ней не притронулся, она не позволяла. Он уехал из деревни на поиски работы, и с тех пор ни разу не дал знать о себе. Наверняка, давным-давно умер.
Синьору М. не хотелось касаться темы, которую он считал неподходящей для десятилетнего мальчика, каким представил себя, но ни одна другая тема на ум не приходила. Вернувшись в детские годы, он не смог освободиться от части своей жизни, связанной с более поздним временем. Он снова видел Марию в богадельне, ее уже не держали ноги, но это не мешало ей воевать с соседками и жадно экономившими сахар монахинями, он перечитывал извещение о ее смерти, полученное спустя много лет после того, как он покинул родительский дом. Кто знает, где она похоронена? Синьор М. никогда не был на ее могиле. Он редко вспоминал о Марии, она являлась ему лишь в самые мрачные часы его жизни. Нищая, неграмотная старуха, чье существование в этом мире было бессмысленным, бесполезным. Несомненно, он оставался единственным человеком, сохранившим, пусть зыбкую, память о ней. Иногда он боролся с этой памятью, старался избавиться от нее, как избавляются от изношенной одежды. Во всех домах, пока они не поменяли хозяев, есть какая-нибудь пустая склянка, какая-нибудь безделушка, которую никто из новых жильцов не решается выбросить. В жизни синьора М., у которого больше не было дома, не осталось ничего, что могло бы претендовать на роль табу, кроме этой трясущейся, задыхающейся тени. Годами он тщетно отталкивал ее от себя, а сейчас она шла рядом, тяжело дыша, с трудом поспевая за ним.
Бесполезное существование? Неправда, мысленно возражал себе синьор М. Когда на земле не будет больше ни одной старой служанки, когда все соединительные механизмы в мире обретут названия и перестанут довольствоваться отведенной им ролью, а чаши на весах прав и обязанностей придут в полное равновесие для всех и каждого, разве найдется на свете кто-нибудь, кому посчастливится возвращаться из школы с призраком, кто-нибудь, кто сумеет победить страх одиночества, чувствуя себя под защитой идущего рядом ангела в образе бородатого страшилища?
Синьор М. подошел к парапету: отсюда внизу, там, где кончались серые крыши, был виден порт, маяк, море, зыблемое ветром по ту сторону волнорезов. Вниз можно было попасть на лифте, который поднимался из центра города. Время от времени кабина лифта приходила, и вышедшие из нее пересекали маленькую площадь, не оглядываясь: зачем оглядываться, если картина за спиной хорошо знакома?
Чей-то голос окликнул его по имени.
— Ба, вот это встреча! Что ты здесь делаешь в одиночестве? Если не ошибаюсь, последний раз мы виделись лет тридцать назад.
Это был школьный товарищ — они учились вместе в старших классах, — его ровесник. Лицо ничего ему не говорило. Роясь во мраке памяти, он попытался вспомнить фамилию. Бурламакки? Каччапоти? Кажется, в ней было четыре слога…
— Да уж, — сказал синьор М. — Рад встрече. — Я тут случайно, проходил… один… и на минутку остановился…
Он заикался. Заметил ли что-нибудь школьный товарищ? Он оглянулся и увидел у парапета двух или трех старух с детьми. Старухи не имели к нему отношения. Мария еще не успела подойти или ушла вперед.
— Я опаздываю, — сказал он и поспешил к лифту. — Пока. Надеюсь, увидимся… рано или поздно… До встречи…
Он вошел в лифт, двери закрылись, и кабина устремилась вниз. Покачав головой, школьный товарищ пошел своей дорогой.
ВОЙТИ ВО ВКУС
Не успели они сесть за столик, а она уже знала, что заказать, жестом подозвала молодого официанта, и тот подошел с меню в руке.
— Двойное консоме, пулярда на решетке, печеное яблоко и манценил.
— Манценил? Что это? — спросил господин, который был с ней. — Я знаю ядовитое дерево с таким названием. Уснуть под ним — значит никогда не проснуться. Это растение-убийца.
— А также сногсшибательный напиток: говорят, он представляет собой настой плодов рожкового дерева. От него приятно мутится сознание. Но одной порции мало: в день надо выпить не меньше трех-четырех бокалов.
Она показала на рекламный плакат: мужчины и женщины с волосами яичного цвета, в вечерних нарядах, лежали в тени большого дерева, вооружившись ручными гранатами в виде бутылок пенистого напитка, на лицах — блаженные улыбки.
Господин продолжил изучение меню, мучительно выбирая, что заказать. На помощь ему пришел пожилой, чисто выбритый официант с картой вин.
— «Кьяретто», «Бардолино», «Кьянти»? Фриулийский «Токай»? «Кластидио»? Вальтеллинский «Рай»? Или «Ад»?
— Пусть будет «Рай». Пока все. Я должен подумать. Подавайте даме.
Официанты удалились. Господин снова уткнулся в меню.
— Форель отварная в красном вине, — читал он вслух. — Камбала янтарная à la meunière. Угорь по-ливорнски. Нет уж, спасибо. Это блюдо вызывает у меня в памяти илистую канаву недалеко от моего дома. Кто знает, существует ли она еще. Она петляла, а может быть, и до сих пор петляет между каменными глыбами и зарослями камыша, и подойти к ней можно было далеко не везде. Если долго лили дожди, после них оставались бочаги, вокруг которых толпились прачки, и в эти бочаги попадали угри — лучшие в мире. Маленьких бледно-желтых угрей трудно было увидеть сквозь жирную толщу мыльной воды. Чтобы поймать угря, следовало огородить один из таких бочагов кусками шифера, воткнутыми в дно, вычерпать горстями воду и прежде, чем она просочится обратно, войти босиком в яму и шарить руками в камнях и гнилой траве на дне. Если угря удавалось обнаружить и у нас была вилка, дело оставалось за малым: удар — и через секунду поддетый на вилку кровоточащий угорь извивался уже наверху, на краю ямы. Без вилки поймать угря было сложно, он выскальзывал из рук, прятался в пузырящемся мыльном осадке на дне. Чтобы добыть двадцатисантиметрового угря, скользкого, грязного, наполовину выпотрошенного орудием ловли, нужно было потратить не меньше получаса.
— И ты его ел? — спросила она, — намазывая горчицу на полупрожаренную пулярду, полосатую от решетки.
— Мы ели его втроем или вчетвером, поджарив на костре из соломы и бумаги. Он пахнул дымом и грязью. Вкусный — пальчики оближешь. Но наш обед состоял не только из него. Обычно к этому времени мы успевали приготовить кое-что еще: например, славку. Два-три часа мы сидели, притаившись, под кривым тополем в узком проходе между оранжереей и кустами смолосемянника, образующими живую изгородь. У моих товарищей были рогатки с резинкой, а у меня — пневматический «Флобер», заряженный несколькими патронами.
Мы видели, как медового цвета птичка прыгает с ветки на ветку фигового дерева; она питалась его плодами, открывая их ударами тонкого клюва. На тополь она перелетала редко, а прятаться под фиговым деревом мы не могли, чтобы не спугнуть ее. За лето славка (для нас это всегда была она, всегда одна и та же) садилась на тополь всего лишь раз или два, порхнув над узким проходом. Если выбранная ею ветка оказывалась слишком высокой или слишком густой, мы сдавались, но если вдруг она садилась низко, на открытом месте, мы дружно стреляли — я из ружья, а мои товарищи из рогаток.
Она падала, кувыркаясь, еще живая; и вот она лежит на земле, в уголке клюва застыла капелька крови, мгновение — и черный блестящий глаз подернется пеленой. После того, как славка умирала, мы ощипывали теплое тельце. В воздухе кружило облачко легчайшего пуха, достаточно было слабого дуновения, чтобы унести его. Она оставалась голой, с гузкой, заплывшей жиром, желтой кожей, на мертвой головке еще держались несколько пушинок, но через минуту исчезали и они: их выпалывал жар костра из пиниевых шишек, Надетая на прут, она маслилась, потрескивая на огне, пока коптился угорь. Еще немного, и мы начинали пировать. В год два таких пира, каждый из которых был событием…
— А еду чем запивали? — спросила она, бесстрашно поднося ко рту целый океан манценила.
— Набирали в пыльных зарослях папоротника ведро воды и выжимали в нее дюжину недозрелых, величиной с грецкий орех, лимонов.
Некоторое время господин задумчиво молчал, но вот он поднес к губам бокал «Рая», отпил глоток и, поморщившись, заключил:
— Нет, это не то.
— Тебе бы следовало привыкнуть к манценилу, — сказала девушка, пытаясь найти в сумочке из крокодиловой кожи карандаш для бровей. — От него не умирают. С ним уходят любые воспоминания. После него ты почувствуешь себя, как последняя трусиха, которая перепрыгнула через глубокую канаву и теперь ничего не боится. Но ты предпочитаешь сидеть в канаве и ловить угрей прошлого.
К столику неуверенно подошел официант.
— Шатобриан? — спросил он. — Суфле из омаров в бокале? Улитки по-бургундски? Дюжина или две? Ломтик рейнской семги? Или желаете начать с закуски? Тогда могу предложить гренки с паштетом из дичи.
— Я бы съел ножку славки, поджаренную на иглице, — хмуро ответил господин, — и угря в мыльном маринаде. Жаль, что это невозможно. Счет, пожалуйста. — Он извлек из бумажника длинную голубую купюру, положил на тарелочку и повернулся к девушке. — Пойдем? В следующий раз я тоже начну с манценила, обещаю.
— Начнешь и продолжишь, — сказала она. — Чтобы войти во вкус, одного раза недостаточно.
В БАСОВОМ КЛЮЧЕ
— Начиная с этого ре вы должны прикрыть звук, петь в маску, — объяснил старый учитель, перебирая клавиши. — Немного погодя, если нужно, откроете ми бемоль, но пока… Скажите «у». Вот так: «О-о-о-уууу…». Очень хорошо.
Звуки собственного голоса казались мне замогильным, нечеловеческим воем, но старый учитель был мною доволен. Маленький, сгорбившийся над роялем, милый, смешной, он модулировал ноты яйцевидным голубиным ротиком, который с трудом открывался между свесами пышных седых усов и трясущимися фалдами пегой бороды. С горящими за толстыми линзами очков глазами, он вдохновенно выводил рулады столетнего соловья.
Окна (мы были на верхнем этаже) выходили на широкую квадратную площадь, уставленную зонтами и прилавками рыночных торговцев. Вдалеке, верхом на вечно вздыбленном бронзовом коне, аргентинский генерал героически рассекал саблей воздух. Направо начинался ведущий к морю бульвар, тихий, с вывесками акушерок и безвестных протезистов. Старый учитель жил далеко, но с этим приходилось мириться. Он, знавший Мореля и Наваррини, заставивший рукоплескать петербургский Императорский театр и барселонский «Лисео», только он мог спасти меня от чудовищной некомпетентности преподавателей консерватории. Урок начинался очень рано, в половине девятого утра, и продолжался, как правило, тридцать минут. В начале десятого я уже входил в читальный зал городской библиотеки, в это время полупустой. Большого выбора книг там не было. Библиотекарь не любил, чтобы его беспокоили, но я обходился без его помощи: в одном из постоянно открытых шкафов мне повезло найти корм на много месяцев. Я прочел тогда многие книги Леметра и Шерера, который открыл Амиеля. Систематические уроки пения тем временем продолжались. Постепенно я свыкался с неосуществимостью мечты о любимых партиях. Прощай, Борис, прощай, Гурнеманц, прощай, Филипп II; следовало забыть про ноты ниже первой линейки, заупокойное пение евнуха Осмина и Зарастро. Старый учитель был тверд. Но и при новом регистре он не позволял мне особенно надеяться на возможность увидеть себя в феске Яго или с моноклем и табакеркой Скарпии. Он ненавидел «новации», считая, что они погубят меня. Моим стилем должно было стать традиционное бельканто: Карл V, Валентин, Жермон-отец, сержант Белькоре, доктор Малатеста — вот партии для меня.
«Giardini dell’Alcazar — de’ mauri Régi delizie — oh quanto…» Четырехкратное до, подобное ударам гонга, затем клубок арабесок и переливов на пути к грандиозному пронзительному фа, перелетавшему статую генерала, и в завершение — умопомрачительное срединное до. Так выходит на сцену Альфонс XII, король Кастилии, так свою битву выиграл сорок лет назад старый маэстро, когда бразильский император Дон Педро, аплодируя ему, едва не отбил ладоши. Увы, я не узнавал свой прежний голос и не мог понять, как относиться к новому. В моем распоряжении был другой инструмент, вот и все. Отзанимавшись полчаса, я уступал место сразу трем ученикам. После меня очкастый бухгалтер из «Ллойд Сабаудо», фельдфебель карабинеров (синьор Каластроне) и коротконогая дама с тонкой талией и пагодой накладных локонов, жена промышленника, который ее не понимал (это она сказала мне сразу), репетировали трио из «Ломбардцев» Верди. Однажды, сидя на площади в двух шагах от прилавка с кефалью и кальмарами, я долго слушал перепевы («Quai voluttà trascorrere…»), изливаемые на недовольных прохожих. Мадам Пуаре несколько раз приглашала меня в гости. Она жила на небольшой вилле с кружевным фасадом и башенками, к которой вел подъемный мост. Мы знали ее под настоящей фамилией — ди Караваджо, Пуаре была фамилия мужа. Она дебютировала в «Сельской чести» Масканьи на сцене города Понтремоли, после чего исчезла из поля зрения. Она не взяла ничем, кроме голоса. От нее я узнал, что старый маэстро, со мной неизменно застегнутый на все пуговицы, считал меня единственным стоящим учеником, подаренным ему судьбой за пятнадцать лет преподавания. Единственным, разумеется, после самой мадам. Неужели они все сговорились и издеваются надо мной? Мне трудно было поверить, что это не так. Я решил осторожно выведать мнение о себе старого маэстро, и он развеял мои сомнения. Я услышал, что ни синьора Пуаре (куда уж ей!), ни инженер из городского трамвайного депо, который воем Амонасро заставлял торговцев рыбой удивленно задирать головы, ни дочь директора психиатрической лечебницы (таинственная Миньон и коварная принцесса Эболи), ни жеманный дрожащий Неморино бухгалтера, ни даже (особенно этот!) бедный синьор Каластроне, в подметки мне не годились. Им всем не хватало того, что он называл «перец под хвост». В «Santa medaglia» Валентина, юного героя с конопляной шевелюрой, в сцене с крестами и сцене смерти, если все будет хорошо, меня признают новым Кашманом. После этого разговора я готов был провалиться от стыда. Именно мне, библиотечной крысе, повезло с перцем под хвостом? А что толку, если на мою долю приходились самые пресные партии оперного репертуара?
Возможно, все и было бы хорошо, не вмешайся в дело сам черт: с перцем или без перца, удача, не успев улыбнуться, показала мне хвост. Однажды, вернувшись после недолгого перерыва в занятиях с дачи, я узнал о скоропостижной кончине старого маэстро. Я увидел его лежащим на узком холостяцком одре, среброкудрого, в черном костюме. Он стал совсем маленьким. Комнату украшали дипломы, царские медали, венки из искусственных цветов и рамки с газетными вырезками. Любимые ученики сменяли друг друга возле усопшего, поддерживая форму тихими ми ми ми в маску. После похорон я снова уехал на дачу, а вскоре меня поглотила пармская казарма «Ла Пилотта». Если пение рифмуется с терпением, то для меня оно рифмовалось с терпением старого маэстро. Думаю, он унес с собой в иной мир и ту звучащую мечту, то свое поющее alter ego, которые, почти без моего ведома, но определенно за мой счет открыл и искусно создал во мне — быть может, чтобы вновь обрести свою далекую молодость. Когда много лет спустя я поддался искушению проверить себя, сидя над клавишами, то обнаружил, что глухое ми Великого Инквизитора и контрабасовое ре толстого Осмина вернулись на прежнее место. Но к чему они были мне теперь?
УСПЕХ
Вчера вечером старший клакер, должно быть, заснул на спектакле. (Хорошая, хотя и не самая популярная опера располагала ко сну, затрудняя дозирование одобрительных «браво».) Только этим я могу объяснить, почему арию баса из двух куплетов прервали несвоевременные аплодисменты в конце первого куплета, где не было ни музыкальной концовки, ни соответствующего голосового эффекта, чтобы оправдать неожиданные овации. Что случилось? А то, что старший клакер, проснувшись, подал не вовремя сигнал, только и всего. Ошиканный зрителями певец не сразу смог продолжить арию; но клака успела себя выдать, и когда бас, постепенно понижая голос, дотягивал заключительную ноту, никто уже не принял усталые хлопки, раздавшиеся в подозрительной части театра, за чистую монету.
К клакерам следует относиться с большим снисхождением. Вряд ли им хорошо платят за ту понятную роль, какую они играют в случаях, когда публика оказывает несправедливо холодный прием представителям оперного искусства. Без аплодисментов опера, мелодрама не согревает сердце, перестает быть полноценным спектаклем. Не иметь возможности увидеть перед опущенным занавесом вышедших на поклон Радамеса и Рамфиса после синхронного «Immenso Ftà», отказаться от желания разглядеть с близкого расстояния их халаты, тюрбаны, значит лишиться половины удовольствия, которое может доставить «Аида»; не поддержать одобрительным аханьем слова Спарафучиле, только что предложившего Риголетто гнусную сделку, значит, по меньшей мере, расписаться в собственном бездушии, в полном отсутствии сочувствия ближнему. То, как он произносит эти слова, — звук не сложный, но это не просто звук, а символ всей жизни подводного обитателя. Кто жил в съемных комнатах, в третьеразрядных гостиницах и пансионах, слышал тысячи раз подобные «голоса из подполья», не имеющие никакого отношения к Достоевскому.
Вчерашние аплодисменты вернули меня назад, в то время, когда клакеров вербовали среди брадобреев. Клакерство не было их профессией, оно было страстью, и нет ничего плохого в том, что эта страсть приносила им еще и крохотный доход. Меня самого, когда я решил брать уроки бельканто, приобщил к «кругу посвященных» мой парикмахер Пеккиоли. Главный клакер в городе, Пеккиоли был оперным гурманом и редко использовал в качестве сигнала щелчок пальцами. В самых известных местах, в конце наиболее эффектных арий, он предоставлял свободу действий своим адептам и зрителям с билетами, приобретенными в кассе. Для себя он оставлял исключительно трудные случаи; какое-нибудь pianissimo, какое-нибудь редкое diminuendo, самые рискованные низкие ноты. И вот тут у него вырывалось чуть слышное, но такое естественное «браво», что никому в голову не могло прийти, что за этим шепотом стоит цена, тариф.
Должен сказать, что я не принадлежал к числу его любимых клиентов, пока не доверил ему свою певческую судьбу. Как редкий клиент из тех, кто прибегает к услугам парикмахера лишь для того, чтобы постричься, и отказывается от мытья головы, от лосьонов и дорогих массажей, я не мог пользоваться его расположением. Тем не менее, однажды он решил прибегнуть к моей временной помощи, и как-то вечером я оказался в отряде его клакеров. Случай был необычный и потому сложный. Богатый житель нашего города, переселившийся в Италию из Аргентины, давал концерт из своих сочинений. Хосе Ребилло, художник-пуантилист и автор разнообразных музыкальных произведений, не был композитором в собственном смысле слова, говорили даже, что он не знает нот и сочиняет музыку для своей пианолы, вырезая ножницами бумажные ленты и перфорируя их при помощи специальных пробойников. Продукцию его пианолы записывали, гармонизировали и оркестровали другие.
В то время едва ли не единственным, с кем ассоциировалась музыка будущего, был Вагнер, к которому уже достаточно терпимо относилось большинство меломанов. Но такой музыки, как у синьора Ребилло, состоящей из одних скрипучих диссонансов, никто еще не слышал. Кем он был, этот Ребилло — гением или сумасшедшим? Если судить по названиям его сочинений (я помню «Умирающую кувшинку», поданную как «музыкальный натюрморт»), должен признать, что он был, по меньшей мере, предвестником. Но понять это тогда мне было труднее, нежели теперь.
Итак, я вошел в театр «Политеама» по бесплатному билету с намерением исполнить свой долг; но когда умирающая кувшинка испустила последний вздох, и я собрался уже зааплодировать, все ярусы недовольно засвистели и слабый крик «Да здравствует Ребилло» потонул в почти единодушном вопле «Баста! Долой автора! Гнать его из театра!», а кому-то и этого показалось мало, и он заорал: «Смерть Берилло!», переиначив, на зависть самому изобретательному поэту, имя композитора. Что это было? Работа вражеской клаки? Или синьор Ребилло успел нажить в городе массу врагов? Не знал и не знаю. Пеккиоли сидел далеко, и я, растерявшись, поспешил присоединиться к большинству и трусливо завопил вместе с другими «Долой! Вон из театра!» Концерт закончился свистом и гоготом. Проталкиваясь к выходу, я постарался не попасться на глаза своему «начальнику».
Несколько месяцев спустя знакомые привели меня в дом к композитору, которого я освистал. Ребилло жил в неоготической башне с декоративным подъемным мостом впереди. Целыми днями он дырявил бумажные ленты и разбрызгивал разноцветные точки по внушительного размера холстам. Он говорил на лигурийском диалекте с примесью креольских слов, и его исключительным чтением были «Prensa» и «Scena Illustrata». Почему он помешался на авангарде, для всех осталось загадкой. Высокий, крупный, лысый, усатый, он, при всем своем невежестве, был, вероятно, самым одержимым человеком, какого когда-либо видел свет. Возможно, в Париже, да и то лет через двадцать, его приняли бы всерьез, но в нашем здравомыслящем торговом городе у него не было шансов. А ведь Ребилло водил знакомство не только с нахлебниками и клакерами, народом, наведывавшимся к нему исключительно в час ужина и выплаты гонорара за свои услуги. Его лучшим другом и конфидентом был почтовый чиновник, господин Армандо Рикко, маленький, гладко выбритый человечек с моноклем на шнурке, автор несметного числа парнасских сонетов. В каждой его строке было не меньше двух диэрезов, в чем он, по его словам, превосходил своего бога — великого Чеккардо. Рикко утверждал, что стоит поэту написать хоть одну строчку в прозе, и он разучится писать стихи. Ему нравились изящные слова, вместо «человек» он говорил «человеческое существо» и при этом делал вид, будто терпеть не может Д’Аннунцио. За свою долгую жизнь он не опубликовал ни одного сонета, что не помешало ему до конца дней оставаться высокомерным. Он говорил, что творит для потомков. Около полуночи, когда сотрапезники и парикмахеры уходили, Ребилло и Рикко оставались вдвоем, хозяин дома запускал свистящую и чихающую пианолу, и Рикко читал свои стихи, выделяя голосом диэрезы и закатывая глаза.
В лунные ночи морская волна мягко разбивалась об эскарп, защищавший неоготическую башню синьора Ребилло, как, думаю, разбивается и сегодня, даже если башня не устояла. Мне неизвестно, что стало после смерти композитора с горами бумажных рулонов, которыми было забито святилище его искусства. Меньшего труда стоило уничтожить стихи Армандо Рикко, умершего в безвестности.
Подобные встречи открыли мне истину, ведомую немногим: искусство служит утешением в первую очередь для неудавшихся художников. Вот почему оно, искусство, занимает такое место в жизни людей; вот почему композитор Ребилло и поэт Рикко, которых, сам того не желая, вызвал в моей памяти незадачливый клакер, быть может, заслуживали слов воспоминания — знака признательности каждого благородного человека своим учителям.
«IL LACERATO SPIRITO…»
Я видел коллекцию старых вокальных пластинок под аккомпанемент фортепьяно, записанных между 1903 и 1908 годом, и кое-что из нее слышал. Посвятил меня в тайну своей фонотеки преклонного возраста господин, поздний хранитель певческих реликвий тех лет. В дни его молодости (сорок лет назад) по бельканто уже звонили колокола. Золотой век не знал пластинок, и, когда новое изобретение позволило «консервировать» последние славные голоса (надо сказать, что первые восковые цилиндры были похожи на банки томата), недостатки нового технического средства позволили бальзамировать лишь тень. Все пели дребезжащими, бесцветными, искаженного тембра голосами. Особенно неузнаваемыми становились низкие голоса. Только посвященный способен сегодня «восстановить» мольбу из «Еврейки» «Если вечно угнетенные…» в том виде, в каком она прозвучала на заре столетия из уст увенчанного славой двухметрового великана Наваррини.
Тогдашние корифеи не без оснований плохо восприняли новинку. Перспектива предстать перед потомками изуродованными испугала их: «Лучше пусть нас забудут, — подумали они, — чем услышат такими». Но потом кто-то сдался, кто-то попал в ловушку. В 1903 году на премьере «Африканки» в нью-йоркском театре «Метрополитен» кому-то за кулисами удалось записать сцену высадки Васко да Гамы и вдохновенное ариозо «О paradiso» в исполнении тенора де Решке, запечатлев на пластинке закулисный шум и овации зрителей. Вскоре пластинка была размножена.
Запись, которую я слышал, считается единственным существующим сегодня экземпляром и как предмет антиквариата представляет огромную ценность. Только тот, кто знает наизусть это ариозо из оперы Мейербера и для кого не секрет, с какими неимоверными трудностями связано его исполнение, в состоянии разобрать слова; остальные слышат прерываемое отдельными выкриками шипение и металлическое замирающее си-бемоль в конце, тонущее в криках и аплодисментах, которые кажутся издевательскими. От Жана де Решке больше ничего не осталось: ни об одной другой записи старый коллекционер никогда не слышал.
Немногим более поздними должны быть запись арии «lo son l’umile ancella…» («Адриенна Лекурвер») в исполнении великой Анжелики Пандольфини, создательницы партии Адриенны, и запись дерзкой серенады Дон Жуана «De’ vieni alla finestra» в исполнении Виктора Мореля. Обильная ржавчина не мешает убедиться в необыкновенном звучании голоса Анжелики и в исполнительском произволе и пошлости одного из последних во Франции представителей итальянского бельканто. Зато совершенно не членораздельным оказывается «Home, sweet home» в исполнении шестидесятилетней тогда Аделины Патти, в то время как Таманьо в сцене смерти Отелло (Таманьо со стрекозиным голосом) не лишен проблесков былого величия.
Я слушал пластинки довольно долго, однако больше, нежели окаменевшие голоса, меня интересовала тайна, которую должен был носить в себе старый господин. И прежде чем откланяться, я без труда выудил ее.
Влюбленному в искусство пения, нерешительному, как клоун в опере Леонкавалло, ему трудно было сделать выбор между театром и жизнью, и он, робкий и взыскательный, самолюбивый и страшно неуверенный в себе, лучшие годы жизни тщетно пытался добиться безукоризненного исполнения знаменитой арии Якопо Фиеско в опере «Симон Бокканегра» Верди. С восемнадцати до пятидесяти лет он каждое утро, отложив помазок и бритву, отворачивался от зеркала и с намыленными щеками грозил кулаком запертым дверям мраморного дворца, что напротив генуэзского собора Святого Лаврентия, и рокотал: «A te l’estremo addio, palaggio altero!», чтобы обрести мягкость в голосе при переходе к словам «II lacerato spirito del mesto geni-tore…» и затем опуститься в заключительном хрипе до самой низкой ноты (фа-диез большой октавы) в последних словах молитвы «Prega, Maria, per me».
Ария эта не трудная, но она требует исключительно зрелого голоса, тогда как в молодости старый господин свой голос достаточно зрелым не считал. Незрелый бас — все равно, что незрелый, несъедобный плод. Годы шли быстро, новые квартиры, казармы, гостиницы, пансионы, клиники, больницы и съемные комнаты сотрясали слова проклятья, голос созрел, зазвучал свободно, утратил натужность, но в один прекрасный день лишился тембра и густоты. Старый господин (тогда еще не такой старый) знал, что необходимо, ловя момент, вцепиться в те немногие дни совершенства, о которых он мечтал, поразить всех знаменитыми словами проклятья и затем погрузиться навсегда в гордое молчание. Его друг, врач, прервавший блестящую карьеру, часто наведывался к нему, чтобы репетировать с ним дуэт из «Пуритан» Беллини «Suoni la tromba», но чаще, чтобы вдохновить его, хмуро тыча одним пальцем в клавиши рояля, на горькую исповедь шерифа Ренса «Minnie, dalla mia casa son partito…» и на душераздирающую концовку «Or per un bacio tuo getto un tesoro», которая, увы, неизменно вызывала недовольство соседей и портье. Бывший врач тоже на много лет опаздывал с дебютом в ожидании зрелости, и в один прекрасный день у него лопнуло терпение, и, посчитав хрипотцу несовместимой с мечтой о партии шерифа, безумец выбросился из окна. Мучиться ему не пришлось: пронзенный пиками садовой ограды, он умер сразу.
Будущий коллекционер пластинок сделал из смерти друга надлежащие выводы и вскоре отказался от своих притязаний. Ему было уже за пятьдесят, и час, которого он ждал, возможно, давно прошел, чего никто, а уж тем более он сам, не заметил. Лишь иногда он, бреясь, вдруг отворачивался от зеркала и дрожащим голосом запевал «II lacerato spirito…». В ту же секунду рядом возникала тень его друга-врача, и слова замирали на губах. Впрочем, для кого бы он пел сегодня? Искусство в полном упадке.
СТРАУСОВОЕ ПЕРО
Люди в чем-то похожи на книги: вы рассеянно перелистываете страницы, не догадываясь, что они оставят в вас неизгладимый след; от другой книги вы не можете оторваться, буквально проглатываете ее, но проходит несколько месяцев, и вы понимаете, что она не стоила того времени, которое вы на нее потратили. Из этого следует, что в первую минуту, при первой встрече говорить о том, проиграете вы в конечном счете или выиграете, преждевременно. Я часто спрашиваю себя не о книгах, а о живых и мертвых существах, что промелькнули бы в моей памяти, если бы меня, избави бог, поставили к стенке, либо если бы я тонул, зная, что спасения ждать не приходится. Это были бы люди или любимые животные? Мужчины или женщины? Те, кто были мне дороги, или шапочные знакомые, не подозревающие, что занимают такое место в моем сознании?
Мгновения, которые предшествуют сну и которые лучше всего заполнять молитвами и раздумьями, можно сравнить отчасти с последними мгновениями земного существования, и в этой связи я бы сказал, что homo sapiens наших дней, законченный одиночка в обществе тем более бесчеловечном, чем громче оно кричит об уважении коллективных прав, живет, не зная, сколько сюрпризов ему приготовила жизнь.
Вчера вечером, когда я, перед тем как уснуть, пытался сосредоточиться на вопросе о высшем смысле жизни и повторял «человек смертен», в комнате появились гости — две странные, совершенно забытые мной особы, и я покинул марево путешественником, который сравнивает себя с чужеземцами и, обнаружив, что его отношение ко всему, что связано с прошлым, изменилось, вынужден признать, что он сам изменился, и согласиться со старой истиной: дважды в одну реку войти нельзя.
Я собирался уже погасить свет, когда, деликатно постучавшись в дверь — тук-тук-тук, — с глухим «можно?», представлявшим собой, по меньшей мере, си контроктавы, в комнату вошел плотный, среднего роста расфранченный солдат, увешанный с головы до ног оружием, как тень Гамлета, в шляпе с длинным страусовым пером, которое дугой свисало почти до самых шпор; с ним был суетливый церемонный старикашка, изъяснявшийся не столько словами на загадочном наречии, сколько жестами и ужимками лемура.
— Марсель, — вырвалось у меня, и догадка, что передо мной верный слуга Рауля де Нанжи из «Гугенотов», герой оперы Мейербера, неотделимый в моей памяти от знаменитого исполнителя, помогла мне без колебаний узнать умершего в сороковых годах в Монтевидео обладателя самого замогильного голоса, величайшего из всех, кто пел на итальянских подмостках, Гаудио Мансуэто, мастера нот ниже первой линейки, глубокого баса, широкоплечего крепыша, бывшего грузчика генуэзского порта, обязанного тонкостью манер (когда я с ним познакомился) удачной карьере оперного певца и стихийному уму, благодаря которому он чувствовал себя в любой партии истинным хозяином сцены.
— Марсель, — подтвердил солдат, поглаживая усы à la Марко Прага, подошел к неизменно открытому у меня в комнате роялю, пробежал рукой по клавишам и негромко для себя, но так, что в окнах задрожали стекла, выпалил «пиф-паф», предшествующее описанию взятия Ла-Рошели.
— Ого! — воскликнул я без тени удивления. И повернулся к его спутнику. — А вы… извините?
— Сегодня на мне костюм Дулькамары или Альциндора, а в миру я Асторре Пинти, комический бас или бас-буфф, если вам так больше нравится. К вашим услугам.
— Асторре Пинти? Так я же вас знаю, синьор Асторре. Не думайте, будто я забыл наши долгие разговоры в страшные дни перед освобождением Флоренции, — мы прятались тогда в театре на виа Ламармора, 14. (Заросший, голодный, всегда в пижаме, на груди побрякушки амулетов, голос постоянно «в маску» — ми ми ми в трех октавах, писк сурка и тут же хрип умирающего, — он по нескольку дней не ел, он сам и его многочисленная семья. Своим появлением сейчас Асторре Пинти только усложнил дело. Он был жив или умер, как его спутник? После освобождения Флоренции я ничего о нем не слышал.)
— Вы, конечно, меня не помните, командор Мансуето, — обратился я к его спутнику в попытке преодолеть смущение. — Я имел честь быть представленным вам парикмахером Пеккиоли в галерее Мадзини. Вы отвели меня к настройщику роялей и одновременно верховоду группы клакеров, и после того, как я спел вам «Il lacerato spirito», посоветовали мне продолжать занятия пением.
— Ха, ха, — прогремел Мансуето.
— Ха, ха, — ехидно повторил Дулькамара в терцию.
Оба сели за рояль и, не обращая на меня внимания, взяли несколько аккордов, после чего вынули из шкафа партитуру «Силы судьбы» и открыли ее на нужной им странице.
— Помню также, — продолжал я, — что вы, кавалер Асторре, предсказывали полное разрушение Флоренции, города богохульников, и ваше предсказание сбылось — правда, отчасти. А вас, командор, я имел счастье видеть еще раз: вы пели Захарию в вердиевском «Набукко» на сцене туринского театра «Кьярелла». Дальнейшая ваша судьба мне не известна.
— Ха, ха, ха, — прогремел Мансуето, и вместе с последовавшим «ха, ха, ха» Асторре получился смех двух заговорщиков из «Бала-маскарада» Верди.
— Было бы глупо с моей стороны льстить себя надеждой, что меня, скромного писаку, помнят корифеи оперного искусства, — честно признался я. — Но если бы вы изволили объяснить мне причину…
— «Giudizi temerari…» — ответил Марсель, начиная свою часть дуэта двух монахов, и бросил шляпу на пол. Обломок страусового пера отлетел за рояль. Последний слог повис в воздухе низким звуком органа, заглушив дребезжание последних ночных трамваев. Кто-то на верхнем этаже забарабанил в пол, требуя прекратить шум. Мои гости явно разбудили соседей.
— Поздравляю, — сказал я, закрывая ладонями уши. — Поздравляю, командор: несмотря на возраст, на перемены… в жизни… на новое… место жительства, ваш нижний регистр сохранил прежнюю силу. Тем не менее, согласитесь, что, учитывая поздний час и обычай соседей спать по ночам… может быть, следовало… Вы меня понимаете… В этом мире…
— «Del mondo i disinganni…» — грянул Мансуето, согнувшись на вращающемся табурете и елозя руками по клавишам; его спутнику ничего не оставалось, как язвительно вторить ему, в надежде, что его пронзительный голос не заглушит эта буря.
Ураган разыгрался не на шутку. Вакханалия высоких и низких нот, звучание бездны, сдобренное легкими стежками свирели и язвительным смехом дюжего бесстыдника-монаха: урок смирения в лице падре Гвардиано и мрачные остроты подозрительного Фра Мелитоне. Я хотел еще что-то сказать, но мне не хватило голоса. Буря продолжалась долго — до тех пор, пока не замерла на утробном, самом низком фа, которым Асторре тщетно попытался акцентировать — двумя октавами выше — свою ехидную фиоритуру.
Когда я отнял ладони от ушей, я услышал сильный стук в дверь квартиры. Весь дом бурлил. С улицы доносились громкие проклятия.
— Хватит, — сказал командор и захлопнул рояль.
— Хватит, — повторил Асторре, поднимая шляпу, которую он тоже бросил на пол.
— Servitor, — исторгли они вместе, цитируя Мефистофеля Гуно с понижением до фа-диеза, исходившего, казалось, прямо из преисподней, и скрылись за дверью, явно довольные ночным уроком.
Я не сразу пришел в себя. Протестующие голоса постепенно стихали. Сомневаюсь, что воин и его спутник улетели верхом на помеле, но, судя по тому, что никто не улюлюкал им вслед, их уход остался для моих соседей незамеченным. Спал я мало — все время повторял «Del mondo i disinganni…», стараясь понять тайный смысл ночного визита. Свидетелем чего я оказался: встречи покойного с живым или вечерних похождений двух покойников? И если оба ничего не знали обо мне, как им удалось меня найти? И, наконец, следовало ли считать их плодом бессознательного, галлюцинацией человека, чье воображение не породило до этого никого более значительного, чем они?
Обдумывая происшедшее, я пришел к выводу, что связь между двумя посетителями существовала в моем сознании: встреча с Марселем давала надежду прославиться не меньше, чем он, открывала дорогу на сцену; разделив тридцать лет спустя участь голодающего Асторре, я поблагодарил Всевышнего за то, что уберег меня от опасности, которой этот певец подвергал свою жизнь, хотя на мою долю пришлись куда более унизительные удары. Если представить жизненный путь как параболу, для меня эти два человека были двумя ее точками — начальной и конечной. А ведь для них по-прежнему не существовало того, для кого они-то как раз действительно существовали. Не всегда удается быть принятыми в расчет теми, от кого этого ждешь.
Наутро я первым делом позвонил соседу сверху, чтобы извиниться. Он буркнул в трубку, что не слышал ночью никакого шума. Позже женщина, которая ходит ко мне убирать, подтвердила в ответ на мои осторожные вопросы, что нашла перо на полу за роялем.
— Не то куриное, не то голубиное. Только не страусовое, — уточнила она. — Небось, ветром в окно занесло.