Динарская бабочка

Монтале Эудженио

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

ВРАГИ СИНЬОРА ФУКСА

Долгое время меня очень занимали враги синьора Фукса. Я не знал этих людей, но он часто рассказывал мне о них: высокопоставленные, могущественные враги и враги безвестные, более чем скромного достатка и положения, как могли они, эти мужчины и женщины, ненавидеть его — живой пример респектабельности, титана эрудиции, олицетворение бескорыстного снобизма?

Высокий, худой, бедно одетый, с длинными желтыми усами над прожорливым ртом, синьор Фукс, человек неопределенного возраста и происхождения, владеющий многими языками, пользуется большой известностью в светских и интеллигентных кругах Италии, и не только Италии. В карманах у него пусто, как у всех истинных поэтов (а он, конечно, поэт, хотя не пишет стихов), и его основная профессия — Гость. Он ищет богатые и по возможности благородные семейства, способные предоставить в его распоряжение комнату и двухразовое питание в замке на Луаре, в башне где-нибудь в Вогезах, на вилле в Сан-Себастьяне или, на худой конец, во флорентийской, венецианской, миланской квартирке. Он ищет и находит, вернее сказать — находил, ибо после двух великих войн богатые уступили свои замки государству, и меценатство становится все большей редкостью. И вот получается, что Фукс, с его исключительно тонкой натурой, вынужден иногда жить в третьеразрядных гостиницах и сам готовить себе еду на спиртовке. Его трапеза всегда представляет собой quatuor — квартет (обычно Фукс изъясняется по-французски): например, отбивная котлета, две вареные свеклы, кусочек сыра и груша — еда, которая вам и мне показалась бы обыденной, для него — музыка, достойная Моцарта. Не проходит дня без того, чтобы он не открыл друзьям составные части очередного квартета. Ибо у Фукса, помимо врагов, есть также много друзей, кои, не имея возможности пригласить его на виллу, приглашают в город и угощают обедами, лучшими, чем его собственные, хотя и не отвечающими принципу четырех блюд. Он искусно умеет внушить людям, что пригласивший оказывает большую, великую честь себе самому. В эту ловушку попадаются все, попался в нее и я. Несколько месяцев я был другом Фукса и не раз приглашал его домой или в ресторан, прельщенный фуксовым остроумием и талантом собеседника. Но в один прекрасный день наша дружба кончилась почти трагическим образом, и я постиг тайну, что так занимала меня.

Это случилось во Флоренции холодной зимой, вскоре после освобождения. Невозможно было достать уголь, или же (точно не помню) мои хозяева не могли позволить себе такие расходы. Я обогревался с помощью электрического камина с четырьмя спиралями («элементами»), которые включались попарно.

Мы сидели с Фуксом за обедом, когда он недовольно заметил, что в комнате слишком жарко. Я встал и выключил пару элементов, казавшуюся ему излишней. Вскоре после этого Фукс отвел усы от жареного барашка (чудо черного рынка), в которого уже вонзил было зубы, и пожаловался, что замерзает. Я вскочил на ноги, рассыпаясь в извинениях, и прибавил к двум горевшим элементам остальные два. Не прошло минуты, как Фукс выразил мнение, что не два и не четыре, а именно три элемента могли бы создать наиболее благоприятный для беседы климат.

— К сожалению, — ответил я, — сие не в моих силах: камин работает только в двух режимах, а другого у меня нет.

Мы продолжали говорить, время от времени я поднимался, чтобы повернуть регулятор, однако было очевидно, что синьор Фукс сердится и не доверяет мне как кочегару. В конце концов, он сам встал, наклонился над камином, долго колдовал, вращал регулятор туда-сюда, пока, наконец, не раздался сильный треск, после чего камин погас совсем.

— Похоже, я сломал вам камин, — произнес он, поднимая усы над еще горячими спиралями.

— Будем надеяться, что нет, — ответил я, — но, так или иначе, это неважно. Мы закончим нашу беседу где-нибудь в теплом кафе.

Мне показалось, Фукс не на шутку разозлился.

— Одно из двух, — заявил он. — Или я сломал его, или он не сломан, и тогда вам следовало бы удостовериться в этом и включить его снова. Не получается? (Я попробовал раз-другой повернуть регулятор, но тщетно.) Вот видите: значит, камин испорчен, и сломал его я.

— Не расстраивайтесь, видно, перегорел предохранитель, — объяснил я. — У меня тоже такое бывало.

— Что вы хотите этим сказать? — спросил синьор Фукс. — У вас тоже? Иными словами, вы утверждаете, что на этот раз камин сломал я.

— Я ничего не утверждаю, синьор Фукс, — возразил я. — Камин больше не работает, предположим, виноват в этом я, да так оно, в сущности, и есть, коль скоро я не обзавелся другим камином, более надежным. Дело поправимое, завтра же его починят.

— Вы усугубляете положение, беря вину на себя, но в действительности утверждая, что виноват я. Согласитесь, что слово «вина» тут неуместно.

— Согласен и прошу простить меня, я говорил о себе, а не о вас.

— Пока вопрос остается невыясненным, это слово задевает и меня. Я пришел гостем, а ухожу виноватым. Надеюсь, вы не станете отрицать, что падение нравов поистине непоправимо. Когда я разбил зеркало у княгини Турн унд Таксис, она уволила слугу и приказала немедленно заменить зеркало. Тогда я был виноват, сегодня же вопрос остается sub judice. До не свидания.

Едва поклонившись, он направился к двери. Я попробовал удержать его, но безуспешно. Примирение было невозможно. Сам того не желая и не подозревая о том, я был зачислен в постоянно растущий легион его врагов. Оставалось утешать себя мыслью, что, может быть, в этом качестве я пригожусь ему больше.

 

СИНЬОР стэппс

У этой истории есть предыстория. Под вечер зимнего дня 19… года синьор Лазарус Янг. М. A., Ph. D., низкорослый робкий человечек, чью приплюснутую шляпу украшало неизменное сорочье перо, проходя по одной из нью-йоркских улиц, обратил внимание на снежный холмик — окоченевшего, едва живого воробушка и, желая спасти бедную птичку, опоздал на трансатлантический лайнер, который должен был доставить его в Европу. Когда птичка, переданная в руки известных ветеринаров, ожила, ее торжественно поместили в клетку с обогревом, где поддерживалась постоянная температура — двадцать два градуса. Все вместе, включая пропавший билет на пароход «Жак Картье», обошлось в две или в три тысячи долларов, и теперь Сноу Флейк, Снежный Комочек, сокращенно Сноу, с поседевшими от времени перышками, забавлял посетителей виллы на Эрта Канина, 48, во Флоренции, где синьор Янг проводил в среднем по месяцу каждые пять лет, от одного приезда до другого оставляя дом на попечение садовника и кухарки. В тот год, когда я с ним познакомился, синьор Янг, застигнутый врасплох «преступными», как он выразился, санкциями, покинул город раньше, чем обычно, и вернулся в родной Сен-Луи, штат Миссури, подальше от удушающей атмосферы; в доме, чтобы присматривать за Сноу, остался гостивший там впервые синьор Джозеф Стэппс, дородный синеглазый мужчина неопределенного возраста, которому можно было дать и сорок лет, и шестьдесят, всегда гладко выбритый, с голубыми прожилками на пухлых щеках, эффектный в своих широких регланах, подчеркивающий собственную значительность каждой деталью — прической, перстнями с камеями, инкрустированными тростями, перчатками из кожи кенгуру, дорогими кашне и носовыми платками, портсигарами и трубками «Данхилл» и проч.

Синьор Стэппс обосновался в голубой комнате виллы — вытянутом в длину помещении с отдельной ванной, освещенном четырьмя большими круглыми окнами, откуда открывался вид на оливковую рощу и сад вдоль аллеи, — и приготовился провести там ожидавшие нас жестокие времена. Тут, прежде чем перейти к рассказу о нашей внезапной и необъяснимой дружбе, которой мы были обязаны случаю, следует сделать небольшое отступление. Если известно, что чужие любови, особенно любови наших друзей, часто кажутся нам непонятными, преувеличенными и даже надуманными настолько, что мы видим в них едва ли не девальвацию драгоценного чувства, осознанного, как мы считаем, лишь когда оно живет в нашем сердце и подвластно нам, то же, с некоторыми вариациями, можно сказать и о дружбе. В таких случаях наше суждение безапелляционно и язвительно. «Скажи мне, кто твой друг…» и так далее. Глубоко несправедливая пословица: у каждого из нас хоть раз в жизни был друг, причину коротких отношений с которым мы не могли объяснить даже самим себе.

Одним из таких друзей стал для меня синьор Стэппс. Послушать его, так я был единственным человеком моего круга, кого он удостаивал своим обществом, при том что он не был мизантропом и не упускал случая намекнуть на благородные знакомства, на старые связи, на близкие отношения с представителями другого мира, людьми международного масштаба, недосягаемыми, ныне находящимися в бегах либо брошенными в тюрьмы. Подозреваю, что в течение шести месяцев я вообще был единственным, с кем он встречался во Флоренции, и то же самое я могу сказать о нем, моем единственном приятеле в обстановке долгого нервного ожидания конца света, который не наступил, а если и наступил, то через шесть-семь лет. Может ли один человек, к тому же человек заурядный, заменить собой все человечество? Оказывается, может: доблестный Стэппс, единственный часовой, оставшийся на посту в городе, известном как одна из крепостей европейской цивилизации, оправдал мои надежды.

О происхождении и жизни синьора Стэппса известно было только с его слов. Он утверждал, что родился в Богемии, был трижды женат, представлял чешскую дипломатию, пока не разругался со своими друзьями Масариком и Бенешем; при этом он не знал родного языка и не говорил сносно ни на одном из языков, доступных мне. В беседах со мной он пользовался смесью плохого английского и плохого французского либо наречием вроде эсперанто, только более сложным. «Я опустил сокола», — похвалился он однажды, после того как выпустил на волю купленного соколенка. В доме Янга он не имел дела с прислугой. Прекрасный повар, он готовил себе обеды сам, изобретая лакомые блюда, а по вечерам ужинал со мной в трактирчиках, опустошая большие фьяски Кьянти, добавляя в сложные салаты обязательную каплю, oh rien qu’un soupçon, уорчестерского соуса и возмущаясь отвратительным качеством горчицы и икры. Вернувшись в поздний час домой, он слушал, как в полночь по гравиевым дорожкам парка катает тачку Привидение — тень неведомого самоубийцы, — после чего садился за работу.

За какую работу? Представить, что синьор Стэппс был писателем, мешало упомянутое мною отсутствие в его распоряжении языка, по-настоящему близкого ему. Думаю, он вынашивал мысль об антологии мировой поэзии от эпохи Тан до Рильке на якобы известных ему языках оригиналов — книги для собственного чтения: он явно чувствовал себя Робинзоном, единственным оставшимся в живых представителем гибнущей, как ему казалось, культуры. В любом случае Стэппс, авантюрист и щеголь, был убежденным жрецом этой культуры, что нас, вероятно, и сближало. На старых улицах города репродукторы радио-лжи извергали грозный поток поношений, книжные витрины заполонили свастика и немецкие книги, вокруг нас сжималось кольцо отечественного безумия, но синьор Стэппс, с золотыми зубами и фатоватой улыбкой мнимого сорокалетнего, выпускал на волю соколов, возился с шумерскими стихами, подкармливал Сноу Флейка фосфором и готовил свое знаменитое stew à la динамит, неизменно невозмутимый, окруженный облаком намеков, недомолвок, светскости и плохой литературы. Он был рядом, на своем месте, синьор Стэппс, и, пока он оставался там, я чувствовал, что великая надежда может сбыться.

В один из осенних вечеров мы с Антонио Дельфини поднялись на виллу, чтобы насладиться новым вариантом гуляша, которым в 19… году Стэппс потчевал в Нейи президента Стамболийского. Путь среди огородов и садов был сказкой, от ужина, приготовленного им и сервированного нами, все внутри горело, крошечная порция яства, желтого от перца, перепала и полуслепому бедняге Сноу, жалобно чирикавшему в своей неизменной печке. За пикантным блюдом последовали пикантные разговоры в обычном стиле, грампластинки, ликеры на донышке рюмок и запоздалый настой ромашки. В полночь патефон был остановлен, мы замолчали, чтобы услышать тачку Привидения, и я различил, похолодев от ужаса, шуршание колес по гравию. Из гостей мы с Антонио возвращались, пошатываясь, с обожженными внутренностями, уверенные, что в мире есть хотя бы одно открытое окно и что в тот вечер на всех меридианах другие Стэппсы воздали должное культуре, которая пыталась пережить временных хозяев.

В тот вечер я видел синьора Стэппса в последний раз, но время, когда я нуждался в нем, уже близилось к закату под звуки победных гимнов. Несколько дней спустя, поднявшись вечером на вершину холма, я обнаружил комнату с круглыми окнами запертой, и сторож виллы Янгов сказал мне, что синьор Стэппс неожиданно уехал и просил передать мне привет. Остается добавить, что с тех пор я ничего о нем не слышал. О Сноу мне известно, что бедная птаха не вынесла нарушения диеты, назначенной орнитологом из Университета Джона Хопкинса, и на следующий день после нашего с Антонио визита ее нашли мертвой на жердочке в жаркой клетке. Ей было, по словам сторожа, ровно одиннадцать лет и три месяца. Перед отъездом синьор Стэппс сам похоронил ее в саду Привидения.

 

ДОМИНИКО

Письмо из Бразилии от Доминико стало для меня главной новостью последних дней. Оно было написано на той смеси американского английского с сицилийским диалектом, из-за которой я и раньше понимал его с трудом; а каково теперь, когда к этому языковому гибриду недавно примешался в немыслимых сочетаниях еще и новый для Доминико бразильский португальский! «Write те, напиши меня, — прочел я, — ваша эпистола вечер (sic) muito desejada por mim». Как раз вчера мне попалась на глаза групповая фотография десятилетней давности, где бывший тогда во Флоренции Доминико, первый, разумеется, inter pares, запечатлен в обществе каких-то фашистских бонз. В городе, где что ни день открывалась какая-нибудь выставка или проходила церемония, имевшая хотя бы отдаленное отношение к культуре и сопровождавшаяся щедрой раздачей пирожных и напитков, Доминико, неизменно готовый из гастрономических соображений появиться по собственной инициативе в соответствующий час в соответствующем месте, был одним из самых фотографируемых и популярных людей. Никто не знал его имени, но во Флоренции ни один праздник, ни один «слет» (это слово тогда слышалось всюду) не обходились без Доминико Браги: с изрядным треугольником торта «наполеон» в руке он стоял в первом ряду, улыбаясь резкой вспышке магния.

На этом снимке он сидит рядом с префектом и секретарем городского отделения фашистской партии в своей обычной вязаной фуфайке и обтрепанных брюках; сандалии просятся в починку; мясистый рот тонет в длинных усах. Монгольские глазки сияют от удовольствия, а над головой крупными печатными буквами перечисляются достоинства Флоренции, города науки с полями для гольфа на восемнадцать лунок и круглогодичными Picturesque sightseeings in Tuscany, традиционным пасхальным фейерверком, праздником винограда в Импрунете и другими достопримечательностями.

Прекрасный мир для Доминико, пока этому миру не пришел конец; прекрасная, без забот и обязательств, жизнь — чувствовать себя итальянцем наполовину, защищенным американским паспортом и легким бременем культуры, где Данте и Лоренцо Медичи, Гарибальди и Мадзини вкупе с Линкольном или Джефферсоном, Уитменом или Улиссом Грантом являли поистине picturesque sightseeing, ретроспективный взгляд на вселенную, ослепленную светом новой имажистской поэзии, за самого значительного, после Эзры Паунда, представителя которой гордо выдавал себя американец Доминико Брага, сын перекочевавшего в Бриджпорт аптекаря из сицилийского городка Лингваглоссы. Он плохо, как я уже заметил, знал итальянский, и его английский, мягко говоря, нельзя было назвать безупречным; разговорным языком для него был язык Лингваглоссы, тоже забытый или исковерканный. Тем не менее, в двадцать лет Доминико услышал the call of Italy, зов родины, и нанялся учеником кока на «Дарданус», грузовой корабль, плывший в Голландию. В пути ему неожиданно улыбнулась удача, настоящий lucky strike: судовой пекарь, закоренелый пессимист, читатель Шопенгауэра и Гартмана, покончил с собой, бросившись за борт, и Доминико занял его место, что позволило ему, по прибытии в Амстердам, получить сумму, достаточную для покупки мопеда «Пегас», на котором он отправился в путь по Европе. На Сен-Бернарском перевале его «Пегас» сбил корову, и Доминико пришлось отдать хозяину раненой скотины останки своего драндулета и продолжить путь пешком.

Во Флоренции желтая фуфайка тотчас обрела популярность, и такого ненасытного пожирателя эклеров, каким стал Доминико в считанные дни, на фуршетах еще не видели. Он питался пирожными и только в исключительных случаях — макаронами, коими последователи брата Милитоне из местных монастырей снова и снова потчевали его, делая вид, будто не замечают, что он подходит к ним по три-четыре раза. Доминико нравилась мишурная жизнь города студентов и иностранцев, его принципы с намеком на демократичность не мешали ему находить привлекательным карнавальный режим, который допустили тогдашние итальянцы и который в его глазах прекрасно гармонировал с палио, с футболом в средневековых костюмах и с другими местными достопамятностями. Что город, то норов, — и Доминико не углублялся в частности, тем более, что Учитель, Эзра, убедил его, будто в Италии не хватает только арахисовых плантаций, а во всем остальном она является «неизменным и действенным образцом авторитарной демократии».

Так что же нас не устраивало? Доминико Брага не склонял слуха к жалобам своих новых друзей, все у нас ему нравилось, особенно были по душе массовые зрелища, представления под открытым небом в саду «Боболи», он их никогда не пропускал, но за вход не платил, возникая из-за кустов одновременно с эльфами, послушными режиссерской воле Рейнхардта, неизменно улыбающийся, в неизменной желтой фуфайке, неизменно готовый занять место в первом ряду. Единственное недоразумение случилось однажды, когда он приютил в своей мрачной мансарде на улице Паникале двух новых знакомых, с которыми, к моему великому сожалению, свел его не кто иной, как я. Втроем они легли спать на узкой кровати — Брага, пролетарский писатель Морлюски и болгарский художник Ангелов. И среди ночи рабочие типографии, помещавшейся на нижнем этаже, услышали крики: «Гангстер! Продажная шкура! Шпион!» — свидетельство яростного идеологического спора между тремя бродягами. Возможно, ворочаясь без сна, гости поняли из разговора с Доминико, что он принадлежит к ненавистным силам «реакции» и попытались столкнуть его на пол. В конечном счете враги помирились: скорее всего, appeasement произошло благодаря тому, что комизм ситуации перевесил политические убеждения… Кстати, через несколько дней Доминико покинул Флоренцию, и, насколько я знаю, продолжил в Америке вести праздный образ жизни, умудряясь раз в четыре года печатать стихи и рассказы в эфемерных газетах, как грибы после дождя плодящихся во всех штатах за несколько месяцев до выборов.

Что я смогу рассказать ему сегодня в своей muito desejada эпистоле? Лингвистические трудности ничто по сравнению с идейными разногласиями. Удастся ли мне объяснить ему, что сейчас происходит в Италии? Чистая душа, невинная душа, Доминико Брага — один из тех людей, кто делают непонятной и даже нежеланной часть человечества без родины, без территории, — часть человечества, к которой не применимы законы классиков утопии. Такие люди, как он, могут выпасть из установленного порядка и выпростаться из сетей истории только благодаря конформизму большинства, благодаря тому, что легионы существ согласны носить общий ярлык, отказавшись от собственных лиц и собственной судьбы.

С другой стороны, до какой степени нас может интересовать свобода отдельного человека, не свобода всех, а свобода одного против всех? Боюсь, что Доминико, спасаясь в одиночку, погибает в одиночку: тот, от кого ускользает религиозный смысл общественной жизни, лишает себя и преимуществ жизни индивидуальной, жизни человека, которого нельзя считать личностью, если он не соотносит себя с другими личностями, нельзя назвать стопроцентным человеком, если он не принимает других людей. Но мне мучительно трудно объяснить это Доминико на языке, каковой я вынужден буду сфабриковать специально для него, да еще в то время, когда эгоизм, откровенная анархия выглядят привлекательнее, нежели красивые социальные выдумки «сильных мира», издалека пекущихся о нас, увы, и о нашем несчастном полуострове…

 

ВИЗИТ АЛАСТОРА

На пустынной, холодной улице пригорода «линкольн» Патрика О’К. привлекал внимание. Человек, который вышел из машины, — высокого роста грузный мужчина, немолодой, но еще крепкий, волосы редкие, рыжевато-седые, — заглянув в книжечку с адресами, обратился к бакалейщику, и тот указал ему нужный дом: виа Стринге, 117-бис, правая лестница. Дом был убогий, со двора доносились крики детворы и голодный собачий вой. Неужели здесь живет Понцио Макки, самый неутомимый и, быть может, самый тонкий из его иностранных пропагандистов? Никаких сомнений, все сходилось — и улица, и номер дома, — и Патрик О’К. смущенно подумал, что не имел права удивляться. В расселении возвышенных душ есть свои тайны, и порой трудно в жизни тем, кому не по пути с огромными стадами двуногих. Опрокидывая рюмочку граппы, Патрик О’К., известный во всем мире под псевдонимом Аластор, убедил себя, что надо бы исходить из этой истины. Щедро вознаградив бакалейщика и скорее знаками, чем словами, поручив тому присмотреть за машиной, он направился к лестнице, на вершине которой его ждала медная дощечка с именем господина Понцио Макки.

Он долго стучал (звонок не работал), ему открыла угрюмого вида женщина с сопливым ребенком на руках — вероятно, жена переводчика, бесцветное, неряшливо одетое существо неопределенного возраста. Это квартира господина, то есть профессора Макки? Да, нет, да — трудно сказать, ибо Патрик не говорил ни слова по-итальянски, а предполагаемую миссис Макки не устраивал ни один из известных ему языков. Но вот, наконец, американский ирландец исхитрился вручить ей визитную карточку, на которой значилось его имя, за коим следовал длинный ряд заглавных букв (М. А., Ph. D. и еще других) — свидетельство изрядного культурного багажа и положения в обществе, а также приписка в скобках карандашом: Аластор.

Аластора провели в тесную нетопленую гостиную, где в книжном шкафу на видном месте красовались по меньшей мере четыре его книги, и оставили на какое-то время одного. Когда он входил, в соседней комнате смолк стук пишущей машинки. Может, «профессор» работал? Аластор передернул плечами — замерз ждать.

Прошло несколько минут, из комнаты рядом доносились голоса — казалось, там оживленно беседуют. Потом хлопнуло закрываемое окно, и опять стало тихо. Чуть погодя вернулась предполагаемая синьора Макки, и Аластор был допущен без новых проволочек в кабинет своего достохвального переводчика. В комнате было темно, ставни плотно закрыты, и когда зажгли электрический свет, Аластор увидел мужчину в постели. Голова была обмотана ветхим шерстяным шарфом, из-под грубых драных одеял высовывалось бесцветное лицо. На мраморном столике бросалась в глаза сложенная кипой рукопись — возможно, перевод очередной аласторовской вещи, над которым шла работа.

Жена больного осталась, чтобы присутствовать при разговоре, и Аластор, поклонившись, взял инициативу на себя. Спросив, профессор ли Макки перед ним (yes — было ответом) и уж не застал ли он его, увы, хворающим (yes), Аластор выразил сожаление по поводу своего несвоевременного визита (yes) и признательность за переводы, коим Понцио Макки (yes, yes), пропагандируя его творчество, посвятил драгоценное время, которое мог употребить лучшим образом (yes, oh yes). Монолог длился минуты две, больной, должно быть, очень страдал. Посидеть с ним, ему будет приятно? Или профессор Макки предпочитает, чтобы его оставили в покое? Ему нужны лекарства, помощь, совет? У него хороший врач? Может, имеет смысл еще раз показаться доктору? Или лучше вообще не слушать эскулапов? Ответы на все вопросы сводились к соответствующим yes, и после очередного из них Аластор объявил, что не станет больше утомлять больного, и, поклонившись, покинул комнату своего переводчика.

С женщиной, которая не выглядела польщенной, когда ее называли миссис Макки, американец распрощался на верхней площадке лестницы и вскоре, выпив в бакалейной лавочке вторую рюмку граппы, уже заводил бесшумный двигатель своего огромного «линкольна».

Из дома 117-бис по улице Стринге, правая лестница, его отъезд наблюдали в щелочку по-прежнему прикрытых ставней Понцио Макки, одетый, обутый и уже на ногах, жена и троица возбужденных детей.

— Свалился, как снег на голову, — приговаривал Понцио, потирая лоб. — Этот сиволапый ни бум-бум по-итальянски не знает. Чего ему там еще взбредет? Он говорил, что вернется?

— Ну так опять заболеешь, — язвительно хихикнула жена.

— Лучше скажи ему, что меня нет: уехал, мол, и будет месяца через два. Это проще простого — пяток слов надо запомнить, я тебя научу.

— Научишь? Да если б ты пяток слов мог наскрести, зачем бы тебе, остолопу, комедию ломать?

— Дубина, а то я не разговаривал все время! Справился на отлично с плюсом.

— Садился бы ты лучше работать, осел! Коли он вернется, я с ним без тебя разберусь. Наверно, спокойнее было глухонемым прикинуться…

Тем временем «линкольн» Патрика О’К. приближался к гостинице. Назавтра предстоял отъезд, и американец больше не думал о своем переводчике. Если бы он угадал невероятную правду, если бы почувствовал, что в этом человеке скрывается персонаж, достойный его пера, он, падкий на такую добычу, возможно, повернул бы назад, чтобы ринуться в наступление — любой ценой.

 

ХАНИ

Сэр Дональд Л. некогда любил путешествия — особенно, путешествия в Италию. Его теперь уже долгая жизнь всегда была комфортной и, по крайней мере, в первой половине, во всех смыслах «эдуардовской»: жизнь человека успешного в успешной стране, жизнь in progress, то есть в постоянном развитии, без тени трагических сомнений на собственный счет и на счет социальной касты, которая недавно приняла его в свое лоно. Сын ньюкастлского пивовара, возможно, еврей, но не настолько чистокровный и не настолько богатый, чтобы рано воспользоваться преимуществами своего происхождения, болезненный в детстве и до поры не отличавшийся подвижностью ума, принятый со скрипом в Итон и там нещадно поротый seniors, с честью выдержавший четырехлетнюю борьбу в Оксфорде с наставниками и их любимчиками, не признававшими его, он поступил на гражданскую службу, выйдя после первой мировой войны на пенсию в почетном звании и горя желанием жить среди себе подобных, среди господ. Тогда он и положил начало долгим путешествиям в свои Эльдорадо, путешествиям северянина, как он себя называл, послушного зову Юга: Греции, Испании, Марокко, Балеарских и Азорских островов и особенно Италии, которую он изучил вдоль и поперек, — разумеется, южной Италии, где он написал свои книги (никто их не знает), где у него есть, лучше сказать, были, верные друзья. Иные времена… Но из-за ненавистных ему политических и социальных революций времена изменились, и безумие диктатора, поначалу такого тихого и charming и под конец такого жестокого, бесконечная Вторая мировая война и приход к власти в Англии людей, не разрешающих выезд за границу с суммой больше тридцати пяти фунтов стерлингов, одним словом, все привело к тому, что сэр Дональд вынужден проводить годы (возможно, последние и самые драгоценные годы жизни!) в мрачной трехэтажной квартирке, богатой книгами и воспоминаниями, но бедной солнцем и человеческим теплом. В районе St. John’s Wood, где он обитает, много деревьев, у каждого хозяина дома и у каждого жильца есть крошечный, в несколько пядей садик за решетчатой оградой, на которой вывешены самые необычные бесплатные объявления о спросе и предложениях («Ноте wanted for lovely parrot» — кто-то хочет избавиться от попугая); это недалеко от центра города, а сам город — центр мира и человеческого общежития, организованного лучше, чем где бы то ни было; и все-таки сэр Дональд чувствует себя пленником, ему нужен кто-нибудь, с кем расхваливать или поносить гигантский механизм, украшением которого он себя вообразил. С кем он может это делать? Разумеется, не с безусыми середнячками, навещающими его, — полухудожниками, полуписателями, полуприспешниками, готовыми давать ему советы, водить его «остин» (с нормированным бензином), поглощать его тосты, — готовых, короче говоря, извлекать пользу из меланхолии старого холостяка, который не переносит одиночества. Нет, подобные, пусть и полезные, паразиты не по нему. Приезжий итальянец, достаточно молодой, чтобы иметь возможность сказать ему: «Я, когда вы еще под стол пешком ходили …» и достаточно образованный, чтобы, не дрогнув, поддержать диалог в платоновском духе, — вот его идеал.

Я был его идеалом в течение сорока восьми часов. В первый день он показал мне город, предупредив, что из него плохой гид (вот в Италии он был бы прекрасным чичероне, — что я, желторотый, знал о настоящей Италии?), постаравшись не пропустить ничего из того, что считал особенно ужасным или великолепным: docks, slums, смену караула у Букингемского дворца, таверны и аптеки, где сохранились балочные потолки семнадцатого века, лавки антикваров, не говоря уже о посещении его клуба, о бесконечных парках и садах, где недавно завезенные серые белки съели местных рыжих и где, к несчастью, становится все меньше и серых белок. Их тоже съели — только теперь уже люди? Я сказал, что рыжие белки очень вкусные: я пробовал в Италии. Тут разговор зашел о кулинарном искусстве. Сэру Дональду не понравилось, что я всерьез принимаю вывески, изображающие тарелки с морковью и бутылки с желтым соусом и агитирующие огромными буквами за «perfect soup» и «marvellous sauce». Мне следовало убедиться, что хотя таким, как он, приходится нелегко, искусство приспосабливаться еще не утрачено жителями Британских островов, принявшими надлежащее посвящение под другим небом. Доказательство этому я мог получить тут же. Нет, дайте сообразить, тут же — громко сказано. Необходимо все подготовить, продумать. Не заходить же в первую попавшуюся ресторацию, тем более, итальянскую. Там могут обдурить приезжего итальянца, но не его, ему очки не вотрешь. Он приглашает меня к себе домой. Не сейчас, не в этот вечер, какое там! Он должен предупредить свою повариху Хани, которая живет в Манчестере и приезжает иногда к нему готовить. Слишком далеко? Ерунда, всего четыре часа на поезде. Он даст телеграмму молнию, и на следующее утро его Сладкая (honey) появится. К девяти вечера парадный ужин будет готов. Сэр Дональд попросил меня прийти пораньше, он будет ждать меня в семь. Я попросил разрешения прийти с итальянским другом. Естественно, хоть с двумя. И он высадил (dropped) меня у входа в гостиницу, где мне предстояло довольствоваться скудным казенным ужином. Зато на следующий день…

На следующий день около половины седьмого я стоял на углу Оксфорд Стрит и Парк Лейн, пытаясь свистом привлечь к себе внимание какого-нибудь сердобольного таксиста. Но свистеть было бесполезно: в этот час найти в Лондоне свободное такси задача не из легких. Меня выручил гостиничный портье: его свист, обошедшийся мне в два шиллинга, оказался эффективнее моего, так что в семь часов я и мой друг Альберто Моравиа, вскарабкавшись по узкой лестнице сэра Дональда, получили возможность познакомиться со Сладкой. Ангел, приехавший из города, черного, как уголь, сам оказался черным. Одна из тех женщин, которые в ответ на вопрос, сколько им лет, могут буркнуть что-то нечленораздельное, оканчивающееся на пять, оставляя открытым промежуток от двадцати пяти и выше; круглая, толстая, с лоснящейся кожей, курчавая, добродушная. Обступившие ее сэр Дональд и его адепты весело смеялись. Все были представлены всем, каждый получил свою порцию похвал — и она, и гости, и предвкушаемый роскошный ужин. Можно было предположить, что Хани будет в кухне, но оказалось, что это не так: очевидно, еда была готова и томилась в печке. Как и сэр Дональд, Хани не была чистокровной англичанкой: надо полагать, и в ней текла смешанная кровь, в этой зажигательной женщине с открытым и сильным характером, насмешливой, ловящей на лету двусмысленные остроты и соленые намеки. Она изъяснялась на кокни, и ее было нелегко понимать, но это не мешало нам с Альберто лопаться от смеха — отчасти по долгу гостей, отчасти благодаря нескольким рюмкам горячительного, которые привели нас в хорошее настроение. Разговор коснулся и ужина: закуски с яйцами gull, входящими в число ненормированных продуктов, жареной курицы и знатного пирога с консервированными фруктами. Все было готово, но, к несчастью, кто-то повернул выключатель телевизора, когда на экране разворачивались первые сцены детективного спектакля, захватившие, похоже, не только Хани, но и гостей. Воспользовавшись этим, мы с Альберто спустились в гостиную этажом ниже. Нам было не по себе.

— Яйца gull, то есть чайки, — сказал я. — Мы влипли. Они черные, как она, и горько-соленые.

— Будем надеяться, что жареная курица не окажется жареной чайкой, — отозвался Моравиа. — У нас нет выбора.

Из другой комнаты доносились крики и смех. «Murder! Murder», — кричала возбужденная Хани. Мы вышли в сад, и на полчаса о нас забыли. Пьеса, должно быть, достигла кульминации: Хани то дико визжала, то разражалась рыданиями, потом визг и рыдания вдруг смолкли, и стали слышны голоса: казалось, все дружно успокаивают кого-то. Спектакль закончился, а может быть, выключили телевизор. Мы поспешили наверх.

Там снова зажгли свет, Хани без чувств лежала на софе. Пытаясь привести ее в чувство, кто-то хлопал ее по щекам. Спектакль захватил Хани, она забыла обо всем на свете, но труп, воскресший в сундуке, привел ее в такой thrill, так на нее подействовал, что она потеряла сознание. Нужно было быстро поесть и отвезти ее к сыну, он жил поблизости — примерно в получасе езды. Ужин, к сожалению, подгорел, ничего не поделаешь, в следующий раз нам повезет больше. Три юных ганимеда принесли из кухни крутые яйца, черные снаружи и зеленые внутри — их передержали в электрической духовке. Сэр Дональд предупредил, что в таком виде они несъедобны. Лучше сразу приступить к курице, которая оказалась настоящей, правда, успела обуглиться, и гарнир к которой представлял собой красивую грядку солений и редиса. Пирог, напротив, удался, а кроме того, нельзя было не отдать должное кувшину австралийского вина из категории «домашнего разлива». Было уже поздно, настало время прощаться. К Хани вернулось веселое настроение, она собирала вещи, все чмокали ее в щечку и уверяли, что она имела сногсшибательный успех. Один из молодых людей пошел искать такси. Мы разъехались группами в двух противоположных направлениях: сэр Дональд, Хани и два молодых человека — на «остине», я, Альберто и двое других гостей — на такси до ближайшей пещеры подземного поезда, где нас оставили после ритуальных улыбок и рукопожатий. Спускаясь по tapis roulant, я посмотрел на часы: было двадцать минут двенадцатого, слишком поздно, чтобы найти открытый ресторан. И, к сожалению, мы забыли поблагодарить хозяина дома.

 

КЛИЦИЯ В ФОДЖЕ

Раскаленные добела рельсы сверкали под знойным небом Фоджи. Вагоны цвета виноградных выжимок, сухая раковина колонки, связанные бревешки (придет же в голову думать в такую жару о дровах на зиму!), казалось, вот-вот расплавятся. Медленно удаляющийся состав на секунду блеснул буфером последнего вагона, будто намекая на возможность, пробежав сотню метров, догнать поезд. Но пока Клиция прикидывала, хватит ли у нее на это сил после двух нестерпимо жарких дней, проведенных в Фодже, сто метров превратились в сто пятьдесят, а потом и в двести. Слишком далеко. Было три часа пополудни. Войдя в зал ожидания, Клиция присела на край скамьи и открыла расписание. До семи вечера не было ни одного поезда, а дальше ее ждала перспектива трястись двадцать часов в пассажирском, идущем на север. Она посмотрела наверх тем неосознанным, покорным и одновременно отчаянным взглядом, каким с помощью ex voto в деревенских церквах обреченные ищут на небе, кто помог бы им, подал обнадеживающий знак в оправдание их доверия. Однако потолок зала ожидания не разверзся, чтобы явить взору утешительное видение. Вместо этого ей предстал во всем своем отталкивающе мрачном великолепии длинный ряд желтых липучек для мух, усеянных черными точками, их отчаянное жужжание словно сливалось в муку дружной агонии. В середине ближайшей ленты замер огромный черный паук — жертва погубившего его густого клейкого покрытия. Как он умудрился добраться до середины ленты? Клиция терялась в догадках. В конце концов, она остановилась на предположении, что причиной его гибели явился сквозняк: паук должен был спускаться по ниточке собственной слюны, детали своей воздушной архитектуры, когда внезапно налетевший циклон швырнул его на зыбучий песок рокового берега.

Завершив расследование, Клиция вышла на вокзальную площадь. Фибровый чемоданчик был легким, но жег, как крапива, и без того горячую руку. Летом в местных барах неуютно из-за эскадрилий огромных мух, хищно набрасывающихся на посетителей и на съестное. А Клиция уже выписалась из гостиницы. Почувствовав себя потерянной, она бы впала в отчаяние, если бы не спасительная зеленая афиша на стене. В парадном зале муниципалитета (Клиция тут же вообразила прохладное помещение с удобными мягкими креслами) знаменитые профессора Добровский и Петерсон из Луизианского университета в Бэтон Руже и из Института Аватары в Чарльстоне (штат Южная Каролина) проведут содержательный диспут о метемпсихозе. При готовности кого-либо из слушателей принять участие в практических опытах, представляющих большой интерес, афиша обещала такие опыты. Вход стоил недорого.

Вскоре Клиция переступила порог здания, вестибюль которого украшали чахлые лимонные деревья в кадках и ветки пинии. Указательные стрелки привели ее к залу. Под его тенистым сводом она сразу почувствовала облегчение. В зале было человек пятнадцать, и все они предусмотрительно заняли места подальше от двух ораторов, уже сидевших в ожидании за столом; один из этой двоицы был лысый, тощий, в очках, в черном костюме, другой — тучный, рыжеватый, в шортах и рубашке из шелка-сырца.

Между рядами, предлагая приобрести брошюры, ходил служитель, а может быть, последователь двух светил. Клиция купила одну брошюру. Рисунок на первой странице изображал Пифагора в храме Аполлона в Бранхидах. Рука Пифагора выглядывала из рукава паллия, указывая на щит на стене. От его умного мужественного лица — такого же, как у обступивших его юношей — отходило белое облачко с надписью крупными буквами: «Вот щит, которым я пользовался, когда был Евфорбом и меня ранил Менелай».

Дальше в брошюрке шло подробное описание этого эпизода и содержались сведения о жизни и учении великого философа. Клиция прочла две-три страницы. Ее воодушевление неофита постепенно улетучивалось по мере того, как прохлада в зале отступала под натиском зноя и в проемах открытых настежь окон стали появляться тучи грозных мух.

Она пересела на несколько рядов дальше, в самый темный угол, прячась от испытующего взгляда профессора Петерсона, в результате чего постепенно утратила связь с внешним миром и не без удовольствия погрузилась в черную топь.

Сначала ей показалось, что в мире больше не существует силы притяжения. Она чувствовала себя легкой, пружинящей на восьми длинных ногах с мягкими волосками на конце, которые придавали мягкость каждому шагу, если можно так сказать, поскольку ее движение обеспечивали не столько шаги, сколько слагаемые шагов, направляемых то одной, то другой ногой, причем размеренное перемещение происходило самопроизвольно, и ей не приходилось утруждать себя, чтобы дать ему импульс или направление. Она видела мир в горизонтальной, а не в той вертикальной перспективе, в какой, если ей не изменяла память, видит его человек, держащийся на двух ходулях и передвигающийся под прямым углом к земле. Этому новому видению, несомненно, способствовало положение ее тела, наклоненного вперед и равномерно распределившего вес между двумя опорами, точно солдат по команде «вольно», а также странное расположение восьми, как и ног, глаз, посаженных полукругом вокруг головы, благодаря чему — явление, не известное людям, — она охватывала единым взглядом значительную часть окружающей равнины, что усугубляло ее ложное представление о пространстве и о свободе. Из восьми глаз два были словно затуманенные, несколько близорукие днем, но и в этом Клиция увидела возможность почувствовать себя еще более свободной: действительно, едва опустился вечер, они активизировались, осветив потемки, чтобы ей легче было ткать паутину.

У нее была прекрасная, прочного плетения паутинная сеть, — лучшая из всех, какие она обнаружила на четырех облицованных белым мрамором стенах дворика, в центре которого днем и ночью, распыляя брызги над слоем пушистого мха, пел маленький фонтан. Иногда во дворике гулял юноша в белом (интересно, где она могла видеть его раньше?); в согнутой руке, выпростанной из рукава паллия, он держал книгу, которую читал, расхаживая по галерее, отрешенный от всего на свете, кроме этой книги. Случалось, он останавливался и внимательно разглядывал паутину. Однажды юноша пришел даже ночью посмотреть на ее шедевр, и Клиции показалось, что он оценил то, как блестела в лунном свете роса вдоль тонкого края плетения. Пока юноша любовался работой, его огромное лицо не теряло выражения глубокой сосредоточенности. Казалось, сеть была продолжением его мыслей, проникала на страницы книги, которую он читал на ходу во время прогулок в галерее с утра до вечера.

Иногда юношу с умным лицом навещали другие молодые люди. Вместе с ним они садились у фонтана или на парапет галереи, нередко под самой капителью, где жила Клиция. Они разговаривали, листали книги и пергаменты, и возникавшее при этом движение воздуха достигало паутины, заставляя ее колыхаться, отчего на мгновение оживали пойманные в сеть и обессиленные сопротивлением агонии мухи (что-то в слюне паука отнимало у них жизненные силы, судя по тому, как быстро они смирялись со своим положением жертвы, которую оставалось только обхватить ногами и высосать). Бывало, юноши трапезничали, и после их ухода паук спускался, чтобы сделать своей добычей крошки, крупинки, а порой и приторно-сладкие кожурки. И вот однажды, в жаркий день, он заметил внизу, на парапете, ряд блюдец, полных светлой гущи со сладким запахом. Он повис на своей паутине и, движимый непомерной жадностью, устремился вниз по все удлинявшейся паутинной нити; с гордостью, с упоительным восторгом он смотрел, как она вытягивается над ним, такая блестящая и крепкая. Когда он понял, что происходит, было уже слишком поздно, его страшная судьба была решена. Светлый густой нектар ухватил его за мохнатую спину, он завертелся, попробовал вырваться, выплюнул всю свою слюну, чтобы, укрепив ею нить, попробовать вернуться восвояси. В результате этих усилий в плену оказалась его голова, а вскоре в липком болоте утонула и одна из ног. Тошнотворный приторный запах сгущался над ним, тело начинало деревенеть. В порыве крайнего отчаяния, полный бесконечного отвращения, он запрокидывал голову, чтобы ускорить смерть, когда чья-то рука мягко легла ей на руку и разбудила Клицию.

Она увидела над собой человека в шортах и человека в черном костюме.

— Синьора, — сказал первый, — вы представляете собой исключительный объект. Соблаговолите подняться на кафедру и рассказать свой сон. Позвольте узнать, как вас зовут, какая у вас профессия. Не расскажете ли что-нибудь о себе? И об этом городе. Вы здесь работаете, учитесь, или вас привело сюда путешествие?

— Нет, я пою, — сказала Клиция, лишь бы что-то сказать (действительно она часто напевала наедине с собой).

— Дамы и господа! — возгласил на ужасном итальянском проф. Добровский, обращаясь к публике. Возможно, мы имеем дело с реинкарнацией Малибран или божественной Сапфо. Впрочем, нет. Сие невозможно: это был бы слишком резкий скачок во времени. Не скажете ли, синьорина, кем вы видели себя во сне? Этот сон должен открыть, кем вы были в предыдущей жизни. Не смущайтесь, говорите свободно.

Клиция посмотрела вперед и обнаружила, что пятнадцать человек, сидевшие в зале сначала, превратились в добрые тридцать.

— Вроде бы, — растерянно сказала Клиция, охваченная чувством, близким к чувству оскорбленной добродетели, — вроде бы, мне приснилось, что я паук, да, паук в доме Пифагора, во всяком случае, кажется, я узнала его в лицо.

Публика расхохоталась, а профессор Добровский покраснел до ушей.

— Синьора, — возмутился он, — вы издеваетесь над наукой, вы недостойны той легкости, с которой на вас подействовал мой гипноз. Да вы представляете себе, какой бы уровень развития потребовался, чтобы одним махом перейти из стадии паука в стадию человека? Я серьезно спрашиваю, отвечайте: кем вы видели себя во сне?

— Пауком в доме Пифагора, — повторила Клиция под издевательский смех публики, а тем временем профессор Петерсон за руку вел ее к двери, убеждая никогда больше не участвовать в опытах, слишком серьезных для нее.

Она вышла, почти выбежала на улицу, стискивая ручку чемоданчика, издала короткую горловую трель, чтобы почувствовать, что она жива, и посмотрела на часы. До отхода поезда оставалось пятнадцать минут. Для нее день в Фодже закончился.

 

НЕУГОМОННАЯ

Весть, что Джампаоло женился на синьоре Дирче Ф., дважды вдове, да к тому же и много старше его, не вызвала в городе недоброжелательных толков. Жилось ему трудно, и теперь, когда он в кои-то веки устроился (пусть даже ценой неизбежного отказа от свободы распоряжаться собой), многочисленные друзья порадовались за него, и ни один не позволил себе съехидничать, будто Джампаоло просто-напросто «женился на деньгах». За свадьбой последовали пышные приемы с банкетами, после чего жизнь супругов немного отодвинулась в тень. О них еще говорили — правда, довольно уклончиво. Говорили, что Джампаоло «работает» — над чем и в какой области, было покрыто неизвестностью — и что Дирче создала мужу земной рай. Так или иначе, было очевидно, что супружеская чета живет несколько обособленно. Люди, которые рассказывали про них, признавали, что виделись с ними скорее давно, чем недавно, и, хотя восхваляли изысканность яств, собственноручно приготовленных синьорой, и редкую широту ее гостеприимства, явно не торопились с проверкой своего впечатления, готовые отложить sine die повторный визит. Осторожные слова не были открытым порицанием, как не были и откровенным одобрением, и все же зачастую на лице говорившего: «Синьора Дирче… Джампаоло… обворожительная пара…» — читались смущение и нежелание вдаваться в подробности.

Об этой сдержанности и недомолвках Федериго вспомнил в то утро, когда, рассеянно прогуливаясь по далекой от центра улице Форно, оказался перед особняком под номером 15. Он вспомнил, что здесь обитает его старый приятель Джампаоло, покинувший дружескую братию после удачной женитьбы. Федериго был беден и к тому же застенчив — ему ли гоняться за Джампаоло в его новой жизни, подбирая крошки на роскошном пиру? Разве дружба Федериго не бескорыстна, разве у него душа прихлебателя и попрошайки? Скромность и чувство гордости держали его в отдалении от более удачливого приятеля, но вдруг лед растаял, и вот уже Федериго, во власти внезапного порыва, нажимал на кнопку звонка в надежде провести с Джампаоло полчасика за дружеской беседой вроде тех, что когда-то сроднили его, Федериго, с городом А…

На Федериго, встреченного рычанием сторожевой собаки и проведенного в living room — именно так он привык вскоре величать зал, полный картин, статуй, гобеленов, оловянных ваз и серебряных орлов, — обрушился шквал возгласов, едва скверно выбритый слуга получил от него и доставил в подобающее место анкетные сведения.

Федериго Беццика? Какая неожиданная честь! Да ведь она, синьора Дирче, была наслышана о нем и восхищалась его жизнью и характером вон еще когда — года два назад, в начале своего béguin Джампаоло, еще при покойном супруге, втором покойном супруге (поднятый палец указал на большой портрет маслом, изображавший лысого господина). Федериго Беццика? Познакомься она с ним раньше… Кто знает, кто знает… Самый дорогой, самый достойный, самый замкнутый из друзей Джампаоло. Нехорошо столько времени скрываться, ай-ай-ай! Застенчивость? Любовь к тихой жизни? Она понимает (и как!) его вкус к beata solitudo, у них столько общего, и она верит, что это станет основой доброй и крепкой дружбы. Джампаоло? Да, Джампаоло работает, но он скоро выйдет. А пока можно воспользоваться ожиданием и поболтать для лучшего знакомства. Гость предпочитает португальский портвейн, сухой мартини, негрони? Фабрицио, где прячется этот бездельник Фабрицио? Портвейн для господина, да поживей!

Федериго еще ни разу на нее не взглянул: в полутемной гостиной женщина сидела слишком близко, чтобы он осмелился повернуть голову. Но огромное зеркало — трюмо, произносила она, — отражало ему странный образ нахохлившейся хищной птицы с дрожащими крыльями носа (клюва), серо-буро-малиновыми волосами и подведенными глазами, горевшими неестественным светом. Глаза вспыхивали, как зажигалка, которой чиркают, давая прикурить гостям, а затем гасят, пряча в черепаховую сумочку, что всегда под рукой.

Через некоторое время появился Джампаоло в рубашке, без пиджака и поцеловал руку супруге. Быть многословным он не решился. Когда настала их очередь, вперед выступили тощие, желтые, неуверенные в себе Антенор и Гонтран, сыновья первого покойного супруга (палец поднялся, указывая на портрет усатого офицера), и Розмари, дочка второго. Был уже час. Синьора Дирче решила, что Федериго останется разделить с ними трапезу. Все перешли в столовую, где под бронзовой статуей ныряльщика, приготовившегося нырнуть в их сторону, был застелен вышитой скатертью стеклянный стол, и Фабрицио, подождав, пока хозяин наденет пиджак, подал бульон в чашках, суфле из сыра, жареные цуккини с креветками и корзиночку сушеных фруктов. Пить кофе вернулись в living room; он долго стекал через фильтр, и все это время тщательно выбирался ликер под кофе.

Когда Антенор, Гонтран и Розмари попросили разрешения уйти, Федериго попытался было откланяться, неосмотрительно сославшись на желание отдохнуть (послеобеденная привычка, которую одобряла и разделяла синьора Дирче), но был силой помещен тут же, в гостиной, на софу с просьбой не разводить церемоний и соснуть. Два часа он оставался в темноте, взвинченный донельзя. Не слышно было ни звука: похоже, все спали.

Что делать? Время тянулось бесконечно. Ему придали смелости часы на стене, пробив четыре раза. Федериго поднялся, открыл ставню, привел в порядок ненавистный диван и на цыпочках вышел из гостиной, намереваясь проскользнуть в прихожую. Однако Фабрицио оказался начеку и поднял тревогу, в результате чего на Федериго обрушилась из глубины гостиной новая лавина уговоров.

Скоро чай. Так быстро уйти, но почему? Неотложные дела? Полноте. Нездоровится? Общеукрепляющее лечение — вот что ему нужно. Скажем, небольшой курс piqûres «Бескапе» внутримышечно. Тот же препарат, что она колет Джампаоло. Ах, ему уже советовали? Тем лучше. Нет, нет, вот откладывать-то как раз и не следует. И пока никаких других лекарств. Она все сделает сама, она прекрасная медсестра, закончила курсы. Помилуй Бог, чего тут стесняться, свои люди! Сейчас, одну минутку.

Она вернулась, вооруженная шприцем, и Федериго пришлось улечься на гору подушек, подставив часть себя — несколько квадратных сантиметров — жалу хозяйки дома. Подавленный, он счел обязанностью задержаться еще немного, и в это время в гостиную вступил Фабрицио, толкая перед собой чайный столик на колесиках. Допущенный к церемонии, вновь появился Джампаоло, который сообщил, что погода испортилась. Шел дождь. А Федериго был без зонта.

Синьора Дирче моментально приняла решение. Федериго останется ужинать. Какое там надоел — все будут очень рады! Он отказывается? Уму непостижимо! Или он их знать не желает? (В глазах у нее сверкнула угроза. И Федериго ответил вялым протестующим жестом.)

Да нет же, никто не отказывается, черт возьми, он остается. Шумел дождь, опять появились Антенор и Гонтран с собакой, был подан вермут, и после часа приятной беседы на пороге вырос Фабрицио в белых нитяных перчатках и объявил, что можно ужинать. Хозяйка, взяв Федериго под руку, проводила гостя на его место, где уже ждал райский суп с клецками, заливной кролик и персики в сиропе. Фабрицио стоял наготове с теркой и пармезаном, посыпая тарелки сыром. Разговор коснулся любви и после ухода мальчиков оживился. Часов в десять несколько ударов грома сотрясли дом.

Отправляться в такую погоду было немыслимо. Фабрицио мог бы отвезти его на машине, но, к несчастью, ее не успели починить: задний мост не в порядке. Ну, да ничего страшного, в доме есть комната для гостей — прелесть какая уютная. Она сама ее обставила. Заварить ему ромашку или мяту? Может, он примет таблетку бромурала? Они увидятся утром, за завтраком. А до этого, часиков в восемь, Фабрицио — он уже предупрежден — принесет ему в комнату чашечку черного кофе. Она ничего не забыла? Ванная направо, выключатель слева. И спасибо, что он зашел, лиха беда начало, она надеется видеть его частым гостем. Спасибо, еще раз спасибо, good bye, спокойной ночи.

Дождя уже не было. Подойдя к окну в своей комнате, Федериго прикинул, что для прыжка вниз это слишком высоко. И к тому же все равно пришлось бы еще перелезать через решетку сада. А злющая собака Малыш? А другие возможные препятствия? Не дай бог, примут за вора.

Федериго неуверенно затворил окно и увидел аккуратно разложенную для него на постели пижаму второго покойного супруга (а может, и первого). Он взял ее двумя пальцами, но тут же выронил, услышав стук в дверь. Это был Джампаоло, который принес старые комнатные туфли.

— До завтра, — сказал Джампаоло. — Увидимся днем, с утра я должен работать. Ну, а ты-то когда женишься?

 

ЖЕНЩИНЫ, ВЕРЯЩИЕ В КАРМУ

Крошку Мики, требующую теперь, в этом монастырском дворике, достойном картины «назарейцев», чтобы ее называли донной Микеланджолой, посетитель помнил худой, с длинной метелкой светло-пепельных волос, падавших на плечи, помнил ее легкую решительную походку, в которой угадывалось ощущение радостной надежды, если не триумфа. Тогда у нее — возможно, благодаря высоким каблукам — была походка joie-de-vivre, походка ибсеновской Норы. А теперь? Некоторое время, стоя за колонной, посетитель смотрел на нее: ногти, как у всех ее подруг, покрашены черным или таким темным лаком, что его легко принять за черный, лицо, которое не улыбнется ни за что на свете, неподвижное и скучное нечеловеческой скукой, и на ногах (как и у подруг) ветхие, стоптанные, слишком большие для нее сандалии, в каких ходят монахи. Она пополнела, у нее короткие гладкие волосы пепельно-пыльного цвета, она носит темные очки, даже когда нет солнца. На ней одеяние монахини, в ушах две раковины.

— Садись, — говорит она посетителю, как если бы они расстались пять минут назад. — Хорошо, что ты пришел. Старик оставляет меня одну семь месяцев в году, и это хорошо, потому что он нагоняет на меня смертельную тоску. К тому же, представь себе, ему не нравится жить в монастыре.

Старик, несметно богатый, должно быть, приходится ей мужем. Но кто его хоть однажды видел? Посетитель смотрит по сторонам, оглядывая дворик старинного монастыря, еще недавно полуразрушенного и восстановленного по прихоти Мики. Монастырь находится рядом с виллой, где она живет. Вернее, можно было бы сказать, что живет, если бы все с некоторых пор не происходило в монастыре: приемы, обеды (трапезная темновата, но, по ее словам, «открывает сердце»). Они даже спят в монастыре, она и ее подруги, в голых комнатушках с выщербленными кирпичными полами, с огромным черным распятием, с кувшином и тазиком в углу. (При этом полускрытая дверца в стене ведет в большую ванную, облицованную зеленой мозаикой.) Все остальное покрыто изрядным слоем плесени. В комнатке со стрельчатым сводом, куда проводили посетителя, стоит высокая мраморная кропильница. Время от времени звонит колокольчик.

— Слышишь? — спрашивает Мики. — Я взяла садовника, который был звонарем и знает канонические часы. Повечерие, заутреня… для полноты эффекта. Только вот звонит он чаще положенного…

Но вы не знаете, — продолжает она, приглашающим жестом представляя посетителя подругам, похожим на нее строгостью внешности и имен: Фрейя, Кассандра и Виоланта, — вы не знаете, что много лет назад я чуть не вышла замуж за этого человека. Помнишь, Пиффи? И вот в один прекрасный день он мне говорит: «Я слишком стар для тебя». Ему было тридцать три года, а мне восемнадцать. Что я должна была ответить? Я не нашла слов, он уехал, я же вышла за Лаки. Смешно! Это опасный свидетель. Знаете, почему? Когда мы познакомились, я верила в психоанализ… и думала, что земная любовь сделает меня счастливой…

Фрейя, Кассандра и Виоланта — щебечущим хором в диапазоне двух октав:

— Неужели, Мик? Как так?

— Сама не понимаю, но что было, то было. Я вам уже говорила, что всего за несколько лет перепрыгнула из четвертой в седьмую. Случай скорой зрелости.

Посетитель блуждает в потемках:

— Мики… Микеланджола… Какая четвертая, какая седьмая? Ты о чем?

Подруги недоумевающе переглядываются. Микеланджола оправдывает его:

— Будьте снисходительны, по-моему, он ничего в этом не смыслит. Из четвертой в седьмую стадию реинкарнации, постарайся понять. Ты когда-нибудь слышал о карме? Темнота. А ведь ты, если говорить об эволюции, достиг, насколько я могу судить, высокого уровня — не ниже шестой стадии. Путь к совершенству долог и труден. Многие идут к нему медленно, это как экзамен на водительские права, когда тебе говорят, что у тебя не получаются повороты и что ты нуждаешься в дополнительных уроках. Другие летят, как в моем случае: для меня это последнее перевоплощение.

Входит плохо выбритый прислужник, делает ей знак. Микеланджола, извинившись, поднимается и выходит с ним.

Фрейя, Кассандра и Виоланта — хором:

— Бедная Мики! Еще бы не седьмая — при том, что ей достается! (Звенит колокольчик. Пауза.)

Возвращается Микеланджола.

— Как ты строишь свои отношения со слугами, Пиффи? — спрашивает она. — Один мой слуга — был у меня такой полу-бунтарь — вел прямо-таки несусветные разговоры. Не стану их тебе пересказывать до чая. Какое равенство, какая эксплуатация, какие еще права? — говорила я ему, — что за чушь ты несешь, когда речь идет совсем о другом? Если ты получаешь столько, сколько получаешь, если у тебя неприятности, если ты беден, то лишь потому, что на данный момент у тебя такая карма. Требовать большего — все равно, что пытаться выжать кровь из репы. Дождись своей очереди и увидишь, что тебе уготовило будущее. Все они так, эти нищие: не умеют ждать и злятся на тех, кто летит или уже прилетел.

В разговор вступает Фрейя, самая смелая:

— Но, в конце-то концов, ты его выгнала?

— Definitely. — отвечает Микеланджола. — Но если он, бедняга, думает, что это пройдет для него бесследно, то ошибается. Видишь ли, Пиффи, душа чувствительнее, чем пленка на поверхности желе. «Протестуй, дорогой, считай себя обиженным, — сказала я ему, — тебе не дано знать, что ты теряешь… Не дано…»

Снова звенит колокольчик. Пора переходить в трапезную пить чай.

 

ТАНЦОРЫ В «КРАСНОМ ДЬЯВОЛЕ»

В последние дни августа, когда город напоминал раскаленную печь, юный Каваллуччи, безвестный счетовод из школы стенографии на виа Ангвиллара, мечтавший о литературной славе, посчитал, что синклит, собиравшийся за столиками кафе… (название предусмотрительно умалчивается), допустил его на роль «слушателя» или, по крайней мере, готов снисходительно терпеть в этой роли.

Скажем прямо: распространенное мнение, что такой синклит существует, основывалось, по всей вероятности, на уважении к недавнему прошлому, однако данных, которые подтверждали бы гипотезу о его существовании, было ничтожно мало. Да, действительно, в час аперитива за угловыми столиками кафе сидели несколько человек разного возраста, преимущественно молодых, и устало переговаривались, но было бы трудно утверждать, что эти habitués ведут интеллектуальную беседу, обмениваются идеями или что их связывает взаимная симпатия. Правда, Каваллуччи, уверенный, что первый шаг сделан, и потому гордый собой, был не из тех, кто обращает внимание на подобные тонкости: «группа» существовала, она была рядом, она состояла из Big Five (или больше чем из пятерки городских избранных), и ему разрешалось сидеть за этими столиками, чуть на отшибе, и ловить немногословные фразы, перелетавшие от собеседника к собеседнику. По-настоящему никто его никому не представлял (это было не принято), но Каваллуччи знал одного из группы, наименее известного. Появление юноши было встречено скорее скучающими, чем недоверчивыми взглядами, и для первого раза все прошло гладко. Потом были второй раз, третий… — один удачнее другого. Около восьми часов вечера группа расходилась, и юный Каваллуччи, плохо одетый, но зато длинноволосый, в перхоти, с горящими воодушевлением глазами хорька, тоже поднимался, не оставляя ни гроша на мраморе стола (членам группы не вменялось в обязанность что-либо заказывать) и спешил в свою комнатку на виа делле Стинке, которую делил с другим квартирантом, еще более юным, но не менее одержимым жаждой знакомств в литературном мире, неким Пиньи, появившимся из Борго Сан-Лоренцо с пустыми карманами и числившимся студентом университета (несколько месяцев назад его взяли контролером духовых на фабрику музыкальных инструментов на виа де’ Нери).

Разговоры двух друзей, с превеликим усердием чистящих селедку, разложенную на желтой бумаге (как тут не вспомнить натюрморты Фунаи?), вертелись, само собой разумеется, вокруг знаменитой группы, вокруг удачи Каваллуччи, хотя последний о результатах своего посвящения говорил с равнодушным видом человека преуспевшего, у которого нет ни малейшего желания просвещать послушника, «новобранца». Что-то все же нужно было говорить, и Каваллуччи не заставлял себя упрашивать: с изощренной неторопливостью — так иные хозяева ведут себя с кошкой — он протягивал кусочки потрохов или требухи в направлении цепких когтей своего жалкого сожителя. Самые известные поэты, Монделли и Гуцци, тот, что в летах, вяловатый, и молодой, с острым подбородком? Нет, если честно, от них он не услышал ни слова: они зевали во весь рот — быть может, от усталости в результате чрезмерного умственного напряжения. Зато Лунарди из Модены, похлопав его по плечу, обещал привлечь к сотрудничеству в своем журнале «Кавалькада», независимом от группы, тощий Лампуньяни, продолжая править гранки, ответил на его поклон, а художник Фунаи, маэстро Фунаи, набросал его профиль на мраморной столешнице. Были там и другие, разумеется, не обязательно гении, некоторые скорее даже «бездари», но, в целом, атмосферу все вместе создавали живую, лиха беда начало, и в один прекрасный день (спешить некуда) перед знаменитостями сможет предстать и он, Пиньи. Конечно, со временем, не сразу. Пиньи слишком поздно уходил с работы, кашляя, задыхаясь от непрерывного дутья в трубы, а вечером, после ужина, компания менялась, оставался только узкий круг; о воскресеньях же, с толпой посетителей, нечего было и думать. Но подходящий момент настанет, нужно запастись терпением, расти, «работать» (Каваллуччи показывал рукой на стопку своих тетрадей). И Пиньи, поглощавшему селедку с хлебом, ничего не оставалось, как соглашаться, веря и одновременно не веря, что такое возможно.

После первого появления Каваллуччи в кафе, куда он теперь периодически заходил, прошло несколько недель, и как-то вечером в конце сентября друзья позволили себе отвлечься от литературы, вернее за них это решил случай: они встретили двух крепкотелых служанок из Монгидоро, с которыми познакомились в бакалейной лавке, двух разряженных пигалиц — двух куколок, как аттестовал их опытный Каваллуччи, — в тот день в сплошных буфах и кружевах, с длинными волосами на американский манер, в коротких, выше мосластых колен, юбках, и пригласили их поужинать «У Лакери» (на Пиньи свалился случайный приработок), а потом прогуляться по набережным Арно, полутемным и все еще жарким.

Купив по мороженому у лоточника и выпив две бутылочки оранжада на четверых в маленьком баре, они перешли железный мост, и тут их привлекла светящаяся вывеска «У Красного дьявола» над входом в известный на весь город дансинг. Дансинг представлял собой садик с венецианскими фонариками, коридор-кафе и треугольную площадку за ним, над которой нависала тесная эстрада с одетыми под турецких конников джазистами, изливавшими на танцоров мяукающие звуки и нанизанные одна на другую синкопы. Вход стоил кучу денег, но один из билетеров оказался знакомым Каваллуччи, так что они все прошли на дармовщину, как безбилетники в театр. Уже через несколько секунд две пары выделывали кренделя в духоте среди доброй дюжины других пар, подхлестываемые бешеным ритмом буги-вуги, и тут вдруг Пиньи — он скакал рядом с другом, прижимая к себе более тощую из девиц, — толкнул Каваллуччи локтем и показал глазами на кого-то в толкучке.

— Глянь туда… мать честная! — услышал Каваллуччи его шепот. — Что делать?

Кого он там углядел? Каваллуччи повернул голову, не выпуская добычу, и увидел… нечто непредвиденное (всего не предвидишь!), чего удалось бы избежать лишь в том случае, если бы, на их с другом счастье, в полу оказался люк (такового не оказалось): увидел двух возможных посредников, двух корифеев из группы — Пьеро Лампуньяни и очкастого крепыша Гамбу, которые двигались в их сторону, сжимая в объятиях гибких, как тростинка, партнерш — одну в длинном серебристом платье, другую в такой же длины красном, с голыми спинами и венками на голове. В грохочущем аду по толпе окружающих пробегал восхищенный шепот: «Это дочки Риццолини, дружка дуче».

После секундного замешательства Каваллуччи сделал вид, будто споткнулся, и посмотрел вниз, но прилипший к своей блондинке Лампуньяни, высокий, с девичьим румянцем во все щеки, поправляя одной рукой волосы цвета голубого песца, умудрился задеть его, и, узнав, несмотря на близорукость, задержал на нем испытующий взгляд и с плохо скрываемым удивлением буркнул не без иронии в голосе: «Вот те на!.. Добрый вечер», — и шарахнулся в сторону, извиваясь угрем, тогда как Гамба, выплясывавший с брюнеткой, обладательницей сережек в форме виноградных кистей, скользнул в другую сторону, едва не сбив при этом Пиньи и успев оглянуться на Каваллуччи с выражением недоумения в глазах. Как раз в эту секунду оркестр замолчал, все, словно по команде, повернулись в ту сторону, где сидели лжетурки, и, отдуваясь, захлопали, приглашая их продолжить играть. Когда они снова заиграли, танцевальная арена, над входом в которую был нарисован на стене красный дьявол, приняла новые пары, тогда как Каваллуччи и Пиньи отказались от попыток перетанцевать остальных и, спрятавшись за спины зрителей в вечерних туалетах, наблюдали за виртуозными па и шаркающими пробежками двух корифеев под новую музыку: на этот раз оркестр предложил после телефонной трели зачина сумасшедший темп «Miss Otis regrets». Одна из служаночек пудрилась, сидя на стуле, другая нашла малого по себе и ринулась с ним в гущу танцующих. В поле зрения промелькнули Гамба и Лампуньяни, но их взгляды не преодолели первого ряда голов; оба выглядели неприступными, оба со следами морского загара, оба были заняты партнершами, блондинкой и брюнеткой, которых вертели, как тросточки на прогулке. Известный своей коллекцией пластинок, Гамба объяснял партнерше слова Miss Otis, а Лампуньяни погрузился в себя, подобно бодлеровскому Дон Жуану, ne daignait rien voir. Во всяком случае, такое впечатление возникло у малыша Пиньи, который, благодаря французским книгам в своей лаборатории, мог щегольнуть броской цитатой. Сквозь грохот оркестра он услышал слова наклонившегося к нему Каваллуччи:

— Я сматываю удочки, а ты как хочешь… Тебя-то они не знают, так что ты ничего не теряешь…

Через минуту Каваллуччи уже направлялся быстрым шагом к железному мосту. Только пройдя метров пятьдесят, он обернулся и в свете фонаря увидел Пиньи с одной из двух девиц: оба надутые, они трусили за ним.

 

ЧИСТЫЕ ГЛАЗА

Вилла Арколайо, состоящая из двух старых крестьянских домов, перестроенных век назад в стиле сельского «фоли» и соединенных длинными стеклянными галереями, закрытыми снаружи цветами и вьющимися растениями, была в трауре. Герардо Ларош, богатый предприниматель, неплохой музыкант-любитель, известный коллекционер произведений старинного искусства и осмотрительный меценат живущих художников, умер два дня назад, и, хотя извещение о его смерти рекомендовало «воздержаться от визитов», многочисленные поклонники усопшего и немалое число друзей дома собрались в этот день вокруг вдовы, высокой, костистой, нестарой женщины с золотистыми волосами, не видными сейчас под кружевом траурного покрывала. Синьора Габриэла принимала посетителей в саду вместе с белокурой дочерью Татьяной и своим духовным наставником падре Каррегой. Служанка, тоже вся в черном, предлагала ледяные напитки, за которыми ходила в дом. Было жарко, все расположились вкруг большого стола с выщербленной яшмовой столешницей, в тени разросшейся мушмулы. Вдалеке блестел извив Арно у Ровеццано, и несколько машин переправлялись на пароме с одного берега на другой. Звонили колокола, предвечерние часы воскресного дня обещали быть долгими и печальными.

В первые минуты присутствующие молчали, выражая участие скорбными вздохами, отчего синьора Габриэла нетерпеливо морщилась, и, заметив ее досаду, инициативу взял в свои руки падре Каррега:

— Нужно держаться, синьора, нужно быть достойными незабываемого человека, что всего себя отдал служению добру. Его друзья, его последователи, его духовные дети, коим несть числа, вырастят урожай там, где покойный прошел сеятелем. Его любимой дочери, которой только-только исполнилось тринадцать лет, этому невиннейшему созданию, которому Господь… этому цветку, которому небо…

Падре Каррега остановился в нерешительности и вытер запотевшие очки, обессиленный собственным красноречием. Но теперь уже было кому подхватить почин.

— Татьяна всегда будет для меня младшей сестрой, — сказала Франка, опекавшая девочку все последние годы, своя в доме с тех пор как умерли ее родители, близкие друзья Ларошей.

Темноволосая, с короткой стрижкой, с черными завитками на лбу, скорее стройная, чем худая, элегантная, несмотря на упорное пренебрежение последними ухищрениями моды, ясноглазая, «старшая сестра» спокойно выдержала колючий взгляд вдовы.

— Я знаю вашу преданность, — сказала Габриэла Ларош, незаметно открывая под столом сумочку. Ее желтые глаза сузились; то, что всеобщее внимание сосредоточилось на маленькой Татьяне, бросившейся в объятия подруги, позволило синьоре Габриэле, украдкой поглядывая вниз, взять двумя пальцами левой руки сложенный вчетверо и аккуратно разглаженный пакетик, вроде тех, по которым аптекари расфасовывают дозы магнезии или английской соли. На пакетике было написано: «Ф. 7 июля».

Почерк принадлежал покойному Ларошу, пакетик вдова нашла в бумажнике мужа сразу после роковой автомобильной катастрофы.

Теперь говорил синьор Билли: управляющий фирмы Лароша, он взял на себя задачу рассказать о заслугах покойного на экономическом поприще. Когда Габриэла убедилась, что все повернулись в его сторону, она, по-прежнему пряча руку под столом, движением пальца приоткрыла пакетик, чтобы видеть его содержимое — черный, с синим отливом, локон. После этого (слово тем временем взяла синьора Катапани, медсестра Лароша) Габриэла метнула взгляд на Франку, сравнивая локон с ее пышными волосами черного цвета, который может отливать синим. Да, может — временами, при определенном освещении. Но неужели даже гомеопатической порции синевы, даже малости такого отлива достаточно, чтобы сохраниться в прядке, в локоне?

— Я продолжу составление библиотечной картотеки, — проводя рукой по черным волнистым волосам, обещала между тем Федора, секретарша Лароша, пользовавшаяся его особым доверием. — Это важно для него… и для науки.

— Три года работы позволили вам, Федора, проявить себя наилучшим образом, — сказала синьора Габриэла, переводя взгляд с локона в пакетике на волосы и живые глаза цветущей, кровь с молоком, девушки. — Три года, или я ошибаюсь? Вы пришли к нам в… июле тридцать шестого, значит не три, а четыре.

— Я пришла в сентябре, синьора Габриэла, — уточнила Федора, убирая со лба локон, мало чем отличающийся от образца в пакетике.

— А я в августе тридцать пятого, — напомнила мисс Филли Паркинсон, чей талант реставратора вернул жизнь не одному холсту в коллекции Лароша. — На год раньше. Какая трагедия! В голове не укладывается…

Тоже брюнетка, волосы заправлены за уши, чистый взгляд, такая же цветущая, как Франка и Федора, спокойная, непроницаемая, она не постеснялась надеть цветастую блузку, под которой вырисовывалась молодая пышная грудь.

— Мы вам очень благодарны, мисс Паркинсон, — заверила Габриэла, отрывая мутный взгляд от содержимого пакетика под столом и глядя на хорошенькую реставраторшу, вернее, на ее волосы с черным завитком на шее. — Мой муж собирался доказать вам это в день вашего рождения, в начале июля, — кажется, седьмого числа…

— Седьмого? — удивилась мисс Паркинсон, вытаращив прозрачные глаза. — Нет, к сожалению, я родилась семнадцатого марта, а то была бы на три месяца моложе. Синьор Ларош, что правда то правда, никогда не забывал поздравить меня в этот день.

Габриэла решительно защелкнула сумочку, уронив в нее аптекарский пакетик.

В это время говорил компаньон ее покойного мужа, синьор Баббуччи.

— Какая же я глупая! — перебивая его, сказала она. — Сама не знаю, отчего у меня в голове засел июль. Может, из-за ужасного июля тридцать восьмого, который я провела в санатории. Если бы не мой муж и не вы, Франка, если бы не ваше с ним незримое присутствие у моего изголовья, не ваша помощь…

— … и не помощь мисс Паркинсон, — добавил синьор Билли с видом человека, старающегося исправить чужую оплошность.

Взгляд хищной птицы в траурном уборе снова остановился по очереди на ясных, чистых глазах помощниц синьора Лароша, которые выдержали испытание, не поведя бровью.

Тут же подала голос третья муза, Франка:

— Июль был для него несчастливым месяцем. Помню, что когда я ездила с ним в Цюрих после банкротства фирмы Циммермана…

— Вот-вот, — подхватила Габриэла, изучая в зеркальце, вынутом из сумочки, свои желтые опухшие глаза. — Было самое начало июля. — Она подняла голову и посмотрела на Франку так, как ястреб смотрит на цыпленка. — Первая неделя июля, правильно?

— Мы выехали двадцатого, — последовал невозмутимый ответ. — До десятого мы работали как лошади, — я, Федора и мисс Паркинсон, — обновляли экспозицию. Вместе с ним, разумеется. Вы, синьора, были тогда с дочкой в Порретте, помните?

— Ах да, в Порретте, — согласилась Габриэла. — И сделала решительный ход, направленный на то, чтобы сократить число подозреваемых хотя бы на одну. — Помню, прекрасно помню, как мисс Паркинсон приехала в дождь, мокрая насквозь, счастливая, со слипшимися светлыми волосами… Вы ведь были тогда блондинкой, разве нет, мисс Паркинсон?

— Блондинкой? — искренне удивилась Филли Паркинсон. — Нет, синьора, у меня были черные волосы, еще чернее, чем теперь, вы еще говорили, что они с синим отливом…

— Ах да, с синим отливом, — промямлила Габриэла, скользя взглядом по головам сидящих перед ней — по лысинам и сединам, по белокурым волосам Татьяны, по черным или даже иссиня-черным локонам трех девиц, что сидели друг подле дружки, и их волосы как бы сливались в единую волнистую копну, часть которой (но кому, кому она принадлежала?) очутилась седьмого июля в аптекарском пакетике.

Снова щелкнул замок сумочки, которую Габриэла, сунув в нее зеркальце, захлопнула, чтобы положить рядом, на виду у всех, после чего поднялась, спугнув при этом щегла, качавшегося на ветке мушмулы.

— Спасибо всем, я говорю всем, включая тех, у кого нет черных волос и чистых спокойных глаз. Мой муж был не без странностей, ничего не поделаешь. Будь он жив, я бы сказала спасибо… и ему, но его больше нет, если он вообще когда-нибудь существовал.

— Ох! — выдохнули Билли и Баббуччи. — Ох!

— Ох! — подхватили хором синьора Катапани, синьора Билли и три брюнетки.

— Вам нужно отдохнуть, синьора, — шепнул падре Каррега, предлагая ей руку, чтобы проводить до двери в дом, и знаком рекомендуя соболезнующим «исчезнуть», считая, что они выполнили свой долг.

Из сада было видно, как она вошла и скрылась в глубине дома, задержавшись перед большим зеркалом, в котором, казалось, внимательно изучает свои желтые глаза.

После секундного замешательства посетители молча потянулись к садовой калитке. Последними шли в обнимку Франка с Федорой.

Их окликнула мисс Паркинсон, — она провожала Татьяну к дому.

— Я вас догоню, — крикнула Филли, помахав им рукой. — Подождите меня в кафе на горе. Я быстро — всего пара ударов ракеткой в пинг-понг с Татьяной. Гуд бай.

— О-кей, Филли.

Дрогнула ветка мушмулы: это щегол вернулся на свои качели.

 

В ТРАТТОРИИ

По узкому коридору флорентийской траттории, где у стены ели несколько самых бедных или самых экономных клиентов и два-три полицейских в штатском, быстро прошла к винтовой лестнице, ведущей вниз, в мир песен, света и хорошей кухни, дама с плоской грудью и крепкими ногами, невысокая, подчеркнуто элегантная, в украшенной перьями и надетой чуть набок шляпе поверх рыжеватых волос; за ней почтительно следовали двое мужчин — один в сером костюме, с моноклем, другой в черном мундире под небрежно накинутой крылаткой, со стеком в руке и пачкой газет подмышкой.

— Синьора Пинцаути, — восхищенно произнес один из сидящих в коридоре спиной к стене, опуская голову в берете над супом из миног.

— Мисс Бедфорд, — не без удивления поправил толстый господин за соседним столиком.

— Донна Одилия Капонсакки, — возразил лысый молодой человек в очках, недавно приехавший из Рима.

— Вернее Берта Кимики, с вашего позволения, — ехидно предложил свою версию постоянный клиент в надвинутой на глаза панаме, перед которым стоял горшочек с рубцом.

— Да ну вас! — запротестовали остальные. — Скажете тоже! Вы шутите?

— И не думаю, — сказал нарушитель спокойствия. — Когда я с ней познакомился, — это было много лет назад, — ее звали Альбертина, сокращенно Берта. Обворожительная женщина, не правда ли?

Выполняя задание хозяина, официант налил полицейским по четверти стакана вина. За полуопущенной дверной ставней видна была темная улица. Недавно началась война, и ночью город жил в темноте.

— Расскажите, расскажите, — попросил полицейский, с интересом следивший за спором, который вызвало появление дамы.

— Шикарная женщина, — согласился человек в панаме. — Вот с таким темпераментом! — Он широко раскинул руки, словно обхватил огромный шар. — Я ее хорошо знал, мы вместе учились в школе. В двадцать восемь лет она вышла замуж за предпринимателя Ферраласко, не способного дать ей счастье. Это был человек, одержимый работой, он ни в чем ей не отказывал, но не уважал ее как личность. Между ними был уговор (она предпочитала французское слово covenant), но Ферраласко его нарушил. Она хотела жить, как нимфа Мелюзина, которая, выходя замуж, просила предоставлять ей один день в неделю, субботу, чтобы превращаться в сирену. По субботам муж не должен был видеть ее и показываться ей на глаза.

— Понимаю… понимаю, — дружелюбно сказал автор первой версии. — А муж заподозрил неладное.

— Не сразу, надо признать. Интересы дела требовали поездок больше, чем на один день в неделю. Когда же он не был в отъезде, он хотел, чтобы с ним считались, и контролировал ее расходы. Они ссорились. Говорят, однажды Ферраласко застал ее в объятиях какого-то архитектора, который должен был построить беседку у них в саду, в Пьян дей Джуллари.

— Это случилось в субботу? — спросил лысый молодой человек. — Ну и деспот! У такой женщины такой муж! Я, конечно, его не знаю, но…

— Кажется, была пятница, — сказал человек в панаме. — В любом случае, это чудовище не терпело возражений. Судьбе было угодно, чтобы через несколько дней Ферраласко умер, не оставив завещания…

— Значит, по-вашему, она вышла замуж за Пинцаути потом? — спросил тот, что ел рыбный суп. — И ей уже было под тридцать?

— Как она распорядилась своей жизнью потом, мне не известно. Несколько лет я был в Африке.

— Он был архитектором, этот Пинцаути? — съехидничал второй полицейский.

С грохотом поднялась дверная ставня, вошли разносчик газет и человек с брусом облепленного опилками льда. Официант поставил на столы тарелки с фасолью, бережливо заправил ее оливковым маслом и налил полицейским еще понемногу вина. В подвале кто-то хриплым голосом пел «funiculi funiculà».

— Каким архитектором? — удивился господин в берете. — Архитектор был эпизодом. Чтобы такая женщина вышла за человека из мира искусства, за нищего! Одилия (я знал ее под этим именем) вышла замуж за доктора Пинцаути совсем молоденькой. При чем тут двадцать восемь лет, про которые вы говорите? Он был гомеопатом, много работал с англичанами. Состоятельный человек. Когда его отправили в ссылку за политику, она, естественно испугалась за себя. И вместо того чтобы поспешить за ним на остров Лампедуза, через некоторое время оформила в Венгрии развод. Муж без отговорок взял на себя изрядные расходы по процедуре расторжения брака. Скупой, мелочный, он с утра до вечера принимал больных.

— А, так этот тип работал с англичанами? — подал голос толстяк, поглаживая партийный значок в петлице. Наверно, мистер Бедфорд ходил в друзьях дома и теперь взял на себя роль утешителя. Жалко, что его не сослали заодно с архитектором. Женившись на ней, он перевез ее в Аскону, где намеревался написать труд об итальянских корпорациях. Он был в восторге от достижений нашей страны. У них родился сын, хотя она не хотела детей, — если не ошибаюсь, сын живет теперь в Англии. Чтобы жениться на ней, мистер Бедфорд развелся с первой супругой, но новый брак не сделал его счастливым. Мистер Бедфорд не понимал живописи жены, ему не нравилось, что она водит дружбу с местными нудистами и не желает мириться с жизнью, слишком пресной для такой художницы, как она. Когда синьора спросила, не будет ли он против ее поездки за границу с одним шотландским натуристом, кажется, этот изверг посмел дать ей пощечину. Короче говоря, они развелись, и расходы по расторжению брака разделили между собой мистер Бедфорд и его преемник.

— Дон Клементе Капонсакки, — уточнил лысый молодой человек в очках, дождавшийся, наконец, своей очереди. Но его перебили продавец устриц, громко предлагавший свой мокрый товар, и два гитариста, которые бренчали и для них и, кончив бренчать, обошли столики с подносом для вознаграждения. Дверная ставня поднялась и опустилась, и в коридоре снова стало тихо.

— Дон Клементе, — продолжил лысый молодой человек, протирая окуляры, был в делах по горло и жил, можно сказать, в самолете между Римом и Константинополем, вынуждая ее вести светский образ жизни. Донна Одилия предпочла бы одиночество, ей не нравился Рим с его суматохой, она ненавидела каждого, кто имел отношение к искусству. Она хотела иметь детей, много детей, но он был против. Вы говорите, она занималась живописью? Странно. И вот еще что: среди тех, с кем якшался муж, было слишком много политиков, слишком много партийных начальников. А она в то время, когда я с ней познакомился, — надеюсь, вы меня понимаете, как раз… как раз…

— Что как раз? — насторожились оба полицейских в штатском и ободряюще подмигнули очкастому.

— О, ничего предосудительного. Это я так, к слову пришлось. Короче говоря, дон Клементе был неподходящей парой для такой тонкой женщины. Последовало официальное прекращение сожительства, но супруги продолжали жить под одной крышей. Вскоре решение о прекращении сожительства было отменено, хотя к тому времени они разъехались. Одилия перенесла сильный нервный шок. Думаю, доктор Пинцаути очень помог ей тогда.

— Может, хотел получить ее назад? — спросил господин в панаме, макая фасолевые стручки в соль.

— Надеюсь, нет. Скорее, им двигало желание вырвать ее из лап деспота Капонсакки, который еще при ней путался с одной машинисткой. Снова сойтись с Пинцаути означало бы угодить из огня да в полымя.

— Вот это баба! — вырвалось у одного из полицейских.

— Поднимаются, — объявил его коллега, показываясь над поверхностью пола после того, как спустился почти до середины винтовой лестницы. — Они идут на концерт в «Комунале». Я слышал их разговор перед афишей, которая висит внизу.

— Дирижирует маэстро Остенвальд, — уточнил тот, что был знаком с миссис Бедфорд. — Хороший концерт.

— Для тех, кто разбирается в музыке, для таких, как…

— Подтверждаю, — согласился лысый молодой человек. — Значит, для таких, как я. Ой, простите, вы имели в виду донну Одилию. Но скажите, почему женщины вроде нее вечно достаются мерзавцам, не способным их понять? А мы… я…

— Вот она, — объявил из глубины коридора господин, осмелившийся назвать ее Бертой. — Интересно, кто это с ней в сером костюме? Может, дон Клементе?

— Дон Клементе существует сам по себе, дорогой синьор. К тому же я думаю, что уговор насчет субботы относился только к первому мужу. Спокойной ночи всем. Видеть ее в обществе другого мерзавца было бы выше моих сил.

 

SLOW CLUB

Я решил вступить в Slow Club, отделение которого открылось и в нашем городе, и подал заявление о приеме в его члены. Сообщая данные о себе, я указываю, что хожу пешком, что у меня нет машины и водительских прав. Дело в том, что «изнурительной современной жизни» Клуб противопоставляет не таблетки, не порошки, не успокоительные капли, а исключительно анахронистический образ жизни. Штаб местного отделения занимает небольшую виллу, отдаленно напоминающую виллы Палладио; телефона нет, диапазон стиля, в котором обставлены помещения, простирается от Тюдора до Бидермайера. Отопление дровяное, газеты приходят с опозданием в несколько лет, чего удалось добиться в результате долгих переговоров с руководством разных учреждений и значительного увеличения стоимости доставки. Секретарь, показывающий мне здание, обращает мое внимание на то, что самый свежий из портретов на стенах — портрет прекрасной Отеро, а самый молодой поэт, допущенный в библиотечное собрание — бессмертный Баффо. В читальном зале поражают старинные эльзасские часы с кукушкой. В баре можно получить только отвар ромашки, цветочный чай, мандариновый пунш. Из игр разрешаются шашки, лото и гусек; никаких шахмат, поскольку они требуют чрезмерной умственной активности. В «Тихоход» не принимаются женщины; в приеме отказывается также тем, кто много разговаривает и усиленно поучает других — например, офицерам и священникам.

Пока я любуюсь переплетом подшивки «Иллюстрированной сцены», до моего слуха долетает негромкий разговор нескольких членов клуба. Часть его мне удалось запомнить.

Первый участник разговора:

— Коллега Уиккерс из Чикагского отделения, который изучает жизненный ритм улиток, рассказывал мне, что его нельзя сравнить с нашим. Если бы улитка могла увидеть нас целиком, она все равно заметила бы только след, похожий на шлейф реактивного самолета, но не сумела бы разложить этот след на движение и звук. Уиккерс отправил нам свои труды отсроченной экспресс-почтой: не пройдет, полагаю, и двух лет, как они пополнят нашу библиотеку.

Второй участник разговора:

— Вчера вышла замуж одна моя родственница. Извещение о бракосочетании вы получите через несколько месяцев. Она обручилась со своим нынешним мужем в четырнадцатом году, но, узнав о тяжелом ранении отца на фронте, дала обет Богородице не выходить замуж раньше, чем не разошьет триста или четыреста, точно не знаю, риз. Отец вылечился, жених вернулся с войны живым и невредимым, но она все равно отказалась снять с себя обет. Месяц назад последняя риза была закончена, и верный жених, не подозревая, что он повторяет историю Исаака, получил возможность повести суженую к алтарю после тридцати трех лет терпеливого ожидания.

Третий участник разговора:

— Кто-нибудь из вас помнит Карло Маринелли, моего университетского товарища? Он пал на подступах к Гориции в 1916 году, через несколько дней после того, как получил от молодой жены радостную весть: у них будет ребенок. Карло тотчас ей ответил, но письмо, кто знает почему, пришло только позавчера, а до этого где-то гуляло тридцать с лишним лет. Жена за это время успела поседеть, и нетрудно представить себе ее состояние, когда она узнала его почерк. Карло рассказывал о себе, писал, что очень скучает, что рад известию о будущем первенце и просил жену дать сыну при крещении имя Глауко, а если родится дочка, назвать ее Маргаритой. Но было поздно: девочку, которая с тех пор успела выйти замуж и стать матерью, крестили Анной. Но волею судьбы, на этот раз Анна сама ждет ребенка, и пожелание отца будет выполнено, пусть и через поколение.

Четвертый участник разговора:

— На днях я позволю себе предложить членам руководящего совета настой вербены в фарфоровых чашках из недавно полученного сервиза. Его приобрел в 1819 году в Китае адмирал Лоунфилд, прапрадед моей жены. Потрясенный искусством тамошних мастеров, адмирал заказал чашки и блюдца, расписанные вручную. «Мы выполним ваш заказ, — сказал старший мастер, — но только мы не делаем ничего серийного, тем более для таких людей, как вы. Предоставьте нам немного времени, совсем немного, несколько лет, и вы получите сервиз, красивее которого не видела Англия». Хотя его и удивили сроки, сэр Роджер Лоунфилд согласился и, оставив небольшой задаток, отбыл на родину. Однако в пути его фрегат, The Green Bird, потерпел крушение у берегов Либерии, и никому из команды не удалось спастись. Месяц назад, в январе пятьдесят третьего года, моя жена, последняя представительница рода Лоунфилдов, получила внушительных размеров ящик с предупреждающей надписью «Осторожно, не бросать!» откуда был извлечен, укутанный горами ваты и стружки, великолепный сервиз, одни предметы которого украшал портрет адмирала, другие запечатлели его подвиги. Специалисты кричат от восторга. Нам не пришлось платить ни гроша. «Сумма, уплаченная адмиралом, — объясняло сопроводительное письмо, — принесла за сто тридцать три года проценты, достаточные для покрытия расходов, даже с учетом неизбежного обесценивания денег». Следовали извинения за небольшую задержку, вызванную, в частности, поисками наследников; искупление задержки авторы письма видели в любви и художественном тщании, с коими лучшие китайские мастера работали над выполнением сложной задачи.

………………………

Я охотно слушал бы дальше, но желтые лица сидящих в креслах уже поворачивались в сторону незнакомца, и я ловил на себе подозрительные взгляды; в это время кукушка на часах шесть раз выглянула из гнезда и шестикратно, с раздражающим lentissimo, прокуковала: ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку, ку-ку; по этому сигналу все сказали: «Уже поздно» и поднялись с кресел.

— Через несколько лет вам придет ответ на ваше заявление, — пообещал секретарь, провожая меня к выходу. Если вы не заставите говорить о себе, возможно, вы не самый blackboulé. Я распорядился подать вам карету.

И действительно, у дверей ждал фаэтон с кучером в ливрее, чтобы отвезти меня в город.