Динарская бабочка

Монтале Эудженио

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

ЛЕТУЧАЯ МЫШЬ

Около полуночи, когда он гасил свет, зыбкая зловещая тень, отпечатавшись зигзагообразным, как молния, пунктиром на стене, пролетела у него над головой в сторону занавески, отгораживавшей умывальник. Тут же раздался пронзительный вопль.

— Летучая мышь! — кричала она, трясясь от ужаса. — В какую гостиницу ты меня притащил? Прогони эту мерзость, прогони ее!

Она кричала из-под простыни, под которую спряталась с головой, боясь, что непрошеная гостья заденет ее своим противным крылом. Сдавленный голос звучал глухо. Она требовала, чтобы он выгнал эту тварь палкой, зонтом, чем угодно, чтобы не закрывал окно и не включал электричество. Может, ее выманит наружу свет уличных огней, чем черт не шутит…

Обмотав голову полотенцем, в пижаме, он бегал по номеру, натыкаясь в темноте на стулья, размахивая свернутым в трубку иллюстрированным журналом («Зонтик!» — кричала она, хотя у них не было с собой зонтов) и издавая нечленораздельные звуки; но вот его рука нащупала выключатель на стене, и свет из прозрачного, в форме морской раковины, плафона под потолком залил комнату.

— Наверно, она улетела, — сказал он, стараясь казаться спокойным, и подошел к окну, чтобы закрыть его. Но тут же что-то липкое коснулось его лба, безумная тень порхнула по стене и исчезла на недосягаемой вершине черного шкафа.

— Помогите! Помогите! — вопила женщина, выглядывая из-под подушки, под которой прятала голову. — И не увидев снующей по стене тени, немного успокоилась. — Это чудовище улетело! Скажи, что улетело.

— Боюсь, что нет, — усомнился он, стараясь уклончивым тоном смягчить суровую правду («чудовище» шебаршилось на шкафу, что-то мешало ему взлететь). Боюсь, что нет, но сейчас я его прогоню. Спрячь голову, трусиха.

Он залез на стул, снова обмотав голову, и метким броском закинул свернутый трубкой журнал на крышку шкафа, откуда, подняв облако пыли, с шумом прянуло маленькое «чудовище», и, описав небольшую дугу, закончило конвульсивный полет в корзине для бумаг.

— Помогите! Помогите! — не унималась она, тогда как он, вооружившись сафьяновым шлепанцем и держа перед собой прикроватный коврик, решительно направлялся к плетеной корзине, и его голос звучал увереннее.

— Я знаю, что делать, — приговаривал он. — Переверну корзину, и зверь очутится в ловушке. Хватит! Прекрати истерику!

Когда ему показалось, что расстояние позволяет осуществить задуманное, он пнул корзину ногой: пинок, по его расчетам, должен был перевернуть ее вместе с содержимым. Бац — и корзина покатилась по полу, разбрасывая вокруг яичную скорлупу, окурки, горелые спички, а быстрая тень, отделившись от мусора, устремилась к алебастровому плафону, в котором, как жемчужина в устричной раковине, светилась потолочная лампа.

— Ничего не вышло, — признал он, садясь на край кровати. — Не хочет она улетать. Успокойся, дай мне перевести дух, и я с ней справлюсь.

— Позвони в колокольчик, — хныкала она из-под двух одеял, которые натянула на голову. — Позови горничную, это она, гадина, открыла окно. Пусть теперь и разбирается с этим вампиром…

— Успокойся, дорогая, мы не в Италии, ночью к тебе никто не придет. Но можно, я думаю, можно было бы…

— Позвонить портье, — предложил из глубины всхлипывающий голос. — Накинь что-нибудь на голову, ляг рядом, не раскрывай меня, сними трубку, скажи ему, ты ведь знаешь языки…

— Языки, — полулежа, говорил он, задыхаясь под ковриком. — Как, черт возьми, называется летучая мышь на других языках?

В снятой трубке слышалось чье-то хриплое «Алло, алло».

— Chauve-souris, летучая мышь, может быть, bat, — хныкала она замогильным голосом.

— Вот что значит читать романы, — сказал он, выглядывая из-под коврика. И уже в трубку: — Алло, алло. Chauve-souris, летучая мышь, может быть, bat. Нет, я в своем уме (он говорит, что я сошел с ума). Chauve-souris, летучая мышь, может быть, bat, in ту room. Пожалуйста, приходить. Help! Help! Au secours! Трубка разразилась проклятиями и непонятными словами. Последовавший щелчок означал, что ее положили.

— Что он сказал? — спросил ватный голос.

— Сейчас придет, ну не прямо сейчас, но придет… может быть, придет. Не уверен, что он понял. Подожди, дорогая, потерпи еще немного.

Он решительно встал, сам удивляясь своему бесстрашию. Сдернул с лица коврик и сел в цветастое кресло, единственное в номере. Судорожная тень продолжала биться в алебастровой морской раковине плафона, и то одна, то другая часть комнаты погружалась в полумрак: было такое впечатление, будто лампочка мигает.

— Потерпи еще немного, — продолжал он. — Ты уверена, что летучая мышь будет bat? Уверена? Да? По тому, как портье повторил слово bat, можно подумать, что оно ему знакомо. Успокойся, сейчас этот осел придет с веником — a broom, по-моему, он сказал broom, и все сделает. Bat… bat… Послушай, а не так ли назывался ресторан, где мы познакомились? Кажется, на вывеске были нарисованы черные крылья…

— Точно, точно, — доносился голос из ватного подземелья. — «Летучая мышь».

— Странно, — сказал он, не спуская глаз с плафона. — Ты этого не знаешь, но летучая мышь — единственное живое существо, которое я убил. Мне говорили, что из-за беспорядочного полета в нее невозможно попасть. Чтобы подбить летучую мышь, достаточно одной дробинки, одной-единственной дырочки в ее липком крыле. Но кому, какому меткому стрелку дано попасть в нее этой дробинкой? До меня в тот раз стреляли все, и ни одна летучая мышь не упала, напротив, их стало еще больше, потому что прилетели другие. Казалось, они смеются над нами. Потом выстрелил я, почти наугад. До этого я никогда не стрелял из ружья двенадцатого калибра. Летучая мышь падала, как носовой платок и, упав, с минуту билась на земле… пока не умерла.

— У-у-у!

— А знаешь, вблизи они совсем нестрашные. Бедные мышки с перепончатыми крыльями. Питаются комарами, зла никому не причиняют. Моя жертва, к несчастью, не сразу умерла, она пищала… совсем как эта. (У-у-у!) Не плачь, сейчас придет другая тварь, портье. Дадим ему два-три шиллинга, может, больше, смотря сколько времени займет охота. Не плачь, это не такие уж большие деньги. Подожди, дай вспомнить: нет, это не вторая, а третья летучая мышь в моей жизни. Про первую ты теперь знаешь, вторая… только не обижайся, это, пожалуй, ты, третья влетела сюда сегодня вечером, и какой прием мы ей оказали? Бросаемся на нее с журналом, тапком, ковром: еще немного, и ее, уже и без того чуть живую, прикончат веником. Не знаю, хорошо ли это, не знаю… не знаю. (У-y, у-у!) Да не реви ты, это я так, только говорю. Посмотрим, что можно сделать. Лучше всего поймать ее и аккуратно выпустить в окно. Если бы она опять залетела в корзину, я бы вышвырнул корзину вместе с ней в окно. Гм, гм. Дай мне подумать…

Он плюхнулся на кровать, сунул голову под сбившиеся одеяла, так что она оказалась рядом с ее головой.

— А вдруг это мой отец, — шепнул он ей в ухо, — вдруг у него возникло желание проведать меня.

Она с криком сбросила одеяла и подушки и села на кровати. На мгновение она забыла о черном существе, которое билось в плафоне.

— Ты сумасшедший, — сказала она, уставившись на него. — Самый настоящий сумасшедший. Давай накинем что-нибудь и спустимся вниз. Нам поменяют номер, а мы пока погуляем в саду. Сейчас тепло и внизу никого нет. Я сама поговорю с ночным портье. Твой отец — летучая мышь? С чего ты взял?

— Не знаю, — говорил он чуть не плача. — Это единственное живое существо, которое я убил, единственное, не считая, понятно, мух и муравьев. Отец очень расстроился. Думаю, он иногда возвращается, в том или ином обличии, чтобы проведать меня. «Встретимся в другом месте, — сказал он мне за день до смерти. — Ты слишком глуп, чтобы выжить в одиночку. Не бойся, я что-нибудь придумаю, я тебя не оставлю». Но я его почти забыл. Лишь иногда, когда вижу летучую мышь, я целюсь в нее пальцем — паф! — и вижу, как она падает, будто тряпка. И тут же вспоминаю о нем…

Он направил палец на плафон, и оттуда тотчас выпорхнуло испуганное «чудовище», ударилось о потолок и вылетело в окно, за которым его поглотила удушливая тьма. Женщина, вскрикнув, снова зарылась в подушки. Одновременно кто-то постучал в дверь.

— Наверно, это портье, — сказал он, поспешно закрывая окно, и громко крикнул: — Одну минуту! — Затем шепотом: — Посмотри, нет ли у тебя полкроны, немного серебра, много не надо, этот болван ничего не сделал.

Он взял монетку, открыл дверь и долго разговаривал в коридоре. Она бросила панический взгляд на переставший качаться плафон и подумала о ресторане с черными крыльями на вывеске, но тут вспомнила, как несколькими годами раньше желание побывать на «Летучей мыши» Штрауса спасло ей жизнь, уберегло от бомбы, разрушившей ее дом, и, судорожно смеясь, бессильно откинулась на топорщившиеся горбом одеяла.

 

АНГЕЛОЧЕК

В темноте неожиданно раздается фантастический, напоминающий легкую дрожь систра, звук, исходящий из недр чемодана. Чтобы уловить его, нужно не спать и очень внимательно прислушиваться: достаточно вздоха, зевка, скрипа кровати, мягких шагов в коридоре, чтобы заглушить этот звук, и тогда он смолкнет, не услышанный. Но такого почти не бывает. В половине девятого утра, даже в самые мрачные зимние дни, когда гостиница говорит еще сонными голосами, он и она, проснувшись заранее, ждут звонка маленького будильника марки «Ангел», который они держат в чемодане из свиной кожи. Будильник квадратной формы, лежит он в изящном красном футляре; если его поставить на тумбочку, он будет светиться ночью, потому что стрелки у него фосфоресцирующие. Но мужчина не выносит тихого тиканья этого маленького механического сердца, а женщина не любит назойливого свечения в четверти метра от себя. Оно привносит в комнату нечто призрачное, soupçon призрачности, как она говорит, к которой ей так и не удалось привыкнуть. И потом лучше дать времени возможность идти, не проверяя его ход каждую секунду. Остается одно — похоронить Ангела на дне чемодана и ждать с открытыми глазами, когда он вас разбудит. Редко бывает, чтобы они оба проспали и не услышали его звонка. Мужчина страдает бессонницей, а женщина вообще мало спит. Как же такое может случиться? А случись — начинается выяснение причин, носящее далеко не мирный характер.

— Противный Ангелочек, — говорит мужчина, встряхивая красный кожаный футляр и поднося его к уху. — Ты это нарочно? Что, голос пропал? А может — и он поворачивается к жене, — может, ты забыла его завести?

— Я завожу его вот уже двадцать лет, каждый вечер в одно и то же время. Бывает, по два раза встаю, чтобы проверить, завела ли. Наверно, он звонил, когда ты храпел. У него слабый голосок, сам знаешь, удивительно, что, старея, он совсем не осип. Но если прислушиваться, его прекрасно слышно.

— Я храпел? — возмущается он, отнимая от лица электрическую бритву. — Ты что, забыла, что в четыре часа я уже не сплю? Может, он звонил, когда три негритянки из соседнего номера устроили обычный базар. Или ты не слышала? Эти «Паприка Систерс» возвращаются под утро и — спасайся, кто может! Аж стены дрожат.

— Сегодня они вернулись в четыре, — говорит она, протирая полой рубашки стекло Ангелочка. — А ребенок звонил около девяти. Непонятная история.

Постучав, входит официант с двумя чашками кофе и газетой, похоже, набитой новостями. После его ухода двое в номере некоторое время молчат. Мужчина водит надоедливо жужжащей бритвой по шее. Затем выдергивает вилку из розетки, растягивается на постели и разворачивает газету. Минуту спустя, словно очнувшись от сна, он спрашивает:

— Ребенок? Какой еще ребенок? Это идиотизм — называть ребенком старый осипший будильник. Ангел не ребенок, а часы.

— Ты сам говорил, что он нам как сын. Он ездит с нами уже больше двадцати лет. Я запрещаю тебе обижать его.

Она берет Ангелочка, целует, бережно кладет в чехольчик из шотландки и убирает чехольчик в чемодан.

— Хватит! — раздраженно говорит он. — Сколько можно? Выдумка с детьми безвкусица, очередное проявление инфантилизма. К черту сумеречные настроения! Жизнь становится все труднее. Нужно думать о конкретных вещах, иначе нельзя. Хочешь, попробуем? Начнем с сегодняшнего утра, прямо сейчас и начнем.

— Давай попробуем, — покорно вздыхает она.

Но он уже пробегает заголовки газеты.

— Надо же, — говорит он, помешивая кофе. — Умер Блэкки Хэлиган, герой боевых действий на Тихом океане, раненый и награжденный за воинскую доблесть. Знаешь, кто это? Почтовый голубь, который спас жизнь трем сотням человек.

— Хорошее начало для нашего уговора, — усмехается она. — Надеюсь, ты не собираешься обсуждать со мной, начнется ли война и был ли кардинал Миндсенти в состоянии наркотического опьянения или нет; не хватает еще, чтобы ты объяснил мне, что такое атлантические принципы. Нашел повод расстраиваться: подумаешь, какого-то голубя не стало.

— Наш уговор может вступить в силу и через полчаса. Черт побери! Если тридцать лет молоть всякую чепуху, невозможно вдруг взять и остановиться. Видишь, даже они, хоть и выиграли войну, не принимают вещи всерьез. К сожалению, Италия превратилась в страну бюрократов и педантов. Как родилась легенда о нашем неисцелимом анархизме? Мы формалисты, консерваторы и крючкотворы даже в самых невинных делах. Очеловечивание голубя или, допустим, будильника, — есть проявление наивного анимизма, а анимизм не только самая достойная, но и самая логичная человеческая позиция. Потому что человек не может перестать быть собой, не может мерить все отличными от своих мерками.

Ему кажется, что он недостаточно чисто побрился, и он снова вставляет вилку в розетку. Женщина уже успела уткнуться в какой-то заграничный журнал, и, подняв голову, спрашивает:

— Что значит high-brow? В Америке миллионы читают книги, но из них только двадцать пять тысяч high-brows. Здесь так написано.

— Дай подумать. Речь идет об ограниченном количестве разборчивых читателей, гурманов, emunctae naris. И что предлагается с ними делать? Расстреливать?

— Ничего подобного. Рассматриваются возможности увеличения их числа. Желательно, чтобы они составляли по меньшей мере один процент населения. Тогда даже редкие книги, книги трудные, книги, в которых нет эффектных сцен, диких полицейских историй, уголовщины, выходили бы полуторамиллионными тиражами. А девяносто девять процентов американцев продолжали бы читать привычные книги. Это был бы рай для всех.

— А если бы мы, — говорит он, водя бритвой по щекам, — были high-brows в жизни вместо того, чтобы быть ими в искусстве? Ты не читаешь ничего, кроме никудышных журналов, я же в последнее время читаю одни детективы. У нас нет вкуса, совершенно нет вкуса. Но в жизни… в жизни все по-другому. Ангелы в чемодане и почтовые голуби в небе. Вот что нам нужно.

— Нам? — недовольно спрашивает она. — Говори о себе. Тебе не хватало жизненной закалки, и я сделала все для того, чтобы закалить твой характер. Нас ждут ужасные времена. Ангел… мой флирт с Ангелом — мое личное дело. Мне следовало приучить тебя к будильнику «Роскофф», напоминающему камнедробилку. Учти, ты должен быть твердым, очень твердым, если хочешь, чтобы тебя принимали всерьез.

Из недр чемодана доносится едва уловимый звук, пылинки звука, потренькивание, которое через несколько секунд замирает. Он вскакивает с постели, и они начинают вырывать друг у друга клетчатый чехольчик. Вынимают из него будильник, встряхивают, долго смотрят на циферблат.

— Работает. — говорит мужчина, стесняясь своего взволнованного голоса. — Стрелка звонка съехала немного вперед — с девяти на девять пятнадцать. Начиная с сегодняшнего вечера, если ты не против, заводить его буду я. — Он возвращается к зеркалу, разглядывает свое лицо, проверяя, действительно ли это лицо представителя «одного процента». Потом, повернувшись к ней, лепечет: — А что, если наш уговор… вступит в силу завтра?

Она молча кивает и прячет Ангелочка в чехольчик.

 

РЕЛИКВИИ

— Я не нахожу фотографии Ортелло, — сказала больная, нервно роясь в коробке, где она держала вырезки, старые письма, перевязанные лентой, и несколько бумажных образков, которые не решалась порвать (мало ли что…). — Ты, разумеется, уже и не помнишь, кто это.

— Лошадь, красавец жеребец, победитель Гран-при на Лоншане. Отлично помню. Интересно, жив ли он еще. Его фотография лежала там, я уверен. Одно время ты была помешана на нем, хотя никогда не видела его на скачках. Ты нашла для него место среди своих реликвий, а теперь получается, что он убежал. Это была газетная вырезка, ее могло унести ветром.

— Ах, — вздохнула она, поправляя волосы цвета сухих листьев. — Ты говоришь о моем реликварии так, будто речь идет о слабости человека, к которому ты не имеешь отношения. Этого следовало ожидать. Ясно, что ветру ничего не стоило унести не только фотографию Ортелло, но и чью-то еще.

— Окапи? — испуганно спросил лысый мужчина. Не может быть, поищи лучше.

— Именно окапи, полукозу, полусвинью, уморительное животное, память о котором ты хотел увековечить. Твой окапи улетучился вместе с моим Ортелло. То, что тебе интересно, ты отлично помнишь.

— Полусвинью? — возмутился он. — Ты бы еще сказала полуосла, полузебру, полугазель, полуангела. Да ведь это единственный в мире представитель вида, который считали вымершим. Я все собирался поехать в Англию посмотреть на него в лондонском зоопарке. Он трясется от страха при виде человека, слишком ранимый, чтобы жить среди таких зверей, как мы. Еще неизвестно, удастся ли англичанам сберечь его. О том, чтобы найти ему подругу, не может быть и речи. Это единственный экземпляр, понимаешь? Единственный.

— Ему повезло, — съязвила она.

Они надолго замолчали. Лежа в шезлонге, она изучала аллегорические сцены на потолке — сцены с участием животных и богов, но не ее животных и не близких ей божеств. Он смотрел в окно на верхушку кривого тополя, раскачиваемую ветром. Вдали виднелись уже покрытые снегом склоны Предальп. Пошел дождь, и по стеклам заскользили крупные капли. Комната погрузилась в сумрак, нимф и лебедей на потолке грозила поглотить тьма. Он и она заметили это, когда вошла горничная с чаем и щелкнула выключателем. Мягкий свет разлился по комнате, обставленной псевдостаринной мебелью. Шум дождя показался теперь не таким унылым.

— О, немного света, — сказал он, помогая ей закутаться в шаль. — В темноте трудно разговаривать. Но мы не всегда догадываемся включить свет, чтобы и думалось лучше. Ты сегодня сердитая.

— Вовсе нет. Просто я перебирала наши воспоминания — единственную ниточку, которая нас связывает. При этом оказалось, что часть содержимого коробки исчезла, уж не знаю, по моему недосмотру или по твоему. Но есть немало других воспоминаний, чье место — коробка нашей памяти, хотя у тебя, судя по твоей холодности и по тому, что ты все время молчишь, как сурок, их и там нет.

— Сурок? — обиженным голосом спросил он, проводя рукой по шишковатому черепу, сравнительно недавно отполированному бритвой. — Если говорить о сурках, твоя память могла бы выбрать другой пример. Кстати, не скажешь, где мы с тобой видели сурка?

— Около аббатства Сан-Галгано. У охотника. Это была самка. Охотник еще уговаривал нас купить ее детеныша — белого с рыжим сосунка, прелесть до чего хорошенького. «Да ты не волнуйся, — успокаивал он жену, — они заделают другого, им это недолго». Но мы не дали себя уговорить: сообразили, что держать сурка — дорогое удовольствие.

— Здравствуйте! Это был не сурок, а куница, к тому же дохлая. А сурков, трех сурков…

— …мы видели рядом с канатной дорогой на Горнеграт. Они плясали перед гротом в скале, весело жестикулируя, как будто махали лапками пассажирам фуникулера. Они чувствовали себя в безопасности. И было их вовсе не три, а больше: отец, мать и детеныши. С молоком или с лимоном?

— Без ничего, — сказала она, беря чашку. И, помолчав, небрежно спросила, когда горничная вышла из номера: — А лиса?

— Рыжая лиса? В Церматте? Сначала она спряталась в свой домик в клетке. Ей не понравилось, что на нее смотрят. Я сказала себе: посчитаю до двадцати, если она за это время выйдет, случится то, что должно случиться, а если не выйдет… к черту этого человека. И я стала считать, чем дальше, тем медленнее. На счет девятнадцать лиса выскочила из домика.

— И ты решилась стать моей женой, — сказал он, отставляя чашку: чай оказался слишком горячим. — Ясно, яснее быть не может. Столько лет прошло, а сюрпризы не кончаются.

— Успокойся. Я нарочно считала медленно. Может быть, после девятнадцати я бы сделала длинную, очень длинную паузу. Это я вытащила лису из домика… Силой внушения на расстоянии. Разумеется, без хитрости не обошлось. Я замедлила темп. Как часто делают музыканты.

— Откровенность на откровенность. Когда в Вицнау Мими должна была вернуться в банку, я сказал себе: если она окажется в правой банке, случится то, что должно случиться, а если в левой, тогда… надеюсь, ты понимаешь, о чем я говорю. Мими, белая с желтым свинка, помнишь?

— Конечно, помню. И Мими, появившись из рукава фокусника, выбрала правую банку, верно? Значит, у нашего союза прочный фундамент. Печенье?

— Нет, спасибо. Она выбрала левую. Но фокус повторялся три раза, и ты победила в двух случаях из трех. Этого было достаточно. Как видишь, обошлось без хитрости.

— Лиса и морская свинка из Индии — странные у нас были сводни. Должно быть, обе давно испустили дух, не подозревая, что они натворили. Наша жизнь — бестиарий, прямо-таки сераль. Думаешь, я их выбросила? Собак кошек птиц дроздов горлиц сверчков червяков…

— Червяков? — не без раздражения переспросил он.

— И червяков тоже. И еще невесть кого. Одни имена чего стоили! Бук Шарик Лампас Пиппо Бубу…

— Лапо Эсмеральда Амулет Простак Тартюф Марго…

Он готов был продолжить список, возможно, придумывая все новые имена, однако остановился, увидев, что она устала и у нее закрываются глаза. Он взял с тарелки хрустящую палочку, и, не донеся ее до рта, машинально протянул руку к картонной коробке, стал рыться в ней, перебирая вырезки, фотографии и старые письма. Из конверта, казавшегося пустым, вывалились две пожелтевшие бумажки, газетные фотографии: на одной — нервный горячий конь, на другой — чудо-животное с растерянными глазами, нечто среднее между бедлингтон-терьером и барсуком, между поросенком и косулей, между козой и осликом с острова Пантеллерия, недоразумение, что-то вроде ошибки природы, опечатки, ускользнувшей от внимания Главного Метранпажа, но праздник для глаз, несказанная надежда для души.

— Окапи! Ортелло! — воскликнул он, хлопая себя по лбу. — Они нашлись! И тот, и другой!

Она не слышала, она спала. Дождь за окнами кончался. Осторожно положив вырезки ей на грудь, он решил: «Пойду прогуляюсь. Свет выключать не стану, она проснется и сразу их увидит». И вышел на цыпочках.

 

РУССКИЙ КНЯЗЬ

«Au Pied de Porc», — сказал Карло шоферу, и на вопрос о более точном адресе добавил на ломаном французском: «Это на улице, перпендикулярной рю Одеон, когда будем подъезжать, я покажу».

Шофер, ворча, тронул с места. Седой, с усами, в каскетке. А глаза…

— Ты видел, какие у него удивительные глаза? — спросила Аделина. — Как море. Наверно, русский аристократ, может быть, даже князь.

— Русский? С чего ты взяла?

— Среди парижских таксистов тысяча пятьсот русских, и почти все они голубой крови. Дашь ему хорошие чаевые. А пока поговори с ним. (И, подавая пример, обратилась к шоферу, жавшему на газ: — Жаркий вечер, синьор, не правда ли?)

— Bien sûr, Madame, — буркнул мнимый князь, резко беря в сторону, чтобы объехать велосипедиста.

— По-моему, он не очень-то склонен поддерживать разговор, — сказал Карло. — Оставь его в покое.

— Я сразу поняла, что это тонкий человек. Я попрощаюсь с ним за руку. Как ты думаешь, пятидесяти франков сверху будет достаточно? А мы не оскорбим чаевыми его достоинство?

Они уже подъезжали к рю Одеон, но Карло, глядя в окно машины, не находил ничего похожего на то, что ему описывали, рассказывая о «Свиной ножке». Водитель, снизив скорость, оборачивался к нему с вопросительным видом.

— Немного дальше… еще немного… может быть, теперь направо… нет, поверните, пожалуйста, налево, — говорил Карло, но вывески со свиньей нигде не было видно. Таксист ворчал, все больше и больше мрачнея.

— Что он о тебе подумает! — сокрушалась Аделина. — У другого на его месте давно бы лопнуло терпение.

— Да он самый настоящий мужлан, — не выдержал Карло. — Заплачу ему точно по счетчику, будет знать, как себя вести.

Одна улица сменяла другую, машина несколько раз возвращалась назад — и все напрасно. Наконец шофер вышел и долго совещался с группой рабочих на углу, после чего сел за руль, говоря всем своим видом: «Теперь я знаю!»

Проехав еще с полкилометра, он свернул в темную пустынную улицу и остановился у плохо освещенной вывески с надписью «Au pied de cochon».

— Voilà le porc, — объявил он, оборачиваясь.

— Но это не здесь, — сказал Карло, который, казалось, того и гляди, лопнет от злости. — Мне описывали совсем другое место: небольшой сквер и вывеску с устрицами и дичью. И потом это должна быть именно porc, а не cochon. — И шоферу: — Je cherche le porc, pas du tout le cochon.

— Eh bien, Monsieur, — сказал шофер, открывая дверцу. — C’est bien la même chose: c’est toujours de la cochonnerie.

Карло не успел ответить: Аделина сжала ему руку. Они вышли из машины, заплатили шоферу триста двадцать франков, к которым Аделина прибавила еще пятьдесят, и старик уехал, не попрощавшись.

— Ну и тип! Одно слово: rustre, сказал Карло, пряча бумажник. — Высадил нас, где ему заблагорассудилось.

— А это он остроумно придумал: c’est toujours de la cochonnerie. Будь на его месте итальянец или француз, разве бы они ответили так? Это был русский аристократ, я уверена. А чего ты хотел? Чтобы он знал все наперечет парижские gargottes? Ты должен был дать ему точный адрес.

— Какой там русский? Конюх из какой-нибудь французской дыры, чистейшей воды деревенщина.

— Ты идиот.

— А ты дура!

— Я не буду ужинать.

— Я тоже.

Они сами не заметили, как оказались за столиком. В ресторане — не исключено, что дорогом — было тоскливо и пусто. Официант, подавая меню, сказал: — Hors d’oeuvre? Escargots?

Всхлипывая, она сказала, что будет есть улиток.

 

«ТЕБЕ БЫ ХОТЕЛОСЬ ПОМЕНЯТЬСЯ С…?»

С первых утренних часов (первых для купающихся, то есть часов с десяти-одиннадцати) они бродят в пиниевых рощицах и по пляжу. Они смотрят, приглядываются, слушают, время от времени делая пометки в записных книжках. Но самые урожайные часы начинаются ближе к вечеру, когда люди собираются в группы, беседуют, откровенничают — одним словом, могут проговориться, выдать свою тайну (если она у них есть).

— Тебе бы хотелось поменяться с ним? — спрашивает Фрика у Альберико, показывая на волосатого адвоката в шортах, склонившегося над картами. Ее внимание привлек уверенный, громкий голос, который не удается заглушить ветерку «(Чертова канаста!.. Выбросить джокера!..»).

— Мне? Я готов, — отвечает Альберико и делает пометку в записной книжечке. Мимо проходит женщина в узеньких трусиках, лифчике и золотых сандалиях. Эта красивая золотисто-рыжая статуя каждый год приезжает из Бусто в огромном автомобиле с ребенком и бонной.

— Тебе бы хотелось поменяться с ней? — спрашивает Альберико. И Фрика отвечает:

— Что за вопрос! Хоть сейчас. — И делает пометку.

На песок ступает старуха, крашеная блондинка, она тащит за собой белого пуделя, до середины туловища — мохнатого, а от середины к хвосту — остриженного, клубок, наполовину лысый, наполовину пушистый и, судя по просвечивающим розовым пятнам, блохастый; пудель смотрит черными испуганными глазками.

— Иди. Чип, иди, золотко, — приговаривает старуха и, повторяясь, рассказывает, будто Чип для нее как сын, но сейчас бы она его уже не взяла — столько с ним хлопот, да что поделаешь? Теперь, когда он есть, она ему ни в чем не отказывает, без нее он скулит и тоскует, бедный Чип, он лучше людей, у него больная печень, но он может прожить еще десять лет, бедный Чип. — Иди, мой хороший, иди к своей мамочке.

— Тебе бы хотелось поменяться… — начинает Фрика.

— С ней? — в ужасе спрашивает Альберико.

— Нет, с Чипом.

— Я готов, — соглашается Альберико и делает пометку в книжке.

— А я бы и с ней поменялась, — говорит Фрика. — У нее хоть Чип есть. — И она делает свою пометку. Вернее, сразу две.

Они подошли к сапожнику, работающему на углу улицы в тени густых пыльных дубов. Она подает ему сандалию, и он, склонившись над столиком, действует дратвой и сапожным ножом. Сверху льется протяжная песня, нежная, пронзительная, то грустная, то радостная. Замысловатый узор света в темноте.

— Это синица, — объясняет сапожник. — Она поет уже много лет. Из того, что было хорошего в мире, только она и осталась.

Они зачарованно слушают. Альберико делает пометку в книжечке.

— С сапожником? — спрашивает она шепотом.

— С синицей, — отвечает он, — хотя если подумать, то почему бы и нет? — И прибавляет еще пометку.

Она кивает и в свою очередь делает пометку — всего одну, относящуюся к синице.

Прошло столько лет с тех пор, как они поженились, быть может, их соединили лишь вагнеровские имена, но теперь уже ничего не изменишь. И это продолжается часами, в воде и на суше, за столом и на улице, в постели или когда они лежат в шезлонгах: а вечером они подводят итоги, чтобы узнать, кто набрал больше очков, кто из двоих несчастнее, кому больше хотелось бы поменяться с другими…

 

ТРУДНЫЙ ВЕЧЕР

Когда он в порыве нежности в первый раз назвал ее «пантеганой», своей дорогой пантеганой, она не увидела в этом ничего предосудительного.

— Пантегана? Что это такое? Животное, цветок?

— Животное, — ответил он. — Изящный пушистый зверек вроде ласки, хорька или шиншиллы…

Но в тот вечер, едва гондола, миновав мост Риальто, вплыла в темный канал и качнулась от неожиданного всплеска, и она, пьяная от счастья, подняв лицо к гондольеру, спросила: «Что случилось?» и услышала в ответ: «Это пантегана», — грянула буря.

— Это крыса, — сказала она, в ужасе следя за дорожкой на гнилой воде канала. — Грязная водяная крыса. И ты посмел…

— Я? — испугался он. — Крыса? Да что ты говоришь? Посмотри получше (дальний конец водяной дорожки был уже еле виден), никакая это не крыса. Это кто-то с чудесным мехом, может, выдра, а может, бобр…

Водяная дорожка исчезла, но послышался новый всплеск, более громкий, чем предыдущий, и, когда гондола проплывала под фигурой Богоматери, освещенной гирляндой фонариков, женщина увидела плывущую пантегану — скользкое тучное тело, омерзительный длинный хвост, похожий на стержень пробочника, морду, торчащую из воды среди опилок, лимонных корок и другого мусора, мутные глаза, длинные обвислые усы, быстро гребущие лапы.

— Пантегана! Какой ужас! Плывите за ней, я хочу ее рассмотреть! — кричала женщина.

Мужчина повернулся к гондольеру, жестом умоляя его ехать дальше. Но тот притормозил веслом, так чтобы гондола держалась в нескольких метрах от грязного животного. На мгновение стало темно, однако тут же сноп света из освещенного окна упал на маленькое плывущее чудовище. Женщина щурила близорукие глаза.

— У меня такие глаза? — кричала она, заливаясь слезами. — У меня такие усы? У меня такая растительность цвета мочи?

— Вы с ума сошли, синьора! — пытался успокоить ее гондольер, но она не желала слушать ни его, ни своего спутника, который испуганно уговаривал ее:

— Пойми, это шутка. Никто не сравнивает тебя с пантеганами, мерзкими венецианскими крысами, просто я думал, я хотел…

Казалось, он справился с растерянностью. Пантегана выпрыгнула из воды и скрылась в щели водостока. Теперь гондола двигалась в темноте, и Мост Вздохов удалось различить, лишь когда до него оставались считанные метры. Она тихо плакала.

— Да, — сказал он дрожащим голосом. — Пойми, здесь, в этих клоаках… Но в других местах, там, где вода…

Она не дала ему договорить.

— Как только приедем в гостиницу, закажи катер, — сказала она ледяным тоном. — Я уезжаю сегодня ночью. Потом напишу тебе, по какому адресу прислать мои вещи.

 

КРАСНЫЕ ГРИБЫ

Собираясь поздно вечером в пустой задней комнате, они с удовольствием обсуждали, как отпразднуют падение (а еще лучше, смерть) Тирана. И поскольку все четверо были гурманами, воображаемые сатурналии чаще всего принимали форму пиршества. Политических амбиций у них не было, да и конец ненавистного злодея представлялся настолько далеким и маловероятным, что было бы непозволительной роскошью думать о возможности перемен.

— В тот день, когда он отправится к праотцам, — сказал Абеле шепотом (и у стен есть уши!), я приглашу лучшего в городе повара, чтобы приготовил для нас рис по-пьемонтски, улиток в винном соусе с грибами и на десерт суфле с коньяком «Прюнье». Разумеется, за мой счет.

— Если его кокнут, — недоверчиво озираясь, прошептал Эджисто, — я собственноручно сварю вам суп из клешней омара, какой не снился и самому Господу Богу. А вино… для такого случая у меня найдется несколько заветных буты…

— Если он окочурится, — перебивая его, закричал Вольфанго, которому тут же закрыли рукой рот, чтобы говорил тише, — я приготовлю вам капеллетти по собственному рецепту, жареного молочного поросенка с розовой корочкой, и «Ламбруско» у нас будет литься рекой…

— Когда он сдохнет, — заорал с выпученными глазами одышливый Ферруччо, вскакивая на ноги, — лучшим выбором будет рагу из косули, такое, что пальчики оближешь, а также…

— А также полная сковорода красных грибов, промытых белым вином, полкартофелины, полпомидора, кружок корня сельдерея, щепотка имбиря, капля рома, щепотка тертого фенхеля, — минут тридцать на медленном огне, после чего тонкий слой сливок сверху, чуточка моденского уксуса и наконец…

— Что, наконец? — не выдержали Абеле, Эджисто и Вольфанго.

— И наконец… не перебивайте… и наконец…

Роясь в памяти, он вдруг стал хватать руками воздух и упал бы, если бы друзья не поддержали его и не уложили на софу. Он был бледен и, казалось, не дышал. Абеле пощупал ему пульс и покачал головой:

— Нужно звонить в скорую. По-моему, он умер. Я знал, что эти разговоры до добра не доведут.

 

ПЕПЕЛ СИГАРЫ

Ведущий к почетным передним местам мостик из лодок напротив островка Индиано был близко, но, увы, возможность ступить на него имели, похоже, далеко не все. Только что по нему под жидкие аплодисменты проследовали мимо огненосцев, услужливо рассеивающих мрак дымящимися факелами и карманными фонарями, зажатыми в руках, как револьверы, несколько важных особ, задрапированных в черные хламиды. Сейчас лодки отводили от берега, дабы воспрепятствовать проходу простых смертных. Небо яркими пучками света разрезали прожекторы, и масса любопытных кружила на яликах вокруг освещаемого мощными юпитерами островка, по которому носились режиссеры, вооруженные мегафонами и свистками, телефонисты, кабельщики, специальные корреспонденты и другие «посвященные». Направляясь к плавучему мостику, я, известное дело, вызвал подозрения у хранителей огня, потому что один из них подошел ко мне и ткнул в лицо трубку карманного фонаря, источавшего неприятный голубой свет.

— Документы! — сказал он нараспев.

Он долго изучал мое удостоверение личности, проверяя, похож ли я на свою фотографию, после чего сухо приказал: «Сюда!», показав, где мне надлежало спуститься к реке.

Вскоре я уже стоял над рекой под тусклым уличным фонарем, на почтительном расстоянии от мостика избранных, рядом с рыжеволосой женщиной, внимательно наблюдавшей, как мне показалось, за перемещением улитки по парапету. Женщине могло быть тридцать — тридцать пять лет, ее спутник, только что закуривший длинную сигару, выглядел моложе. Они оживленно беседовали, но шум самолетов, которые летели на небольшой высоте, оставляя за собой шлейфы листовок, мешал мне слышать их разговор. Начался спектакль «18 B.L.», «массовое» зрелище с участием машин и аэропланов, представление для одного выскочки и стотысячной толпы, призванное, если верить газетам того времени, окончательно похоронить буржуазный театр.

Сидя на парапете, я не очень-то следил за происходящим на острове. Я думал о своем, пока громкие крики не заставили меня поднять голову. Под деревьями появился накрытый стол в форме подковы с надписью огромными буквами над ним: ПАРЛАМЕНТ. Все прожекторы были направлены туда, на стол и на пирующих, к которым, с очевидным намерением сбросить парламентскую шваль в Арно, мчались выныривающие из темноты танки.

— Заминка, — сказала женщина, бросив взгляд в ту сторону и снова сосредоточив внимание на улитке, остановившейся на середине парапета.

— Заминка, — сказал ее спутник, выдыхая облако сигарного дыма.

Действительно, стол неожиданно за что-то зацепился, и опрокинувшим его танкам никак не удавалось сбросить его в реку под улюлюканье и смех зрителей. Тем временем социал-демократические кутилы, крошечные, как муравьи, разбегались в разные стороны, преследуемые отважными танкистами, осыпающими их оскорблениями. Неожиданно один из прожекторов погас, и интерес к спектаклю на несколько секунд пропал. Над головами пролетели очередные самолеты, зажегся свет, и сценой завладела хореография в сопровождении труб и литавр.

— Не вижу смысла… — с грустью в голосе начала рыжеволосая женщина, но не договорила, заметив, что маленькая улитка, чей влажный белый след блестел в свете фонаря, остановилась.

— А тема-то не новая, — сказал ее спутник, пыхтя сигарой как паровоз.

Из деликатности я отошел на несколько шагов. Небо, предвещая дождь, затягивали тучи. К доносившемуся с острова шуму присоединялся хриплый хор лягушек. В лучах мощных юпитеров гигантские плуги и сельскохозяйственные агрегаты превращали вчера еще бесплодные земли Империи в плодородные, и, подчиняясь свисткам режиссеров, на пустом месте возникали колосистые хлеба и хлопковые плантации, фонтаны нефти, тут же поступающие в широкие трубы нефтепроводов, густые фруктовые сады, населенные нимфами и псевдорусскими танцовщиками. Выли сирены, и на горизонте вспыхивали бенгальские огни. Зрители притихли, напуганные первыми каплями дождя. Огни рампы замигали. Я вернулся на прежнее место.

— Что там происходит? — имея в виду остров, спросила женщина более спокойным голосом. Она уже снова следила за улиткой, решившей продолжить свой липкий путь по парапету.

— По-моему, горит Лига наций, — ответил он, заглядывая в программу и выдыхая новую порцию дыма. Потом посмотрел, довольный, на белый пепел своей сигары, который успел выгнуться, но еще не падал.

— Не стряхивай его, — сказала она. — У меня идея.

Ветер усиливался, по острову метались огни и смутные тени. На набережных гудели клаксоны, приглашая пассажиров, начиналось паническое бегство зрителей. Мимо нас торопливым шагом прошли в сопровождении сержанта карабинеров два человека — явно с плавучего моста.

— Никакой дисциплины, — говорил один из них. — Настоящий провал. Жди неприятностей. Галеаццо был вне себя.

— Какая идея? — спросил молодой человек с сигарой и протянул руку к шляпе, которую перед этим положил на парапет.

— Я загадала желание. Не шевелись.

Низко, на бреющем полете, с адским ревом пролетел самолет. Стотысячный зрительский муравейник расползался. Самое время было забыть о рыжеволосой женщине и ее спутнике, но тут я услышал, как она вскрикнула, и увидел, что она повисла у него на шее и разрыдалась. Пепел упал с кончика сигары. Улитки на парапете больше не было.

— Она переползла, — говорила женщина, прижимаясь к нему. — Она переползла. — Ей хватило полсекунды, понимаешь? Она уже повернула вниз…

— Полсекунды? Переползла? О ком ты? — уставился на нее спутник. И повернулся ко мне, словно призывая меня на помощь.

Женщина всхлипывала; создавалось впечатление, что она не в состоянии выговорить ни слова.

— Прошу прощение, — вмешался я. — Улитка успела повернуть вниз по парапету до того, как пепел вашей сигары упал, только и всего.

— Да? Повернула до того, как… Что вы хотите этим сказать?

— А вот тут, извините, начинается тайна, и тайна эта не моя. Допускаю, что дама связала с улиткой и с пеплом вашей сигары что-то очень личное, загадала желание… которое может иметь отношение к вам, синьор. Это так? Я не ошибся?

Женщина кивнула, смущенно улыбнувшись сквозь слезы, и еще крепче прижалась к своему спутнику.

— Но, простите, как вы узнали? Вы гадаете на картах? Вы ясновидец?

— Гораздо хуже, если угодно. Я журналист.

Удаляясь вдоль парапета над рекой, они нет-нет да и оглядывались на меня. Я медленно направился следом, сочтя за благо не дожидаться, когда мимо прошествуют очередные партийные бонзы. Гудели автомобильные моторы, первые машины уже поднимались по Виале дей Колли, видному издалека с его движущейся россыпью светящихся точек.

 

РЕЖИССЕР

В дымке утреннего тумана, — еще немного и растворится в нем, — человек, похожий на Америго, остановился посреди тротуара и смотрел на меня.

Я неуверенно кивнул ему.

— Узнаешь? Да, это я, Америго, — сказал он. («Черт возьми! — подумал я. — По моим сведениям, он умер. Кто-то, уже и не вспомню кто, говорил, а я не удосужился проверить… Какие только глупости ни услышишь… Хорошо еще, что он не знает…»).

— Как живешь? — продолжал Америго. — Я тут искал кое-кого, в том числе тебя. Я здесь проездом, на несколько дней. Не следовало бы говорить тебе, что я выполняю секретную миссию, но я не забыл услугу, которую ты мне оказал тогда в июне, в Валларсе, отправив меня в отпуск накануне наступления. Знаю, ты не собирался спасать именно мою шкуру, ты ведь меня не жаловал, но пересилил себя из желания быть справедливым на все сто процентов. Так что я тебе обязан жизнью, обязан счастливым знакомством с Y. во время короткого отпуска и много чем еще. Не надо меня благодарить, лучше послушай, что я тебе скажу, и, главное, никому ни слова об этом разговоре, иначе я палец о палец не ударю, чтобы помешать тебе катиться по наклонной плоскости, и скоро все о тебе забудут. Мы снимаем фильм, который не устареет и через пятьдесят веков: его герои не просто увидят себя на экране, они будут по очереди жить в нашем фильме, занимая каждый отведенное ему место. Как живой человек ты принадлежал предыдущей картине. Не думай, я не хочу сказать, что это был плохой фильм, но он слегка устарел, вышел из моды… Слишком много первых планов, наездов, знаменитостей. Теперь рассказ будет значительно более стройным, темп намного быстрее. А музыка! Сам услышишь! Громкая, как канонада, и тонкая, как свист дрозда. Наверху идут в ногу со временем, знают, что сейчас нужно. В общем, у нас есть выбор, которого нет у вас.

— Да уж, — пробормотал я, пятясь к стене, обклеенной плакатами ко Дню безопасности дорожного движения. — Да, понимаю, наверху… да, да, конечно… у них там выбор… большой, богатейший выбор … (На плакате, в который я уперся спиной, было написано: «Жизнь коротка, не укорачивай ее сам».)

— Речь не о том, — продолжал он, — чтобы дать тебе новую роль, твоя роль заканчивается, и к тому же блестящей она не была. Ты в этом не виноват, я знаю. В твое время в моде были знаменитости, а ты не рожден для этой роли. Ты лучше выглядел бы в новом фильме, но, увы, ничего не поделаешь. Ты слишком рано родился. Впрочем, не огорчайся. Я могу под шумок пропихнуть тебя в новую картину, отвести тебе место в воспоминаниях новых актеров. Если не ошибаюсь, ты пишешь или, по крайней мере, писал. Не обольщайся, на место Гомера тебе рассчитывать не приходится, поскольку собранные о тебе сведения говорят не в твою пользу. Не думаю, что тебе суждено бессмертие (учти, только на пятьдесят веков), даже такое, как Каллимаху, с его двумя сотнями читателей каждые сто лет — но каких читателей! Долгую жизнь твоим сочинениям гарантировать не берусь. Возможно, они ее заслуживают, я этого совсем не исключаю. Но сам посуди: донесения есть донесения, и даже если они написаны последним идиотом, полностью отмахнуться от них нельзя. Новый фильм переосмысливает и заново организует материал предыдущего: перечеркнуть все и начать с чистого листа мы не можем. Со временем мы к этому придем, нужно только запастись терпением. Меня самого скоро сменят новые режиссеры — гораздо хуже, чем я. Что скажешь, если я предложу тебе второстепенную роль? Никто в новом фильме не будет тебя читать, но ты будешь фигурировать в нем как человек из прошлого, как человек, живший в другое время. Хочешь стать персонажем оперного либретто, разумеется, второстепенным персонажем, вроде Анджелотти из «Тоски»? По-моему, он действительно существовал. Или ты предпочитаешь, подобно господину Шатобриану, связать свое имя с бифштексом? Можно было бы сделать так — если, конечно, тебя это больше устроит, — чтобы твое имя носил галстук или булавка для галстука, или прическа, а если хочешь, новая порода собак. Помню, тебе нравились дворняжки, можно было бы выбрать помесь и назвать в твою честь. Но на размышления нет времени. У меня хлопот полон рот, и, не встреть я тебя, не знаю, попал ли бы ты в мой treatment. Что скажешь?

Я покачнулся, сделал несколько шагов в тумане, Америго меня поддержал, зеленый свет за моей спиной стал огненно красным, вереница машин не остановилась бы в двух шагах от меня, если бы не свисток. Ко мне подбежал полицейский в черном плаще.

— С вас штраф, — закричал он. — Пройдите со мной на островок безопасности.

— С него тоже штраф? — спросил я, повернувшись к Америго, который прыгнул на островок безопасности вместе с нами.

— С него? О ком вы говорите? — удивился полицейский, доставая блокнот, чтобы выписать мне квитанцию. — Вы пьяны?

Судя по всему, он ничего не видел в тумане, где я видел лицо человека, улыбавшегося мне в Валларсе тридцать с лишним лет назад.

 

ВДОВЫ

Мои лучшие друзья умерли. Не моложе, чем они, и не лучше, не достойнее долгих дней, на свете продолжают жить их жены. Они увековечивают их память, носят траурные шали с бахромой и кистями; они пользуются уважением префектов, возглавляют комитеты, перерезывают ленточки при открытии выставок, разбивают бутылки шампанского о киль кораблей перед спуском на воду, правят корректуры мужей, занимаются перезахоронением их праха, назначают стипендии, поддерживают огонек, который предпочел бы погаснуть от нехватки в светильнике масла. «Оставьте нас в покое!» — доносится из-под земли слабый голос почивших. Но вдовы упорствуют, и, когда первые облачка забвения начинают витать над чайными столиками в пиниевых рощах с видом на Апуанские Альпы, они склоняются над картами за партией в канасту и заклинают: «Назад! Non prevalebunt!»

Они не остались в городе, драгоценные вдовы, перебирать реликвии — это чересчур тяжело. Они разъехались — кто к морю, кто в горы, смотрят в бинокль на альпинистов, спускающихся с вершины Червино, поднимают под стать китам фонтаны брызг над водной гладью венецианского Лидо, уписывают гуляш в венгерском ресторанчике в Чинкуале, они нюхом чувствуют друг дружку, они собираются вместе и говорят… говорят о тех, кто опередил их в царстве праотцев. Они знают языки, эти светские, высокомерные, холодные женщины; если они еще раз вышли замуж, то сохраняют культ первого супруга.

«Main Mann». — говорит одна, «mon mari», — говорит другая, «ту husband» — повторяет третья. А четвертая шепчет на ушко пятой: «Даже в шамые… такие моменты… вы понимаете, ему нравилошь, чтобы я была в чулках…» (Она шепелявит.)

Мои лучшие друзья умерли, и я один борюсь с их культом, который лелеют драгоценные вдовы. Я вспоминаю друзей по-своему — когда сажусь в трамвай, когда пью аперитив; я узнаю их в собачьей морде, силуэте пальмы, траектории фейерверка. Иногда я угадываю их облик в контуре пластмассового бака для мусора, влекомого морем к берегам Каламброне, в осадке старого «Бароло» на дне стакана, в прыжке кошки, что вчера ночью ловила мотылька на площади в Массе, и никто не говорил «ту husband» — и Они были счастливы, Они жили вместе со мной.

 

ПРОВИНИЛСЯ

Было около трех часов дня. Федериго недавно вернулся после обеденного перерыва. Стоя за высокой конторкой, доходившей ему до подбородка, он писал ответ незнакомцу, который из далекого города Сиэтла (штат Вашингтон) спрашивал его, находится ли педикюрный салон Фрусколи все еще на виа дель Ронко, как двадцать лет назад. Вообще-то Федериго возглавлял не информационное агентство, а всего лишь культурно-просветительную контору, предоставлявшую во временное пользование англичанам и американцам (и итальянцам тоже) разного рода книги — от сочинений по теософии до детективных романов. Точнее говоря, контора на самом деле и не называлась конторой; это было старое городское учреждение, оно почти столетие благополучно просуществовало, игнорируемое властями. Но несколько лет назад местные «должностные лица» взяли его под свою опеку, превратили в полуказенную-получастную организацию, статус которой трудно определить и которой еще трудней было заведовать, а Федериго, не обращая внимания на новые времена, по-прежнему (noblesse oblige) отвечал незнакомым людям из Сиэтла или из других мест, не давая умереть традиции вежливости, сохранившейся до сего дня в стенах старого учреждения.

Итак, Федериго работал стоя; в помещении (оно представляло собой древнюю капеллу, высокую, узкую, очень холодную, — настоящая дыра) не было другой обстановки, кроме этой конторки, копировального пресса для писем и нескольких столиков для упаковки книг. Напротив Федериго, по другую сторону конторки, что-то царапал курносый пожилой сотрудник в кепке, человек порядочный, эконом и цербер, следивший за дисциплиной в пыльной капелле. Главное здание института было видно сквозь витражи боковой пристройки — нефа церкви с огромными окнами, стеллажами и книжными шкафами высотой до середины стены. Чуть в стороне, у одного из столов, сидел другой старик в кепке, который нередко бывал под мухой и, разговаривая, размахивал руками; в его обязанности входила выдача и посылка книг, для чего у старика было две помощницы. Но в тот далекий день никто из клиентов не появлялся, за исключением неизменной леди Спелтон, слепой восьмидесятилетней особы, позволявшей проводить себя к столу, где она произносила единственное слово: «Murder!» опускала в сумку свежий, только что полученный детектив и удалялась, подняв на прощанье руку в римском приветствии. Итак, было три часа дня или чуть больше. Неожиданно — случай крайне редкий — в сыром подвале, куда можно было пройти из помещения дряхлого неоинститута, раздался телефонный звонок. Федериго быстро спустился вниз и поднес трубку к уху. Он услышал несколько сухих слов. Его ждал граф Пенцолини.

Федериго накинул на плечи потертое пальто, обернул шею кашне и через секунду пересекал широкую средневековую площадь, где высились башня и здание муниципалитета. Необычный вызов нисколько его не обеспокоил. Не обладая особыми пророческими способностями, он был не из тех, кто чувствует, как трава растет, кто предвидит непредвиденное.

Он вошел в лифт, уплатив сольдо (его должность давала ему право на семидесятипятипроцентную скидку), и вскоре оказался в жарко натопленной приемной графа, где два служителя в белых чулках и ливрейных фраках крошили в приоткрытое окно хлебный мякиш стайке замерзших голубей. Федериго сообщил им, что его ждет граф, но они пропустили его слова мимо ушей и продолжали заниматься прежним делом. Потом один из них отошел от окна и сказал Федериго, чтобы он ждал своей очереди.

В приемной не было других посетителей, и из кабинета графа не доносились звуки разговора. Тем не менее, очереди пришлось ждать долго, он провел в приемной около двух часов. Служители по-прежнему крошили хлеб на подоконник, время от времени проходил кто-то из служащих с бумагой в руке и присоединялся мимоходом к радетелям о муниципальных пернатых. С площади изредка долетали звуки автомобильных гудков. Пейзаж за окнами — колокольни и шпили, зажженные закатом, — услаждал близорукие глаза Федериго. Было часов пять, когда за дверью кабинета послышались голоса. Должно быть, это граф прибыл на свой боевой пост. Затем в приемную вышел новый служитель, расшитый галунами больше, чем предыдущие, и скороговоркой объявил:

— Ваша очередь, пройдите.

Федериго вошел, скользя по навощенному паркету. Кабинет графа отличали простор и простота. На столе никаких документов — стиль эпохи. Зато на стенах висели портреты разных высокопоставленных особ, и возле окна на треножнике громоздился эбеновый шар, изображавший — откуда ни посмотреть — высокомерный профиль единственного Человека, удостоенного в те годы обязательной чести писаться с большой буквы. Иными словами, Его историческая маска — патентованное изобретение, получившее широкое признание. Граф Пенцолини стоял перед своим рабочим столом. Ему могло быть лет сорок; он был высокого роста, с бритым лицом, серые рыбьи глаза, несколько значков на лацканах. Табличка на стене предупреждала: «Экономьте служебное время»; на другой табличке было написано: «Жить не обязательно»; на третьей — более длинная фраза, кажется угрожающая, Федериго не успел ее расшифровать. Граф поднял руку в фашистском приветствии, и посетитель ответил тем же.

— Вы меня вызывали, господин граф? — спросил Федериго нетвердым голосом. Он чувствовал, что начинает беспокоиться, сам не зная почему.

— Садитесь, — предложил граф. Он открыл ящик стола, вынул лист бумаги и углубился в чтение. Потом поднял глаза, но посмотрел не на Федериго, а вдаль, за окно. — Я должен с вами поговорить, — холодно сказал он, — о деле, касающемся учреждения, которым вы заведуете и которое я имею честь и обязанность возглавлять как подеста N. В свое время я уведомил вас заказным письмом о моем желании видеть более тесною связь нашей ассоциации с местной секцией Великого Учения, помещающейся в одном с ней здании. Несколько дней назад административный совет всесторонне рассмотрел этот вопрос в ваше отсутствие… вызванное, возможно, и уважительной причиной.

— Именно уважительной, — подтвердил Федериго. — Вы изволили предоставить мне пятидневный отпуск по случаю семейного траура.

— Ну хорошо, пусть уважительной, — согласился граф. — Оно и к лучшему: мы воспользовались вашим отсутствием, чтобы спокойно обсудить ненормальное положение — я имею в виду ваш случай. Случай совершенно ясный. Прошло десять лет, господин П., с тех пор как городское управление возложило на вас немалую ответственность, не потребовав с вашей стороны (что было бы уместно) никаких гарантий политического свойства. Вероятно, маркиз Г., мой предшественник и соратник, переоценил вашу восприимчивость, рассчитывая, что вы сами сумеете перестроиться, дабы идти в ногу с эпохой. Теперь уже поздно, даже если бы вы и захотели. А ведь это противоестественно — я убежден, вы согласитесь, — чтобы от человека, не обладающего элементарными… данными, не принадлежащего… гм, гм, — граф покашлял, решив не уточнять, — зависела судьба очага культуры, коему должно всецело опираться на директивы нашей секции Великого Учения. Я не обсуждаю мотивов, побудивших вас поистине странным образом остаться… в стороне. Я их не касаюсь, но должен поставить вас в известность, что к четвергу вы официально передадите дела преемнику, вам назовут его в течение двух дней. Надеюсь, касса в полном порядке. Вам хватит нескольких часов.

— Касса не в таком уж порядке, — промямлил Федериго. — Уже восемнадцать месяцев я не получаю жалованья. Кроме того, в последнем квартале я платил служащим из собственного кармана… в ожидании фондов.

— Вот как? Но ведь вы не поставили нас в известность.

— Я направил вам около десяти докладных, господин граф.

— Действительно, действительно… — согласился граф. — Вы получите свои деньги в самое ближайшее время. Что же касается причитающегося вам выходного пособия, я думаю, ваше заявление с просьбой об увольнении по собственному желанию упростило бы дело. Ваш уход с должности будет добровольным, понимаете? И не вызовет неблагоприятных для вас пересудов. Не исключено, что администрация, свободная от всяких обязательств, сможет выделить вам небольшую премию, ощутимый знак… не знаю, достаточно ли ясно я выражаюсь.

— Сэкономив значительную сумму на моем выходном пособии, — неожиданно осмелел Федериго.

— Oh, peu de chose, — сухо сказал граф по-французски. — Вы служите в полугосударственном учреждении, но формально оно остается частным. Мы вовремя все предусмотрели. Итак, я жду вашего заявления об уходе.

— А если вы его не получите? — спросил Федериго, все больше удивляясь самому себе.

— В таком случае, — заключил граф, поднимая руку в знак того, что беседа окончена, — мы шутить не станем, не надейтесь.

Федериго в свою очередь поднял руку и повернулся к двери. Вскоре он спускался по лестнице муниципалитета. Его церковь-библиотека уже была пуста. Неоконченное письмо неизвестному в Сиэтл лежало на высокой конторке. Федериго взял ручку, очистил перо, погрузив его в стакан с охотничьей дробью (изобретение цербера-эконома), и продолжал на плохом английском: «As for Mr. Fruscoli’s shop, J beg to inform you…» Дописав ответ, он запечатал письмо, наклеил купленные за собственный счет марки на лиру двадцать пять и подумал с грустью, что традиции «noblesse oblige» навсегда приходит конец в этих стенах, откуда ни на одно письмо из Сиэтла впредь не последует никакого ответа. Потом он запер входную дверь ключом из связки и, низко опустив голову, направился открытой галереей к почте.

 

ПОЭЗИИ НЕ СУЩЕСТВУЕТ

Комендантский час наступил, и уже несколько минут как пришли два человека, ночевавшие у меня из соображений безопасности. Два ночных гостя, flying guests, один из которых, Бруно, физик, специалист по ультразвукам, конспиратор с незапамятных времен, являлся непременным звеном, постоянным обитателем этой конспиративной квартиры, тогда как другой был именно flying ghost, из тех, что менялись каждый вечер, — цепь призраков, старательно скрывавших свое имя.

Начиналась мрачная зима сорок четвертого года, и город жил в страшной обстановке облав и нескончаемых репрессий. В тот раз переменным призраком был некто Джованни, седоволосый, добродушного вида мужчина, про которого говорили, что у него веские причины держаться подальше от своего официального местожительства. Было холодно, оба гостя сидели возле радиоприемника, протянув руки к электрическому камину, когда запищал небольшой внутренний телефон, соединявший квартиры с привратником.

— На лифте поднимается немец, будьте осторожны, — предупредил привратник.

Нельзя было терять время. По моему знаку Бруно и Джованни скрылись в своей комнатке, а я, переведя стрелку приемника на местную станцию, подошел к двери и стал ждать звонка. Что предпримут мои друзья, да и как я сам выкручусь? Квартира не имела второго выхода, и немец, возможно, был не один… Звонок прозвенел спокойно, потом зазвонил снова, решительнее. Я подождал несколько секунд, после чего, притворившись, будто появился из глубины коридора, открыл задвижку. В дверях стоял немец — юноша немногим больше двадцати лет, рост под два метра, нос крючком, как у хищной птицы, в глазах робость и в то же время одержимость, на лбу неуставной чуб. Немец снял пилотку и, с трудом подбирая итальянские слова, спросил, действительно ли я это я, затем поднял свернутую в трубку пачку бумаги, подобие пищали, и нацелил ее на меня.

— Я литературный, — сказал он (несомненно, он хотел сказать «литератор»), — и принес вам стихи, которые вы просили. Я Ульрих К. из Штутгарта.

— Ульрих К., ваше имя мне знакомо, — ответил я, показывая, что чрезвычайно польщен, и провожая немца (сержанта) в гостиную, где работало радио. — Это большая честь для меня. Чем могу быть полезен?

Я блуждал в потемках, но через несколько секунд мне удалось сориентироваться. Это был незнакомец, который два года назад написал мне о своих переводах итальянских поэтов и у которого я попросил сборник стихотворений Гёльдерлина, — в то время их нельзя было найти в итальянских книжных магазинах. Он объяснил, что книга полностью разошлась и в Германии и что он сделал для меня машинописную копию — около трехсот страниц. Он сожалеет, что ему пришлось перепечатать текст по изданию Цинкернагеля, а не Геллинграта, но я смогу сам расположить материал в нужном порядке: вся работа займет месяца два, пустяк. Сколько я ему должен? Ни пфеннинга, он рад услужить sein gnadiger Kollege. Разве что в свою очередь я перепишу для него самых знаменитых из наших современных поэтов. (Меня прошиб холодный пот — и не только при мысли о самой писанине.)

В Италии он находился недавно — счетоводом в отряде снабжения, стоявшем в Терранова Браччолини. Отряд небольшой, сначала они боялись неприязненного отношения местных жителей, но потом все образовалось, им даже удалось, вопреки комендантскому часу, устроить несколько концертов на площади. Среди них, тыловиков, оказалось несколько настоящих музыкантов, он и сам играл — не помню, на флюгергорне или на пифферо. Его профессия, его жизнь? Сначала студент философского факультета. Но он был против того, чтобы философское созерцание превратилось в змею, кусающую собственный хвост, в пируэт мысли вокруг самой себя. Он должен был — но ему не удавалось — постичь суть Жизни. Он попал в руки учителю, который сокрушал чужие системы, вскрывая их слабые стороны, внутренние противоречия. Последней неоспоримой истиной были смятение, крах, поражение. Он спросил, имело ли смысл освобождаться от старой метафизики, чтобы прийти к такому заключению, и не является ли случайно Dasein, экзистенциалистское «я» во плоти, гипотезой декартовского мыслящего «я», столь же заумной. Учителю это не понравилось, и он вежливо его выпроводил. (Стакан вина? А почему бы нет, можно и не один, но после меня, пожалуйста, спасибо, bitte, bitte schön.) Тогда он обратился к поэзии, именно к поэзии, а не к пошлой беллетристике, однако и тут все оказалось совсем не просто, как он очень скоро обнаружил.

Античная поэзия почти недоступна. Гомер не человек, а человеку чуждо все выходящее за пределы человеческого, греческие лирики не были такими фрагментарными, какими дошли до нас, и нам не хватает правильной перспективы, чтобы судить о них; а где мы возьмем благочестие, которое позволит нам понять великих трагиков? Не говоря уже о Пиндаре, неотделимом от мифического, ратного и музыкального мира, породивших его, и обходя молчанием все красноречие и нравоучительность латинян. Данте? Грандиозен, но его читают по pensum; приверженец Птолемея, жил в коробке спичек (горелых), и у нас с ним ничего общего. Шекспир? Огромен, но без ограничительных рамок, в нем слишком чувствуется природа. Гёте — совершенно другое дело, его паруса уже надуты ветром неоклассицизма, естественность Гёте — спорное достижение.

— А как насчет современников? — спросил я, выливая ему остатки кьянти с петухом на этикетке.

— О, современные поэты, уважаемый коллега, современных поэтов мы создаем сами. — Глаза Ульриха уже блестели. — Их авторитет никогда не производит устойчивого впечатления. Мы — заинтересованная сторона, и это лишает нас возможности судить о них. Поверьте мне, поэзии не существует: если она старая, мы не можем считать ее мир своим, если новая — отталкивает, как все новое: у нее нет истории, нет лица, нет стиля. И потом… совершенная поэзия была бы все равно что идеальная философская система, это был бы конец жизни, взрыв, катастрофа, а несовершенная поэзия — не поэзия. Лучше сражаться… с девушками. Правда, знаете, они недоверчивые в Терранове. Жаль! — Он повторил по-французски: — C’est dommage!

Он поднялся, поболтал бутылкой, проверяя, действительно ли она пуста, и, поклонившись, пожелал мне успеха в одолении полученного от него Гёльдерлина. У меня не хватило смелости сказать, что вот уже два года, как я бросил учить немецкий. В коридоре он надел набекрень пилотку, из-под которой выбивался шелковистый чуб, и еще раз поклонился. Через мгновение его поглотил лифт.

Я немного постоял в коридоре у двери в комнатку, где прятались гости. У них по-прежнему было темно.

— Ушел твой немец? — спросил Бруно. — Чего он хотел?

— Он говорит, что поэзии не существует.

— А-а!..

Джованни повернулся на бок и захрапел. Они спали вдвоем на узенькой кровати.