Динарская бабочка

Монтале Эудженио

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

 

ЧЕЛОВЕК В ПИЖАМЕ

Я прогуливался по коридору в домашних туфлях и в пижаме, переступая время от времени через груды грязного белья. Гостиница была первой категории, поскольку имела два лифта и один грузовой подъемник (почти всегда сломанные), но в ней отсутствовала кладовая для простынь, наволочек и полотенец, и горничным приходилось сваливать их тут и там в коридорных закоулках. Поздно ночью в этих закоулках появлялся я, и потому горничные меня невзлюбили. Однако чаевые сделали свое дело: я добился молчаливого разрешения прохаживаться, где захочу. Было за полночь. Тихо зазвонил телефон. Не в моем ли номере? Я направился к себе, мягко ступая, но услышал, что кто-то отвечает: это было в двадцать втором номере, рядом с моим. Я собирался повернуть назад, когда голос за дверью двадцать второго номера, женский голос, сказал: «Нет, Аттилио, пока не приходи, в коридоре какой-то человек в пижаме. Ходит взад-вперед. Он может тебя увидеть».

Я услышал невнятное кряканье в трубке. «Откуда я знаю? — спросила она в ответ. — Понятия не имею, кто он такой. Каждый вечер одно и то же: топчется в коридоре, как неприкаянный. Нет, не приходи, прошу тебя. Если будет можно, я сама позвоню». Она с грохотом опустила трубку, я различил шаги в номере. Я поспешно отошел, скользя, словно на коньках. В конце коридора стояла кушетка и высился еще один ворох белья. Послышался звук открываемой двери. Я увидел, что в щелку за мной наблюдает женщина из двадцать второго номера. Я не мог оставаться в глубине коридора и медленно пошел назад. У меня было около десяти секунд — до того, как я пройду мимо двадцать второго. Я молниеносно прикинул несколько возможных решений: 1) вернуться к себе в номер и больше не выходить; 2) то же, но с вариантом, а именно: поставив даму в известность, что я все слышал и намерен оказать ей услугу и покинуть коридор; 3) спросить ее, действительно ли она хочет, чтобы пришел Аттилио, или же я для нее предлог уклониться от нежелательного ночного bullfight; 4) игнорировать телефонный разговор и продолжать прогулку; 5) спросить даму, не думает ли она заменить звонившего ей человека мною с целью, упомянутой в пункте третьем; 6) выяснить, что дама хотела сказать словом «неприкаянный», говоря обо мне; 7)… Седьмое решение не приходило в голову. Впрочем, я уже поравнялся с чуть приоткрытой дверью. Черные глаза, красная кофта поверх шелковой рубашки, короткие вьющиеся волосы. Мгновение — и дверь закрылась. У меня колотилось сердце. Я вошел к себе в номер, и тут же в двадцать втором снова зазвонил телефон. Женщина говорила тихо, я не слышал слов. Я крадучись вернулся в коридор, оттуда что-то удавалось разобрать: «Это невозможно, Аттилио, нет, говорю тебе, это невозможно…» Затем стук опущенной трубки и шаги в направлении двери. Я метнулся в сторону грязного вороха номер два, повторяя про себя решения 2, 3, 5. Щелка снова открылась. Стоять и дальше в коридоре было нельзя. Я подумал: да, я неприкаянный, но откуда она знает об этом? А вдруг, прохаживаясь, я спасаю ее от Аттилио? Или спасаю Аттилио от нее? Я не создан для роли судьи, тем более — судьи чужой жизни. Я пошел обратно, зацепив туфлей наволочку. Щелка стала шире, кудрявая голова высунулась наружу. Я уже был в метре от этой головы. Дрыгнув ногой, я освободился от туфли и застыл перед дверью в положении «смирно».

— Я кончил ходить, синьора, — объявил я чересчур громким голосом, прогремевшим на весь коридор. — Но откуда вы знаете, что я неприкаянный?

— Все мы неприкаянные, — ответила она и захлопнула дверь.

В номере снова зазвонил телефон.

 

ЛИМИТ ВРЕМЕНИ

Путешествию, о начале которого я собираюсь рассказать, предшествовала серьезная авария. Я вышел из дома друзей на виа делле Карра, и, пройдя несколько шагов, поймал такси, чтобы доехать до площади Беккарии. На площади Прато из боковой улицы на нас неожиданно вылетел зеленый «шевроле». Если бы водители хоть немного руководствовались здравым смыслом, они бы успели затормозить. Но ни тот, ни другой не сделали этого: каждый приписывал себе пресловутое «право преимущественного проезда». Расстояние между двумя машинами катастрофически сокращалось. «Типичная дурацкая авария», — успел подумать я, зажмурив глаза. Через мгновение, которое показалось мне вечностью, последовал сильнейший удар, и меня подбросило на сидении. Я не сразу понял, что лежу на потолке перевернувшейся машины. Сквозь разбитое окно струился свет, и доносились голоса собравшихся зевак. Два автомедонта ругались между собой, у каждого из них нашлись в толпе зрителей свои защитники, и до меня, казалось, никому не было дела. «Но внутри человек», — наконец сказал кто-то сердобольный, открыли дверку, в которую я упирался, и я вывалился на мостовую, однако, тут же встал. К этому времени шоферы уже осыпали друг друга площадной бранью, и, пользуясь тем, что им не до меня, я кое-как отряхнул пиджак, ощупал себя, дабы удостовериться, что цел и невредим, и вскочил в остановившийся неподалеку трамвай. Вагон был полупустой, большинство пассажиров вышли на Порта: вышел и кондуктор, чтобы покурить, трамвай отправился дальше без него, и я понял, что еду не в ту сторону, слишком поздно — когда оказался на окраине города. Трамвай остановился у деревянного навеса, вожатый сказал: «Конец маршрута» и предложил мне выйти. Через несколько секунд пустой трамвай ушел, и я остался один под деревянным навесом. Вечер был не по-весеннему жаркий. Судя по освещению, было около шести часов — странно, мне казалось, что прошло гораздо больше времени. Не успел я опомниться, как увидел запряженную сардинским осликом двуколку, которой правил юноша в пижаме и шляпе альпийского стрелка, но без пера. Восседавшая рядом с юношей рыжая собачонка непонятной породы весело приветствовала меня долгим лаем.

Юноша натянул вожжи, и двуколка остановилась. Не успел я опомниться, как собачка уже с радостным визгом прыгала на меня, а юноша в пижаме, простирая руки, направлялся ко мне с бледной улыбкой.

— Не узнаешь? — сказал он. — Ничего удивительного, ведь прошло столько времени. — Я Никола.

— Никола? — смущенно спросил я. — Никола… какой?

— Никола это моя фамилия, дорогой. Альпийский стрелок, еще не произведенный в офицеры после училища, я покинул вместе с тобой маршевый батальон в Неграре, — хотел добровольцем в самое пекло, на Лонер и на Корно. Не помнишь? О, понимаю, два-три дня для знакомства слишком короткий срок. Потом для меня все кончилось. Может, поэтому мне так хорошо запомнились те дни. Вскоре я уже был здесь: садануло шрапнелью. На нас в Лено градом сыпалось железо. Помнишь? Но ты был в другом батальоне и до тебя могло не дойти, что я…

— А, Никола… да, да… прекрасно помню, — запинаясь, промямлил я. — Очень мило с твоей стороны. — Шрапнель, точно… Я читал в дивизионной сводке. Никола… Какая встреча!

— И знаешь, я не один. Со мной Галиффа, собачка, которую ты любил в детстве, и Пиноккьетто, ослик из Виттории Апуаны? которому ты всегда приносил сахар. Хорошая компания, правда.

Он засмеялся, и от его смеха мне стало не по себе.

— Галиффа… Пиноккьетто… Постой, но откуда ты все это знаешь? — удивился я. — Разве ты… оказался здесь… не случайно..?

Явно узнав меня, ослик и собачонка лизали мне руки. Сахара у меня с собой не было, — я не ожидал встречи. Никола покровительственно усмехнулся и жестом пригласил меня сесть в двуколку.

— Я в Лимито, в отделе сортировки, — продолжал он, — и когда услышал твою фамилию, тут же затребовал ролик о твоей жизни. Я смотрел его и до этого, причем, не раз, в нем все точно, он запечатлел каждый твой шаг вплоть до сегодняшнего дня, и мне бы следовало встретить тебя подобающим образом. Да ничего не поделаешь, работы полно, а сотрудников не хватает. Так что ты застал меня врасплох. Я мог бы приехать со всеми животными твоего ковчега, с Фуфи, Гастончиком, Пушком, Бубу, Буком и Валентиной… Не бойся, ты сможешь всех их увидеть.

— И Валентиной, — повторил я про себя. (Если не ошибаюсь, так звали черепаху, которая приставала в кухне к Буку, овчарке… целая вечность прошла…)

— А еще лучше, если бы я привез тебе Мими — в банке, как у фокусника. Но я спешил, хотел встретить тебя сам и боялся опоздать. Ты и ее увидишь, она никуда не денется. Теперь ее опекает Джованна.

— Мими в банке… ну да… (Вероятно, он говорил о морской свинке, которую тысячу лет назад я привез из Малойи.

А Джованна — кто это? Животное или человек? У меня сердце оборвалось. Джованна… Неужели… она!)

— Джованна, — повторил Никола, направляя ослика через поля, похожие на плантации клещевины. — Она тоже в Лимито. И, представь себе, даже выискивает возможность заниматься зоопарком.

— Мертвая? — осмелился предположить я, трясясь на тесном сидении. И затянулся окурком сигареты, которая показалась мне странно безвкусной. — И… у нее… все хорошо?

— Живая, — сухо возразил он. — Вернее, как посмотреть. То же, что и в нашем случае — моем и твоем. Можешь считать ее мертвой, если тебе так больше нравится.

— Ах, — вздохнул я. И свесил голову на грудь, — а что мне еще оставалось? Подняв глаза, я увидел, что мы едем мимо полотняных палаток, перед которыми выстроились в ожидании длинные очереди женщин. Местность вокруг была бесцветная, вдалеке виднелось скопление белых домов.

— Ты ведь не ожидал, верно? — ухмыльнулся Никола, и его веселость показалась мне деланной. — Знаю, от прошлого не сразу удается освободиться. Так было со мной там, среди живых, нет, что я говорю? среди мертвых в Предлимито, откуда ты сейчас. Я видел сны и, проснувшись, помнил, что мне приснилось, а потом забывал. То же происходит сейчас с тобой, в твоем сознании сохраняется еще земная жилка, которая ждет усыпления, но это вопрос недолгого времени. Скоро, когда Джованна покажет тебе кинозапись того, что ты называл своей жизнью, ты с трудом узнаешь эту так называемую жизнь. Если не ошибаюсь, так будет до Зоны Один, места, где частенько бывают Джек и Фрэд, художник, он написал твой портрет в Сполето, ты должен помнить. Говорят, потом эта память теряется, и ее место занимает другая. Кажется, нас с Джованной уже ждет новое место назначения: в Центре решили, что у меня и у нее есть для этого достаточные основания. Но ничего не поделаешь: в Лимито мы можем принести немалую пользу. Джованна, например, с ее необыкновенным талантом к языкам, незаменима как переводчица: уверяю тебя, здесь большая нужда в таких специалистах. В Зоне Два у нее будет много работы в институте высшей энтелехии, где начинается процесс дематериализации. Правда, сведения, которые доходят оттуда, нельзя назвать обнадеживающими: я слышал, что там слишком строгие правила прописки и трудно найти жилье. Твой отец обещал заскочить к нам оттуда, но пока… В общем, мы подумали и пришли к выводу, что нам лучше пожить еще какое-то время в Лимито.

Разговаривая, Никола машинально погонял ослика, и уютный поселок, поднимающийся на холм ступенями, быстро приближался. Мимо мелькали одинаковые низкорослые деревья, и солнце над горизонтом казалось неподвижным. Я бросил на землю потухший окурок.

— Не хочешь ли ты сказать, — спросил я, покрываясь потом, — что и мне придется задержаться в этом вашем Лимито?

— Конечно. По крайней мере, на некоторое время. Впрочем, все будет зависеть от Фрэда. Бедный Фрэд, как ты знаешь, ничего не мог поделать со своей ревностью и страшно завидовал тебе. Вообще-то, он хороший парень, но к этой жизни вряд ли приспособлен. С другой стороны, для тебя не секрет, как он сюда попал: после драки с какими-то пьяницами. Но и здесь он не мог забыть Джованну. Когда мы увидели ее в фильме запертой вместе с Джеком в опломбированном вагоне, Фрэд закричал, как безумный. Он решил, что встретит их один. Дружбой с ними я обязан моему знакомству с тобой. Они расстроятся, когда узнают, что я поехал встречать тебя, а их не взял. У работников отдела приема есть то преимущество, что они имеют доступ к тысячам личных дел, снятых на кинопленку. Вечером, если хочешь, можем прокрутить часть твоего ролика. Выберем несколько невинных эпизодов — таких, чтобы не бросали тень… на Фрэда. Лично я к подобным вещам отношусь спокойно, к вашей компании я присоединился последним, хотя сюда попал раньше вас всех. А Джек, он такой добрый… такой терпимый.

Я съежился на сидении. Галиффа ластилась, лизала мне руки, ослик прядал длинными ушами при каждом ударе кнута.

— Никола. — выдавил я из себя.

Мы повернули на дорогу, обсаженную деревьями, похожими на конские каштаны, в конце которой несколько ослепительно белых зданий замыкали сельский пейзаж.

— Слушаю тебя, — отозвался Никола и весело щелкнул в воздухе кнутом.

— А нельзя ли отложить это дело, я хочу сказать, эту встречу? Надеюсь, ты поймешь, для меня это был пройденный этап. Я столько лет мучительно гнал от себя мысли об этих… друзьях, удивляюсь, что не сошел при этом с ума, судьба пощадила меня, я ничего не знал про опломбированный вагон. И вот ты… Нет, нет, это уж слишком, слишком… Я хотел, чтобы в моей жизни было что-то законченное, понимаешь? что-то вечное в силу своей законченности. Я не могу начинать сначала, Никола, отвези меня к моей матери… если она здесь.

— Возможность связи с Зоной Три появится у тебя позже. В последнее время о твоей матери приходили хорошие вести. Должен, правда, сказать, что у всех там совсем плохо с памятью. Оставайся с нами: каких-нибудь тридцать-сорок лет, и ты привыкнешь. Видишь, я не меняюсь, по-прежнему молодой?

Пиноккьетто остановился перед зданием, в первом этаже которого было открыто окно, из него доносился тихий стук бесшумной портативной машинки. Никола спрыгнул на землю и подал мне руку. Галиффа блаженно спала у меня на руках.

— Это она, — шепнул Никола. — Сверхурочные для нее привычное дело. Идем, не бойся, она не изменилась. Забыть легче всего. Привыкай жить, как мы… те, кто оказался здесь раньше тебя.

 

НА ПЛЯЖЕ

Желтая карточка, обнаруженная мной сегодня утром на песке, в том месте, где я обычно загораю, лежала рядом с газетами и топчаном, в нескольких метрах от зонтов пансиона Хунгера, извещая меня, что на мой флорентийский адрес пришла посылка из США. Если я не получу ее до 28-го числа, предупреждало извещение, она будет передана в пользу Красного Креста. Посылка от кого? И точно ли на мое имя? Законные сомнения развеяло письмо оттуда же, из-за океана, и также пересланное сюда из Флоренции. Некая мисс Бронзетти помнит меня и решила отправить мне какао, сахар и другие деликатесы; она надеется получить от меня хорошие известия и шлет мне привет; она помнит терпение, с каким я относился к выходкам ее кота, воровавшего мясо в мясной лавке на первом этаже моего дома. Следуют другие любезности, заверение в готовности прислать еще посылки и в конце инициалы: А. Б. «„А. Б.“ — повторяю я про себя. — Ну конечно, а кто же еще? Ее звали то ли Анналена, то ли Аннаджильда, то ли Анналия».

Я обращаюсь за помощью к Антонио, который возвращается к своему шезлонгу, оставляя на песке следы голых ног. Должно быть, это он услышал свисток почтальона на велосипеде, вышел к нему и потом оставил на моем месте мою часть почты. Я рассчитываю на него, ведь он знает почти всех моих знакомых последних лет.

— Анактория или Аннабелла, — говорит он. — Прекрасно ее помню. Она жила недалеко от площади Сан-Джервазио. Родом из Верчелли, откуда-то из тех краев, она преподавала в колледже в Висконсине или Вермонте, но тогда взяла творческий отпуск и проводила зиму во Флоренции.

Мозг озаряет молния — настоящая молния в темноте. Как сейчас, вижу дешевый квартал, аккуратную квартирку старой девы, увешанную грошовыми эстампами и олеографиями — здесь Венера Боттичелли, фреска Мазаччо из церкви Санта Мария дель Кармине, ангелы Гоццоли — и много книг, роскошные издания и издания для передвижных библиотек, бесчеловечные, пугающие меня уже своими заглавиями: «Misunderstood», «Kidnapped», «Upstarts» … и рядом наши классики в цветистых обложках, Ренессанс для иностранцев, карнавальные песни и, кажется, английский томик Данте с параллельным текстом, а также сборник лауд тринадцатого века. И в этом пристанище она, Аннабелла или Анактория, худая, маленькая, упрямая пьемонтка, которую двадцать, если не тридцать лет преподавания в Соединенных Штатах и два поколения девиц, воспитанных в любви или в недоверии к нашему языку, должны были еще больше сроднить с Италией, землей, остававшейся для нее своей всегда, при любых обстоятельствах, при любом скачке исторического или политического барометра.

— Анактория… ну как же? Очень хорошо помню, — говорю я Антонио, стараясь придать голосу возможно большую убедительность. — С ее стороны это так мило. Нужно будет сразу написать ей, поблагодарить за подарок. Конечно, с получением посылки выйдет морока… Придется делать доверенность, посылать удостоверение личности, и все такое…

Честно признаться, меня эта история обескуражила. Я думал о шутках памяти, этого колодца святого Патрика. Считая, что я в долгу перед собой и перед другими, я надеялся, что бесконечно многое из того, чего уже нет, еще живет во мне, находит в моем сердце последнее оправдание: я считал себя богатым, а на самом деле был нищим. Кто-то из тех, кого я забыл, застал меня врасплох; это я существую еще в сознании Анактории или Аннабеллы, это я еще живу в ней, а не она во мне. То-то и оно; но как может воспоминание стереться до такой степени? Я был уверен, что бережно храню в памяти толпу потенциальных призраков, я их не вызывал, дабы не будить не всегда благодарные тени, которые, тем не менее, временами всплывали в сознании и составляли в какой-то мере мое богатство. Подобного рода воспоминания, сродни нераскрывшимся стручкам и упрямо не лопающимся при жарке каштанам, без труда могут быть объяснены и оправданы. Но что сказать об эпизоде, ex abrupto вытесняемом наружу нашим инертным серым веществом, что думать о феномене бесследного исчезновения, об отсутствии, обернувшемся в один прекрасный момент присутствием? Короче говоря, я думал об относительной и едва ли не добровольной забывчивости, о — как бы его назвать? — тейлоровском подходе сознания, отправляющего в отставку то, что не может быть ему полезно, сохраняя при этом ниточку, за которую в случае необходимости можно потянуть. Но здесь все ясно: Анактория или Аннабелла была вычеркнута памятью из моей жизни на пять-шесть лет и теперь вернулась, потому что «захотела» вернуться, это она оказывает мне милость своим возвращением, а не я благоволю воскресить ее, дилетантом путешествуя в поисках утраченного времени. Это она, милая незваная гостья, копаясь в своем прошлом, наткнулась на мою тень и захотела возобновить «сношения», в лучшем смысле этого слова.

— Все же эпизод с котом, — говорю я Антонио, — представляется мне весьма сомнительным. — Во-первых, на первом этаже моего дома никогда не было мясной лавки. Во-вторых, я бы дал коту имя, а имена животных я всегда помню.

— Кот был, — утверждает Антонио. — Вернее, кошка. Она просилась на руки, требовала, чтобы ее гладили, и мяукала дурным голосом, если этого не делали. Кажется, через несколько дней после отъезда хозяйки она выпала из окна или убежала. Если не ошибаюсь, хозяйка уехала вместе с девочками — Патрицией… и другими.

— О, Патриция! Я ее часто вспоминаю. А почему же тогда Анналена…

Над Апуанами, отчетливо видными в прорыве между одной грозой конца августа и другой, сверкает молния. Купающиеся редеют, но многие желтые, зеленые, оранжевые зонты продолжают раскрываться над влажным песком. К сожалению, мне не везет с загаром, и сквозь темные очки я наблюдаю за последними торговцами, бредущими мимо пустых кабин. До меня долетают их неуверенные монотонные крики: «Белые грибы, напитки со льдом, мали-малинка-малина…». Потом идет слепой с пуделем-поводырем — черная фигура Веласкеса — и сквозь утробную мелодию его губной гармошки прорывается что-то похожее на вечную «Бесаме мучо». Должно быть, уже поздно.

— Ну да, прекрасно помню, у меня железная память. Хотя Анастасия-Анактория была в отпуске, ей поручили chaperonner девиц из пансиона мисс Клей, когда они спускались с виллы Джирамонтино в город. Семь или восемь миллионерш, приехавших набираться культуры. Они изучали историю искусств, музыку, танец, историю фашизма и другие диковинные материи. Весной на вилле вручались премии, выступали сам префект — Его превосходительство — и три-четыре главаря из городской политической шайки. Девушки, к великому удовольствию мисс Клей, горели желанием познакомиться с ними. Среди них были аристократы, кто-то, кажется, успел обзавестись американской женой. Должно быть, на одном из таких праздников я первый раз встретил синьора Стэппса. Патриция, самая вредная из девиц, говорила, что питает к нему «слабость». Когда она по приглашению неких знатных господ переехала из пансиона в город, Анактории поручили не спускать с нее глаз. Анактория сопровождала ее в музеи и на концерты, в театр и в сады Боболи и следила, чтобы в другие вечера она ложилась с курами. Однако ближе к полуночи Патриция уже делила компанию с синьором Стэппсом. Бедная Анактория, если бы она только знала… Хотя, возможно, она знала и не осуждала. Ей было уготовано судьбой не мешать другим обжигаться, но что касается себя… Впрочем, не тот возраст, чтобы танцевать яву. Она лет тридцать, если не сорок, прожила одна в двухкомнатной квартирке, в лесном городке, представляющем собой неимоверного масштаба женское осиное гнездо, питалась в столовой вместе со своими ученицами, а иногда и в одиночестве, пользуясь электрической плиткой у себя в кухне, чтобы поджарить яичницу с салом. Раз в шесть-семь лет она приезжала домой, в Италию, от которой уже достаточно оторвалась, но одно дело строить из себя американку («У нас такое невозможно…»), другое — умирать потом от ностальгии в лесу, безуспешно оживляемом шекспировскими спектаклями студентов, концертами немецких знаменитостей, выходящих в тираж, и лекциями французских академиков на гастролях. О, понимаю, понимаю. Правила хорошего тона требовали, чтобы мы написали ей первые, более того, нам следовало уделять ей больше внимания, когда она была здесь…

— Ты что, с ума сошел? — удивленно спрашивает Антонио, отрывая глаза от газеты. — Сколько можно говорить об этой несчастной? Пошли ей открытку, и дело с концом. Да кто о ней вспоминал? Мы даже не знаем точно ее имени!

— Не знаем ее имени! — возмущаюсь я. — Уверяю тебя, Антонио, я решительно все помню. Единственное, что меня смущает, так это история с кошкой. А в остальном я все помню и все понимаю, включая то, о чем Анактория-Анастасия умолчала сегодня и тогда. Подумай об известиях, которые не могли не дойти до нее, когда мы подчинились шайке воров после той войны. Подумай о трезвой оценке событий, происходивших за тысячу миль, что, вероятно, было непросто, если прибавить к расстоянию пропаганду с ее bourrage de crânes. Анактория не лебезила перед Его превосходительством, ей было наплевать на него, я хорошо помню. И, вместе с тем, Антонио, в отличие от своих товарок, поставленных сторожить затерянную в лесу овчарню, она не разделяла политического негодования любовников — за неимением таковых. Она была олицетворением чистоты и справедливости, нам бы следовало понять это раньше. Она думала своей головой, как я… тебе до нее далеко.

Антонио встает, зевая и потягиваясь. На песок падает несколько тяжелых капель, и от ветра темнеет резеда в пиниевой рощице. Последние отдыхающие торопятся укрыться на террасе пансиона Хунгера, где наблюдается беготня хлопотливых служанок. Пляжный смотритель спешит закрыть и убрать немногие оставшиеся открытыми зонты. Я не слышал колокола, но, должно быть, уже больше часа.

— Для тебя всегда все слишком поздно, — говорит Антонио. — Но ты имеешь возможность отвлечься от твоей Аттаназии. Не пора ли пойти и посмотреть, по-прежнему ли кухня гостиницы достойна своего громкого имени?

 

В ЭДИНБУРГЕ

В Эдинбурге, где главные площади имеют форму молодой луны и само слово «площадь» (крезент) означает молодую луну, высится многоугольная церковь, обвитая надписью, значительно более длинной, чем те, что украшали стены в наших деревнях еще два года назад. Эта бесконечная, переходящая с одной стены на другую надпись, читая которую приходится задирать голову, не прославляет ни земных вождей, ни величие нашего бренного мира. Спиралевидная строка с ее мудрыми опущениями и отрицаниями, начертанная золотыми буквами, а быть может, составленная из камней мозаики (кто это помнит?), говорит забывчивому прохожему, где нет Небесного Вождя, где бессмысленно искать его… God is not where, Бог не там, где… — и читающему приходится сделать несколько шагов, чтобы оказаться перед другой стороной многоугольника: God is not where… и все места, где жизнь представляется легкой, приятной и человечной и где на самом деле Бог мог бы находиться или где можно было бы его искать, перечисляются одно за другим, верные повторяющемуся напоминанию: Бог не здесь, и не здесь, и не здесь…

Однажды летним днем мне довелось долго кружить вдоль этого тугого мотка, постоянно возвращаясь на прежнее место, отчего у меня закружилась голова, и с горечью в сердце задавая себе без конца один и тот же вопрос: «Но где же он тогда, где же, где он?».

Допускаю, что я задал себе этот вопрос вслух, потому что джентльмен, пересекавший в этот момент «молодую луну» и оказавшийся, как я узнал позже, отставным полковником шотландских горцев, остановился рядом и решительно опроверг возможность найти решение проблемы в этих священных стенах и на них, будь то в письменном или в любом другом виде.

— Бог не здесь, сэр, — сказал он с серьезным видом человека сведущего и, вынув из кармана Библию, стал читать мне отдельные места. Рядом начали останавливаться другие люди: сперва несколько женщин и два-три рабочих, потом круг вырос, один из присутствующих тоже извлек из кармана Библию и в свою очередь принялся читать вслух, демонстрируя намерение самым решительным образом опровергнуть утверждение предшествующего оратора. Вскоре кружков было уже три или четыре, у каждого — свой дирижер, импровизированный судья, который предоставлял или лишал слова, подытоживал про и контра различных доводов, беря на себя неблагодарную, возможно, роль миротворца и посредника. Пресвитерианцы, строго соблюдающие все обряды, или далекие от фанатизма армянские католики, баптисты, методисты, дарбисты и унитарианцы, сдержанные и безразличные, мужчины и женщины, юноши и девушки, буржуа и рабочие, служащие и рантье, все слушали или говорили со странным блеском в глазах. Смущенный тем, что невольно разворошил это мистическое осиное гнездо, я сделал несколько шагов в направлении Принцесс-стрит, большой улицы, застроенной только по одну сторону, благодаря чему остается открытым внушительный (для шотландцев) вид Крепости высотой в добрых триста футов и Замка. На Принцесс-стрит есть клубы с ограниченным входом для избранных, защищенные окнами с двойными рамами, за стеклами которых виднеются суровые мажордомы в ливреях. Все время дует ветер, и по королевской улице никто не ходит, но в сторону от самых высоких зданий начинаются улицы попроще, ведущие к новым «молодым лунам», к другим площадям с другими церквами и садами. God is not where… Где он был? Значит, Его все-таки нашли? Меня мучили угрызения совести, я упрекал себя в том, что за столько лет ни разу не поднял этот вопрос в своей стране. Вернувшись на площадь, я увидел, что там мало кто остался. Старый полковник, убиравший свою Библию в карман, пошел рядом со мной, комментируя с необыкновенной любезностью — heartily — ход дискуссии. Я не спросил его о результате, да и не смог бы, думаю, извлечь оный из потока слов, половина которых для меня пропадала.

 

КАРТИНЫ В ПОДВАЛЕ

Начинала дуть бора — зимний северный ветер. Мы вышли из музея «Револьтелла», я и Б., и направлялись в кафе «Гарибальди», когда мимо пробежал высокий худой юноша в габардиновом плаще, выворачиваемом ветром наизнанку, и, обернувшись, помахал рукой. В нем не было ничего примечательного, и все же я спросил своего спутника:

— Кто это?

— Да так, — ответил Б. равнодушно, — один футурист.

Два-три года спустя, в том же Триесте, я посетил выставку некоего Джорджо Кармелича, незадолго перед тем умершего от чахотки в немецком санатории. Каталог приводил некоторые сведения об этом художнике, скончавшемся в двадцать лет, и о немногих произведениях, оставленных им. Передо мною была его opera omnia, около тридцати пастелей, гуашей, рисунков — главным образом, пастелей. Искусство покойного не показалось мне очень уж интересным, да и вообще я не любитель охотиться за новыми талантами — во всяком случае, в живописи; и, тем не менее, я спросил о художнике моего триестинского чичероне. Ответ поразил меня.

— Помнишь того парня, футуриста, которого мы встретили два года назад на площади? Это был он, Кармелич, — сказал Б.

Ответ поразил меня, я прекрасно помнил эту встречу и не понимал, отчего она так хорошо запомнилась нам обоим. Я долго рассматривал наследие художника. Его вещи не были в полном смысле слова тем, что называется произведениями искусства: нечто среднее, с точки зрения стиля, между Мюнхенским Сецессионом и поздним центрально-европейским экспрессионизмом, темы и мотивы были литературны. В них чувствовалась мрачная реалистическая одержимость, запах конины, отличающий Кафку. Унгара и других пражских прозаиков, которых тогда уже много читали в Триесте; черепа, уродливые фигуры, абстрактные натюрморты, городские пейзажи — разумеется, метафизические, — все это проступало сквозь меловой налет небольших, резковатых по тону пастелей. Но художник умер, его путь окончен, от экспозиции его первой (и последней) персональной выставки веяло чем-то патетическим и искренним, что значительно перерастало несущественную в данном случае проблему искусства и неискусства; он умер. Кармелич, футурист, которого я видел живым, — он шел сквозь ветер и помахал рукой, — и я спросил о нем, и я о нем помнил, не знаю почему… Как мне было освободиться от воспоминаний об умершем юноше? Кончилось тем, что полчаса спустя я уходил с выставки, унося под мышкой две пастели, приобретенные, даже по тогдашним ценам, за гроши. Так начинался, и на том почти завершился, мой опыт покупателя произведений искусства. Я был уверен, что купил лучшие из выставленных вещей.

Эти две пастели отправились со мной в город, где у искусства были и остаются поныне другие корни и более человечный облик. Сразу же стало видно, что они диссонируют и с домом, и с обстановкой, которая должна была их принять; они и сами воспротивились необходимости приспосабливаться к чересчур непривычным и чужим стенам. Но потом между картинами и мною возникло подобие modus vivendi, взаимной терпимости. Пастель побольше — та, что изображала заснеженную Прагу с несколькими фигурками в цилиндрах и во фраках, намеченных карандашом, возле огромного памятника Яну Гусу и пестрых, как карамельки или конфетти, домов под островерхими крышами, — более броская из двух — обрела место в нежилой комнате, где радиаторы отопления всегда были отключены из экономии и куда изредка заглядывала лишь Агата, портниха и хлопотунья. А маленькую пастель — гондолу перед венецианским дворцом с его кружевами и рядами разделенных колоннами окон, с размытым отражением конной статуи на воде — я отважно поместил в полуподвале, где спал, но куда обычно не заходил днем. Она висела над этажеркой, забитой книгами, и ни одна картина не соперничала с ней. Настоящие картины — несколько вещей Де Пизиса и позднее одна Моранди — висели этажом выше, там, где бывали люди. Маленький Кармелич находился out of bounds — я употребляю английское выражение, хотя англичан еще не было в городе, а если и были, то только в качестве гостей. Его видел я один, ночью, да и то когда зажигал свет. Как-то вечером я обнаружил белую кошку, спавшую по соседству с ним на небольшой стремянке. Но обычно я и ночью не видел его, если меня не будил сторож, входивший в сад. Кошка больше не возвращалась, чтобы составить ему компанию.

Прошло немало лет, спокойных для двух пастелей Кармелича. Потом был сложный переезд, и из полуподвала я перебрался на шестой этаж дома, какие здесь, в Тоскане кажутся небоскребами. Я перевез много книг, несколько других картин, сундуки, ящики и чемоданы, а новая квартира была гораздо теснее прежней. Когда все было расставлено, я заметил, что картин Кармелича больше нет: они перешли, сказала мне все та же Агата, в подвал, вместе с другими ненужными вещами. Я испытал легкое угрызение совести, но новое событие вскоре свело это чувство на нет: война, вторая великая война в моей жизни, очень скоро заставила меня нагромоздить в подвале мебель, картины, книги, значительно более важные для меня, чем две пастели, купленные много лет назад. Я старался (и мне это удалось) спасти что-нибудь от бомб, которые гудящие шмели сбрасывали на окраину города. Рядом находился вокзал Кампо ди Марте, и достаточно было бомбардировщикам ошибиться на несколько сантиметров… Лучше об этом не думать. В полупустой квартире осталось лишь самое необходимое из мебели да стопки никому не нужных книг — в подавляющем большинстве поэтические сборники, подаренные авторами. Самые ценные вещи, в том числе картины Де Пизиса и Моранди, уже находились в подвале, бережно упакованные. Впрочем, кто о них тогда вспоминал? Другие заботы, другие надежды занимали людей. И вот проблема возникла вновь, после освобождения и после того, как обстоятельства вынудили жильцов покинуть квартиры и район, где в течение одиннадцати месяцев ночевали странные бородачи, обладатели поддельных документов, имевшие сверхсекретные задания. Я спустился в подвал, чтобы помочь неутомимой Агате перенести наверх мебель, книги и бумаги; я открывал ящики, ронял стопки пыльных книг, внизу было темно, у меня в руке захлопнулась мышеловка, прищемив пальцы. Постепенно пустая квартира заполнилась, вышли на свет книги, лучшие картины, эстампы Манцу. А в подвале на дне сундука по сей день остаются с треснутыми стеклами и покоробленными от сырости паспарту маленькая Прага и крошечная Венеция Кармелича.

— Ну, так что с ними делать-то? — спрашивает меня нетерпеливая Агата, потирая руки.

Что с ними делать, старая плутовка Агата? Если бы я мог ей ответить. Я благословляю день, когда уступил большое полотно Болаффио достойному собирателю его картин, предоставившему новой вещи постоянное и почетное место в своей коллекции, хотя за это проявление «нелюбви слепой» я навлек на себя стрелу — строку стихотворения, написанную àb irato знаменитым триестинским поэтом, поэтом и посему, как водится, человеком обидчивым. Но что делать с Кармеличем, Агата? Могу ли я, возможно, последний хранитель тайны и грусти этого благородного юноши, дать вот так погибнуть его картинам? Или я должен предпринять (вечный мой удел!) последнюю отчаянную попытку спасти то, что Жизнь, жестокая, отвергла, сбросила со своих рельсов? Я прислоняюсь к дверному косяку в кладовке и неподвижно стою на сквозняке. Гондола и памятник великому реформатору отсвечивают в глубине сундука. Прошло больше двадцати лет, а кажется — один день. Высокий стройный юноша на площади, где гуляет ветер, летящие полы плаща, приветственный знак руки обращен к нам, и я рассеянно спрашиваю: «Кто это, Боби?» — «Да так, один футурист», — и мы идем дальше, направляясь к кафе.

 

ТРЕВОГА

На меня удивительно действует Stimmung северных городов, и зрелище Цюриха — в снежных капюшонах на неоготических башенках, с покрытыми льдом мостовыми, по которым скользили большие безмолвные машины, с переливающимися огнями неоновых вывесок, призрачного, пустынного и вместе с тем кипящего жизнью (до пяти часов пополудни) — держало меня прикованным к окну. Было около четырех часов, оставался еще час жизни. От моего дыхания слегка запотевало стекло внутренней рамы. В номере было очень жарко, но на улице термометр показывал двадцать два градуса ниже нуля. Зазвонил телефон. Это был гостиничный портье.

— Здесь фрау Брентано Лёви, — сказал он. — Она говорит, что у нее встреча с вами. Я могу разрешить ей подняться?

— Пусть поднимется.

Вероятно, это была одна из тех интеллигентных дам в тюрбанах, что поздравляли меня накануне вечером после моей лекции. Она попросила о личной встрече, об интервью для какого-то иллюстрированного журнала, имеющего огромный тираж. Она специализировалась на великих людях en pantoufles. В отсутствие колоссов она довольствовалась величинами средней руки, лишь бы они были интересными собеседниками. Несколько нескромных фактов, яркий штришок, фотография, и материал готов. Профессиональная интервьюерша, обладающая хорошим нюхом и умеющая расположить к себе, к тому же высокооплачиваемая, как мне сказали. Она постучала и вошла. На ней был голубой тюрбан с красным пером, сильно приталенный костюм, дорогая шуба, которую она тут же сняла. Темные, возможно, крашеные волосы, неопределимый возраст — энное количество десятков лет.

— Чай? — предложил я.

Она согласилась. Я позвонил, чтобы принесли в номер два чая.

— У меня к вам немного вопросов, господин Монтана, — сказала она. — Совсем немного. Вы за союз европейских государств? Он видится вам как федеративное объединение с частичным отказом участников от индивидуального суверенитета или всего лишь как оборонительный covenant, альянс с общей могучей армией? Считаете ли вы полезной вспомогательную деятельность Юнеско? Вы за или против казни через повешение негра Мак Ги, который, как утверждают, изнасиловал белую американку? Если бы вы присуждали Премию мира, кому бы вы ее дали? Считаете ли вы, что права женщин в Италии достаточно защищены? Какой экзистенциализм вам ближе — атеистический или христианский? По-вашему, фигуративность все еще уместна в изобразительных искусствах? Вы за или против эвтаназии? Кажется ли вам насущной необходимостью создание единого европейского языка? Если да, то достаточно ли будет в этом новом языке трехпроцентной лепты итальянского?

Она остановилась, отхлебнула чай и продолжала:

— Простые вещи, как видите. Добавлю несколько личных вопросов. Вы любите животных? Если да, то каких? Уверены ли вы, что достаточно их защищали? Кого вы любите больше — кошек или собак? Активно ли вы боролись против вивисекции животных?

Она помолчала, разглядывая меня сквозь лорнет. Недолгую тишину нарушал только стук маятника.

— Я всегда думал, что больше люблю кошек, чем собак, — сказал я через несколько секунд, извинившись, что начинаю с ответа на самый простой вопрос. — Со временем истерическая страсть некоторых дам к окружающему их кошачьему племени заставила меня обратить внимание на собак. Но убежденным собачником я стал недавно, и своим обращением обязан пониманию того, что собаки (больше, чем кошки) остаются в памяти, хотят продолжать жить в нас. Теоретически я противник бессмертия и считаю, что было бы в высшей степени достойным, если бы человек или животное не боялись sombrer в вечное Ничто. Однако фактически — по наследству — я христианин и не в состоянии отрешиться от мысли, что от нас что-то может или даже должно оставаться. Галиффа, — сейчас, уважаемая коллега, я покажу вам его фотографию, — умер сорок с лишним лет назад. На этой единственной его фотографии пес снят рядом с моим другом, тоже покойным. Так что на свете, кроме меня, не осталось человека, который хранил бы память об этой рыжей веселой дворняге. Галиффа меня любил и, когда было уже слишком поздно, я его тоже полюбил.

Пушок. — продолжал я, — скотч-терьер, за чистоту породы которого я не ручаюсь, был моей второй собакой. Мы с ним не очень любили друг друга, и я отдал его друзьям. Его фотографии у меня нет, но, возможно, в собачьем элизиуме он вспоминает, как я спас его, когда он попал под машину. Третьей собакой был Бук, овчарка. Он был добрый и дружил с черепахой, — они делились друг с дружкой едой. Когда он заболел чумкой, мне удалось устроить его к знакомым крестьянам в Валь ди Пеза, под Флоренцией. Но на следующую ночь он убежал и вернулся домой, проделав путь в тридцать километров. Болезнь обострялась, и Бука пришлось усыпить. Я не видел его мертвым. Это была эвтаназия или почти эвтаназия, так что, как видите, фрау Брентано, я не уклоняюсь от ваших вопросов. Четвертой собакой был Пиппо, чистокровный шнауцер. Он родился на вилле Ольги Лёзер, владелицы восьми картин Сезанна, в доме среди олив. Его первая хозяйка умерла, я пока жив. Пиппо тоже здравствует, живя в одном из городов области Марке. Он был очень обидчив и не простил мне того, что я подарил его. Но пришло время, когда жизнь запретила мне держать собак.

— О, жизнь! — сказала, вздохнув, фрау Б.Л. — Жизнь в Италии! У меня прекрасные воспоминания об Италии, я долго там жила. Восхитительная земля, но мужчины… Если бы вы только знали, как мне приходилось бороться… Опасность грозила на каждом шагу. Вы такой же, как все? Или вы другой?

По ее щеке ползла слеза, с трудом пробивая путь в слое пудры, воспаленные глаза пытливо смотрели на меня.

Прерывающимся голосом я забормотал:

— Да, фрау Б.Л., я другой, совершенно другой (в ответ последовал жест разочарования)… но, в общем-то, нет, не совсем другой (тут я в праве был ожидать от нее негодующего жеста)… хотя, в конечном счете, думаю, что да, другой, не похожий на всех.

Я потел, каждое слово казалось мне неуместным.

Зазвонил телефон.

— Пришла машина фрау Брентано, — сказал портье.

— Благодарю вас за интересные заявления, синьор Фонтале, сказала дама, доставая губную помаду. — Я подчеркну… вашу непохожесть.

Она вышла, кивнув. Позже я получил от нее по почте вырезку из журнала. Там не было ничего ни о собаках, ни об опасности мужчин, зато говорилось о герре Пунтале и об актуальной проблеме Тревоги.

 

АНГЛИЙСКИЙ ДЖЕНТЛЬМЕН

Я знаю одного человека, проводящего рождественский отпуск в Швейцарии, где он занимается видом спорта, который сам изобрел: играет в «англичанина». Я догадался о причинах, заставляющих его выступать в этой роли за пределами Англии. Дело в том, что на Британских островах англичане не редкость, они не любят ни самих себя, ни заезжих иностранцев, и им не удается по-настоящему «быть англичанами» в собственном доме: для этого нужна другая среда — окружение воспитанных людей, нейтральный мир, в сущности, неудобный, но внешне весьма комфортабельный. Жестокий (если смотреть в корень), исключительно деловой, слишком усталый Альбион — последнее место на свете, где можно побыть англичанином в свое удовольствие.

Думаю, лжеангличанину, которого знаю я и которому уже несколько лет тщетно пытаюсь подражать, не удалось скрыть свою подлинную личность от администрации гостиницы, где он останавливается, и от глазастого портье; но это неважно: игра началась после того, как портье вернул ему документ. И заключается игра в отказе от всех спортивных мероприятий, в торчании целый день в холле, что позволяет в положенные часы вкушать tea and cakes, и в безропотной готовности мириться с гостиничным меню, даже когда оно предлагает те тошнотворные блюда, которые клиенты из Италии, разразившись красноречивыми проклятиями на римском диалекте, просят заменить филе с кровью или телячьей вырезкой на решетке.

Если в меню значится, например. Irish stew, приторное месиво из вареной баранины, моркови и консервированного горошка, лжеангличанин будет накалывать на вилку каждый кусочек мяса, каждый кружок моркови, каждую горошину, с благоговением отправляя их в рот, как если бы он был настоящим англичанином и у себя в Англии уплетал по утрам, чуть свет, копченую сельдь и овсяную похлебку.

Лжеангличанин курит голландские сигары и пьет кофе, какой ему приносят, не требуя кофейного фильтра. Утопая в кресле, он проводит вторую половину дня за чтением очерков о бернской олигархии XVIII века и об отношении к ней великого английского историка Гиббона, прилежно просматривает новости в «Газетт де Лозанн», не забывая и траурные извещения, и иной раз заканчивает день, листая книгу из гостиничной библиотеки, что-нибудь самое безобидное вроде Уилки Коллинза или Уйды. Лжеангличанин со всеми вежлив и ни с кем не разговаривает, из его уст исходит лишь признательное «кью», если кто-нибудь из иностранцев или соседей по столику оказывает ему знак внимания. Лжеангличанин облачается вечером в тот черный костюм, который итальянцы — не англичане — называют «смокинг», и чувствует себя в нем непринужденно, как будто не снимал его годами. В новогоднюю ночь лжеангличанин смотрит, как танцуют другие, но сам не танцует — либо не умеет, либо ни с кем не знаком.

Он заказывает ведерко с бутылкой шампанского брют, позволяет надеть себе на голову шапочку из цветной бумаги, подносит к губам рожок и трубит в него вместе со всеми, обвитый серпантином, блаженно-отупелый. Когда бьет полночь, оркестр смолкает, зал на мгновение погружается в темноту, все присутствующие встают и поднимают бокалы, хлопают пробки, начинаются объятия, тосты, поздравления, лжеангличанин тоже встает, берет за ножку бокал и пьет за собственное здоровье или за кого-нибудь из отсутствующих. После этого, если танцы возобновляются, он с достоинством выходит из-за стола, роняет благодарное «кью», когда ему уступают дорогу, еще одно «кью» — мальчику-лифтеру, открывающему ему дверь, и с достоинством отправляется к себе в номер.

На следующий день, в строгом сером костюме, он в числе первых спускается к breakfast. Всем своим видом он показывает, что примирился со скудной «континентальной» трапезой без porridge и обязательных колбасок, вынужденный довольствоваться чаем и ломтиками хлеба с маслом. В холле пусто: остальные обитатели гостиницы либо еще спят, либо отправились, наряженные в медведей, к фуникулерам. Лжеангличанин вытягивается в кресле и вынимает закладку из старого скучнейшего английского романа. Он смотрит на порхающие за окнами снежинки, тщетно силится прикурить сигару, вертя в руках вечно ломающуюся lighter, чиркает спичкой о коробок, подносит пламя к сигаре, ароматный дым образует вьющуюся струйку. Лжеангличанин склоняет голову, читает, плавает в дыму, спит, видит сны. Завтра он уедет. Куда? Это известно одному мне.

Я не знаю имени этого человека, которого иногда встречаю на улицах Милана, где он превращается в словоохотливого и раздражительного миланца. Не знаю, догадывается ли он, что уже несколько лет я вотще изо всех сил пытаюсь ему подражать. Я не знаю, бывал ли он когда-нибудь в Англии и испытал ли он там ту восхитительную скуку, какую испытал я. Знаю только, что в ассоциации лжеангличан, если бы таковая вдруг возникла, президентом по праву стал бы он, вице-президентом — я.

 

ПОЛЕТ ЯСТРЕБА

Идет проливной дождь. За колодцем двора, над головокружительными зигзагами крыш высится ветвистое голое дерево. Завеса дождя то скрывает, то открывает его, превращая попеременно то в резкий офорт, то в бледную пастель. На самую высокую ветку опускается с неба черная точка, и кривая тоненькая веточка гнется под ее тяжестью. Судя по согнутой ветке и темному силуэту на фоне серого неба, это не пичужка, а крупная птица. Другие птицы, разрезающие нити дождя, — воробьи или ласточки — выглядят куда более мелкими точками. Нет, на верхушке дерева сидит не воробей и даже не голубь, птица ринулась вниз стремительно, очертив зубчатыми просветами контуры крыльев. Она выгибается и клюет собственный хвост, который кажется очень длинным, и веточка служит ей качелями. Если пристально смотреть на птицу, она растет: она почти заслонила собой взъерошенные ветви. А дерево гигантское, должно быть, вековое, его видно из стольких окон. Возможно, я один заметил небесного гостя, а может, нет… И впрямь, я словно улавливаю внутренним слухом множество чужих голосов, которые слышу впервые и которые скорей всего никогда больше не услышу.

— Это почтовый голубь, это залетная сорока, это утка, — чуть не хором говорят жильцы на пятнадцатом этаже оранжевого небоскреба.

— Неужели пустельга? Трудно сказать — я не вижу клюва. Дай-ка мне бинокль, Адальджиза, — говорит натуралист, угнездившийся в «голубятне» на улице Боргоспессо.

— Ворон Эдгара По, — говорит старик художник с улицы Бильи, 17, иллюстрировавший это стихотворение тридцать лет назад.

— «Ты не можешь погибнуть, бессмертная птица!» — говорит в апартаментах на улице Пьетро Верри лысый человек, специалист по английской литературе, дважды не прошедший по конкурсу на замещение должности приват-доцента. — Кто это написал? Китс или Шелли? Паскуалина, будь добра, подай мне ту желтую книгу на камине. Жаворонок или соловей? Нет, по размеру больше похоже на курицу. «Ты не можешь погибнуть…» Проклятье! Подумать только, ведь меня прокатили из-за этого самого стихотворения…

— Вроде бы павлин. Но как он мог очутиться наверху? — говорит дворецкий на улице Сант-Андреа. — Иди посмотри, Аннетта. Брось, не ломайся, побудь немножко со мной, пока хозяев нет дома. Ты когда-нибудь ела павлина?

Возня, чмоканье (возможно, поцелуй), пререкания.

— Это ястреб, — говорит женский голос в доме, что стоит сразу за моим. — Молодой, счастливый… И свободный. Он волен летать, куда захочет. Он не боится урагана, не знает мороки, забот, обязательств. Летает себе и живет. Скоро он будет в Кодоньо, потом в Парме, потом в Сицилии. Он садится на дерево, и никто не спрашивает у него документы. Кормится, чем придется — травой, мышами, насекомыми, пьет эликсир из розовых листьев — напиток нежнее шабли. Это бог — одетый перьями, но все равно бог. Честное слово, это ястреб. Хотела бы я быть на его месте!

— Ты что, рехнулась? — говорит мужчина, должно быть, рядом с ней. — Ястребы живут в горах, из них делают чучела, какие же они счастливые? Держу пари, это всего-навсего сойка, бедная старая сойка, которую, может, через несколько часов подстрелит охотник. А она к тому же и несъедобная. Ну что ты там ворчишь? Лучше один час свободы, чем рабская жизнь? Дурацкая романтика! Небось по воскресеньям, когда ты не идешь на службу, ты чувствуешь себя не в своей тарелке, умираешь от скуки! Человек взваливает на себя бесконечные обязанности, бросается в море невзгод, чтобы познать радость победы над ними. Человек культивирует собственное несчастье ради удовольствия мало-помалу превозмогать его. Быть постоянно чуточку несчастными — вот условие sine qua non маленького промежуточного счастья. Я читаю тебе лекцию? Дура! Что бы ты делала на дереве, мокрая насквозь и… без меня? Может, ты хочешь в Кодоньо, на Сицилию? Ах, так? И ты смеешь мне это говорить? Ну что ж, попробуй. Лети! Попробуй полетать, идиотка несчастная!

Порыв ветра с дождем ударяет в стекла, так что они дребезжат, и сотрясает дерево. Взмахнув крыльями, ястреб отделился от ветки, теперь он вырисовывается на фоне неба геральдическим знаком и вдруг, метнувшись, исчезает среди самых высоких крыш. Он снова в пути. Ветка, где он сидел, еще долго качается. Дождь шумит сильнее. Слышны голоса ссорящихся, но слов я не разбираю. Затем уже знакомый мужской голос говорит:

— Ты права, прости меня, это был ястреб, сильный, вольный, удивительный ястреб. Ты хотела бы быть на его месте… понимаю. Я бы тоже хотел быть на его месте, быть ястребом… но только с тобой. Вот в чем разница, маленькая разница. Что ты говоришь? Разница не такая уж маленькая? Это был ястреб, извини меня, не знаю, чего я уперся, чего спорил. Я плохо разбираюсь в птицах. Сейчас он, наверно, уже в Казальпустерленго, может — над По. Это был ястреб, говорю тебе, ты права, на коленях говорю, пожалей меня, сжалься…

Новый порыв ветра, странный звук (возможно, поцелуй). И напоследок совсем тихий голос:

— С молоком или с лимоном? Я все время забываю. Мы так редко бываем дома… А птица красивая. Думаю, она уже в Пьяченце, на Конной площади.

 

НОВОГОДНИЙ УЖИН

— Синьор заказывал столик по телефону? — спросил maître, заглядывая в записную книжку. — Будьте любезны, назовите вашу фамилию. Панталеони? Прекрасно. Ваш столик номер 15, в центре зала, вдали от оркестра, как вы просили.

— Меню, пожалуйста.

— Прошу, командор. Крем «Пармантье», янтарная камбала в кляре, цесарка на вертеле с красным цикорием из Тревизо. Персик «мельба» и игристое — разумеется, отечественное.

— Все это за четыре тысячи пятьсот лир, — поморщился клиент. — Небогатая же у вас фантазия. Хотелось бы чего-нибудь получше.

— Синьор будет ужинать à la carte? Хорошая идея. Посмотрите меню. У нас широкий выбор.

Синьор Панталеони склонился над нарядным документом, в результате чего брови его поползли вверх; нервно стукнув кулаком по столу, он потребовал:

— Пришлите ко мне людей, отвечающих за то, что здесь понаписано, — шеф-повара и сомелье. Слишком много всего, и я хочу точно знать, от чего умру.

Пожав плечами, maître удалился, чтобы привести шеф-повара в белом колпаке и специалиста по винам с ценной книжицей в кожаном переплете.

— Друзья мои, я пригласил вас, чтобы посоветоваться, — сказал синьор Панталеони. — Мне все равно, сколько это будет стоить, но я хочу поужинать, как бог. Я в нерешительности: можно было бы заказать для начала гренки с икрой и водку, но если вас это не оскорбит, я предпочел бы тарелочку теплой тосканской фасоли по-деревенски. Договорились, шеф? Крошечную порцию и к ней чашку двойного бульона с каплей шерри. Например, «Токона», сухого, с горчинкой. У вас есть «Токон», виночерпий? Вы ангел. Теперь перейдем к серьезным блюдам. Не скрою, что при мысли о порции камбалы из Адриатического моря на гриле у меня слюнки текут. Но она точно из Адриатического моря, или ее привезли из Базеля вместе с вашей тошнотворной янтарной? Если вы убедите меня в том, что речь идет о почетной гостье венецианской лагуны, я поддамся искушению. С лимоном и петрушкой или с соусом тартар, на ваш выбор. Насчет продолжения я в нерешительности. Жареные вальдшнепы, кабанина по-охотничьи? Гм. А нельзя ли, друг мой, приготовить мне потроха барашка с грибной подливой и картофелем? Готовка этого блюда требует времени, нужен глиняный горшочек, и не забудьте добавить щепотку чабреца. Пометьте, пожалуйста, maître. Остается решить вопрос с десертом. Я бы охотно обошелся без него, но нужно соблюдать условности. Попробуем crêpes с ликером «Гран Марнье». Редко кто сейчас умеет их готовить, посмотрим. Спасибо, шеф, можете идти. Теперь ваша очередь, сомелье. Белое «Вальтеллина» к рыбе подойдет, как вы думаете? К потрохам хорошо бы легкое красное вино, только вот не представляю, какое? Розовое анжуйское? Можно попробовать. К десерту подайте бутылку «Родерера» брют или «Чарльза Хайдсика», только хорошей выдержки. Я полагаюсь на вас, спасибо. А теперь, maître, когда мы остались одни, перейдем к счету.

— Торопиться некуда, синьор. Я приготовлю счет позже.

— Сожалею, но я бы хотел получить его сейчас.

Maître, судя по всему, удивился. Пошел совещаться со специалистом по винам, терпеливо что-то записывал и через несколько минут вернулся с готовым счетом, составленным в высшей степени педантично.

— Двадцать три тысячи пятьсот лир, — сказал синьор Панталеони, — включая налоги и обслуживание. Optime. Вот двадцать пять тысяч, сдачи не нужно. Кстати…

— Я вас слушаю, командор.

— Повар освобождается от необходимости готовить для меня этот праздничный ужин, разве что вы со всем своим штабом захотите угоститься им сами и выпить за мое здоровье. Вы меня поняли? Я хочу, чтобы на столе не было ничего, кроме ореховых скорлупок, стакана с отваром ромашки и пустой бутылки из-под шампанского. В глазах других посетителей я должен выглядеть человеком, закончившим ужин. Честно говоря, меня, как вы уже, вероятно, догадались, не интересует собственный ужин: мне интересно, что будут есть и пить они. Вам ясно?

— ?

— Из страшного обжоры я со временем превратился в большого гурмана. Но теперь единственное удовольствие для меня — смотреть, как едят другие. Люди, которым известна эта моя слабость, называют меня Созерцателем. Мною движет не любопытство: я моралист эпикуреец. Не имея возможности изучать человека с точки зрения всех его качеств и привычек, я выбрал самую устойчивую и одновременно самую приятную сторону его жизни: еду. То, как едят другие, их выбор, их поведение при исполнении этого повседневного ритуала позволяют мне делать выводы обобщающего характера, добираться до Причин и Следствий. Улавливаете мою мысль?

— ?

— Понимаю ваше недоумение: почему в таком случае я не приглашаю обедать и ужинать большое число людей и не делаю свои умозаключения, сидя дома? Во-первых, это обходилось бы мне гораздо дороже; во-вторых, приглашенный — человек несвободный, он не сам выбирает еду, он связан в движениях и в проявлении чувств. Прибавьте к этому, что все приглашенные оказываются людьми одного сорта, далеко не всегда самого интересного. Я мог бы пойти в официанты или бренчать на гитаре, ходить между столиками в остериях, но это не позволило бы мне соглядатайствовать. Единственный способ для этого — тот, который я выбрал: получить право сидеть за столом, держа в поле зрения минимум дюжину трапез. Если обсасывание косточек какого-нибудь редкого пернатого или пламя спиртовки особенно подействует на мои слюнные железы, я смогу наблюдать за операцией с более близкого расстояния, сделав вид, будто меня вызвали к телефону. В связи с этим, дорогой маэстро и друг, у меня к вам просьба: по моему знаку вы каждый раз посылаете ко мне боя сказать, что междугородняя на проводе, и я тут же встаю, прохожу мимо самого интересного столика и наблюдаю сцену во всех подробностях, медленно направляясь якобы к телефону и обратно. Я отождествляю себя со своими героями во всем вплоть до переедания, до опьянения. Поэтому-то мой врач и предостерегает меня от неумеренности. В определенном возрасте и созерцателю следует заботиться о своем здоровье. А вот уже и первые посетители. Я полагаюсь на вас, дорогой maître, никто не должен ничего заподозрить. Приготовьте мой столик и пришлите за мной, когда мне покажется, что появилось что-то достойное внимания. Будьте готовы «по моему знаку», как Сполетта в «Тоске». Я в ваших руках, дорогой maître.

— Не беспокойтесь, синьор. За мной дело не станет.

 

ПРИГОВОРЕННЫЙ

В одном из цинковых тазов, предназначенных для трески в рассоле, из воды, налитой на несколько сантиметров, выступал лобстер, или, как он еще называется, десятиногий рак, или омар, воспетый Льюисом Кэрроллом в бессмертной истории Алисы. Окраска его панциря представляла собой нечто среднее между синим цветом акулы и болотно-зеленым; глаза — два блестящих черных шарика на двух столбиках: обе огромные клешни были туго связаны шпагатом. Если кто-нибудь протягивал палец, чтобы потрогать его панцирь, лобстер внимательно следил за траекторией пальца, успевая вовремя поднять клешню с очевидным намереньем отхватить своими кусачками ближайшую фалангу. Однако разжать острые кусачки мешал шпагат, и клешня снова падала в воду. Это было в Триесте, на рыбном рынке на набережной. Небо заволакивали тучи, начинался дождик.

— Через полчаса он уже, надо полагать, будет в кастрюле, — сказал господин в очках, — а пока еще огрызается. Как видим, инстинкт агрессии одинаково неискореним у людей и у животных.

— Я бы назвал это защитным инстинктом, — сказал господин в берете. — Он пускает в ход клешни против тех, кто покушается на него, чтобы съесть. А что ему остается?

— Ничего подобного, — сказал третий господин. — Кто знает, сколько устриц он открыл этими своими ножницами! Устриц, мидий и гребешков. Омары большие лакомки.

Все трое по очереди протянули палец, и три раза лобстер поднял и уронил безобидное оружие. Его глаза смотрели внимательно, но в них, казалось, не было злобы.

— По-моему, он играет, как котенок, — сказал второй господин. — Он никому не собирается причинять боль. Котенок тоже может поцарапать, когда играет. Возможно, бедняге невдомек, что он приговорен к смерти. Но то, что клешня уже не действует, он знает.

— Он прекрасно понимает, что происходит, — сказал первый господин, — и старается подороже продать свою шкуру, вернее, панцирь. Когда его сварят, он станет красный, как кардинальская мантия. Самое вкусное у него — клешня, нежная, чуть желеобразная; остальное мясо жестковато.

Все трое зачмокали губами и отошли, вынужденные уступить место новой группе комментаторов.

— Это классический homard, которого французы предпочитают лангусту, — сказал худощавый молодой человек, обращаясь к пожилому господину. Во Франции такой очень дорого стоит. В Париже homard à l’américaine входит во все меню.

— Грамотеи! Раньше его называли homard à l’armoricaine, поправил пожилой господин. — Именно так он писался, когда я был sous-chef в «Ритце». Время идет!

— У, какой красивый рак! — сказал мальчик. — Можно его потрогать, папа? — И прежде, чем отец успел ответить «да» или «нет», сунул палец в таз и ткнул им в стянутую шпагатом клешню, сдвинув при этом узел.

Лобстер мягко сжал своими ножницами палец, задержал их на нем, как будто хотел погладить, и отпустил добычу. Все закричали: «Осторожно! Бедный ребенок!», но на пальце не осталось даже царапины. Подоспевший продавец схватил лобстера с намерением заново перевязать узел, однако пленник дернул хвостом, выскользнул, упал на землю и рывками, как будто внутри у него был испорченный моторчик, заковылял на клешнях и на перепончатом хвосте к краю набережной, чтобы прыгнуть в море. После нескольких секунд погони и суеты вокруг беглеца, он, все еще дергающийся, был завернут в желтую бумагу и брошен на весы. Кто купит? Его отдавали за полцены, только бы избавиться.

Покупателя, уносившего странный бесформенный сверток, содержимое которого устало скреблось внутри, провожали дружные взгляды присутствующих.

— Его положат в кастрюлю? — жалобным голосом спросил мальчик. — За что? Он хотел поиграть со мной.

— В кастрюлю, — подтвердил кто-то. — Живого.

— Какую еще кастрюлю! — не выдержал бывший помощник шеф-повара. — Я готовил его в духовке и горячего поливал коньячным соусом. А теперь кто так делает?

Он раскрыл зонт и удалился вместе с другими, расписывая старые меню «Ритца».

 

СНЕЖНАЯ СТАТУЯ

Холодно, Сен-Мориц в снегу, радиатор отопления греет на славу, и я разгуливаю (по номеру гостиницы) в пижаме. Я не лыжник, не конькобежец и не любитель экскурсий, я не катаюсь в санях, горы кажутся мне скучными летом и невыносимыми зимой. Я приезжаю сюда под Новый год, чтобы посмотреть балет, который устраивает мой друг Кинд, получить в подарок картонного осла, рожок, шапочку, какую-нибудь безделицу и чтобы присутствовать в роли зрителя при семейных объятиях, сопровождаемых выстрелами шампанских пробок. Но главным образом я приезжаю, чтобы увидеть снежную статую или большую снежную куклу — ее сооружает господин С. перед своей гостиницей, как раз против моей. Я любуюсь снеговиком из окна. Трехметровый рост, на голове шляпа с пером, во рту сигара, с которой вот-вот осыплется пепел, две морковки служат ушами, две луковицы — глазами, три репы — пуговицами пиджака. Нечто среднее между Черчиллем и Троком. Однако особенно меня притягивают глаза-луковицы. Увидев их впервые, я испытал — по ассоциации — чувство величайшей жалости. Огромный бука плачет, это бесспорно. Он единственный, кто здесь в эти праздничные дни способен по-настоящему плакать. Он плачет горючими красными слезами, каждая слеза величиной с бильярдный шар. Но ни одна душа, кроме меня, не видит его крупных катящихся слез. Это другой снеговик, не тот, что был в прошлые годы, каждый год его лепят заново, а для меня он всегда один и тот же. Он плачет не только потому, что в глазницах у него луковицы, он плачет и по другим причинам, которые я не в силах объяснить, — да и незачем, мне кажется, их доискиваться. И когда его припорашивает новым снежком, и в глазах у него стоят слезы, он перестает быть похожим на Черчилля, он похож только на Грока. Вот его слова: «Вам весело? Приятного развлечения. Я плачу за всех вас, а потом я растаю и уроню эти луковицы в дорожную слякоть».

Я никогда не встречал Моби Дика, Белого Кита, зато я много раз видел Грока, и, стоя у запотевшего от моего дыхания окна, я пробую беседовать с удивительным снеговиком. «Позвольте и мне, маэстро, — говорю я ему, — присоединиться к вашему неудержимому, мировому, вселенскому плачу. Я приехал специально, чтобы увидеть вас. Быть может, незаслуженно, но я единственный здесь, кому дано догадываться о причине ваших слез. Я тоже растаю, как вы, и у меня, как у вас, две луковицы в глазницах, репа вместо носа… Позвольте мне, маэстро…»

Негромкий стук в дверь, входит горничная — она принесла чай. Она из Тосканы, практичная и не очень-то склонная к мистике.

— Видали? — говорит горничная, застав меня у окна. — В этом году опять поставили гороховое чучело.

— А ведь верно, — отвечаю я равнодушно. — Ту большущую куклу. Или как ее там?

 

ДИНАРСКАЯ БАБОЧКА

Бабочка шафранового цвета, каждый день навещавшая меня в кафе, где я сидел, и приносившая (так мне казалось) весточки от тебя, — появится ли она после моего отъезда из Динара на этой маленькой, продуваемой ветром площади? Было невероятно, чтобы холодное лето Бретани высекло из окоченелых садов столько совершенно одинаковых, одного цвета искр. Скорее всего, мне встретились не динарские бабочки, а одна-единственная динарская бабочка, и вопрос заключался в том, прилетала ли утренняя посетительница ради меня, игнорировала ли сознательно другие кафе потому, что здесь, в «Корнуолле», сидел я, или же этот уголок просто-напросто входил в ее ежедневный машинальный маршрут. Одним словом, утренняя прогулка или тайное послание?.. Чтобы разрешить сомнение, накануне отъезда я решил оставить официантке хорошие pourboire и свой итальянский адрес. Она должна была написать мне — да или нет, прилетала ли посетительница и после моего отъезда или больше не показывалась. Итак, я дождался, пока бабочка села на вазу с цветами, и, приготовив стофранковую купюру, лист бумаги и карандаш, подозвал девушку. На своем более скверном, чем обычно, французском я, запинаясь, объяснил ей суть дела — не всю, разумеется. Я, дескать, энтомолог-любитель и хотел бы знать, вернется ли бабочка еще, до каких пор она протянет в этом холоде. Закончив, я взмок от волнения.

— Un papillon? Un papillon jaune? — спросила грациозная Филли, широко раскрыв глаза, достойные кисти Грёза. — На той вазе? Но я не вижу никакой бабочки. Вы ошиблись. Merci bien, Monsieur.

Она убрала в кармашек сотенную купюру и удалилась с кофейным фильтром в руках. Я опустил голову, а когда снова поднял, на вазе с георгинами бабочки больше не было.