– Нет. Не думаю, что я был несправедлив к Фалье. Более того, когда в Париже в тысяча девятьсот двадцать третьем году впервые был исполнен его «Балаганчик маэстро Педро», да, по-моему, в начале лета двадцать третьего года, я написал о нем статью в «Курьер мюзикаль», и вы прекрасно знаете, что Фалья был пророком скорее в Париже, чем в Мадриде, здесь по достоинству оценили его «Любовь-волшебницу», а в Мадриде, можно сказать, балет провалился. Но очевидно, в двадцатые годы я был моложе, чем теперь, по крайней мере на десяток лет моложе, чем теперь.
Дариюс Мийо засмеялся, и не поддержал его только Луис Дориа. У Тересы вырвался смешок, нежное сопрано, Ларсен рассмеялся открыто, а Росель улыбнулся как сообщник.
– На самом деле в блистательном музыкальном творчестве Фальи мы, относительно молодые, гораздо более ценим экзотичность, отблеск той полной контрастов романтической чувствительности, которой мы наделяем Испанию, нежели всю совокупность музыкального творчества Фальи, включающую технический и культурный аспекты. Нас привлекает его экзотичность, и потому мы терпимо относимся к иностранному импрессионисту, каковым, по сути, является Фалья, гораздо терпимее, чем к отцам французского импрессионизма. Этих мы уважаем, но с ними и сражаемся, соблюдая определенную вежливость. Мы, музыканты, менее агрессивны, чем художники или писатели, во всяком случае, французские музыканты, может, потому, что общество обращает на нас меньше внимания, чем, к примеру, на художников или писателей. Теперь дело обстоит лучше, но, когда я был молодым, ну скажем, более молодым, в послевоенные годы, в начале двадцатых, в Париже у музыки и публики-то не было. Существовали всего четыре очага симфонической музыки: Общество концертов Парижской консерватории, которое давало концерты по воскресеньям в три часа дня в маленьком зале старой консерватории, этот оркестр отличался славными традициями, но допотопным репертуаром. Затем были залы «Гаво», где, кстати, дебютировала «Молодая Франция», о чем мы говорили, там дирижировал Шевиллар, до безумия увлекавшийся Вагнером, Шуманом и Листом; затем были общества «Концерты Колонна», «Концерты Шатле» и, наконец, Оперный театр, где по субботам и воскресеньям днем давала концерты «Ассоциация концертов Падлу», основанная Рене-Батоном. Это объединение поначалу действовало наиболее смело, но, чтобы дать молодым больше возможностей, надо было идти в залы камерных концертов, в «Плейель», или «Эрар», в зал «Гаво» или «Саль дез агрикюльтёр». Но, по правде говоря, ни те, ни другие залы не заполнялись. Опера – да, опера собирала публику: во-первых, потому, что опера – культурное событие общественного значения, и еще потому, что всем известно: парижская опера – это в полном смысле слова музыка светская, а концертная музыка собирала мало публики или вообще не собирала. Я помню полупустые залы. Не хочу напрашиваться на похвалы, но то, что делали мы, «Шестерка» – хотя, собственно, нас никогда не было шестеро, – и прежде всего грандиозный Эрик Сати, да и Онеггер, имевший, пожалуй, слишком шумный успех, – все это, безусловно, помогло создать совершенно новый климат, хотя, повторяю, у нас никогда не было, нет и не будет того культурного и общественного резонанса, какой имеют писатели и художники. Франция испытывает комплекс музыкальной неполноценности в сравнении с итальянцами и немцами и, напротив, превосходно осознает величие и всемирное значение своей литературы и изобразительных искусств.
– Сати на ходулях бегал за музыкой, но так и не догнал.
– Что вы сказали?
Мийо или не услышал того, что сказал Дориа, или ему не понравилось то, что он услышал. Во всяком случае, с его широкого лица бонвивана не сошла улыбка и добродушное выражение; подводили только глаза – их колючий, быстрый и режущий взгляд, а рот и все лицо – мягко-неопределенные меж двумя темными округлостями: густой темной шевелюрой и не менее густыми бакенбардами и бородой, нависавшей над бантом галстука.
– Сати никогда не был настоящим музыкантом.
– Подобное заявление нуждается в аргументах, которые бы не уступали по смелости самому заявлению.
– Господин Мийо, как по-вашему, гиппопотам – мясо или рыба?
– По-видимому, мясо.
– Но он живет в воде. Сати подобен гиппопотаму-подсолнуху.
– Бедный Сати. Он не очень верил в праведный суд грядущих поколений, однако умер в убеждении, что войдет в историю музыки, а не в историю естествознания.
Мийо беззвучно засмеялся, растягивая рот в ясную, полумесяцем улыбку, соперничавшую по ширине с его широкой черной бородой, но глаза-кинжальчики впились в непочтительного Дориа, и ему были адресованы доводы:
– Без Сати необъяснима современная авангардистская музыка Франции, как невозможно объяснить кубизм или фовизм без импрессионистов. Когда Сати начал писать музыку, в восьмидесятые годы, спор шел между Вагнером и Берлиозом, и Сати не пошел ни за тем, ни за другим. Он всегда интуитивно предчувствовал то, что должно было прийти, и, может быть, поэтому не слишком обращал внимание на собственные находки. Я приведу пример. В девятьсот пятнадцатом году он уже состоялся как музыкант, авторитет и известность его были на уровне Равеля, д'Энди, Дебюсси, и тут они встретились с Кокто и сделали вместе балет «Парад». Заметьте, юноша: либретто Кокто, декорации Пикассо, музыка Сати. Это был первый кубистский спектакль, а Сати в это время уже исполнилось пятьдесят девять лет. Я сниму шляпу пред вами, если в пятьдесят девять лет вы будете способны создать нечто столь же коренным образом новое, каким в пятнадцатом году был балет «Парад».
Скандал разразился страшный, представители реакционного музыкального национализма, того самого реакционного музыкального национализма, который сейчас возрождается и который, без сомнения, возродится в эстетической борьбе против Народного фронта, набросились на Сати, Пикассо и Кокто, авторов, на Аполлинера, их глашатая, и на Дягилева, постановщика; их называли бошами и обвиняли в «зарубежничестве». Для «Парада» Эрика Сати нужен новый слух, и после войны, когда ворвался американский джаз, многие поняли, почему необходим этот новый слух, без которого не услышать «Парада». Вы так не считаете?
– Я полагаю, вы имеете в виду исконный регтайм?
– Отлично, сеньор…
– Росель. Альберт Росель.
– Отлично. Но я хочу убедить вашего приятеля, который все стоит на своем и мотает головой, точно глухой. Вы, Луис Дориа, чей талант я заметил, а Пуленк и Орик подтвердили мое мнение, – вы обладаете каменным ухом, если не видите в Сати этой способности улавливать грядущее. А главное – необыкновенного чувства современности, чувства нового. Великого нравственного и эстетического релятивизма Сати. Он исповедует сарказм, но сарказм его направлен в эстетике не только на то, что он презирает, но главным образом на то, что он любит, на себя самого и на свое творчество. В этом смысле Сати даже более современен, чем сюрреализм, ибо он – в сердцевине великой константы искусства нашего века. И даже некоторые самые завзятые сюрреалисты относятся к Сати с явным уважением. В девятнадцатом году я написал статью для второго номера журнала «Литератюр» по поводу «Быка на крыше» и подписал статью псевдонимом Жакаремирин, в том же номере Жорж Орик напечатал статью о последней вещи Сати, если не ошибаюсь – как раз о «Параде».
– Говорите о бедном Эрике?
– Мадлен, тут один скептик ставит под сомнение талант Эрика.
Мадлен Мийо протянула Дориа единственный бокал, который принесла на подносе, шампанское с апельсиновым соком, поставила поднос и молитвенно сложила руки, словно заклиная Дориа проникнуться уважением к Сати.
– Когда мы с Дариюсом были женихом и невестой, мы каждый день ходили к бедному Эрику, он болел. Потом Дариюс уехал на Восток, а когда вернулся, заболел сам, и я одна пошла навестить Эрика, но он был так плох, так плох, что я прибежала к Дариюсу и сказала: иди к нему сейчас же, а то можешь не застать в живых. Дариюс сделал над собой сверхчеловеческое усилие и пошел со мной в больницу. Но увы. Постель уже была пуста.
Мадлен Мийо зажала рот рукой, чтобы не разрыдаться, и выбежала из комнаты.
– Какое изысканное платье на вашей супруге, господин Мийо. От Шапарелли?
Вопрос Дориа привел Мийо в замешательство лишь на тот короткий миг, который понадобился ему, чтобы растянуть губы в улыбку и проститься.
– Сеньорита, сеньоры, доброй вам ночи. Дориа, я предпочитаю вашу музыку вашим суждениям о музыке, и особенно – вашим суждениям о Сати. Я думаю, вы знаете, что Конрад, брат Эрика, назначил меня его музыкальным душеприказчиком. И я подготовил к изданию все его ранее не изданные вещи.
Он встал, а за ним четверо гостей; на шум отодвигаемых стульев вошла госпожа Мийо, прижимая руку к покрасневшим глазам.
– Уже уходите?
Дориа склонился в поклоне, как юный трубадур, взял зa кончики пальцев сухую руку госпожи Мийо и запечатлел на ней звонкий поцелуй, от которого звякнули бокалы австрийского хрусталя на полке.
– Почему вы так невеликодушны к Сати?
– У меня на родине говорят: мертвые – в землю, живые – за стол, что по-французски, насколько я его знаю, можно было бы выразить так: Le cadavre exquis boira le vin nouveau.
И передал руку госпожи Мийо Роселю, который не знал, что с ней делать, но в конце концов решился и пожал ее, а потом отпустил, оставляя ее Ларсену. Le cadavre exquis boira le vin nouveau, повторял, смеясь, Мийо, пока провожал гостей до двери.
– Возможно, Дориа, вы тот самый музыкальный гений, в котором нуждается сюрреализм, хотя Бретон и не слишком жалует музыку.
– Я еще и поэт.
– Не сомневаюсь. Как будет называться кантата, которую вам заказали для Всемирной выставки будущего года?
– Она будет называться «L'écrivain révolutionnaire René Crevel est mort».
На этот раз Мийо не хватило его средиземноморско-еврейской хитрости, чтобы скрыть удивление, а Мадлен даже вскрикнула – так поразило ее название.
– Вы имеете в виду несчастный случай, который произошел в прошлом году?
– Несчастный случай? Это было моральное убийство, совершенное в Париже коммунистическим агентом.
– Я плохо помню, как было дело.
– Дело было накануне антифашистского конгресса деятелей культуры. Илья Эренбург возражал против участия в конгрессе Бретона, поскольку тот когда-то дал ему пощечину. Бедняга Кревель, бывший коммунист, к которому Эренбург относился хорошо, вступился за Бретона. Эренбург стоял на своем. «Бретон вел себя как полицейский. Если он возьмет слово, советская делегация покинет конгресс…» Кревель сел в такси вместе с Тристаном Тцарой и Жаном Кассу, развез их по домам, а сам поехал к себе, на Монмартр. В эту же ночь он покончил с собой, а на следующий день «Юманите» сообщила: «Умер революционный писатель Рене Кревель».
– Достойно сожаления. Перехлесты догматизма и сектантства всегда достойны сожаления.
– Не разделяю вашего мнения, господин Мийо. Труп Кревеля представляет гораздо больший интерес, чем его посредственное творчество. Его смерть в моих руках становится произведением искусства и моральным обвинением.
– Le cadavre exquis…
– …boira le vin nouveau, – закончил Дориа фразу, начатую Дариюсом Мийо, и, эффектно крутанувшись на одной ноге, вышел, освободив дорогу своим стоявшим у дверей товарищам. Голос Мийо, прокатившийся над деревянными лестничными перилами, перекрыл их шаги:
– Мало иметь талант, господин Дориа, важно суметь им распорядиться.
Но Дориа не слушал добрых пожеланий, он шумно протопал по лестнице вниз и, даже выйдя на улицу, не остановился, а помчался вперед, сколько его ни окликали друзья и как ни пыталась Тереса взять его под руку и удержать. И, только когда свернули за угол, он оставил позу, повернулся к спутникам и, подойдя, бросился обнимать и целовать их в щеки.
– Мы были гениальны.
Ларсен, добросовестно сражаясь с чуждыми ему звуками кастильской речи, не преминул сказать: «Он чокнутый»; Росель пребывал в замешательстве, а Тереса испытывала раздражение и обиду.
– Не знаю, какими были мы, но ты вел себя как человек невоспитанный. Ты нас туда привел. Сам добивался, чтобы Мийо тебя принял, а потом городишь глупость за глупостью о Сати, хотя прекрасно видишь, с какой любовью Мийо к нему относится.
– Мийо относится к Сати прежде всего с уважением, а уважение не оставляет места любви. К тому же Сати должен казаться ему скучным, но главное – о нашем визите можно сказать все что угодно, кроме того, что он прошел незаметно, и Мийо отныне никогда не позабудет ни моего имени, ни названия кантаты, которая будет исполняться в будущем году, ни моего характера. И он не скажет: да, я его знал, обещавший был музыкант, теперь он скажет так: да, я его знал, выскочка и невоспитанный грубиян, но какой талант. Вас, прекраснодушные мечтатели, он через полчаса забудет навеки. Если ему что и вспомнится – только прелестная впадинка меж грудей, которая видна в вороте твоей блузки, Тереса, любовь моя.
– Мы же договаривались, что ты попросишь устроить мне прослушивание в «Опера комик», а Ларсен ждет стипендию, и мнение Мийо в этом деле – решающее.
– Наберитесь терпения, через несколько месяцев вам не нужен будет никакой Мийо. Будете пользоваться именем Луиса Дориа.
– Луис чокнутый.
Ларсен сказал сам себе и поднес палец к виску, заросшему, как вся его голова, светлыми, почти белыми волосами. Тереса изо всех сил сопротивлялась собственному негодованию и убедительным доводам Дориа, а Росель плелся сзади: необходимо было держаться на расстоянии, чтобы его окончательно не заглотили его друзья по парижскому лету. Я в Париже, подумал он и пришел в волнение, потому что мысль как бы материализовалась и взору предстал совершенно реальный мост Менял и остров Сите, словно причаливший к берегу огромный и роскошный корабль.
«Дорогой Росель, жаль, что вы так торопились в Париж, дабы убедиться, как вы говорите, в том, что Париж существует; это помешало нам поговорить о вашем будущем. Поздравляю с получением стипендии и думаю все-таки, что вам следует отыскать в Париже Луиса Дориа. Я знаю, вы вместе учились в Барселоне и он вам не очень по нраву, но Дориа сделал там карьеру, этот человек способен пробиться в самых трудных условиях. Однако будьте с ним осторожны, держитесь на расстоянии. В небольших дозах он вполне полезен, но в неумеренных может быть просто невыносим. Вы сами это знаете. Совершенно согласен с вашим мнением относительно последних вещей Пайссы, [60] хотя критика за него и нельзя отрицать, что среди испанских музыкантов он лучше всех знал, чем хочет стать. Теперь же, встав на ноги, он всех нас разочаровал. От чистого диссонанса до этой бешеной любви к Фалье – долгий путь, и, как его Пайсса проделал, мы не заметили.Роберт Герхард [62]
Я обдумываю предложение Лондона. Не пугайтесь, что у вас плохие способности к языкам. Говорите поменьше, слушайте побольше и через некоторое время, увидите, совладаете с языком. Как двигается ваша «Après Mompou»? [61] Более интересным мне показался ваш замысел «Бестера Китона», балета по короткой вещи Гарсиа Лорки.
Пишите мне, что думаете и как там в Париже, но, повторяю, осторожнее с Дориа.
NB. Передайте привет дону Рикардо, Рикардо Виньесу, [63] если увидите его».
– Я, Альберт, прожил пять лет в квартале Маре и уезжаю отсюда потому, что хочется перебраться через Сену и посмотреть, что творится на ее левом берегу: тут все кипит, и, пока держится Народный фронт, левый берег превратится в столицу интеллигенции всего мира. Но для человека, который только что приехал, как ты, Маре – идеальное место для житья, а эта крохотная квартирка на Сент-Авуа сдается почти даром. Какая у тебя стипендия? Пятьсот франков в месяц? Знаешь что? Женералитат мог быть к тебе щедрее. Как только увижу Вентуру Гассоля, скажу ему пару крепких слов. Они полагают, что в Париже взрослый человек может жить на пятьсот франков в месяц? Тебе придется подработать, давать уроки придуркам, которые занимаются музыкой, потому что считают: когда вырастут, превратятся в Дебюсси. В квартирке есть кухня, и ты сможешь готовить завтрак и даже обед, если удастся сэкономить. Я говорю это потому, что сам начинал так же, теперь судьба моя переменилась, и я хочу, чтобы ты себя чувствовал так, как должен себя чувствовать ты, Альберт Росель, noi de Sants, escolanet из прихода Сан-Медир, первая премия на фортепианном конкурсе пианистов имени Рикардо Виньеса; теперь ты в Париже, ты – музыкант и можешь участвовать в конкурсах Парижской консерватории и будешь знаком с самыми сливками мировой культуры, особенно если станешь слушаться меня и поступать, как я. В четверг меня принимают в салоне Ноай, а Адриэн Монье предоставила мне зал в книжном магазине, чтобы я устроил там свой вечер. Я уже назначил день. Пятнадцатое сентября. В первом отделении буду читать стихи, а во втором сыграю четыре или пять коротких вещей. Ты ведь понятия не имеешь, Адриэн Монье в Париже такая же важная фигура, как Сильвия Бич, та тоже держит книжный магазин и издательство. Это Бич издала «Улисса» Джойса, в их салонах и книжных магазинах бывают все, кто сегодня в моде на Rive Gauche, a Rive Gauche сегодня делает погоду. Паунд, Хемингуэй, Пулен, Ромен, Валери, Андре Жид, Шамсон, Мальро, в книжном магазине у Монье играли Сати и Мийо. «Les amis du livre» называется ее книжный магазин. Лично мне название кажется вычурным, но французы такие утонченные, и для них это звучит нормально.
Квартал Маре поразил его, особенно та часть, которая начинается за углом Рамбуто и Бобур: череда продуктовых лавчонок на Рамбуто, с обещающими красками и запахами продуманно устроенного рынка, где отдельные ряды были для яблок и для персиков, отдельные – для рыбы и для мяса, расчлененного на куски, согласно разумному представлению о зрительном ритме, вдруг неожиданно обрывалась пассажем на Сент-Авуа, а там – улица Тампль, каменные маски персонажей из древней истории, фигурные водостоки, деревянные двери – лишний повод показать свой образ мысли и богатство, маленькие дворцы, выкрашенные в спокойные тона, где за высокой изгородью виднеется зелень деревьев, дорожки и швейцарская, а за ними едва различимы роскошные парки со статуями, потемневшими от времени. Богатый город и умеет себя уважать, подумал Росель и высказал эту мысль вслух.
– Не будь провинциалом. Не позволяй, чтобы город, как человек, навязывал тебе свою волю. Так ты никогда его не покоришь.
Луис Дориа расстегнул ширинку и стал мочиться на металлическую сетку, защищавшую деревья на площади Вогезов. Руки Роселя возмущенно рванулись застегнуть ширинку Дориа, но застыли на полпути, что они могли сделать, как они могли помешать святотатству, а Тереса между тем слонялась возле изгороди, ища точку, с которой архитектурный ансамбль зазвучал бы, как то было задумано. Это происходило, когда Росель в первый раз попал на площадь Вогезов, то была первая остановка на его via crucis, о котором он мечтал с отроческих лет, с той поры, когда прочел старый иллюстрированный путеводитель по Парижу, выпущенный издательством «Ашет» в 1925 году, „Париж за 8 дней», описание площадей Звезды, Согласия, Бастилии, Республики, Вандомской, площадь Вогезов, надо же так случиться, что именно площадь Вогезов первой предстала ему, словно в доказательство того, что сны сбываются, даже если они из камня. Дориа принял его на четвертом этаже дома номер четыре на улице Сент-Авуа, куда Росель прибыл с двумя чемоданами, страшно усталый после долгого путешествия, которое a posteriori представлялось ему тоннелем, откуда он вырвался в конце концов на вокзале Аустерлиц. Чемоданы не просто казались ему тяжелыми, но причиняли боль, и он почти не видел того Парижа, который вставал в рассветном утре, пока такси не высадило его на Сент-Авуа – первое и последнее такси, которое он взял в Париже: этот город был достоин того, чтобы ходить по нему пешком и прикасаться к каждому камню. Подошвы Роселя, подбитые металлическими мысочками, скользили по деревянным ступеням, путь наверх был истинным мучением, и оно не окончилось, когда он оказался в прихожей Луиса Дориа, вальяжного мужчины, который открыл ему дверь и мимика которого никак не соответствовала словам, что, казалось, против его воли срывались с губ. Квартира из нескольких маленьких комнат и одной уборной: кухня-столовая-гостиная, в которой стоял рояль, а именно «Плейель», две спальни – одна для не слишком упитанной пары, а другая для совсем худого человека, и главная комната – музей, где было выставлено все, к чему Дориа питал страсть: репродукции картин, книги, обложки журналов, вырезанные объявления. «Восстанавливаю упругость груди, закрываю ключичную впадину с помощью «Восточных пилюль».
И даже репортаж из «Вуаля» о старом змеелове из парка Фонтенбло, или репродукция портрета Аполлинера работы Пикассо, или обложка журнала, где Гитлер смотрелся в зеркало, а из зеркала на него глядел он сам и скелет. На полу стопки книг – обитатели квартиры иногда подбирали наугад какую-нибудь, или же Дориа, остановившись над одной из этих поверженных культур, разглядывал обложку, название, имя автора и по-мужски снисходительно указывал на нее или рекомендовал прочесть девушке, что рядом с ним, – Тересе, Тересе Леонар; так, во всяком случае, он представил ее Роселю, и именно ей Дориа рассказывал о «Безумной любви» Бретона, о «Богатых кварталах» Арагона или о «Шести женах короля Генриха VIII» Поля Риваля – сюрреализм, наступательность и порнография, последние достижения в области духа.
– В этой комнате будешь жить, пока я не съеду с квартиры. А мы с Тересой займем большую спальню, потому, что мы старше тебя, во всяком случае я, потому, что Тереса толще меня и тебя, и еще потому, что мы с Тересой время от времени занимаемся любовью, а для этого нам нужна большая постель.
Прибывший стал разбирать чемоданы, а Дориа-эксгибиционист, иронически усмехаясь, смотрел на этого грустного и задумчивого человека и удерживал Тересу, порывавшуюся ему помочь.
– Росель, ты не изменился. Все тот же вид озадаченного мальчика, который был у тебя, когда мы учились в консерватории. Будто тебе на плечи легла непосильная задача перенести мир на другое место. Куда ты собираешься его тащить?
Но Росель знай раскладывал по местам свой нехитрый гардероб и книги, последние барселонские издания, которым, казалось ему, Дориа должен обрадоваться.
– А это что такое? «Битва». Ты все еще занимаешься этим? Не в добрый час ты приехал. Троцкисты во Франции не пользуются влиянием, во всяком случае, среди официальных левых.
– ПОУМ – не троцкисты.
– Но Троцкий ее в свое время благословил. А это что? «La Humanität», «D'aci, d'alla».
Дориа катался от хохота по софе, и напрасно Тереса пыталась подсластить пилюлю.
– Он такой, ты его знаешь.
– Да, знаю, – смиренно отвечал Росель, не понимая, как вести себя дальше.
– Безумец. Едешь в Париж с «La Humanität» и с «D'aci, d'alla». Это все равно что привезти в Париж бутылку каталонского шампанского «Сант Садурни д'Анойя» или банку паштета «Ла-Гаррига».
И чтобы окончательно не убить Роселя своими насмешками, Дориа поднялся, обнял его и подтолкнул к Тересе.
– Я не познакомил вас, это Тереса Леонард, говорит, что она певица, но сам услышишь и решишь… Я полагаю, что главный ее талант – плоть, вполне в духе кубистов. Тереса не пропускает ни одной антифашистской демонстрации, ни одной траурной церемонии, которые устраивает Народный фронт, и в Испании пела на концертах вместе с бывшими учениками Мерседес Капсир, а теперь пытается попасть в хор «Опера комик».
– Хочешь петь в опере?
– Не знаю. Во всяком случае, хочу жить в Париже.
Тереса говорила с паузами, как человек не слишком разговорчивый, с трудом подбирающий слова; но зато все время смеялась выходкам Дориа, пожалуй, он больше интересовал ее как развлечение, нежели как любовник, она постоянно чего-то ждала от него, эдаких духовных выкрутасов, на которые Дориа был готов в любую минуту.
– А что в политике?
– Пока спокойно.
– Французская печать почти не пишет о том, что происходит в Испании, иногда лишь рассуждает по поводу терпения военных и провокаций со стороны Народного фронта.
– Какие провокации?
– Тебе надо почитать газеты крайне правых, рядом с ними «АБЦ», «Вангуардиа» – допотопные провинциальные коммунисты. «Гренгуар», например, – это что-то фантастическое, невозможно на таком пространстве нагородить больше профашистской чуши. Эта газета страшно раздражает сторонников Народного фронта, они называют ее «la feuille infame», но мне лично кажется, что серьезно относиться к этой газете все равно что признавать богородицу – голую, толстую и реакционную. Или «Аксьон франсез» или «Кандид». А что, будет в Испании государственный переворот?
– Не думаю.
С улыбкой превосходства Дориа делал смотр – вызывал из памяти тех, кто когда-то представлял для них обоих мир культуры. Что поделывают Герхард и Кероль? Кубилес, Итурби, Бланкафорт, Пайсса? А высокомерный Халфтер?
– Какой Халфтер?
– Эрнестито.
Дориа бросил листок бумаги, и тот голубем подлетел к Роселю.
– Ты пропустил два исключительно важных события. Победу Леона Блюма на выборах и рождение «Молодой Франции».
– Что это такое?
– Несколько беспокойных молодых музыкантов хотят выступать группой, как теперь модно.
– «Maison Gaveau, mercredi 3 juin 1936, Premier Concert Sumphonique de la «Jeune France», consacré aux oeuvres de Germain Taillefer…» Но ведь Тайфер – из «Шестерки», как Сати, Мийо, Орик и другие.
– Читай, читай, юный провинциал, дальше, я потом объясню.
– «…et des «Quatre Compositeurs» Yves Baudrier, Olivier Messiaen, Daniel Lesur, André Jolivet, avec le concours de l'Orchestre Symphonique de Paris, sous la direction de Roger Desormière, des «Ondes Martenot» et de Ricardo Vines, pianiste».
– Рикардо Виньес!
– Тот самый старый боец. Единственный испанский музыкант, которого я уважаю, потому что он приходит на смену сам себе, как время. На самом деле эти четверо сопляков включили в репертуар вещи Тайфер лишь для того, чтобы не настроить против себя «Шестерку». Мийо очень могуществен. Он не просто музыкант, он еще и пишет, а музыкант, который пишет, могуществен вдвойне. Через несколько недель Мийо обещал принять меня, и если ты будешь вести себя хорошо, я возьму тебя с собой.
Приготовься заранее изумляться, парень, payes, ты же payes, Росель, я же тебя знаю, да нет, ты скорее мастеровой из квартала Грасиа.
– Из квартала Санс.
– Мастеровой из Санса, Росель; тебя поразит эта Франция, этот Париж, в который ты приехал, хотя сейчас июль на носу и пульс города затихает, все состоятельные люди складывают 'чемоданы и едут на баскское побережье, на Голубой берег или в Нормандию. Этот Париж – такой же, как и всегда, но только взбудораженный ожиданием того, что произойдет после победы Народного фронта, а произойти может все что угодно, Росель, потому что, к примеру, один министр, некий Пьер Кот, министр авиации, собирается создать национальный молодежный совет авиации, как сообщил начальник его канцелярии, Жан Мулен, а это значит, что вся французская молодежь полетит, полетит, полетит, а другой министр, Лагранж, собирается осуществить на практике право на лень, выдуманное Лафаргом, и добиться того, чтобы даже у рабочих были оплаченные отпуска, и пусть себе отправляются в круиз по Средиземному морю.
«Корсика, Алжир, Барселона, сто пятьдесят франков в поддержку Народной олимпиады против нацистской Олимпиады Адольфа Гитлера и на строительство Домов молодежи, чтобы ребята росли на природе».
Это революция, Росель, но революция осторожная, с компромиссами, где надо всем – социал-демократическая философия в духе Бернштейна, его цитируют больше, чем Ленина, чем Розу Люксембург или пророков La Commune. Я отведу тебя к стене Коммунаров на кладбище Пер-Лашез, и ты оплачешь то, что могло сбыться, но не сбылось. 24 мая там состоялась такая демонстрация, столько пришло народу, что не справились бы никакие пулеметы. Тереса была там, расскажи-ка Роселю, что ты испытала.
– Это потрясающе.
Роселю показалось, что глаза Тересы блеснули слезами.
– Вот он какой – Париж, куда ты приехал, а через несколько дней, пятого июля, твой президент, наш президент, nostre honorable president Луис Компанис поднимется на трибуну в Гарше вместе с Пьером Котом, Лагранжем, Кашеном, Мальро… Как показалась тюрьма нашему honorable president?
– Он постарел.
– Какое бедное воображение.
Для первого дня в Париже было слишком много Дориа, того Дориа, который занимал собой все пространство квартиры, он тут касался всего, он тут владел всем: Тересой, книгами, новостями, памятью и даже самим Роселем; а потому Росель был благодарен Тересе за предложение пойти прогуляться по кварталу Маре и окрестностям и поужинать в ближайшем бистро на площади Республики. Площадь Республики, он увидит площадь Республики, и площадь Бастилии, и площадь Наций. А площадь Вогезов? Дориа рассмеялся этому списку площадей, который Росель привез с собой в памяти. Площадь Вогезов тоже увидит. И именно там, когда Дориа стал мочиться на Париж, он впервые отвратился от Луиса и в первый раз откровенно заговорил с Тересой.
– Надо принимать его таким, какой он есть. Ты же его знаешь. Он возбужден твоим приездом, хотя виду не подает. С тех пор как получил твое письмо, только об этом и говорит. У него свое представление о тебе и свое представление обо мне и обо всем на свете, и, что ни делай, он этого представления не изменит.
– Ну, как тебе Маре, провинциал?
– Просто чудо.
– Повторяю – не поддавайся. В Маре не произошло ничего значительного с тех пор, как Огюст Конт таскался по этим улицам за своей любовницей. Маре – это наш Гранольерс, с той разницей, что тут живет Луис Дориа.
Пришлось обойти все устья улиц, выходящих на площадь Республики, – одиннадцать, сосчитал Дориа, – и только тогда Росель утолил свою жажду прикоснуться к легенде, но все равно нелегко было вытащить его с бульвара Мажента или с бульвара Вольтера, и в конце концов Тереса положила ему руку на пояс, отчего его бросило в жар и он, устыдившись, двинулся с места и пошел к улице Беранже, где, по словам Дориа, находилось бистро, вполне подходящее для грубого вкуса, воспитанного на escudella i earn d'olla, botifarra amb mongetes и тортилье, омлете с картошкой. Глядя на Роселя, Дориа так и подмывало употреблять каталонские слова, и он выговаривал их тщательно, словно посмеиваясь над этим провинциальным диалектом, хотя его испанский язык был довольно скверным, некоторые слова он обрывал на французский манер, а гласные произносил – на каталонский. В бистро пахло сливочным маслом и петрушкой. Дориа завладел меню, чувствуя себя ответственным за воспитание у Альберта тонкого гастрономического вкуса.
– Начнем с дюжины улиток по-бургундски, затем entrecôte Marchand au vin и, естественно, бутылку «божо-ле», чтобы стереть следы каталонского вина «приорато», твоего любимого, и не лги мне, Росель, я сам видел, как ты пил «приорато» с газировкой из сифона.
– Никогда в жизни.
Росель даже покраснел от возмущения.
– И пиво пил с газировкой. Это одна из множества глупостей, которые связывают тебя с множеством глупцов в этом городе, которые претенциозно называют это пойло полушипучкой, в то время как его следовало бы назвать полным cochonnerie, ибо мешать пиво с газировкой – полное cochonnerie.
Когда принесли plateau de fromages, Дориа пустился в длинное объяснение по поводу роли сыров во французском чревоугодии: учти, Альберт, вам, испанцам, известны только круглые деревенские сыры и ламанчские, что естественно для народа, знающего вкус голода, в то время как у французов в продаже всегда почти триста сортов сыра – от нежнейшего fromage aux fines herbes до резкого «рокфора». Росель не любил сыры, но тут ему пришлось попробовать три сорта.
– Запомни хорошенько, Росель, на случай, если тебя в этой стране пригласят в гости. Никогда не пренебрегай сыром и отведай не менее трех сортов, иначе тебе тотчас же навесят ярлык чудака и для начала выгонят из этого дома, потом из города, а под конец и из страны.
Росель усомнился в правдивости угрозы, но Тереса захохотала как сумасшедшая и избавила его от сомнений: Дориа хочет как можно скорее положить Париж к твоим ногам, Альберт, в этом все дело, и вытащила обоих на улицу. От площади Республики они поехали на метро до Сен-Жермен; Дориа открывал ему Париж, который проносился над их головами: сейчас мы переезжаем через реку, Альберт, на левый берег, въезжаем в Настоящее и в Будущее. А теперь мы выйдем на перекресток Сен-Жермен и Сен-Мишель, и ты поймешь, что это за город, поймешь, что это подлинная столица Западной Мысли. Дориа вел его по Парижу и говорил, говорил как безумный, рассказывал, показывал, перечислял, у Роселя все перепуталось в голове, в памяти осталась только статуя Дантона, афиши – «Белоснежка и семь гномов» и «Новые времена» – и как они заходили в кафе «Флор» и «Ле дё маго», надеясь увидеть там остатки старой культуры.
– Смотри, чтобы с языка у тебя не сорвалось имя какого-нибудь Мальро. Весь этот угол – во власти «Вендреди», интеллигентской газеты сторонников Народного фронта, для них главный авторитет – Шамсон или Жан Геэнно.
Сен-Жермен-де-Пре и Латинский квартал сейчас в Париже интеллектуальные центры, а Монпарнас совершенно заброшен, и руки Дориа как бы отбросили Монпарнас в бездну ненужности и забвения, как он того заслужил. Тереса умоляла помилосердствовать: ноги гудели от усталости, да и Росель утомился, он таращил глаза, во-первых, от удивления, а во-вторых, чтобы не заснуть, и Дориа в конце концов сжалился над ними и позволил Тересе идти домой: она жила вместе с двумя сестрами-австриячками, неподалеку от того места, где бульвар Распай выходит на Монпарнас. А мужчины возвращались пешком в Маре молча, потому что Дориа словно язык проглотил, а Росель смертельно устал и брел сквозь пустыню сна, где время от времени попадались оазисы приятных ощущений и обрывки воспоминаний из недавнего прошлого. Прощание на Французском вокзале в Барселоне, куда, несмотря на все его возражения, пришли родители, последние наставления по поводу последних денег матери – она сунула ему деньги, и от них еще пахло волосами, вымытыми шампунем и нагретыми сушкой: эти деньги она только что получила от своей клиентки в парикмахерской. Облегчение на отцовском лице: наконец-то расстояние разделит их, сына, члена ПОУМ, и страну, которая могла взорваться в любую минуту. Но облегчение испытывал не только отец: сам Альберт посмотрелся в стекло вагона и, увидев на том лице в оконном стекле облегчение, испытал чувство освобождения: история оставалась тут и впереди не было никаких нравственных или эстетических препон, мешавших броситься в объятия музыки, а здесь оставались эти заговорщические лица, и он уезжал от них, своих моральных тюремщиков, и произносил старые, стертые слова, серые, а может, посеревшие от сравнения с сиянием яркой дали, за которой – Париж. Прощай, земля, где звучат последние залпы полицейских винтовок, где шестого октября 1934 года в разгар революционного восстания Маурин выбросил лозунг: это провокация каталонского фашизма Денкаса и реакционеров из Мадрида, которые хотят пустить кровь, а Компанис не понимает, какое дело заваривается. Однако нужно быть начеку. И не раз Росель удивлялся себе самому, глядя на свои руки, эти алебастровые руки – руки пианиста, не уставала повторять мать своим клиенткам, слишком маленькие для настоящего концертирующего пианиста, сомневался отец, он прекрасно знал, что пианисты прошлого удлиняли себе пальцы особым способом – сжимали в ладони картошку каждый раз все больших и больших размеров, попробуй-ка ты с картошкой, Альберт, ох уж этот Альберт, единственный сын, ему отданы все музыкальные надежды и все финансовые возможности супружеской пары – парикмахерши и продавца из магазина тканей, что на улице Трафальгар; вот у отца – твердая и размашистая рука человека, умеющего ловко раскинуть на деревянном прилавке рулон ткани, мигом укротить растрепанные рулоны, вот какие руки у отца, Альберт, а у тебя руки слишком маленькие для настоящего пианиста, может ли выступать пианист с такими руками. А для пистолета они годятся? Альберт снова и снова смотрел на свои руки, представляя, как бы они взялись за пистолет, за винтовку, ta бомбу в этой стране жаркой крови.
– Каталония – оазис среди Испании, которая корчится в судорогах. Здесь ничего не происходит, а раз здесь ничего не происходит, зачем же военные станут поднимать мятеж?
– И возраст подошел, чтобы уезжать. Год за годом я ждал, когда настанет пора.
– И опоздал на пять дет.
Дориа, развалясь в шезлонге, покуривал папиросу с гашишем, свернутую его длинными и тонкими пальцами, теми самыми, что сейчас уточняли в воздухе смысл только что произнесенных слов.
– Если хочешь спать, поспи.
– Нет. Спать совсем не хочется. Слишком много впечатлений для первого дня.
– Слишком много площадей. Что из увиденного тебе запомнилось больше всего?
– Статуя Дантона.
– Интересно. Тебе, пожалуй, ближе Робеспьер.
– Конечно.
– Все, кому близок Робеспьер, в сердце носят Дантона и кончают как Дантон и Робеспьер. Гильотина уравняла между собой всех лучших революционеров, но, поскольку буржуазия питала благодарность к Дантону, но всей Франции именно ему наставили статуй и назвали улицы его именем, а с Робеспьером буржуазия все еще в состоянии войны, вернее, в состоянии страха перед ним. Робеспьер поставил буржуазию перед жестоким зеркалом, в котором отразилась вся ее алчность, деспотизм и смысл классовой диктатуры.
– Возраст подошел, чтобы уезжать. Двадцать семь лет исполнилось.
– А мне почти двадцать девять. И я должен был прожить в Париже пять лет, ни больше и ни меньше, прежде чем достичь того, чего я достиг.
– В Испании о тебе пишут.
– Знаю. Сестра присылает мне газетные статьи Адольфо Саласара, Хулио Гомеса, Субира, Кастеля, Руиса Альбениса. Интересно, мадридская печать пишет обо мне больше, чем барселонская. Лучшую статью написал Хуан Игнасио Мантекон о первом исполнении в Перпиньяне моего «Катакрик-Катакрек». Если бы ты приехал сюда в тридцать первом, у тебя были бы совсем другие возможности. Я скоро добьюсь своего. Заказ Всемирной выставки все решит. Ты даже представить себе не можешь, чем станет Париж через год. Внимание всего мира будет приковано к выставке, и имена, которые прозвучат на выставке, будут звучать до конца нашего столетия. А Луис Дориа выступит со своей кантатой «L'écrivain révolutionnaire René Crevel est mort».
– A есть такой – Рене Кревель?
– Был. Полезный глупец, попутчик левых, однажды ему дали по морде, и он не смог этого переварить. Покончил с собой. Двадцать семь лет, Альберт, а ты начинаешь тут с нуля.
– Виньес дал мне письмо к Маргерит Лонг и еще письмо – к Орику. Герхард посоветовал…
– Двадцать семь лет. Пять лет назад тебе было двадцать два и момент был самый удачный. Почему ты не приехал тогда?
Он так устал, что не мог даже разозлиться. Гордость или боязнь показаться смешным помешали ему обидеться, пожалеть себя и высказать Дориа напрямую, что ему-то все далось легко, он не должен был пять лет таскаться – давать уроки в маленьких музыкальных школах или заменять кого-нибудь в оркестриках казино, лишь бы подзаработать немного денег, чтобы участвовать в конкурсах, которые все равно не дали ему пробиться сквозь заслоны могущественной музыкальной мафии Барселоны, и вот наконец стипендия, стипендия Рикардо Виньеса, и с ней – Париж. Из собственных сочинений мало что закончено, во всяком случае, нет ничего для серьезного показа, да и выступлений на публике в общем-то не было, так, главным образом исполнял свои вещи перед Виньесом и Герхардом, которые отнеслись к нему благосклонно.
– Вашу прозрачность и чистоту звука можно сравнить только с Момпоу, но вы должны еще услышать то, что слышал Момпоу, чтобы, как у Момпоу, фантастически зазвучало молчание. Так мне сказал Роберт Герхард.
– Лучше бы он посоветовал тебе уехать из Барселоны. Испания – глухая пещера. Там нет жизни ни при диктатуре, ни при Республике. Ты же видел, как провалились музыкальные реформы, которые пытались провести Гарсиа Моренте и Саласар. И Герхард это прекрасно понял, он почти не бывает в Барселоне. Из Вены он с Шёнбергом, как мне сказали, прямиком отправился в Лондон дирижировать оркестром. Столько болтовни насчет «каталонской группы», а самих, едва представился случай, поминай как звали. Из Испании нужно уехать и вернуться туда победителем. Испания – страна ничтожных каинов, завистливых, невежественных, вонючих. Париж – жестокий город, особенно к людям слабым, созерцателям, к «зевакам»; чтобы он сдался тебе, ему надо что-то всучить, вот тогда тебя сразу делают почетным гражданином города и говорят: добро пожаловать, сеньор Дориа, на витрину, где собраны все победители мира. Был момент, я испугался, подумал, как бы все не рухнуло – победил Народный фронт, и характер Всемирной выставки мог измениться. Я бросился узнавать, и мне стали объяснять, что, мол, строительство Дворца Шайо в Трокадеро задерживается. Мура это все, ритм работ зависит от того, захочет ли Всеобщая конфедерация труда поддержать дело, а мне надо было знать только одно – остается в силе намеченная программа празднеств или нет. Программа оставалась в силе, и в ней значилось мое имя и название моей кантаты.
– Тереса живет здесь?
– Ночует, когда я захочу. А жить – не живет. Надо соблюдать внешние приличия, а кроме того, мне не хочется ни с кем себя связывать. Она славная девушка, меня влечет ее тело, большое, кубическое, плотное, но вот, пожалуйста, возьми ее пример, она – типичная зевака, хочет петь в опере, а живет в Париже зевака зевакой, ни во что не умеет влезть. У нее достаточно денег, чтобы влачить серенькое растительное существование и заниматься чепухой, на которую она только и способна. Ради этого не стоит в таком городе занимать место, которое мог бы занять гений. На самом деле если бы она со мной не спала, то и делать ей в этом городе нечего. Самое значительное в ее жизни – в прошлом и до самой смерти, – то, что она спала с Луисом Дориа. Но знаешь, даже таким, с виду бесцветным, людям нельзя доверяться полностью, потому что в самый неожиданный момент они вдруг берут и пишут мемуары и искажают твой образ в глазах потомков, солгут что-нибудь или скажут правду, но правду, слабо понятую их слабым умишком. От одной этой мысли я прихожу в ужас. Прихожу в ужас, что не могу проконтролировать, каким войдет в вечность мой образ.
Росель задремал под журчание этого монолога, и ему приснилось, что они с Луисом Дориа плывут по озеру или по пруду, таким в его представлении мог быть пруд в Булонском лесу; а Тереса танцует на воде, кубическая Тереса, как назвал ее Дориа, очень похожа на одну из мощных женщин Пикассо: она выбежала из ниоткуда, и на ней – ничего, кроме белой туники, а сама она в странном смятении, и вдруг посреди танца воды под Тересой разверзлись и она стала тонуть; Росель кричит – просит Луиса помочь ей, но напрасно: Дориа смеется, словно не желая верить тому, что видят его глаза. На следующий день Дориа был молчалив и мрачен, поднялся позже Альберта и ушел, не сказав ни слова. Росель был благодарен, что его оставили одного, и вышел на улицу с целым списком дел, которые наметил себе сам. Найти Маргерит Лонг, Оскара Эспла, Жоржа Орика и Томаса Бонета – об этом попросил его сам Андреу Нин. Он мысленно готовился к разговору, который мог произойти, оживлял в памяти французские слова и обороты, которые заучивал и вспоминал все предшествовавшие отъезду месяцы, однако сам совершенно не подумал о том, что произношение парижских консьержек может оказаться совсем не академическим, и в конце концов перешел на язык знаков, показывая при этом бумажку с написанным на ней именем; в результате он узнал, что мадам Лонг находится в Каркасоне, Жорж Орик – в Италии, а Оскар Эспла – где-то в Америке. Таким образом, Париж оказался для него пустым, если только он не найдет Бонета, и он еще раз упрекнул себя за то, что поторопился с приездом, но упрек был риторическим, поскольку в глубине души зрела и подстегивала радость оттого, что он один, свободный, открывает улицы Парижа, купающегося в лучах летнего солнца – было первое июля, – и, проходя мимо лавки сыров на улице Сены, по дороге к дому, где, по его предположениям, жил Бонет, он успел как знаток перекинуться словом с сырами: ты – «рокфор», ты – «канталь», а ты – «брийе», ибо именно эти три сорта он отведал накануне вечером. Лестница в доме Бонета была такой же крутой, как и на улице Сент-Авуа, только тут вдобавок царил сырой и тревожный мрак, простиравшийся и за дверь квартиры. Сорокалетний рыжий человек подозрительно выслушал Альберта Роселя и только после этого открыл ему дверь; прежде чем прочитать записку Андреу Нина, он чуть ли не обнюхал ее.
– Проходи, товарищ. Прости, если я показался тебе недоверчивым, но в Париже поддельные товарищи гораздо опаснее фашистов. Город бурлит коммунистическими идеями. Змея гипнотизирует свою жертву перед тем, как вонзить в нее зуб.
В кухне-столовой на столе лежали типографские гранки, Бонет сдвинул их на угол, чтобы удобнее положить локти на стол и сесть лицом к Роселю, доказывая тем самым, что бдительность не утеряна.
– Андреу говорил тебе что-нибудь?
– Сказать правду, я сам с ним не виделся. Записку передал мне товарищ из Санса. Он знал, что я еду в Париж, и Нин спросил, не возьмусь ли я передать письмо.
– В отпуск?
– Нет. Я буду тут жить. У меня стипендия.
– И ты в такой момент уехал из Испании? Там может начаться с минуты на минуту.
– Не думаю. В Каталонии почти ничего на происходит. А раз в Каталонии ничего не происходит…
– Ну и что? Мы, каталонцы, все одинаковые. Считаем Каталонию пупом земли. В Европе пахнет порохом. Мировой войны не миновать. Здесь левые играют в единство, а в это время те, у кого в руках деньги и оружие, готовятся. Гитлер и Сталин рано или поздно столкнутся, и это будет в Европе.
– Я думаю, что это совершенно разные вещи.
– Теоретически – да, но, если бы ты отсюда наблюдал, что происходило с Троцким, если бы знал, что делается в Москве, и умел глядеть вперед, не знаю, как бы ты заговорил. По-моему, интеллигенция весело пляшет под дудку Сталина, а дирижируют агенты Коминтерна вроде Вилли Мюнценберга, этот – явный агент, однако его принимают в парижских салонах, и он организует антифашистские конгрессы писателей, которые служат исключительно для пропаганды Советов и на благо мерзавцам вроде Андре Жида, на их мельницу льют воду, делают из них салонных героев вроде Андре Мальро. Если Сталин приедет в Париж, от этих продажных интеллигентов и духу не останется. Сейчас они радостно курлычут на вечерах в «Куполе» вокруг советского писателя Ильи Эренбурга, вот уж кто настоящий хозяин и властелин дум французской интеллигенции.
– Но я читал в высшей степени хвалебную статью Троцкого о книге Мальро «Условия человеческого существования».
– Ну и что? Троцкий слишком терпим к этой шайке декадентствующих интеллигентов. И кроме того, Троцкий – это Троцкий, а мы – это мы. Где ты остановился?
Росель дал ему свой адрес, а когда назвал имя Луиса Дориа, подозрительность и раздражение хозяина возросли.
– У этого негодяя?
– Он талантливый музыкант. Человек немного трудный, это правда.
– Несколько лет назад, приехав в Париж, он отрекомендовался как сочувствующий партии «Блок Обрер и Кампероль». По его словам, он был близким другом Маурина и Нина, даже несколько раз приходил к нам на собрания. Ради безопасности мы потом поменяли место и стали собираться в кафе «У Петьо», на Монмартре. Улица круто идет вверх, и из окна видишь все, что творится на триста метров вокруг. Я не сумасшедший. Подголоски большевизма не дремлют. Нас всех здесь считают троцкистскими агентами. Этот твой друг Дориа – дилетант худшего пошиба. Однажды, во время приезда сюда Нина, мы устроили собрание, так этот Дориа явился в каракулевой шубе и русской шапке. Говорит: я оделся под великого князя Романова. Значит, запомни, «У Петьо», на Монмартре. Мы собираемся вечером по четвергам, но, когда в Испании что-нибудь происходит, оттуда обязательно приезжают и связываются с нами. Ты скоро поймешь, что нам, в изгнании, гораздо виднее, что происходит в Испании, чем тем, кто живет в самой Испании. Что вам известно о заговоре Молы и Франко?
– Слухи ходят постоянно, но Франко, по-моему, спокойно сидит на Канарских островах.
Бонет пожал плечами.
– Может, и к лучшему, если все в один прекрасный день взорвется, будем по крайней мере знать, что делать. lice, все что угодно, только не эта Республика слепых и глухих недоумков. Хочешь помогать нам в Париже? Мы дадим тебе участок в каком-нибудь районе и будешь работать, заниматься культурой.
– Надо подумать.
Росель поднялся, Бонет угрюмо глянул на него, и сразу стало ясно, к какому разряду и категории он его отнес.
– Я тебя понял с первого взгляда. Ты в отпуске. А у меня не было отпуска от политики с самой Трагической недели. Двадцать пять лет непрерывной борьбы, сначала как анархист, а потом вместе с Нином, он – один из немногих политиков, которому я верю, он-то в деле разбирается как никто, жил в России, и на его глазах этот большевистский кумир пришел к власти. Там, где я, – там Испания и мировая революция.
– Ну что ж, хорошо.
Росель поспешил распрощаться и уйти.
– У настоящего революционера не бывает отпуска.
Прежде чем закрыть дверь, Бонет что-то еще брюзжал за его спиной. Значит, я не настоящий революционер, подумал Росель с удовлетворением, когда вновь оказался в мягкой сероватой мгле улице Сены, под хмурым небом, – громовые раскаты приближались, обещая дождь. Он прошел мимо статуи Дантона, оглядев ее искоса, не решаясь смотреть открыто из боязни показаться неотесанным провинциалом, который восхищается священными памятниками, и все-таки его восхитила историческая основательность и прочность, историческая правда, которые скульптор сумел придать статуе. Ливень настиг его в Сен-Северен и заставил искать спасения под навесом бара, где его тут же атаковал официант.
– Ну, пожалуй, полушипучку.
Официант принял заказ, и Росель вдруг почувствовал себя хорошо и покойно, оттого что не было рядом Дориа и некому было упрекнуть его за грубый вкус, а по улыбке официанта он понял, что тот понимает его и доверяет ему, как себе самому. Росель сидел на террасе, тянул через соломинку пенистый напиток и разглядывал людей – чем они отличаются от людей его города и его страны. Пожалуй, девушки тут не такие толстые, а мужчины выше и толще, чем у него на родине, однако едва он успевал сделать вывод, как на глаза попадалось типичное исключение из общей картины. Одеваются лучше. Уровень жизни выше. А впрочем, откуда мне знать? И какое мне дело? Теперь я – один из них и буду таким два года, по крайней мере два года. Вот бы связаться с Маргерит Лонг, попросить, чтобы меня прослушивали в частном порядке, и договориться бы об уроках, а если удастся найти общий язык с Ориком, то я бы попросил Жерара, чтобы он уговорил того устроить мне исполнение «Apres Mompou». Я и название своей вещи дал французское в надежде, что она будет исполняться в «Гаво» или в «Плейеле», хотя «Плейель» видел только на фотографиях – концерт Виньеса или даже самого Рахманинова. А за «Après Mompou» настанет черед и другой вещи – «Бестер Китон и его невеста».
«Сеньору Федерико Гарсиа Лорке. Уважаемый сеньор. Меня зовут Альберт Росель, я – музыкант из Барселоны, сейчас живу в Париже, и недавно в зале «Плейель» был исполнен мой цикл коротких фортепианных пьес «Après Mompou». Концерт прошел с успехом, о чем свидетельствует вырезка из «Менестрель» и рецензия Мийо, напечатанная в «Мюзик е театр», которые прилагаю. Хочу вам сообщить, что я написал современный балет по вашей короткой пьесе «Бестер Китон и его невеста»; мне бы очень хотелось, чтобы вы смогли присутствовать на его премьере в Париже, ставит балет Йосс, и это – последнее слово современной европейской хореографии».
Дождь прошел, и вдали над Сеной выглянуло солнце; Росель пошел туда, где солнце, через мост Сен-Мишель, но по дороге остановился на несколько секунд – испанская песня неслась из мощного невидимого граммофона. «Шляпы и мантильи», от песни повеяло ностальгией, но ее тут же унесли воды реки, а его самого отвлекло созерцание дворцов, от которых веяло властью и, как полагал Росель, славой. С путеводителем в руках он пошел в Нотр-Дам, чтобы взглянуть глазами туриста на все, что попадается ему по дороге домой, где его снова ждет встреча с Дориа или какая-нибудь весть от него. Он осмотрел Нотр-Дам сбоку, потому что площадь была забита туристами, у многих в руках были фотоаппараты с черной гармошкой-объективом, а у некоторых даже и треноги, и Роселю не хотелось, чтобы его сочли за туриста; собор показался Роселю не таким грандиозным, каким он представлял его по литературе, особенно по «Собору Парижской богоматери», а когда он безошибочно нашел дорогу в Бобур, Рамбуто, Сент-Авуа, то почувствовал полное удовольствие, которое нарушил лишь вид незнакомца, сидевшего в том самом шезлонге, где накануне сидели Тереса и Дориа. Высокий костлявый человек, с лицом, почти сплошь заросшим светлыми волосами, из зарослей выглядывали только тонкие розовые губы и серые глаза.
– Меня зовут Гуннар Ларсен. Ключ мне дал Дориа. А вы, наверное, Росель.
Испанские фразы человек выговаривал по кускам, как будто в мозгу у него был наборный ящик и он составлял их там, а потом выкладывал на суд слушателя, опасаясь мри этом, что не все правильно сделал.
– Я более-менее испанист. Написал книгу об Испании. Вы по-шведски не читаете, не так ли?
– Не читаю.
– Глупый вопрос. По-шведски читаем только мы, шведы. Я в восторге от Альбениса.
И Ларсен чуть прикрыл глаза дрожащими веками, как бы подчеркивая, сколь велик его восторг перед Альбенисом, перед Фальей, перед Гранадосом и перед Туриной, а мышцы его напряглись, когда он захотел изобразить, какую силу имеет Испания, какую потрясающую жизненную силу имеет Испания.
– Кастилия.
Бицепсы.
– Андалусия.
Трехглавая мышца.
– Нравится вам Альгамбра?
– Я никогда там не был.
Это был плевок в душу, удар в челюсть бедному шведу, он заморгал, но продолжал бой.
– Коррида. Ниньо де ла Пальма, знаменитый тореро.
– Не знаю такого. Очень сожалею. Терпеть не могу боя быков.
– Черт подери. Странно. Вы же из Хереса.
– Я – из Хереса?
– Из Хереса. Мне Дориа сказал.
– Я каталонец, из Барселоны. Альберт Росель, пианист, к вашим услугам.
– О, ничтожный!
Оскорбление было адресовано Луису Дориа и полно такой страсти, что Ларсен даже поднялся на ноги и сжал кулаки так крепко, что они стали белее, чем вся его остальная очень белая кожа.
– Классическая шутка этого психа. Я удивился, когда увидел вас. У вас вид очень-очень, не знаю как сказать, но совсем не из Хереса. Луис, ты. – ничтожество!
Он выкрикнул это в сторону комнаты, которую Дориа оставил за собой; и тотчас же оттуда вышел Дориа в черном кимоно.
– Ты же мне сказал, что он из Хереса.
– Мы, в Испании, все из Хереса, у нас у всех двойная национальность.
– Неправда.
Швед не намерен был позволять обманывать себя дальше.
– Ну, может быть, Альберт исключение. Главное, что вы познакомились. Альберт, это потрясающий человек, он поет фламенко не хуже, чем Нинья де лос Пейнес, а про Испанию знает не меньше самого Чакона.
Швед потерял бдительность и вполне спокойно отнесся к просьбе, которая Роселю показалась странной.
– Спой что-нибудь нашему каталонскому другу. Он хоть и каталонец, но друг нам. Каталонский друг.
Дориа уговаривал так, будто труднее всего было убедить шведа в том, что каталонец может быть другом.
– Что спеть?
– Ту славную песенку, которой ты научился в Мадриде в прошлом году.
Швед поискал в комнате геометрический центр, встал, напряженно выпрямившись, руки вперед, и принялся отбивать ладонями ритм, сперва тихонько, потом все сильнее и сильнее, и вдруг разразился яростным ритмом, а из глотки вырвалась песня:
– Оле! – крикнула Тереса, неожиданно появляясь в дверях спальни и придерживая руками черное кимоно.
Ларсен улыбнулся, услыхав ее возглас, но глаза не Открыл и не перестал бешено бить в ладони.
– Нет. Не так, Гуннар.
Сбитый с толку швед позволил Дориа занять его воображаемое, центральное положение на воображаемой сцепе. Дориа попытался воспроизвести ритм, который отбивал Ларсен.
– До «вышли они из кафе» очень хорошо. А потом ты слишком заспешил. Надо остановиться, поглядеть на публику, словно собираешься открыть ей нечто очень важное, очень важное. Лицо должно быть вот таким – ты требуешь внимания, – а руками подкрепляй то, что сообщаешь. «По улице шел Пакиро, знаменитый тореро». Вот смотри. По улице шел Пакииииирооооооо…зна…ме…нитый… тореро! Смотри-ка, делаешь ударение на тореро, как будто всем телом опираешься, и ногой притопываешь.
Швед снова занял свое место на сцене и повторил:
– По улице шел Пакиииироооооо…зна…ме…нитый… тореро!
– Очень хорошо. Только не надо так надрываться на слове тореро, челюсть сломаешь. А в целом неплохо.
– Я понимаю, что это странно – швед, а поет фламенко…
– Ничего странного. Тебе это странно, Альберт?
Нет, сказал Альберт, ничего странного, но, по правде говоря, его гораздо больше занимала Тереса, совсем голая мод своим черным кимоно, чем экзотические увлечения шведа, который продолжал вносить поправки Дориа в свое исполнение; и в последующие дни, вплоть до пятого числа, до грандиозного политико-спортивного праздника, Росель все яснее понимал, что Ларсен – спарринг-партнер Луиса Дориа, что он гораздо умнее, чем может предположить Дориа, и соглашается на эту роль лишь потому, что без ума от Тересы.
– Ну-ка, какой сегодня день, – сказал Дориа утром пятого июля, выйдя из комнаты вместе с Тересой, оба в неизменных черных кимоно – единственное, по словам Дориа, в чем он подражал Жану Кокто. Дориа глядел в календарь «Берр» за 1936 год.
– Не могу заснуть, пока не уверюсь, что календарь «Берр» лежит рядом на тумбочке. Невероятно полезная вещь. Вот смотри, сегодня пятое июля тысяча девятьсот тридцать шестого года, день святой Зои. Интересная святая. Посмотрим, что тут за рассуждения. «Rien n'est meilleur! Pour estimuler l'appétit des enfants, des convalescents, des faibles, que le Sirop Foskin à base de quinine et lactop-hosphate». Никогда бы не стал тратить хинин на малых детей, хинин – вещество мифическое, литературное, а дети должны сидеть на искусственном молоке до двадцати лет. Посмотрим дальше. «Recettes culinaires, Beignets de bananes – Partager dans le sens de la longueur des bananes mûres à point et écorchées…»
В одной руке Дориа держал календарь, а другую засунул под кимоно и жестами иллюстрировал то, что читал, так что Тереса запротестовала.
– Послушай…
– «Les mettre dans un plat, les saupoudrer de sucre fin et les arroser de kirsh…, a потом… Тереса…
– Перестань. Перестань, сумасшедший.
Он все-таки прочитал советы охотнику, потом – про болезни картофеля, затем – гороскопы для мужчин и для женщин, рожденных в июле, и тут его прервал приход Ларсена. Он достал автомобиль и собирался везти их в Гарш, неподалеку от Сен-Клу, на площадь Четырех Кедров, куда они и прибыли в самый разгар мотогонок, за которыми должны были последовать велогонки. Компанис уже выступал, но Росель даже издали разглядел его, разглядел это лицо, как у приказчика из каталонской лавки, которым его наградила природа, внимательно-услужливое при разговоре с важными людьми, подумал Росель. А именно такими были стоявшие рядом с ним люди. Лагранж, Пьер Кот, Кашен, Зиромский, Марран… Мальро…
– Мальро!
– Он самый. Удивительно, что они пришли на такое мероприятие. Извините, пойду поздороваюсь.
И Дориа пошел пробираться сквозь людскую толпу, вереницу металлических посудин с педалями, тонущих в облаке пыли и звуках модной песенки Рины Кетти:
– Иди с ним, если хочешь познакомиться с Мальро, – подталкивала Тереса Роселя.
– Нет, не пойду. Я его плохо знаю. То есть много слышал о нем и знаю, что он написал «Условия человеческого существования», но книгу не читал.
– Он condottiero, князь нигилизма. Исповедует Шопенгауэра, но рядится в марксиста, однако в один прекрасный день его суть выйдет наружу и выяснится, что он – рыцарь пустоты и внутри у него пусто.
Ларсен произнес это со страстью. За деревьями играл маленький оркестрик, репродукторы сообщали о превратностях гонок. Дориа что-то говорил Мальро, а писатель наклонил голову, казавшуюся издали светлой оттого, что лоб был очень высок, а огромные глаза занимали почти все лицо; в ответ на очередной наскок Дориа писатель, наклонив голову и поднеся руку к подбородку, пощипывал подбородок пальцами.
– Послушайте, вы – испанцы?
Шестеро крепко сбитых ребят в черных беретах и красных шейных платках, растерявшиеся в этой толпе-пустыне, прибились к ним.
– Мы слышим, вы говорите по-испански. Нам сказали, что Мариано Каньардо участвует в гонках. И что здесь проходит «Тур де Франс».
Альберт был сбит с толку не меньше, чем его собеседники.
– Мариано Каньардо?
– Вы не знаете, кто такой Мариано Каньардо?
– Не знаю. А при чем тут «Тур де Франс»?
– Тогда непонятно, почему столько народу. Одни разговоры – и все?
– Выступал президент Женералитата Каталонии.
– Кто?
– Компанис.
– Как вы сказали, кто он такой?
Собеседники явно не понимали друг друга, и воцарилось молчание', пока наконец не вернулся Дориа. Каньардо? Поедет позже, почти под утро. Велогонки будут ночью. Ничего, мы подождем. У нас с собой мехи с вином и несколько килограммов наваррской колбасы, мы из Наварры, на грузовичке решили проехаться по Европе, еду захватили с собой – домашнюю наваррскую колбасу и вино из Риберы, а хлеб покупаем по дороге. Они протянули мех с вином, Дориа завладел им и, держа на расстоянии, твердой рукой направил струйку прямо себе в рот, а потом долго глотал, не закрывая рта; соотечественники захлопали в ладоши его умению, и он ловко оборвал струйку, не уронив ни капли на землю. Потом наваррцы удалились, распевая во всю глотку «Вино Асунсьон продает, никто его в рот не берет», люди глядели им вслед с симпатией, и кто-то даже крикнул «Да здравствует Испания!», а Дориа сказал друзьям, что Каньардо, скорее всего, в Гарше вообще нет.
– По-моему, как раз сейчас он участвует в «Тур де Франс», но этим-то все равно. Им главное – погулять, поесть колбасы, попить вина, а где, в Гарше или во Владивостоке, – безразлично.
Ларсен принялся развивать теорию относительно колбасы и сравнивать эту диковинную наваррскую колбасу с некоторыми сортами балканских колбас, в которые тоже кладут паприку.
– Красный перец – это некое культурно-эмоциональное пятно, которое выделяет страстную Испанию из всего, что таковым не является. В Каталонии, например, нет паприки. И нет такой колбасы. Такие колбасы Барселона импортирует из Кастилии или Арагона.
Так рассуждал Дориа.
– А в Галисии есть такая колбаса?
– Да, Альберт, в Галисии есть такая колбаса. Я рассказал Мальро о тебе. Я сказал: Андре, на днях я познакомлю тебя с моим другом, он только что приехал из Испании. Он очень хочет, чтобы ты рассказал ему о поездке и Германию, о твоем посредничестве в деле Димитрова. H Испании твой поступок всех привел в восторг. Очень мужественный поступок.
– Но я не знаю…
– Не имеет значения, годится любой повод. Когда не станет Андре Жида, Мальро в этой стране будет самым могущественным из деятелей культуры.
– Но я понятия не имею об этой поездке, да и о самом Мальро.
– Жид и Мальро были на приеме у Геббельса, и несколько недель спустя Димитрова, которого обвиняли в поджоге рейхстага, выпустили.
– Про Димитрова-то я знаю, я не знал про поездку.
У Роселя зарозовели щеки, так он разволновался, представив, как он встретится с Мальро и ему придется лгать, поскольку начало этой лжи положил Дориа. Он едва сдержался и чуть было не закричал, чтобы Дориа ему больше не помогал, он вовсе не желает, чтобы ему помогали; но тот не стал ждать, что он скажет, а повернулся и потащил Тересу с Ларсеном в толпу – столько разного и интересного вокруг, в этом шумном полуспортивном и полуполитическом мероприятии сторонников Народного фронта. Если увидим Компаниса, обязательно выразим ему протест – какую мизерную стипендию тебе дали. Росель бросился вслед за Дориа, возмущенно бормоча, ни в коем случае ничего не говори, я не даю тебе такого права… но смех Тересы и ядовитая улыбка Дориа заставили его замолчать, и он остановился, точно поломанная, безмозглая кукла, и вдруг понял, как глупо он себя ведет, не в первый раз Дориа удалось его подначить, а он не сумел удержаться, и потому всю обратную дорогу он молчал, как ни размахивал Дориа – точно красной тряпкой перед носом быка – самыми увлекательными темами, а Ларсен привычно играл роль испаниста, не оставляя без внимания ни одной гениальной выходки Дориа, но в то же время старался понравиться Роселю, рассказывая о необычайной и яркой роли французской культуры в истории культуры испанской. Француз всегда с величайшим удивлением обнаруживает, что усвоил что-либо из культуры, которую считает экзотической, а к числу экзотических культур он относит такие близкие, как испанская и итальянская, наравне с далекими культурами Китая и Японии. Рабле был первым великим писателем, вскрывшим суть экзотического: во второй главе четвертой книги «Гаргантюа и Пантагрюэля» он рассказывает о множестве «marchandises exotiques et peregrines qui étaient en l'allée du môle et par les halles du port», и вот французы выбрали испанскую экзотику и использовали ее в литературе романтизма, а потом передали, эстафету музыкантам-импрессионистам.
– Лично я заинтересовался Испанией, читая Шатобриана, которого мы переводили на уроках французского языка в школе в Мальме. «Историю последнего из Абен-сераджей». Его видение Испании недалеко от того, какое было у побывавших в Испании позднее Дюма, Готье мадам Жорж Санд или Мериме, и в то время как литер урное представление об Испании довольно натуралисил iho и отрицательно, в музыке оно оказалось идеализированным и, полагаю, на ваш взгляд, также достаточно фальсифицированным. Во всем, от рондо Сен-Санса до «Дон Кихота к Дульцинее» Равеля.
– Отражение Испании в литературе претерпело идеологические изменения. Между «Торквемадой» Гюго, опубликованным в 1882 году, и «Маленькой инфантой Кастилии» Монтерлана огромная разница, разница между критикой испанской реакционности, данной идеалистом постромантизма, и восторженным воспеванием этой же самой реакционности без пяти минут фашистом.
Произнося «без пяти минут фашист», Дориа выразительно посмотрел на Роселя, приглашая его принять участие в беседе, которую для него специально помогал выстраивать Ларсен. Но Росель упорно молчал, решив раз и навсегда держаться от Дориа на расстоянии.
– Существует любопытное предубеждение: испанская экзотика всегда ассоциируется с Африкой. У Сен-Санса есть одно сочинение, которое французская критика считает чрезвычайно «испанским», и называется оно «Африка».
– Не волнуйся, Альберт, я знаю, ты себя считаешь до мозга костей каталонцем. Сам Мийо как-то написал, что для современной испанской музыки надо иметь два уха: одно, чтобы слушать Фалью, а другое – Момпоу. Хотя Фалья здесь, в Париже, собирает больше публики. «Балаганчик маэстро Педро» первый раз был исполнен и Мадриде в марте девятьсот двадцать третьего года, а в июне того же года была премьера этого сочинения в Париже в салонах принца Полиньяка. «Faubourgs» Момпоу тоже здесь понравилось, но эту музыку сочли чересчур цивилизованной для испанской. А «Молчания» Момпоу, которые гак тебя поразили, Альберт.
Тереса сидела впереди, между Ларсеном, который вел автомобиль, и Луисом Дориа; Луису трудно было следить за впечатлением, которое производили на Роселя его тирады, но время от времени он оборачивался к Роселю, подначивая и раззадоривая его, ему хотелось разозлить, а не успокоить Роселя. В конце концов Дориа заговорил о себе. Он получил письмо от Пьеро Копполы, художественного руководителя фирмы граммофонных пластинок «Голос его хозяина». Тот хочет записать на пластинку M о «Катакрик-Катакрек», а это важно, как для него самого, гак и для новой музыки, Коппола совершенно очевидно восхищен импрессионистами, особенно Равелем, с которым они неразлучные друзья, он завсегдатай в его уединенном приюте в Монфор Л'Амори, на краю парка Рамбуйе. Как-нибудь я свожу тебя туда, Альберт. Дориа одарил его приглашением и взглядом искоса, а Росель притворился, будто спит, и все трое оставили его в покое, а он крепко зажмурился и сжал рот, желая только одного – поскорее приехать в Париж, остаться одному и чтобы никто его не донимал. И в конце концов Ларсен высадил его на площади Шатле, а остальные поехали на поэтический вечер госпожи Лориа, в частный салон, только что открытый каким-то калифорнийским драматургом. Добравшись до дому, Росель тут же сел за пианино и поиграл сначала немного Шопена, Турину, Момпоу, а потом несколько, звуковых препятствий, как он сам их называл, которыми начиналась главная тема его «Бестера Китона». Закрывая крышку инструмента, он был доволен собой.
«Дорогой Герхард, почти все случилось так, как предполагалось, как предполагали мы с вами. Дориа полон добрых намерений, но их слишком много, и мне приходится следить за каждым моим шагом, чтобы знать наверняка, почему я его делаю и какие шаги делаю я сам, а какие меня заставляют делать другие. Больше всего сейчас меня занимает город, это единственное, что действительно целиком находится в моем распоряжении, потому что встречи, которые я наметил, сорвались – все разъехались на лето. Но ничего. Я хочу вдоволь надышаться этим городом, и если Дориа возьмет на себя труд слушать меня и не вынудит действовать и бунтовать, то наши с ним отношения станут намного плодотворнее. Извините, что я, не успев приехать, пишу вам о своих впечатлениях, но кому еще могу я открыться? Вы меня понимаете. Мне необходимо сосредоточиться. Возможно, этим летом Дориа уедет из Парижа, и тогда с середины июля или с двадцатых чисел квартира практически останется в полном моем распоряжении. Я буду счастлив. В этой маленькой квартирке мне будет уютно. Вдвоем с инструментом. Я пианист, и об этом знают не только мой мозг и мои руки. Во всем моем существе нет закоулка, который бы не знал об этом, и я решил раз и навсегда, что посвящу себя одной музыке, хотя мне близка и понятна позиция Эйслера, [98] который для меня гораздо больше музыкант, нежели Вейль [99] или Дессау. [100] Я не знаю, совпали вы с Эйслером по времени, когда учились у Шёнберга, или нет, но меня очень интересует его понимание «борющейся музыки», которую Шёнберг или Стравинский, без сомнения, считают ненастоящей музыкой, особенно Стравинский, чей слух просто настроен против всего советского. А меня чрезвычайно привлекает появление в музыке коммуникативных качеств, такая музыка способствует критическим идеям и стремлению к переменам, не теряя при этом чисто музыкальных свойств и не снижая требований к новаторству. Особенно меня интересует работа Эйслера – композитора, пианиста, руководителя «Красного рупора» – и берлинское движение за культурное просвещение рабочих. Мне не нравится официальная культурная политика Советского Союза и Сталина, но занимает то, что пытались и до сих пор еще пытаются делать немцы, невзирая на Гитлера. Насколько я знаю, Эйслер в прошлом году был здесь, во Франции, дирижировал на Olympiade Internationale de Musique d'Ouvriers [101] по поручению Пискатора. Кажется, успех не был большим, даже если принять с поправкой рассказ Дориа, который пренебрежительно относится к этому новому критическому реализму, по его словам развращающему и обесценивающему самостоятельность искусства. Но повторяю, мой интерес – чисто умозрительный и питается воображением, потому что я до сих пор еще не слышал исполнения ни одной ноты Эйслера. Правда, мне удалось прочитать партитуру песни «Коминтерн», и надеюсь, что скоро в Париже покажут документальный фильм Ивенса «Слово – молодежи» с музыкой Эйслера. Ни о чем этом я не могу разговаривать с Дориа, он витает в облаках мегаломании и не выходит из своей роли дурно воспитанного гениального ребенка, а я начинаю понимать, что здесь, в страшном удалении от Испании, мы способны лишь восхищаться почти всем. Здешние люди настроены гораздо скептичнее. Может, потому, что они живут в столице мира, а я, уроженец Барселоны, здесь – провинциал, как те наваррцы, с которыми мы сегодня познакомились и которых Дориа обманул самым бесстыдным образом. Они собрались объехать мир или Европу на грузовичке в своих черных беретах и красных шейных платках, питаясь только хлебом с колбасой да вином, которые захватили из дому. Именно так, наваррцы возят с собой вино и колбасу. Сначала я мысленно посмеялся над ними, а потом подумал: все мы, испанцы, одинаковые, мы – наваррцы, запасаемся хлебом с колбасой и отправляемся вокруг вселенной. Вы, сын родителей-иностранцев, имели возможность наблюдать нас со стороны, и я не понимаю, как вы смогли пустить корни в Испании, пусть даже в Барселоне».
Газеты писали о предстоящем обсуждении реформы в области образования, которую собирался проводить Жан Зей, а также о возмущении церкви и семейных ассоциаций тем, что, по их мнению, способствуя государственной системе образования, наносили ущерб привилегиям частных школ. Едва начинало светать, он выходил на улицу, и тут же в его руках оказывалась кипа газет; он садился на скамью около Центрального рынка и погружался в этот двойной спектакль: тот, что разворачивался на улице и на страницах «Популер», «Юманите», «Темп», «Матен», «Журналь»; музыкальные издания и «Канар аншене» и «Вендреди» он оставлял на вечер. Его отвлекал треск и скрип – на рынке шла погрузка-разгрузка, сновали водители грузовиков в синих комбинезонах и майках, в клеенчатых шапках, грузчики в сине-полосатых халатах вперемежку с припозднившимися полуночниками, разодетыми для быстротечного ночного гулянья, их желудки еще согревал луковый суп или кусок поросятины. Осуществление плана по завоеванию собственной независимости начиналось каждое утро с чтения газет на скамейке у Центрального рынка; затем – знакомство с городом, квартал за кварталом, ибо сначала лучше нашпиговать себя знаниями, а потом уж идти искать Париж не очень знакомый, но оттого еще более интересный. Квартира стояла пустой с часу дня до позднего вечера – самое время, чтобы заниматься серьезно: садись за инструмент и сочиняй, читай в свое удовольствие; а если не хотелось совсем встречаться с Дориа, можно было бродить по улицам до глубокой ночи, а в крайнем случае пойти вместе с Бонетом на их сборища на Монмартре. Периодически он обходил дома Лонг, Орика и Эспла в надежде, что они вернутся в Париж до конца лета, все остальное время до начала занятий в сентябре у него заняла жизнь самого города. От Дориа он ждал одного – чтобы тот выполнил обещание и познакомил его с Мийо, а от Тересы – чтобы она улыбалась ему издали, сохраняя загадочность не до конца понятной женщины, а может, просто не очень решительной. Лишь бы Женералитат исправно выплачивал стипендию, к которой Росель добавлял кое-что из скопленного за пять лет, а уж там все пойдет как по писаному, все рассчитано на два года вперед. В сентябре 1938 года, именно в сентябре 1938-го, у него должна уже быть записана пластинка, все его сочинения должны быть изданы и заключены кое-какие контракты, чтобы не продлевать стипендию, а выйти в мир на своих ногах. Как в недавно виденной кинокартине о русском скрипаче, он представлял себя, пианиста, на фоне туманной дали, а поверху – титры, титры и названия городов: «Только три дня. Альберт Росель». Рим, Париж, Лондон, Нью-Йорк, Ленинград, Прага, Стамбул, Чикаго, Рио-де-Жанейро, Буэнос-Айрес, и венчает все это на подступах к Абсолюту, к Славе – Барселона! Во Дворце музыки, целиком отданном в его распоряжение, в первом ряду все те, кого бы он хотел видеть свидетелями своего успеха, успеха, который можно выразить лишь одним словом – неописуемый. Там, в первом ряду, – его родители, Герхард, его учителя, Момпоу, сеньора Перла (а почему сеньора Перла? может, потому, что эта клиентка больше всех уговаривала мать позволить ему стать музыкантом), и еще Хуанито Фарре, Видаль, Себастьян Касас, Рафаэль Перис, Маресма, Мигель Руис, сеньорита Кармела, чета Мигелоа – все те, на чьих лицах он когда-либо прочел любовь и расположение к нему, а вот по проходу между кресел величаво и надменно, как павлин, выступает немного огорченный чужим успехом Луис Дориа, парадно разодетый, в цилиндре, с белым шелковым платком на шее, в перчатках из тонкой козьей кожи, в черном бархатном пальто и брюках в полоску; он взволнован, он огорчен, но, по всему видно, Луис признал его торжество, его талант.
– Слов нет, Альберт. Такого успеха не помнит никто СО времен выступления в Париже Рахманинова.
И фотограф из «Вангуардии» снимает его специально для первой страницы своей газеты, а Мерлетти просит сделать еще одну фотографию – для его архива.
– Сеньор Мерлетти, вы мне позволите сняться вместе с Роселем? Я был бы счастлив остаться для потомков в его обществе.
На просьбу Дориа он отвечает улыбкой согласия, мягкой, великодушной, всепонимающей улыбкой.
– Мы с Роселем решили создать новую музыкальную Iруппу, которая, с одной стороны, будет открыта для любого авангардистского эксперимента, а с другой – не останется в стороне от грядущих драматических событий мировой истории. «Critics i catalans» – таково название и смысл нашего направления.
– Маэстро Росель, вы подтверждаете то, что сказал Луис Дориа?
– Подтверждаю.
– Росель есть и останется нашим духовным вождем. Он раньше всех нас понял смысл величайшей проблемы в культуре нашего времени: какова степень независимости между искусством, жизнью и историей и как она устанавливается.
А Тереса? Тереса – в ложе, сверкает округлыми обнаженными плечами, и от всего ее облика удовлетворенной женщины пышет тайной неиссякаемой радостью. Он бы мог написать цикл Lieder для Тересы или даже – почему же нет? – оперу. Его искушало роковое сплетение событий Трагической недели, а Тереса могла бы стать превосходной женщиной из народа, которую воспламенило зрелище страшных расправ. Тереса появилась у него в мыслях неподалеку от Трокадеро, где шло строительство Всемирной выставки, и он остановился, еще один зевака в толпе, где обсуждали и спорили, состоится или не состоится выставка, а может, ее отложат, Народному фронту, пожалуй, не по карману эта шикарная забава, эдакая роскошная витрина капиталистического тщеславия, разглагольствовал перед собранием случайных людей почтенный старик в белой с прожелтью бородке, в соломенной шляпе и с бамбуковой палкой, которой он то и дело взмахивал, подчеркивая ораторские обороты.
– Такие речи в этом районе вести опасно. Вспомните, как накостыляли Леону Блюму и мадам Моне в прошлом году молодчики из «Аксьон франсез» и «Фаланж университер».
Предостережение исходило от молодого человека, который прогуливал двоих детишек, держа их за ручки.
– Пусть приходят. Я не отступлю ни на шаг.
Раздались аплодисменты, толпа заволновалась, вот-вот запоют «Марсельезу», однако никто не запел, и Росель пошел дальше бродить по Парижу, все больше и больше подпадая под обаяние этого истинно прекрасного города, который умел расти, не отрекаясь от себя самого, и в завершение раскрылся во всем своем блеске, оказавшись во владычестве могущественной буржуазии, которая вкладывала в него свои богатства, превращая город в своеобразную витрину собственных успехов. За четыре или пять дней, которые Росель провел в полном одиночестве, он успел пересмотреть всю свою жизнь. Оставалось два месяца до rentrée, а его жизнь и человеческий опыт свелись к жизни бродячего voyeur, который уже начал ориентироваться в городе, исхоженном вдоль и поперек; в тот день он пролежал в постели на два часа дольше обычного, пока по шумам в квартире не понял, что Дориа встал, и тогда Росель тоже вышел из спальни.
– Откуда ты взялся? Встаешь ни свет ни заря, когда приличная публика еще в постели, а ложишься, когда еще не спят те немногие интересные люди, что не разъехались из города в середине июля. Какое сегодня число?
– Тринадцатое июля.
– Тринадцатое июля… Ну-ка, заглянем в календарь «Берр». День Святого Евгения, а завтра, завтра нет святых, завтра – Национальный праздник, другими словами, завтра особый святой – Народный фронт. А теперь послушай прелестную песенку, которую календарь «Берр» распространяет во благо женщин.
Оба рассмеялись, а Росель заметил, что не стоило ехать в Париж за произведениями такого пошиба. Во времена Республики испанская печать тоже была полна рассуждений на физиологические темы, вполне конкурирующие с французской свободой в этом отношении. Пока они пили кофе с молоком и вчерашними croissants, Росель посвятил Дориа в то, что он узнал и увидел в этом городе.
– Поздравляю. Эти познания чрезвычайно пригодятся тебе, когда станешь работать носильщиком. А был ты в кафе «Флор»? А в «Куполе»? Нет. А нашел время походить по бистро на улице Мадрид, неподалеку от консерватории?
– Так ведь никого же нет…
– Там полно народу. Делают вид, будто в отпуске, хотя на самом деле это не так. А вот я наоборот – после двадцатого уезжаю на несколько дней с Тересой. Не могу еще сказать наверняка, но возможно, недолго будем отдыхать вместе с Копполой, Рене-Батоном и даже Онеггером.
– А где Тереса?
– Мать приехала из Барселоны навестить ее. Хочет посмотреть, что feia la nena. После домашних собачек родители – самые глупые создания на свете. Мать Тересы время от времени наезжает в Париж, хочет, чтобы пуповина не обрывалась, а, наоборот, обуздывала ее непутевую дочку. Судя по всему, они люди неплохие. Отец – свободомыслящий, у него маленькое издательство, выпускает книги по искусству и обеспечивает вполне приличное существование, эдакое семейное предприятие, а мать, по ее словам, принадлежит к довольно знатному семейству из Жероны. Родителей лучше всего похоронить прижизненно или поступить так, как поступил Дали со своим отцом. Послал ему в конверте собственную сперму и написал: «Отныне я тебе больше ничего не должен». Но сеньора Леонарт привозит Тересе добрые испанские песеты, а Тереса нуждается в родительских песетах, чтобы продолжать понапрасну терять время в Париже. Ты пойдешь с нами завтра на демонстрацию? Ларсен обещал притащить испанский республиканский флаг. Завтра будет праздник флажков. Читал статью в «Популер» от одиннадцатого числа насчет права французов вывешивать на балконах красные флаги рядом с трехцветными? Тереса в восторге. Как всякая девушка из приличной буржуазной семьи, которая вдруг увлеклась политикой и иногда кажется больше коммунисткой, чем Крупская и Пасионария, вместе взятые. Кстати, не договаривайся ни с кем на восемнадцатое число. У нас встреча с Мийо, пойдем все: Тереса, ты, Ларсен и я.
– Разве Ларсен музыкант?
– Нет. Но он пишет книгу обо мне.
От изумления Росель раскрыл рот, и в таком состоянии Дориа его оставил. Довольно долго Росель стоял с глупым видом, но в конце концов закрыл рот, подошел к инструменту и работал до тех пор, пока в квартиру не вошла Тереса, раскрасневшаяся от бега по лестнице.
– Луис ушел? Я же сказала ему, чтобы подождал меня.
Девушка рухнула в шезлонг, плиссированная юбка-солнце медом облепила ее ноги, грудь бурно вздымалась, а взгляд остановился: вероятно, внутреннему взору предстал желанный образ.
– Я же сказала, подожди меня. Он знает, как меня угнетают свидания с матерью, а расставания – еще больше.
Руки Роселя умерли на клавишах, он застыл, ожидая, что скажет Тереса, но она замолкла – то ли в душе продолжала упрекать Луиса, то ли вспоминала прощание с матерью.
– Знала бы, осталась с матерью, хотя – зачем?
– Он только что ушел. Ждал тебя.
– Нет, он никогда не ждет. А ты продолжай, занимайся.
Росель попытался вернуться к нотам, но глаза сами собой соскальзывали с пяти линеек на Тересу.
– Как странно, как странно, что вы с Луисом подружились. Я не встречала людей более разных. Ты как тень, стараешься укрыться в углу, а он – центр небес и преисподней.
– Он принадлежит к избранным, а я посредственность.
– Он сам себя туда избрал. Ты уже знаешь историю про его сына?
– У Дориа – сын?
– Я только что приехала в Париж и познакомилась с ним на одном частном концерте, хотя нет, на экспериментальном балете на музыку какого-то австрийца. Луис обязательно расскажет тебе эту историю. Он был на концерте, разглагольствовал, высказывался, его все слушали, а мне он не понравился, страшно не понравился. Он это понял и все остальное, время не отходил от меня, но говорил уже в другом тоне, откровенно-доверительном. И вдруг вынимает из бумажника фотографию мальчика, бледненького, в пальто, шарфе, берете, и говорит: это мой сын. У меня его отняли. Семья матери мальчика, да и семья самого Луиса пришли к соглашению, что мальчик должен расти вдали от отца. Я нанял итальянцев-циркачей, чтобы его выкрали, но их поймали, и мне пришлось уехать из Испании. Мать ребенка заинтересована в том, чтобы эту историю никто не знал, потому что она вышла замуж за богача, и теперь мне неизвестно, где сын, поди узнай, куда они его спрятали, но я не могу не думать о нем, голос крови, сама понимаешь, что такое голос крови. Это была ложь. Со временем я узнала, что это ложь; мне было до смерти жаль его, я готова была горы свернуть, лишь бы узнать, где ребенок. Но узнала, что это ложь. Я пришла в ярость. Он на коленях просил у меня прощения, но напрасно, я оставила его. До тех пор, пока он не ослеп.
– Ослеп?
– Ослеп. Он прислал привратницу, мадам Жизель, она плакала, сказала, что Луис внезапно ослеп, натыкается на мебель, упал на лестнице. Я примчалась сюда, он лежал на софе, в полной темноте, ничего не было видно, я услышала только его голос, голос отчаявшегося человека, которому теперь все равно, жизнь потеряла всякий смысл. Но я верила, я подбадривала его, я помогла ему одеться, вышла с ним на улицу, в руках у него была белая трость, он ощупывал ею тротуар, улицу, а я с ним как собака-поводырь, ну точь-в-точь как собака-поводырь.
– Ложь.
– Да, ложь. Снова – ложь. Но он сказал, что это был эксперимент, что это был самогипноз, что он хотел попытаться воспринимать звуки так, как их воспринимает слепой. Продолжать? Ничего, ничего, не беспокойся, так мне легче становится, знаешь, иногда я чувствую, что сыта его штучками по горло. То он выдает себя за коммуниста, то за троцкиста, смотря по тому, к какому берегу выгоднее причалить в этот момент, а Ларсен даже рассказал мне, что его принимали и в кругах монархистов. Ларсена все это забавляет, у него просто слюнки текут от каждой выходки Луиса. Ларсен? Слюнки у него текут, глядя на меня? Да нет, я смеюсь не над тобой. Если он в кого и влюблен, то в Луиса. Он его обожает. Ларсен – гомосексуалист и очень больной человек. Туберкулез.
Он не знал, которая из двух новостей его поразила больше. Но спросил про туберкулез.
– Да, туберкулез, и в довольно серьезной форме.
– Испанией он заинтересовался из-за Луиса?
– Нет. С Луисом познакомился потому, что заинтересовался Испанией.
– Так странно: швед, а интересуется тем, что у нас происходит или происходило. Испания для них, наверное, то же, что для нас – Занзибар. А что касается его интереса к Луису – что поделаешь, не надо только давать ему много воли. Луис терпит отношение Ларсена?
– Отношение чисто платоническое. Но, бывает, Ларсен не удержится и поцелует Луиса. Вот сюда.
Тереса показала на шею и, давясь от хохота, повалилась лицом в подушки. Потом подняла покрасневшее, мокрое от слез лицо к Роселю, тот тоже смеялся, но с перерывами, так, словно ему рассказывали историю, а он слушал и время от времени смеялся.
– Он знает названия всех притоков Эбро, Ларсен. И все провинции Кастилии и Леона, и все крупные селения на пути к Сантьяго, и названия всех произведений Лопе де Неги, всех до одного. Иди сюда, садись со мной рядом.
Росель нерешительно подошел и сел на почтительном расстоянии от Тересы, положив ногу на ногу, а руки – на колени. Тереса разрушила деревянную позу Роселя, она повалилась на него, положила свою голову ему на колени, а его руки – на свое тело. Дай я лягу. Вот так, хорошо. Она прикоснулась к ладоням Роселя, чуть потерла их своими ладонями. У тебя жаркие руки, прекрасные, погладь меня по щеке. Лицо Тересы было мокрым, она только что плакала – из-за Дориа, от смеха, вспомнив про Ларсена. Женщина подняла лицо, и к бледным, слабым губам Роселя придвинулись сочные, полыхающие красным, только что не дымящиеся губы Тересы. Она завладела маленьким ртом мужчины и поцеловала его: сначала просто нежно коснулась, потом долго сражалась с его губами и наконец приникла к нему долгим поцелуем, и Росель ответил ей, а руки его уже ласкали тело Тересы.
– Нет, нет. Это – нет. Сегодня – нет. Сегодня хочу только трогать твои руки и целовать тебя.
Каждый поцелуй для Тересы был экспериментом, а для Альберта – первым опытом. Медленные и неуверенные, быстрые и точные, влажные, короткие, затягивающие, мимолетные – лишь касание, одни – долгие, язык к языку, другие – мгновенные, как взгляд, и наконец Тереса, удовлетворенная, вытянулась на софе и посмотрела на Роселя: как выглядит со стороны смятение его души.
– Не придавай этому большого значения. Просто мне надо было узнать тебя поближе. Это ничего не означает, понимаешь? У тебя есть невеста или подруга в Испании?
– Нет. Серьезного нет ничего, – поправился Росель, и задумался над тем, что же все-таки это значит и как ему вести себя. – Я трудно схожусь с людьми. Порой кажется, что механизмы общения у меня испорчены, я не умею разговаривать с людьми, отвечаю с опозданием, вопросы задаю невпопад. Но у меня были девушки. Несколько лет назад, нет, нет, не очень давно, мы ездили на экскурсию в Тагаманент и в замок д'Арампрунья и в Typó-де-л'Ом, мы даже заночевали там лагерем, парни и девушки, в Испании тоже в последнее время нравы переменились, и это тоже, как ты сказала, ничего не означает, да и на танцы я иногда ходил, иногда танцевал, но чаще всего ходил туда как музыкант, и все же иногда выдавался случай. А кроме того – политикой занимаются женщины очень решительные. И всем моим опытом в этом плане я обязан именно этим женщинам, однако я вовсе не приветствую легкости в отношениях между полами, когда все происходит на клеточном уровне, словно между прочим. Интимные отношения – это, конечно, с одной стороны, разрядка и, с другой стороны, удовлетворение потребности и мимолетного, преходящего тяготения, наступает время, оно умирает, я согласен, но, когда ты сливаешься с другим и смотришь человеку в глаза, ты узнаешь в них себя.
– Как ты красиво говоришь. Тебе надо говорить побольше.
«Дорогой Герхард, чем больше я работаю, тем сильнее и неотвратимее притягивает меня тема «Бестер Китон и его невеста», которая выглядит как тема чувств и находит свое выражение в атональности и политональности. Если не говорить о цвете, то мы знаем, что ощущение, которое возникает, когда мы слушаем Момпоу, магия его музыки есть вопрос акустики и темпа, однако, по-моему, важно знать, как трактовали тему критики и исследователи, ибо, по их мнению, экспериментальная музыка постимпрессионизма полностью отрицает как тему, так и эмоцию. На мой взгляд, вы привели превосходный пример, говоря о Кандинском, о его теории освобождения живописи от предмета, освобождения от подчиненности логике темы, сюжету и т. д. и т. п. В музыке речь может идти о том, чтобы освободить звук, дабы он углубился в себя, однако связь с темой и эмоциональное воздействие остаются в силе всегда, начиная с «Лунного Пьеро» Шёнберга и кончая самыми последними вещами, которые мне известны почти всегда из чтения партитур Берга [111] или Веберна, [112] Тема есть, и даже очень романтическая, очень литературная; другими словами, в искусстве асептика чувства невозможна, и единственное, на что мы можем или на что я могу пойти, – это деиндивидуализация, если не пытаться принять социальные позиции интересно работающего Эйслера и его сподвижников. На мой взгляд, и Берг и Эйслер равно продвигаются в мудром познании того, что мы называем музыкой. И совсем иное – рабское отношение к теме, к мелодии. Для меня тема, мелодия – лишь повод, с которого музыкант начинает интеллектуальную игру, где использует свои специфические знания, свой язык, построенный на своем особом мастерстве. Но результат – будет или не будет он служить познаниям и чувствам людей? В этом Париже, где на протяжении двух чудесных десятилетий расцветает все нужное человеку для того, чтобы он смог наконец совершить великий скачок ко всеобъемлющей полноте Истории, люди с восторгом распевают «Буду ждать» или пустяковые песенки Дамиа. Я лишь улыбаюсь, великодушно и презрительно. Но бывает, что и я не только начинаю верить таким песенкам, но они мне просто необходимы».
Дориа нарушил долгую и приятную тишину. Он не услышал от Тересы ни слова упрека и заполнил комнату суетой и планами на вечер. Поужинаем в бистро «У Люсьен» в Латинском квартале, цены сносные, а потом пойдем в театр, арена «Лютеция» дает «Дантона» Ромена Роллана, чтобы в канун 14 июля вы немножко прониклись революционным духом.
Тереса с Альбертом заявили, что вечер изумительный, Дориа согласился, и решено было в Латинский квартал идти пешком. А вот в завтрашней демонстрации он не собирается участвовать. Я не такой, как все. Толпа мне претит. Следовало бы законом запретить собираться более чем двадцати человекам. К тому же завтра вечером в «Альгамбре» представление, которое называется как раз «14 июля», а дирижирует сторонник Народного фронта маэстро Дезормьер. Я предпочитаю «Альгамбру». Зрелища надо смотреть в театрах.
– И ты пропустишь первое Четырнадцатое июля Народного фронта?
– Совершенно спокойно.
И поступает он так сознательно, ибо нравственность его глубоко возмущена. Завтра созывают единую демонстрацию, где пойдут вместе социалисты и коммунисты, дети и старые развратники, француженки и французишки, кошки и собаки из всех подворотен, Арагон и Блюм.
– Акция, в которой вместе принимают участие Арагон и Блюм, – не для меня.
– А что тебе сделали Арагон или Леон Блюм?
– Они меня оскорбили. Арагон в свое время отделал Блюма в «Красном Фронте», он написал: «Feu sur Léon Blume, feu sur les savants de la socialdemocratie», a теперь все забыто под единым знаменем Народного фронта. Нет. Я ко всему отношусь серьезно. Пойди я завтра на демонстрацию, я бы должен был при появлении Блюма стрелять в него и в этих дрессированных медведей социал-демократии.
Агрессивность против Арагона и Блюма распространилась и на Роселя, которого он обвинил в том, что тот подыгрывает критикам Шостаковича. Ирония перешла в сарказм, заметив раз и другой, что Альберт с Тересой переглянулись, Дориа и вовсе разошелся.
– Тебе, в твоей заштатной деревне, может, и неведомо, что в «Правде» разнесли в пух и прах последнюю вещь Шостаковича, а в доказательство его мелкобуржуазного индивидуализма заявили, что музыку Шостаковича простые люди не могут насвистывать во время бритья.
– Невероятно.
– Это было напечатано, и никто не опроверг.
– А что у меня общего с «Правдой»?
– Ты склонен обременять Историю деталями и оттенками. Так можно докатиться и до вывода, что Гитлер и Сталин – разные вещи.
– Разумеется.
– Тех, кто рассуждает подобным образом, следует подвергнуть судебному процессу в Москве.
– Это объективное суждение. Так сказать мог бы даже троцкист.
Должно быть, Росель сказал что-то совсем неуместное, потому что Дориа отошел от него на расстояние и принялся поносить Троцкого и троцкистов. Кто сеет ветер, пожнет бурю. Что понимает политик в страданиях художника? Почему Троцкий считает, что Шостакович должен сочинять частушки, под которые простым людям было бы удобно бриться? Прокофьев, Хачатурян, Шостакович вынуждены сочинять симфонии, услаждающие слух Верховного Совета, или гимны в честь белорусских ударников труда. Какое дело Троцкому до того, как это сказывается на искусстве и художнике? У него своя логика: получит он власть или нет, кто кого, вот и все. А Арагон? Разве Арагон пишет такие стихи, которые Торезу удобно твердить, пока он моется и вытирается? Так вот, Альберт, что я скажу, даже если тебе это неприятно: Шостакович с Арагоном виноваты не меньше, чем их критики, потому что они позволяют себе униженно извиняться за то, что родились гениями, и выпрашивают местечко в очереди, где толпятся нищие духом.
– Все не так просто, их можно понять. Нельзя позволить, чтобы революция потеряла силу.
– Меня лично это не касается.
– Ты этого понять не можешь. Ты не революционер.
– Моя музыка – ниспровержение всего и вся, а ты с твоим Троцким, Сталиным и Арагоном – бюрократы духа. Из всех, кого Дориа осыпал оскорблениями, Альберт почему-то сочувствовал больше всего Троцкому. Гибель Троцкого придавала ему в глазах Альберта романтический ореол, он оставался холодным аналитиком и в том, что говорил, и в том, что писал.
– Ни один политик не написал столько прекрасного и нового о литературе и искусстве, как Троцкий.
– А кому это нужно? Я хочу свободы без всяких прилагательных. Писать и петь о задницах и о стенах все, что рифмуется с ниспровержением и разрушением, это же арифметика.
Дориа раскинул руки в стороны, словно собираясь объять слово «арифметика», а потом сомкнул их вокруг мощного бюста Тересы, сунул руки ей за ворот, взяв в ладони ее груди, выпустил их наружу, под желтый свет, сочившийся из дверей бистро «У Люсьен». Одной рукой зажимая крик, а другой прикрывая грудь, Тереса застыла соляным столбом, а Альберт сунул руки в карманы и опустил глаза, готовый провалиться в зыбучие пески тротуара. Луис снял пиджак, взмахнул им, точно ловя волшебным плащом отлетающую душу застывшей Тересы, накинул его на плечи девушки, одну за другой застегнул пуговицы и захохотал, а рукой поглаживал Тересу по спине, подталкивая в сторону освещенных кафе и ресторанчиков на площади вокруг статуи Дантона.
– Ты идешь? – спросила Тереса, полуобернув лицо к окаменевшему Альберту.
– Нет.
– Оставь его.
Альберт повернулся и пошел к бульвару Сен-Мишель. Дориа остановил его, встал перед ним посреди тротуара, улыбаясь и размахивая руками.
– Ты что, рассердился? Брось. Пошли с нами. Тереса хочет, чтобы ты пошел с нами. Тереса! Альберту непременно надо идти с нами?
– Непременно!
Тереса крикнула, и Альберт увидел, что она снова счастлива и ждет под неверным и мертвым светом бистро.
– Нет. Идите одни.
– А ты куда? Давай поужинаем, потом помочимся на статую Дантона, еще что-нибудь придумаем. Ночь потрясающая. Обещаю тебе больше не говорить о политике.
– Нет. Дело не в этом.
– А в чем же?
– Я хочу побыть один.
– Один, как телеграфный столб, посылающий сигналы в никуда. Неплохо ты устроен. Счастливчик, тебе хорошо с самим собой.
Но ему не было хорошо. Он сдался на милость темной комнате и постели, но, сколько ни силился представить город – то, что он в нем знал и что еще хотел узнать, – все тотчас же заслоняла гигантская фигура Дориа. Дориа был непреодолимым препятствием, посредником, sine qua non, без которого Альберт не мог подступиться к тому, к чему стремился всей душой. А может, Дориа просто занимал свое место под солнцем, и только так можно было отвоевать это место эмигранту культуры, прибывшему в центр культурного мира. Дориа угнетал его как человек, его манеры и поведение пугали, а его отношения с Тересой раздражали, она просто-напросто превратилась в сексуальную тень Дориа, от него зависела не только ее радость, но и само ее существование. Он слышал, как Луис вернулся, один, потом рядом пробили часы, и он слышал почти все удары; на рассвете Альберт забылся глубоким сном, и проснулся, когда утро было уже в разгаре, его разбудил приход Ларсена, тот шумно ввалился в квартиру с красными и трехцветными флагами, французским и испанским. Альберт слышал, как в ответ на зажигательные речи Ларсена Дориа только рыкал, презрительно или несогласно, и его глазам предстало зрелище: Ларсен развешивал флаги по стенам, Тереса хохотала – каталась по софе, а Дориа заперся в спальне и не желал оттуда выходить.
– Не желаю идти на продажный праздник. Сталин завладел нашими знаменами Четырнадцатого июля и всех нас заразил тоталитаризмом.
– Я уверен, он читает по бумажке, – сказал Ларсен, давясь от хохота и заговорщически подмигивая Тересе. – Когда ему приходит в голову какая-нибудь фраза, он ее записывает, заучивает наизусть, а потом при случае выпаливает как свеженькую. Правда, Тереса?
Тереса только хохотала и кивала.
– Луис, весь Париж заметит, что тебя нет.
– Именно поэтому. Поэтому и не иду. И завтра же пошлю статью в «Вендреди» и ясно объясню, почему я не принял участия в праздновании Четырнадцатого июля тысяча девятьсот тридцать шестого года.
– Но прежде чем мы уйдем, дай заглянуть тебе в лицо.
– На моем лице вы прочтете озадаченность, а моя озадаченность вас оскорбляет, идиоты, исторические идиоты, вы собираетесь маршировать в одной колонне с убийцей Блюма.
– Про какого убийцу он говорит?
– Вчера Луис вспоминал стихи Арагона, в которых тот призывает стрелять по Леону Блюму.
Ларсен пожал плечами и дал Роселю испанский республиканский флаг, французский протянул Тересе, а себе оставил красный.
– Вы проспали все на свете, демонстрация уже началась.
Они заспешили по путаным улочкам Маре и нагнали демонстрацию около Зимнего цирка. На тротуарах стояли люди, хлопали в ладоши, переговаривались, одни с симпатией, другие с иронией наблюдали за группой людей, проходивших в это время мимо – колонна «Zes Jeunesses» шла и пела переделанный и расширенный вариант «Карманьолы».
Потом «Карманьолу» сменила «Ça ira» тоже переделанная на современный манер. Однако вовсе не аристократы и не буржуа были на этот раз кандидатами «на фонарь», а фашистские молодчики из «Croix de Feu», с которыми молодые социалисты и коммунисты принялись выяснять отношения на улочках Латинского квартала при помощи кулаков. Тереса время от времени поясняла Альберту на ухо непонятные слова и фразы, а когда Ларсену удалось уговорить парней, следивших за порядком, пропустить их к демонстрантам, они пристроились в хвост молодежной колонны и оказались посреди кумачового океана из красных флагов и лиц, пунцовых от жары и идеологических страстей.
– Blum à l'action! – кричали коммунисты.
– Unité quand même! – вторили им социалисты. Кто-то сказал, что позади идет испанская делегация, и Росель пошел искать своих, повернув назад, против движения колонны, и первым увидел Бонета под транспарантом троцкистов, примкнувших к одной из колонн Социалистической партии. Лицо Бонета пылало ярче кумачовых флагов, не человек, а дьявол вопил в бурлящем котле Истории:
Троцкисты подхватывали выкрики Бонета, не обращая внимания на уговоры устроителей, которые старались, чтобы демонстрация проходила в духе единения. Из толпы на тротуаре раздались возгласы вслед троцкистам:
Белобрысый парень кинулся в толпу, за ним – разъяренная ватага сторонников, и напрасно Бонет увещевал их ограничиться лозунгами. Завязалась жаркая перепалка, пошли в ход руки, пощечины, но тут появилась дюжина грузчиков с Центрального рынка со значками Службы охраны порядка, нашлась работа кулакам и дубинкам, и все вошло в прежнее русло: песни и выкрики. Чем ближе подходили к площади Республики, тем чаще Тереса, опираясь на плечи своих спутников, подпрыгивала, чтобы охватить взглядом океан толпы: соломенные шляпки, волосы, прибитые потом и пылью, поднятой радостно гудящими ногами, веселая атмосфера общего праздника, твердая решимость встать на защиту истории в присутствии этих жрецов политики и культуры. Блюм, Торез, Кашен, Эррио и с ними будоражащий умы Марсо Пивер, глава левого крыла СФИО, более ярый большевик, чем сами большевики, и Жан Зиромский, сторонник и вождь нового воссоединения социалистов и коммунистов, все эти имена для Роселя были новыми, в то время как Тереса с Ларсеном бросались ими запросто и буднично. Это были их, французские Прието, Хосе Диас, Пасионария, Компанис, Ларго Кабальеро, но только озаренные величием Парижа, всей Европы, и к тому же рядом с ними, собственной персоной всем известный Мальро…
– Смотри, Мальро с Клер, это его жена.
…или Полен, Алеви, Геэнно, Андре Жид, Элюар, Роллан, Шамсон, Морнье, Кассу, Арагон, Бенда, Пикассо, Леже или маэстро Дезормьер – целое скопище светочей культуры; конечно, они были довольны: наконец-то их идеи подтвердились, нашли признание и оценены должным образом. Испанцы были плохо одеты, они шли и пели гимн Риего, сразу видно: одни живут здесь на стипендию, а другие – экономические иммигранты. Четверо или пятеро молодых студентов-стипендиатов пытались пропеть те немногие слова, которые они знали из «Молодой гвардии»:
A какой-то каталонец выкрикнул ни к селу ни к городу:
Кто-то шутки ради или от полного революционного невежества запел «Астурия, милая родина, Астурия, земля родная…»; Росель поморщился, ему претили эти испанские песенки, которые ни с того ни с сего запевали в автобусах или вагонах третьего класса, и его опасения, не выродилась ли эта нация вообще, полностью подтвердились, когда двое испанцев, бывшие чуть навеселе, желая поддержать бодрость духа соотечественников и публики, завели бесконечную песню о том, как сперва бросали в пропасть, а потом доставали оттуда незнакомку.
Кретины, цедил Росель сквозь зубы и недобро глядел на соотечественников, которые продолжали горланить. Тереса не понимала, чем он так возмущен. Росель задыхался, он раскинул руки в стороны; изумительное зрелище народного единства – социалисты, коммунисты, троцкисты, воссоединившаяся Всеобщая конфедерация труда, деятели культуры из движения «Амстердам-Плейель», Лига прав человека, Антифашистский комитет, масоны различных мастей, радикалы, бывшие активисты из республиканской партии, порвавшие с профашистской ассоциацией, которую контролирует «Аксьон франсез», католики из «Жён Репюблик» – словом, все левые, перечислил и подвел итог Ларсен.
Люди подталкивают своих лидеров к единению, это и есть выражение высшей сознательности, подлинно классового сознания, рассуждал и горячился Росель, к удивлению Тересы.
– А еще находятся идиоты, которые готовы превратить демонстрацию в пародию. Издеваются над ней.
– Да нет. Им просто весело. Я это так понимаю. Им хочется принимать участие. Но они не знают песен. А многие не знают и языка. Но они вполне довольны.
– Не верю. Я испанцам вообще не верю, а каталонцам – тем более. И те и другие играют роль, испанцы строят из себя этаких простецких ребят, а мы, каталонцы, – подозрительных и осторожных.
Подошли к площади Республики; одиннадцать улиц, выходивших на нее, были запружены людскими потоками; Росель стоял у статуи Республики, слушал Тересу и водил пальцем по бронзовому барельефу Далу, повествующему о превратностях трех республик. То там, то здесь в толпе раздавались приветствия вождям и правительству, пальму первенства держали Жан Зей и Л агранж, первый был обязан тому своей борьбой против реакции и церковного засилья в школах.
Народ все прибывал, на площади больше не было места, толпа вот-вот растечется множеством праздничных шествий в честь Народного фронта по улицам города, который напрягся в ожидании счастливого исторического финала. Все может быть. Все может быть. Ларсен восклицал, ударяя кулаком по раскрытой ладони. Несомненно. Несомненно. И раскинул руки, словно желая обнять необъятную толпу. Видите? Они это знают. Знают, что, если мы будем едины, революция возможна, они знают, что если с уважением относиться к разуму и культуре, то все, что причиняет страдания, все, кроме смерти, можно преодолеть. Через десять лет человечество почти достигнет совершенства. Ларсен говорил и вел их к бульварам, а Росель заметил, что Тереса с трудом сдерживается, чтобы не попросить их пойти домой за Дориа.
– Раз фашисты сидят по домам, день будет замечательный.
– Когда собирается столько народу, они на улице не показываются. Они любят маленькие группки. И всегда нападают внезапно. Выродки. Иногда мне кажется, что фашистами не становятся, а рождаются. Это у них в генах. Точно так же, как талант убивать.
Ларсен стал рассказывать о шведских фашистах, это пеллагра, ею больна вся Европа, это инстинкт зла, разбуженный смертельной боязнью мелкой буржуазии потерять рассудок, это fuite en avant мелкой буржуазии. Только Испании фашизм не грозит, заверил Ларсен. Испанец не может принимать всерьез этот фашистский театр, и, глядя на насмешливо улыбающегося Роселя, принялся рассказывать о своих многочисленных поездках в Испанию, о беседах с Аракистайном, Ортегой, Унамуно, Ларго Кабальеро, Хименесом Фраудом.
– Фашизм в Испании может вылиться в шумные уличные шествия, не более того. Ему там просто не за что зацепиться. Какие у него исторические корни? На какой исторической памяти он будет основываться? Муссолини пришлось танцевать от Адама и Евы, от времен Римской империи, Гитлер ухватился за валькирий и завоевательный дух германцев, а испанцы на протяжении всей своей истории только и знали, что защищались от набегов иноземцев.
Ларсен не сразу подыскал эти слова – «набеги иноземцев», а найдя, произнес так, словно взбежал на деревянную горку и скатился вниз. А Испанская империя, возразил ему Росель. Да они же империалисты до мозга костей. И коль скоро не могли поработить тех, кто за пределами страны, поработили тех, кто в стране, и захватили все, кроме крупных земельных владений, вот где корни испанского фашизма и вот откуда они будут вербовать себе массы.
– Но Ларго Кабальеро – кастилец. Вы уверены, что в Каталонии у фашизма меньше сторонников, чем в Вальядолиде?
– Вот бы сейчас податься на природу. В Булонский лес или в Венсенский, пожалуй, лучше в Венсен, это место популярное, и сегодня праздник будет именно там.
Ларсен всегда, если было нужно, доставал автомобиль словно из рукава, а уж раз Тереса попросила… Он потащил их по проулку позади Государственного архива. Тереса воспользовалась случаем и предложила зайти домой, захватить Дориа, Ларсен на это ничего не сказал, а Альберт помог ему не отвечать – стал внимательно слушать рассказ Ларсена о еврейских кварталах в Париже. Жаль, что сегодня национальный праздник, в обычные дни тут полным-полно лавчонок, и продают изысканные сладости и диковинные соленья. Ты пробовал «тарама»? Нет. Такая нежная паста из яиц и рыбы, типичное' кушанье восточного Средиземноморья, но евреи делают ее на свой особый манер, вкуснейшая штука, немножко похожа на майонез.
– У меня вкус грубый. Ем все, а вкусно или невкусно – зависит от того, голоден я или нет.
Летнее солнце на кремовых фасадах, сплетенных воедино мудрой архитектоникой времени, Блан-Манто, улица Розье, улица Франс-Буржуа, и наконец дошли до угла, где Ларсен усадил их в «ситроен-стомберг», в котором несколько дней назад он возил их в Гарш. Он ничего не ответил Тересе, которая удивилась волшебной легкости, с какой появлялся у него этот автомобиль. Они выехали на площадь Наций, и Ларсен повел машину по шоссе, ведущему к Венсенскому лесу: ветер врывался в открытые окошки и трепал волосы молодых людей, словно копируя стремительный ритм летящих волос на рисунках Леже, и сами они были всего лишь деталью в космически огромной машине, где автомобиль Ларсена не столько двигался сам, сколько приводился в движение. В Венсен въехали через Порт-Доре, и Ларсен поставил автомобиль под деревья, склонившиеся у озера Домениль. Из метро к Венсенскому лесу, Манде, Бель-Эр, Доменилю и Шарантону выплескивались потоки бывших демонстрантов, все стремились в прохладу леса, под деревья и на газоны, флаги уже не маршировали в строю, а спокойно прогуливались, играли с ветром или бегали взапуски с ребятишками, парнями и девушками, и ветер трепал волосы и флаги – эти символы их красных или трехцветных убеждений. На газонах – плетеные корзины, скатерти, над которыми поднимался запах слоеных пирожков с мясом, узкие и золотистые baguettes хлеба, корзиночки с клубникой и черешней, термосы с горячим кофе и бутылками эльзасского вина, охлаждающиеся в цинковых ведрах со льдом, и руки, тысячи обнаженных округлых женских рук, и открытые платья, а семейство сидит, не сводит с нее глаз; мощные колени и кормилицы семьи сверкают под солнцем на траве, и тени огромных раскидистых ясеней гоняются друг за другом подростки, на бегу ловя обрывки рассуждений отцов – с горонников Народного фронта и поклонников Леона Блюма, которых сегодня, в день 14 июля, терпят их дети, страстные приверженцы Пувье или Мориса Тореза; откуда-то доносится шарманка, и «Радио-Сите» передает песню Фрееля:
Тереса знала песенку и стала подпевать. Тебе нравится Фреель? А Дамиа? А Люсьен Бойер? Она сейчас лучше всех, на одном уровне с Дамиа, но мне больше нравится Мариан Освальд, потрясающая, поет в немецком стиле, в стиле Зары Леандер. Несколько мужчин в майках и наполеоновских треуголках, сложенных из газет, меланхолически пели хором «Les temps des cerises», они сидели на газоне кружком, в центре – дирижер этого маленького печального концерта; печаль, словно масляное пятно, расползалась во все стороны, и вскоре песня этих странных людей, похожих не то на потерпевших крушение в Венсене, не то на сумасшедших, сбежавших из лечебницы, перекинулась на другие группки и стала всеобщей песнью на этом берегу озера, перекрыв даже Тино Росси, который по «Радио-Сите» пел «Маринеллу».
– Они так любят петь?
– Да. Не подумаешь, правда? Ведь в Испании тоже любят петь?
– Песня превращает поющего в творца. Она дает язык тем, кто хочет творить, но не может, потому что не имеет способностей, не умеет рисовать, писать или сочинять музыку. И они поют, выражают то, что носят в себе, что чувствуют, пользуясь чужими словами.
– В Швеции тоже» много поют?
– В Швеции обычно поют псалмы, религиозные песнопения, как в Англии или в Соединенных Штатах. Но рабочие и крестьяне долгими зимними ночами тоже поют песни.
Они сели за деревянный столик в закусочной. Заказали салат, assiette de fruits de mer и бутылку бордо, blanc de blancs. Хотя Росель терпеть не мог сырых моллюсков, отставать от Ларсена с Тересой не хотелось, и, сунув в рот кусочек хлеба с икринками морского ежа, он зажмурился, будто собирался жевать врага; а вот в мидиях он признал старых знакомых, по воскресеньям мать всегда готовила их вместе с кальмарами, помидорами и луком и подавала это блюдо на закуску. Он увидел, как слева, за деревьями, показался Бонет, а с ним несколько испанцев, без сомнения, испанцев, и среди них те, что утром пели «Астурия, милая родина» и «В пропасть бросили бедняжку»; Росель повернулся к ним спиной, чтобы не здороваться. Бонет тут был совсем другим. Растерянно он искал свободное местечко на газоне, а те, за его спиной, подгоняли.
– Черт подери, Томас, тортилья стынет.
– Не проедай мне плешь, товарищ. Кому взбрело в голову тащить пятикилограммовый омлет на демонстрацию, да еще в метро через весь Париж.
Должно быть, тортилья находилась в деревянном ящике, который один из спутников Бонета нес так, словно ящик стеклянный. Наконец они нашли свободный пятачок неподалеку от того места, где Росель размышлял, почему мир гак похож на узелок, набитый испанцами и противными сырыми моллюсками. Компания расположилась на газоне, деревянный ящик был открыт, и из него извлекли гигантскую квадратную тортилью – омлет с картошкой, приготовленный как будто не из яиц и картошки, а из чистого золота. Все общество охнуло при его появлении, а здоровяк, тот, что пел дурацкие песенки, встряхнул кистями рук и громогласно изрек:
– Вот этими руками я могу подбросить на сковороде и перевернуть омлет с пятью килограммами картошки.
– Ну-ка, покажи нам руки, Овьедо.
Тот, кого звали Овьедо, снял клетчатую рубашку и обнажил свой образцово-показательный торс, облаченный в голубую майку, а потом поднес к носу каждого – одного за другим – здоровенные ладони.
– Этому отбойный молоток не нужен. Он туннель пробивал кулаком.
– Половину тортильи – мне. Тортилья тому, кто ее делал.
– Слышишь? Испанцы, – радостно заметила Тереса и послала компании улыбку. Бонет уже разглядел Роселя, но притворялся, будто не узнал его, и глаза Бонета говорили именно это, я тебя не знаю, товарищ, бдительность прежде всего, в парке полно агентов. Но Овьедо с соотечественниками заметили, что Тереса с Ларсеном их понимают, они смеялись их шуткам и сопереживали радостной суете вокруг волшебного утеса из тортильи.
– Эти – тоже испанцы?
– Кого тут только нет.
– А что они едят?
Здоровущая голова Овьедо повернулась к подносу, заваленному пустыми ракушками.
– Сдается мне, еда не очень питательная. Идите к нам. Тортильи хватит на всех, да еще есть свиная лопатка, односельчанин привез мне из Потеса.
Росель все еще сидел спиной к Овьедо, но, как он ни делал знаки, как ни подмигивал Тересе, Тереса с Ларсеном все-таки поднялись и пошли посмотреть, что за эльдорадо испекли там из яиц и картошки. Им выдали вилку, и они тотчас же, разодрав золотистую корочку, вонзили вилку в теплую мякоть, а потом смаковали тортилью, переговариваясь.
– У тебя, товарищ, лицо не испанца, и тот худой, который за столом остался, тоже на испанца не похож.
– Я швед.
– Альберт! Альберт! Иди сюда, тортилья замечательная. Альберт испанец. Он каталонец.
– Смотри-ка, еще один каталонец, как ты, Бонет.
Роселю ничего не оставалось, как подойти к компании. Овьедо тяжелой ладонью хлопнул его по спине, а остальные приветствовали, как положено, в том числе и Бонет.
– Я не был в Испании с тридцать четвертого года, с Астурийских событий. Как убежал от ареста, так и не воротился.
– Расскажи, почему не воротился, Овьедо.
– Да я уж собрался было назад. Но в недобрый час наткнулся на сержанта карабинеров, самого распоследнего мерзавца, вот и'сбросил его в реку, ну и поломал, как кролика. Живой-то он остался, да весь покалеченный, бедняга, и все астурийские жандармы с тех пор на меня зуб имеют.
Овьедо погрустнел.
– Как вы думаете, Народный фронт в Испании распустит жандармерию? Хоть бы это сделали.
– Ешь и помалкивай, Овьедо. Ты же не только мастер печь тортилью. Ты мастер и есть ее.
Бонет все старался закруглить разговор, а глазами беспрерывно, точно азбукой морзе, посылал Роселю сигналы, тревожные и совершенно неуместные. Иди, болван, прогуляйся. Что тебе здесь надо? Песни вспыхивали то тут, то там, каждая компания пела свою, и Росель стал опасаться, как бы его не укачало от этих автобусных песенок и сытного духа тортильи, хотя, надо признать, тортилья получилась вкусная; но вот один из испанцев – чем мы хуже французов – отошел на некоторое расстояние от них, встал на пригорочке и запел прекрасным баритоном:
Красивый голос, исполнявший гимн анархистов, сразу привлек всеобщее внимание.
– Слушайте, слушайте, нам больше тортильи останется, – ворчал Овьедо.
Волнующий финал был встречен аплодисментами и криками: «Да здравствует Испанская республика!» Овьедо со слезами на глазах пошел обнимать певца, и тот его тоже обнял, и Овьедо принялся хлопать всех по спине своими огромными ручищами, и все были растроганы его заботой – замечательной тортильей, и вином, и свиной лопаткой, которую ему привез односельчанин из Потеса. Какой-то француз узнал, что Овьедо из Астурии, ему перевели рассказ Овьедо о том, что тот сделал и чего не сделал в революции тридцать четвертого года, это вызвало новый взрыв энтузиазма, и наперебой стали рассказывать, как помогали французские комитеты поддержки революционным событиям в Астурии.
– Каталонец тоже из этих, – показал Овьедо на Бонета.
– Нет, эти не стреляли. Компанис только произнес речь – и сразу навалил в штаны.
Кто-то стал уговаривать француза спеть песню в честь Астурии, в честь октябрьских событий тридцать четвертого года. Я ее всю не помню. Какая разница, можно и не всю, и француз тоненьким лирическим голоском запел боевую интернациональную песню:
– Черт возьми! Здорово знают, что у нас было!
Шахтер пришел в полный восторг и пустился пожимать всем руки, а чем больше пожимал, тем крупнее катились у него из глаз слезы, дальше сдерживаться он не мог и сел под дерево, заливаясь слезами и подперев голову кулачищами. Застолье продолжалось, а Тереса стала утешать богатыря, тот что-то рассказывал ей, давясь слезами и всхлипами. Ларсен с Роселем бросили компанию и пошли вокруг озера. Через некоторое время к ним присоединилась и Тереса, рассказ шахтера тронул ее до глубины души, он даже не видел своей второй дочери: она родилась, когда шахтер был уже во Франции, – ему так осточертело работать носильщиком на Северном вокзале. Роселю не терпелось поскорее остаться одному, и Тереса тоже обрадовалась, когда он предложил вернуться на Сент-Авуа, потому что надеялась увидеть там Дориа. Да и у Ларсена вид был замученный, цвет лица хуже, чем обычно, кашель одолевал его, он то и дело заходился в приступах, словно хотел выкашлять нездоровый воздух из груди, и ему тоже не терпелось поскорее уйти куда-нибудь и прокашляться.
– Это мой автомобиль, – неожиданно сказал Ларсен на углу Тампль-Рамбуто. – Я вам не говорил, мне было неловко. Дориа сказал, что владеть автомобилем так же стыдно, как покупать заранее место на кладбище. Вы же знаете, как он относится к частной собственности. Он считает, что частной собственностью могут быть только украденные сокровища, добыча, а автомобиль мне купил отец.
Тереса с Роселем поднялись по лестнице и едва повернули ключ в замочной скважине, как из квартиры понеслись звуки «Интернационала». Дориа играл с жаром, точно это было делом жизни, и, не прерывая игры, жестом руки призвал их тоже загореться внезапно вспыхнувшим в нем революционным пылом.
Он протянул как можно больше последний слог и задержал последний аккорд, а потом как бы стряхнул с себя экстаз и поглядел на них сверху вниз: каково впечатление. Вы погрязли в дерьме и распутстве, вы бегаете и суетитесь, от вас разит продажностью Истории, и только свирепый ураган североамериканских равнин мог бы очистить вас от вони, но я вас прощаю, вы подарили мне целый день мира и покоя, я был счастлив один, я разобрался в своих последних впечатлениях и верованиях: я верю в Бога нагого, который одет мною, как одета собою ты, Тереса, или ты, Росель, я верю в Церковь Ума, к которой ведут пути разума и свободного выбора, и во имя формирования элиты она должна воспользоваться орудием презрения. Если Ларсен говорил правду, то память у Дориа была отличная, монолог получился превосходный, Дориа стоял, опершись локтем на рояль, взгляд терялся в небесах, ему одному видимых, а свободной рукой он как бы закруглял свои утверждения.
– Мне привиделся жуткий сон, Тереса. Я видел тебя на трибуне Красной площади в Москве, ты присутствовала на митинге по случаю смерти Леона Блюма.
– Ну и пусть. Праздник получился замечательный. Все были довольны, пели песни. Мы видели твоих друзей.
– Мои друзья не ходят на ничтожные священнодействия красных.
– Мальро был, и вся верхушка редакции «Вендреди».
– Обо мне спрашивали?
– Они же нас не знают, ты не знакомил их с нами… Росель приехал недавно, но я тут давно, и все равно им неизвестна.
– Вы знаете мое мнение на этот счет. Я сейчас изо всех сил толкаю себя наверх, а когда взберусь на вершину, я позову вас. Сейчас мне неудобно знакомить вас с моими друзьями. Получится как у наших милых соотечественников, которые таскают за собой всех чад и домочадцев и стараются запихнуть родственников повсюду. Что скажут мои друзья? Вот, скажут, идет Дориа, сейчас будет подсовывать нам своих родственников. Не беспокойтесь. Я очень скоро добьюсь своего, и тогда ты, Тереса, и ты, Альберт, станете в консерватории первыми лицами. А что касается Ларсена, я должен пересмотреть свои отношения с ним. Он – подстрекатель, он затащил вас на этот маскарад, и я решил: запрещаю ему писать дальше мою биографию. И когда в следующий раз полезет целовать меня в шею, я пошлю этого викинга в задницу.
Роселю стало скучно, и он пошел к себе в комнату. Тереса пыталась заступиться за Ларсена, стараясь тонким жалом лести расковырять трещинки в броне Дориа.
– Не забудь, что биографию Ларсена могут опубликовать в Стокгольме и ты, в своей второй ипостаси поэта, можешь в один прекрасный день оказаться увенчанным Нобелевской премией.
– Я буду первым лаокооническим нобелевским лауреатом: подобного синтеза музыки и слова не было ни у кого. Насчет Ларсена мне надо подумать; а насчет тебя я сторговался – лавочник из радикалов, торгующий заморскими товарами, готов купить тебя за семь или восемь тысяч франков, цена подходящая, но я прощаю тебя и оставляю своей любовницей.
– Я не заслуживаю такой чести.
Тереса снова засмеялась, так умела смеяться только Тереса, и расстроенный Росель сунул голову под подушку и лежал не двигаясь, пока дверь квартиры не захлопнулась за Дориа и его возлюбленной. Тогда он встал и пошел к роялю, но из него еще не выветрился дух Луиса, и Росель закрыл крышку, словно инструмент был заразным. Он немного повозился с сумкой, где до сих пор лежали привезенные из Испании книги, которые не хотелось вынимать, чтобы они не перепутались с книгами Дориа, когда тот станет переезжать, и выбрал одну – «Частную жизнь» Жозепа Марии Сагарры. Каждый раз, когда на страницах книги появлялся Жильем Льоберола, перед Роселем всплывало лицо и манеры Луиса Дориа. Росель вдруг понял и даже хлопнул себя по лбу: да он же барчук! Вот что он такое. Дерьмовый барчук. На следующее утро он проснулся с этой мыслью, за ночь ставшей еще четче, однако его встретил совершенно другой Дориа, очаровательный, обаятельный, на столе стоял завтрак, только что купленный им для двоих, сейчас мы позавтракаем с тобой, Альберт, на днях нам надо обстоятельно и без спешки потолковать о твоем будущем, Альберт. Сегодня утром я должен договориться насчет поездки за город с Рене-Батоном и Онеггером, я рассказывал тебе об этом; я беспокоюсь за Тересу, ей надо найти местечко под солнцем Парижа, а не то она в один прекрасный день вернется в Барселону, выйдет там замуж за фабриканта из Терассы, и мы потеряем в ее лице еще одну свободную женщину. А их не так много, Альберт. Тереса меня волнует. Она в духе Пикассо. Пабло – один из моих самых близких друзей, но я никогда не ходил к нему с Тересой, потому что Пабло – сатир и обязательно захотел бы отнять у меня Тересу. Я хочу пристроить ее в какой-нибудь хор. У нее голос для хора, на солистку она не тянет. Может, в концертах легкой музыки она бы и пела, но в Париже на этом имени не сделаешь, на этом не сделаешь имени даже в Барселоне или в Мадриде. А ты? Ты меня тоже беспокоишь, ты можешь пойти не тем путем. Нельзя жить в Париже как юный стипендиат, тут нужно вести жизнь творческого человека, опытного творца, культурная платформа этого города должна послужить тебе трамплином для прыжка к славе. Думай об этом, когда будешь разговаривать с Лонг, или с кем-нибудь из святых отцов консерватории, или с теми, с кем я тебя буду знакомить. Не надо лишних слов, запомни: мы идем к Мийо, восемнадцатого июля, Мийо – потрясающий тип, пожалуй, немного чересчур еврей, чересчур податливый, правда в одном он тверд необычайно – в отрицании Вагнера. Ненавидит Вагнера. Выскочил на поверхность в двадцатые годы с лозунгом: «A bas Wagner!», чем вызвал страшное недовольство у почитателей Вагнера и Франка, хотя все было логично, французы победили Пруссию, им необходимо было восстанавливать свою культурную гегемонию в Европе.
Альберт работал все утро; от жары спасало то, что окна квартиры выходили в небольшой внутренний двор, ничто не отвлекало от работы, только иногда он подходил посмотреть на окна противоположного дома, на их не слишком богатую событиями, тягучую обыденную жизнь, отражавшую, как в недобром зеркале, его собственные страхи; так за работой и невинным подглядыванием он забыл пообедать, заснул и проснулся от того, что хотелось есть, он вышел на улицу, когда на Маре уже опускались сумерки и древний квартал превращался в подмостки, на которых диковинные призраки разыгрывали исторические сцены. На этот квартал, знавший взлеты и падения, Росель попробовал взглянуть спокойным критическим взглядом здешнего старожила – и не смог, сдался: квартал был прекрасен. Росель вдруг почувствовал: ему необходимо увидеть то, к чему были устремлены все его надежды, он спустился в метро и поехал на Сен-Лазар. Консерватория находилась на улице Мадрида; в ее огромном здании, где прежде был коллеж иезуитов, теперь размещались все официальные учебные заведения театрального, музыкального и оперного искусства. Величие музыкальной премудрости, заключенной в этих стенах, не нашло никакого отражения на фасаде, чрезмерно изукрашенном иезуитами, и Росель пошел к вокзалу Сен-Лазар, чтобы затем выйти к Монмартру. Ему не давало покоя приглашение Бонета и его товарищей, он чувствовал свое этическое и эстетическое обязательство перед ними, он прочел это в комических тайных знаках Бонета. По улице Амстердам он дошел до Пор-де-Клиши и стал подниматься на Монмартр. «Мулен Руж» стоял на своем месте, обещая Фернанделя и Арлетти, на своем месте стоял и «Ателье», у начала улицы, выходившей к Сакре-Кёр, храму, построенному парижской буржуазией для замаливания грехов после Коммуны, а тридцать или сорок лет спустя то же самое сделала барселонская буржуазия – построила церковь Святого Сердца на холме Тибидабо, надеясь, что бог простит правых за то, что они были жестоки к своему народу в Трагическую неделю. Немного задыхаясь от подъема по лестницам и улицам, взбегавшим прямо на небо, Росель подошел к подножию храма и пошел в обход, искать кафе «У Петьо». Дорогу помог найти поливальщик в комбинезоне из блестящей клеенки и высоких резиновых сапогах, похожий на укрощенного дождем бойца с картин футуристов. Фонарь «У Петьо» маячил в конце улицы над фасадом, обсаженным жимолостью, которая пахла на двадцать метров вокруг; за стеклами широкого окна вяло двигались немногочисленные посетители и сонливо дожидались, когда же наступит вечер. Бонета с товарищами еще не было, слишком рано, и Росель утолил голод хорошо прожаренным антрекотом и заел фруктами. Хозяин заведения, почти не шевеля губами, так что окурок, зажатый в углу рта, почти не двигался, раз и другой предложил Роселю взять сегодняшнее дежурное блюдо carreaux d'agheau à la provençale. Роселю вспомнились сырые морские ежи и моллюски; сегодня он не желал никаких гастрономических встрясок, хотелось съесть обычный омлет с петрушкой, который мать подавала на блюде вместе с llonguet, приправленным помидором, солью и оливковым маслом. Он сидел и читал в «Вендреди» о вчерашней демонстрации, когда на пороге возник Бонет, сзади его утесом подпирал Овьедо. Росель сделал вид, что с головой погружен в чтение статьи.
«Мы шли и пели вместе с нашими товарищами. Может, наш голос порой и срывался, но с нами шла молодежь, наша молодость, и она во весь голос пела о наших общих чаяниях. Мы шли, а вдоль тротуаров по обе стороны стеной стояли люди под развевающимися флагами, и мы смотрели в их лица. И особую радость мы испытали от того, что братское понимание читали в улыбках и дружеских взглядах стольких незнакомых нам людей… Сен-Жюст говорил, что счастье – это новая идея. Сегодня в Париже мы вдохнули воздух новизны и молодости этой идеи».
Статья была озаглавлена «Dans la rue» и подписана организационным комитетом. Он почувствовал, что Бонет стоит рядом, поднял голову и неловко притворился удивленным, а тот принял этот обман. Овьедо навалился на него и обнял, а двое других обошли вокруг стола, чтобы сесть на свободные стулья. Бонет попросил у хозяина бутылку «божоле» и представил Альберта сотоварищам, объяснив заодно, что в Венсенском лесу вел себя так из соображений безопасности. На демонстрации полно полицейских, а полиция работает на реакцию, правительство Народного фронта есть и всегда будет не более чем почетный гость в аппарате государства. Кроме того, в руках у правых целая сеть осведомителей, а потому, чем меньше мы будем показываться на людях с нашими новыми товарищами, прибывающими из Испании, тем лучше. Бонет попросил Роселя обрисовать им политическую ситуацию в Испании и, выслушав вялый и довольно туманный рассказ Роселя, взял слово и разъяснил Роселю, как в действительности обстоят дела в Каталонии и в Испании. Испанский Народный фронт – при данной расстановке сил – еще более химерическая затея, чем французский; что же касается народного недовольства, а значит, и предпосылок для революционной ситуации, здесь все гораздо серьезнее. К счастью, в Испании, и прежде всего в Каталонии, народный авангард не отдан на откуп сотне социалистических адвокатишек и нескольким большевистским подголоскам из КПИ, там определяющей силой является Национальная конфедерация труда и чрезвычайно важную роль играет идеологическая работа, которую ведут наши люди. Слухи о военном перевороте ходят, но на сегодняшний день все говорит о том, что лето пройдет спокойно, однако не исключена возможность, что правые могут использовать любую провокацию и выйти на улицы, вот тогда, товарищ, наступит момент истины, однако в Испании никогда не будет кровавой заварухи, какими славились революции европейских стран после первой мировой войны. В Испании мы пойдем на все, если только эти типы не продадут революцию за чечевичную похлебку, но, судя по всему, они спелись с социалистами, которых всего два года назад называли социал-предателями, а Торез уже перекинул мостик для сотрудничества с католиками, другими словами, религия у них уже не опиум для народа. Так их разэтак, вырвалось у Овьедо, возмущенного до глубины души, ибо ему тотчас же вспомнились астурийские священники, которые не брезговали наушничать жандармам, а с надсмотрщиками и мелким шахтерским начальством и вовсе были мазаны одним миром. Росель сказал, что у него туго со временем. Он бы не хотел отрываться от них, однако работать основательно, как он работал в Испании последние два года, он не сможет.
– Товарищ, ближайшие годы решают все.
– В том-то и дело. Ближайшие два года решают мою судьбу.
– Настоящий революционер не может строить свою жизнь на обочине Истории.
– Я не настоящий революционер. Я музыкант.
– Ну что ж. Музыка – дело хорошее.
Овьедо смотрел на Роселя с восторгом и откровенным восхищением, какое только могли вместить его крохотные глазки, такие крохотные, что их едва хватало для главного – ориентировать в пространстве огромное тело. Бонет с горечью заметил, что сам он писатель, но в настоящее время вынужден жертвовать своей личной карьерой во имя коллективных интересов. Не покупают или тебе нечего продать? Росель задал немой вопрос Бонету, однако в этом человеке была такая обезоруживавшая идеологическая прямота, что Альберту стало не по себе от собственной несознательности, и он согласился на задание: осуществлять связь с левацкими группками латиноамериканцев, живущих в Париже. Бонет прокомментировал последние письма Троцкого и Нина к Маурину, касавшиеся революции и национального вопроса, и сказал: важно как следует разъяснять, что отделяет их от международного троцкистского движения и что их объединяет, а именно тезис о перманентной революции.
– Мы не станем ввязываться в исторический спор по поводу того, что могло свершиться и не свершилось в СССР или в лоне III Интернационала. У нас другая музыка, и наш конкретный анализ конкретной испанской ситуации заставляет прежде всего принимать во внимание испанскую реальность.
Потом они дали Роселю партийную кличку – Сеги – и договорились встретиться в первую неделю сентября, если, конечно, непредвиденные события не заставят собраться раньше. Росель ушел с собрания с чувством исполненного долга, испытывая облегчение от того, что теперь целый месяц может не ходить к этой обедне. Они пошли вниз к площади Пигаль – Бонет, Овьедо и Росель, – и шахтер все время говорил, он был в восторге от того, что Росель музыкант, и хотел побольше разузнать про музыку, которая нравилась ему – про сарсуэлы, а именно про «Ястребов» и про «Песню погонщика». Сблизившись с Роселем на почве музыки, он даже позволил себе возразить Бонету:
– Я не согласен с тем, что ты сказал товарищу про музыку и политику. Музыка поднимает народы на борьбу.
Росель и Бонет понимающе переглянулись, и Росель тут же раскаялся, что предал наивную солидарность шахтера. Прощаясь, Овьедо пылко пожимал руку Роселю и глядел в глаза своими глазами-окнами распахнутой души, а потом его огромное тело исчезло во входе-провале подземки на площади Пигаль.
– Он живет на Порт-де-Лила, – пояснил Бонет, намереваясь провожать Альберта до самого дома, но Альберт выложил кучу причин, по которым этого не следовало делать, а в завершение сказал, что спешит и хочет попасть в метро до того, как оно закроется. Бонет готов был идти за Роселем хоть в ад, если нужно, и Росель стал опасаться, не собирается ли тот сообщить ему нечто чрезвычайное, однако Бонет молчал всю долгую дорогу до Центрального рынка, где наконец отпустил Роселя. И только за несколько минут до того, как дать ему свободу, Бонет пробормотал просьбу:
– Мне бы хотелось показать тебе, что я пишу. Мне некому дать почитать, а тем более – напечатать.
– С удовольствием почитаю.
– Я пишу все время, никогда не переставал, в самых суровых условиях: писать для меня – необходимость.
– Дай мне, что считаешь нужным.
– Надо договориться, где мы с тобой будем встречаться, если надо срочно увидеться или что-нибудь случится. Выберем какое-нибудь место.
– У статуи Дантона, например.
– Прекрасно. Если ты сочтешь, что произошло что-то чрезвычайное, или я так сочту, то приходим к статуе ровно в полдень. Если другой не пришел, значит, он не считает события серьезными.
– Иначе говоря, если ты не придешь.
– Ты или я, все равно.
– Нет, не все равно. Ответственность за политическую оценку событий – на тебе.
– Хорошо. А что касается моих работ, я найду способ переправить их тебе.
На следующий день парижские газеты сообщили о чрезвычайном событии – об убийстве лидера испанской оппозиции Хосе Кальво Сотело группой левонастроенных штурмовых гвардейцев.
Росель через три ступеньки взбежал по лестнице к Дориа, а его сотоварищ по квартире сделал поразительное историческое заключение:
– Всякий политик рождается для того, чтобы убивать, а следовательно, и для того, чтобы умереть. Свиньи существуют, чтобы идти на бойню.
– Но это явная провокация.
– Испания нуждается в провокациях. Они нужны всей стране. Потрясающе. Я считаю, новость потрясающая.
Сеньор Мартинес Баррио гарантировал, что ситуация нормализуется, в армии не отмечается ни малейших признаков беспокойства. Речь идет просто о сведении счетов полицейскими, раздраженными тем, что за несколько дней до того был убит лейтенант Кастильо – один из видных руководителей республиканской полиции. Ровно в полдень Росель и Бонет сошлись у статуи Дантона и вместе пообедали в эльзасском бистро неподалеку от «Одеона». Бонет успел позвонить в Барселону, там все было спокойно, но в случае непредвиденных новостей придется дать тебе знать на Сент-Авуа.
– Какие могут быть непредвиденные новости?
– Непредвиденных новостей заранее никогда не знаешь. Но учти: убийство Кальво Сотело – не шутка.
– А может, как раз варварская, глупая шутка.
– Почему глупая? Трудно предугадать, что может сработать в истории детонатором. Но всегда надо уметь оставаться на высоте обстоятельств. Ленин своими «Апрельскими тезисами» показал нам, как важно точно оценить обстановку.
Возвращаясь в Сент-Авуа, Росель думал о том, что История преследует его, а может, История подобна ракушке, вроде той, какую улитка обречена носить на себе всю жизнь, скорлупе, в который ты живешь, а если вылезешь из нее – умираешь. Au dessus de la mêlée – завидная позиция, именно в этом духе его и воспитывали. Мелкобуржуазное сознание его родителей и его учителей покоилось на двойственной основе: с одной стороны, не вмешиваться ни во что, связанное хотя бы с малейшим риском саморазрушения, а с другой – ценить идеи солидарности, спасения мира и готовности к искупительной жертве. Росель понимал, что он – дитя этого противоречия. Зажатый в тисках инстинкта выживания, который превращал его в трусливого хищного зверька, он в то же время ощущал свою причастность к мировому сознанию и был готов пойти на смерть за идею или даже за очертания этой идеи, во всяком случае мысленно. До сих пор у него не было возможностей проверить себя, если не считать конспиративной работы, которой он занимался во вполне удобных условиях республиканской страны, и стычек с полицией во время последних судорог диктатуры Примо де Риверы. Шестого октября тридцать четвертого года, когда начались события в Астурии, он был готов согласиться на любой лозунг, но кончилось тем, что согласился ничего не делать, выжидать. Кожа у Бонета и Овьедо с виду была такой же, как у него, но она прикрывала мускулатуру борцов, которой он в себе не развил. Политика – для тех, кто зарабатывает ею на жизнь, говорили филистеры, окружавшие его с тех пор, как он стал жить своим умом, а в это время за мутными стеклами их надежно защищенного логова горстка людей готова была идти на смерть во имя идеалов, провозглашавших единство и всеобщность человеческого рода.
– Ничего там не произойдет, Альберт. Ты меня просто удивляешь. В конце концов, Испания ничем не отличается от любой европейской страны. Когда мы были у Мийо, никому из вас не пришло в голову высказать сомнения по поводу Клоделя, а ведь именно его драма «Христофор Колумб» вдохновила Мийо на музыку. У Мийо слава демократа и стихийного прогрессиста, в то время как Клодель – опасный святоша, но во Франции знают, что делают. Они умеют различить слона в собственном зоопарке и уважать его.
Тереса понимала, что Роселя гораздо больше, чем Луиса Дориа, заботит, что может произойти в Испании. Но и Альберту не хотелось беспокоиться понапрасну, он старался убедить себя, что это простое сведение счетов между полицейскими, сторонниками различных политических направлений. Однако весь день семнадцатого он прожил в ожидании внезапного появления Бонета, хотя и пытался работать; но из головы не шли планы и проекты: что делать, как быть, а может, предстоит включаться в вооруженную борьбу или даже бежать в СССР, искать убежища на родине социализма. Пусть мне не нравится Сталин, но я вовсе не противник советского строя, надо признать, что им удалось построить гигантский оплот социализма, способный противостоять заговору международной реакции. Временами он впадал в полное отчаяние: все планы рушились, разлетались вдребезги, и в том была рука судьбы.
– Восемнадцатое июля тысяча девятьсот тридцать шестого года, день Святого Камило, – провозгласил Дориа, глядя в календарь «Берр». – Через час я произведу вам смотр. Мы идем к Мийо, и я не хочу упустить из виду ни одной мелочи.
– Я, наверное, не пойду.
– Да я же все устраивал ради тебя… Ты недавно в Париже. Тебе это нужно, как никому. Ларсен идет, чтобы послушать меня, а Тереса просто обожает смотреть чужие квартиры.
Тереса эту ночь провела у Дориа и спокойно отнеслась к его очередной шутке. Ларсен явился в десять, одетый под шведского поэта, галстук бантом, светлая бородка чуть подстрижена, а волосы зачесаны так, чтобы по возможности открыть лицо. Дориа потребовал, чтобы Альберт надел смешную шляпу с широкими опущенными полями и очки с круглыми стеклами в тонкой позолоченной оправе.
– С твоим лицом да в твоей одежде ты похож на швейцарского ботаника.
Росель наотрез отказался от шляпы, и она перешла на голову Тересы.
– Помните главное: инициатива должна быть в моих руках. Я задаю тон, а если он обратится к кому-нибудь из вас, постарайтесь перевести разговор на меня.
– Чокнутый. Ты совершенно чокнутый, – повторял Ларсен, старательно выговаривая слова, которые начинались на «ч», видно, ему нелегко давалось выталкивать воздух сквозь зубы.
– Чокнутый. Совершенно чокнутый.
Неподалеку от дома Дариюса Мийо Дориа купил букет желтых цветов, и, когда служанка открыла им дверь, Дориа, не называя своего имени, букетом вперед ввалился в прихожую, а служанка, здоровенная женщина, заступила ему дорогу и потребовала объяснений. В прихожую вышла Мадлен Мийо, двоюродная сестра и жена композитора, и учтиво, как полагается хозяйке дома, приняла букет.
– Эти цветы, сеньора, мы принесли воительнице. Они знак победы, а в вас мы чувствуем силу победителя.
Я, воительница, удивлялась мадам Мийо, пока Тереса, следуя наставлениям Луиса, ослепительно улыбалась, а Ларсен с Роселем от замешательства готовы были сквозь землю провалиться. В салоне, где находился рояль, восседал Мийо – на софе, придававшей восточный вид всему салону, заполненному безделушками, привезенными из путешествий по Дальнему Востоку, Советскому Союзу, Латинской Америке. Черная шапка волос над большим лицом с тонкими чертами и свисающим двойным подбородком придавали Дариюсу Мийо сатанинский вид. Но стоило ему открыть рот, как сразу же становилось очевидным его вдвойне средиземноморское происхождение, вдвойне потому, что он был провансалец и еврей, а сегодня у нас присутствие Средиземноморья особенно ощутимо, потому что вы, насколько я понимаю, из Барселоны. Он называл имена, которые их объединяли: Момпоу, Виньес, Супервиа, да, Супервиа, замечательная певица. Я сейчас работаю над вещью, связанной с Испанией – о Христофоре Колумбе, по драме Поля Клоделя. Надеюсь, она будет исполнена еще до наступления зимы.
– Клодель меня страшно увлек, пожалуй, даже больше Кокто, с которым мне довелось работать несколько раз. Видите ли, Кокто человеку моего поколения и моей восприимчивости не сулит неожиданностей, а Клодель – это авантюра, мы привыкли считать его певцом смерти, а он, напротив, умеет поэтически оживить то, что мне представляется идеологически мертвым. Я говорю вам это с полным знанием дела, как человек, осознающий себя евреем во всех смыслах.
– Сколько святой воды во Франции! Не хватало только, чтобы благочестивый Мессиан встал во главе ура-патриотического авангарда.
Углы бровей у Мийо поднялись.
– Вам не нравится Мессиан?
– Мне не нравятся мистики.
– Он славный парень. С детства ему вбили в голову, что он гений, это все мать, она поэтесса, Сесиль Соваж. Вы были на первом концерте «Молодой Франции»? Как же так, ведь принимал участие и ваш соотечественник, великий Виньес! А как дирижировал Дезормьер!
– На днях он дирижировал оперой-буфф в честь Четырнадцатого июля.
– Я был с ним вместе на демонстрации, но потом тихонько удалился. Здоровье у меня далеко не железное, сеньор Дориа, не знаю, как вы относитесь к Пуленку, но он делает Мессиану колоссальную рекламу.
– А вам, Мийо, нравится Мессиан?
– Дезормьер был замечателен. Я познакомился с Роже в Парижской консерватории, мы были соседями, он жил на улице Бланш, а я – на улице Гойяр. Разговаривая по телефону, мы могли видеть друг друга в окно. Мы очень часто встречались. Он прекрасно играл на флейте, но выбрал, и это совершенно естественно, другое свое призвание – дирижера. Мы всегда обсуждали с ним все новое в музыке, говорили об ее эволюции. После войны четырнадцатого года, немного спустя, Дезормьер купил мотоцикл с коляской в магазине, где распродавались излишки американского военного снаряжения, и мы частенько ездили с ним за город. Он знал все до единой тропинки в окрестностях Парижа. Позже нам с ним привелось поездить вместе: на Сардинию, во Флоренцию… он, его жена и родители были частыми гостями у нас в Экс-ан-Провансе, помнишь, Мадлен? Мы так любили кататься все вместе, когда купили первый автомобиль. Как сейчас помню это время, особенно ночевку в Кадеруссе, это селение, а вокруг – вода…
– Вы не ответили на мой вопрос о Мессиане.
– Вы требуете ответа на все ваши вопросы?
– В конце концов, он – ваше дитя.
– Я так не считаю. Объясните, что вы имеете в виду.
– Вы начали перевооружение французского национализма в музыке.
– Это было необходимо, в те годы Вагнер диктаторствовал в музыке, и его французские приспешники дошли до того, что стали германизировать имена, названия. Однако я – это я, а Мессиан – это Мессиан. Ну конечно, Дезормьер вошел в Аркёйскую школу, это была новая основополагающая инициатива бедного Эрика, Эрика Сати. Мадлен, принеси аперитив нашим гостям.
На вопрос мадам Мийо, что им хочется выпить, все ответили, что ничего не хочется, за исключением Дориа, который попросил холодного шампанского пополам с натуральным апельсиновым соком. Живые глаза Мадлен Мийо не выразили ни малейшего удивления, и она вышла из комнаты. Если кто и удивился, то ее муж, с интересом наблюдавший за Дориа.
– Ваша покладистость, господин Мийо, часть вашего величия.
– Благодарю вас.
– Но иногда она чрезмерна, слишком мало вещей вы считаете плохими.
– Я слыву строгим критиком, и мое особенно суровое оружие – молчание.
– Однако, побывав в Советской России, вы выражали восхищение.
– Дело в том, что поездка была восхитительной. Я ездил туда в двадцать шестом году, и, надо сказать, не часто в жизни мне доводилось попадать в такую творческую обстановку. Молодые музыканты любознательны и ненасытны, как утята. Я застал их в творческой лихорадке – они хотели применить свои теории на практике и готовы были теоретизировать над каждым аккордом. Абрамов ратовал за введение одной шестнадцатой тона и основывал свою теорию на очень сложных физико-математических заключениях. Он экспериментировал – играл на четырех разнонастроенных роялях, в одной октаве и в одной гармонической системе. Удивительно, но он был не единственный. Юный Шостакович в те годы тоже предавался экспериментаторству, но он – подлинный гений, а какая у него жажда познания, жажда познания жажда перемен. Мало где еще мою музыку слушали с таким интересом.
– А кончилось тем, что симфонию Шостаковича задушили, поскольку, по утверждению «Правды», простые люди не могут насвистывать ее во время бритья.
– Я и не знал, что в Советском Союзе насвистывают симфонии во время бритья. Несомненно, это свидетельствует о высоком уровне музыкальной культуры.
– В двадцать шестом году вы застали творческую лихорадку в полном разгаре, но тогда только что умер Ленин. А теперь что вы думаете о происходящем там?
– Все на свете меняется. Мне внушают беспокойство незыблемо-вечные музыканты, равно как и культуры, которые, по их мнению, всегда остаются верными себе. Это приводит как художника, так и целые народы к пустой риторике.
– Поэтому вы так плохо отнеслись к Вагнеру, к Франку, к импрессионистам, к Фалье?
– К Фалье? Я?
– Вы были несправедливы к Фалье.
– Нет. Не думаю, что я был несправедлив к Фалье…
Мийо пытался отшутиться, но ничего не мог поделать с этим ужасно невоспитанным Дориа; выйдя от Мийо, они долго бродили по улицам, Тереса возмущалась, Ларсен высказывал опасения, а Росель вконец расстроился, и только один Дориа ликовал: он был убежден, что произвел на Мийо неизгладимое впечатление. Но потом Росель успокоился, разумеется, этот визит ему был совершенно не нужен, а устраивался во имя грядущей славы Дориа, гения in pectore, но какая разница, он жив, и он в Париже; у Роселя едва не навернулись на глаза слезы, когда эта его мысль «я в Париже» словно материализовалась и его взору предстал Иль-де-Франс, похожий на причаливший к берегу огромный и роскошный корабль. «Coup d'Etat à l'Espagne» – револьверным выстрелом прозвучал выкрик мальчишки – продавца «Популер». Ларсен первый вышел из оцепенения, схватил газету и развернул ее, разом заслонив все горизонты мира. Войска, находившиеся в Африке, подняли мятеж. Попытки переворота сразу в нескольких городах Испании. В Мадриде и Барселоне уличные бои. Тереса плакала так, словно кончилась жизнь, а мужчины обсуждали то, что прочли в газете и между строк.
– Но правительство контролирует положение.
Палец Дориа уткнулся в заявления Мартинеса Баррио и Индалесио Прието корреспонденту агентства Гавас.
– Однако ходят слухи, что генерал Франко с африканским корпусом пытается переправиться через Гибралтарский пролив, – обратил внимание Росель на другую строку.
Они наперебой тыкали пальцами в строчки, и Дориа призвал небеса Парижа, мост Менял и Сену в свидетели того, что он принимает исторический вызов.
– Надо немедленно узнать, что происходит.
Такси замерло на брусчатой мостовой, таксиста пригвоздил к месту крик, уверенная поза Дориа, вставшего посреди мостовой, еще мгновение – и он в машине.
– Мы с Тересой – в Испанское посольство, Ларсен – в агентство Гавас, а ты, Альберт…
– Я сам знаю, что мне делать.
– Через час встречаемся на Сент-Авуа, обменяемся информацией.
Тереса – свидетель, может подтвердить. Перед посольством – чуть ли не демонстрация испанцев, посол никого не принимает. Я силой всучил визитную карточку служителю, мне нужно говорить, по крайней мере, с советником по культуре, я – Луис Дориа, самый значительный испанский музыкант. Вышел жалкий чинуша, перепуганный донельзя, и в общем-то не добавил ни слова к тому, что мы прочли в газетах. Я его взял за грудки и сказал: я пойду впереди толпы и мы вырвем у вас секреты, которые вы держите в архивах под замком. Два здоровенных типа вытолкали меня, а толпа была за меня. Подняли на крышу автомобиля, я чуть не расшибся, рукой держался за фонарь и сказал им все, что должен был сказать. Фашизм ничего не поделает с лихорадкой свободолюбия, которой мы охвачены, мы больны свободой и готовы умереть за нее, но будьте бдительны, фашизм сидит в нас, в нашей республиканской душе, и я указал на посольство. Кто-то в публике крикнул: «Да здравствует Демократия, да здравствует Литература!» Это было изумительно, правда, Тереса?
Спектакль, представленный Луисом, был прелестен, но мы по-прежнему ничего не знали и бросились на переговорный пункт заказать разговор с Испанией. Работали не все линии, но, похоже, все испанцы, жившие в Париже, сошлись сюда говорить по телефону. Наконец кому-то удалось дозвониться до своей семьи в Барселону, и он сообщил нам, что на улицах стреляют и люди бросились в казармы за оружием, чтобы защитить Республику.
В агентство Гавас пришли последние известия из Мадрида. Правительство контролирует положение, но фашисты засели в казармах Ла-Монтанья, и, если им придет подкрепление, положение в столице может стать опасным. Переворот произошел в Сарагосе, в Галисии и в Наварре, подтвердили также, что Франко переправляется через Гибралтар с легионом и марокканскими войсками.
Росель прибежал на Сент-Авуа и нашел под дверью записку Бонета. Тот назначал ему свидание у Дантона в шесть вечера, и Росель пошел. Бонет был возбужден, он созвал собрание товарищей у себя на квартире. Они сошлись, и решение было единодушным: сделать попытку вернуться в Испанию, как только руководство назначит резерв, который должен остаться в Париже. Разговоры с коммунистами, социалистами и анархистами, находящимися в Париже, сводились к одному: все стремились к единству действий и были твердо намерены как можно скорее возвратиться в Испанию.
– Если не закрыли границу.
– Правительство Народного фронта, правительство Леона Блюма?
– Могут закрыть по соображениям государственной безопасности. В Испании началась война, ты думаешь, она не может перекинуться на другие страны Европы? Все зависит от того, как поведет себя Гитлер. Давайте не спешить с окончательным решением. Берем двадцать четыре часа на размышление и сбор информации. Завтра здесь в это же время.
Росель пытался подвести итоги, но то, к чему он пришел, скорее можно было назвать состоянием духа, нежели рассуждением. Тереса твердила одно и то же, точно фоновая музыка: я возвращаюсь в Барселону, я возвращаюсь в Барселону; Дориа считал, что, как после кораблекрушения, следует сидеть и ждать, ничего там не произойдет. Наутро обычный распорядок Дориа был нарушен, но Париж молчал, словно все его крыши заглушили модератором, напрасно Ларсен крутил радио и искал «radio-journal», желая узнать, что же на самом деле происходит в Испании. «Радио-Сите» тоже ничего не сообщало, хотя и пользовалось славой прогрессивной радиостанции, не однажды предоставлявшей эфир забастовщикам.
– Чего вы ждете? Международной солидарности? Классовой поддержки? Что же – прерывать программу передач, чтобы рассказать о сражении бедуинов? Чем может отсюда, из Парижа, представляться война в Испании, как не сражением бедуинов?
Каждый погрузился в свои мысли, Дориа плавал по волнам словоблудия, но слушал себя только он один. Ларсен ушел в уборную прокашляться. Тереса заснула на софе, а Альберт укрылся у себя в комнате, рухнул на постель, словно в надежное материнское лоно. Париж, июль, а мне холодно, мамочка родная, мне холодно. Росель плакал, он оплакивал Бонета, Овьедо, оплакивал ломкий скелетик птицы-Свободы и себя самого; в темноте рос-разрастался квадратный зверь с мощной челюстью и презрительно искривленными губами, за его спиной маршировали шеренги, возносились кверху бодрые крики, слова и музыка мешались в звериный рык. Рано утром Ларсен снова пошел в Гавас, а радио сообщило, что государственный переворот в Барселоне подавлен благодаря странному союзу между жандармерией и народной милицией, стихийно возникшей на основе мощной организации анархистских синдикатов, Национальной конфедерации труда, однако в некоторых городах мятежникам удалось укрепиться, и они готовы вести «…гражданскую войну, которая неизвестно сколько продлится».
– Не может быть, – пробормотал Дориа и отправился к самому Леону Блюму, чтобы тот прояснил ему ситуацию. Тереса упрямо хотела дозвониться до своего дома в Барселоне, а Росель пошел по Парижу, собирая газетные новости и признаки народной солидарности с испанскими республиканцами. На стенах домов появились первые graffiti за и против переворота, первые были подписаны «Боевыми крестами», вторые – коммунистами. Но двадцатого июля Париж оставался Парижем, днем Святой Маргариты, о чем сообщил им Дориа, прежде чем отправиться из дому на совещание в верхах – с Леоном Блюмом или с папой римским. В этот день, затерявшийся между 14 Yuillet и сентябрьским rentrée, Париж являл собой огромную стоянку автобусов, битком набитых молодыми людьми, которые отправлялись на природу, за фруктами и удовольствиями, действуя в русле той политики досуга и обновления нравов, которую проводил Народный фронт в твердом намерении изменить Историю, к чему призывал не только Маркс, но и сама Жизнь, как утверждал Рембо. И уши людей были настроены не на «Интернационал», «Марсельезу» или «Ça ira», они желали слушать песенки, которые неслись из распахнутых окон, обещая приятное времяпрепровождение. Дамия, Фреель, Китти, Арлетти, Шевалье, Мистингетт…
Неслась из окна песенка Мистингетт. Газеты подтверждали сообщение радио и рассуждали о том, насколько вероятно, что Леон Блюм получил послание от Жираля с известием о мятеже Франко и просьбой добиться «…accord immédiat pour la fourniture d'armes et d'avions».
То, что для журналистов было слухом, для мощной организации французских правых было сигналом, и на стенах появились, косвенные призывы умыть руки, «Pas de guerre!», пацифистский лозунг, который в разное время и при разных обстоятельствах может звучать по-разному, но в то утро 20 июля 1936 года он имел только один смысл – фашистский, ибо свобода всего мира была под угрозой – к ее горлу был приставлен нож, и лезвие уже вонзалось в главную артерию Испанской республики. И больше почти ничего. Нет, Росель не понял этого города, и он попробовал представить себе будущее. Обрывочные образы сменяли друг друга и помогали не думать о том, что в нем сидело и через щель, неподконтрольную сознанию, все равно пробивалось и гвоздило: возвращаться или не возвращаться.
– Надо возвращаться. Я только что говорил с Барселоной. Там полный беспорядок. Никто не знает, где Маурин, кто отправился в Галисию, а в Галисии мятежники, похоже, победили. Руководство дало четкие указания. Оставить здесь резерв и возвращаться в Испанию. Овьедо – в Астурию, наконец-то сбылась его мечта. Но что происходит в Астурии, не ясно. Столица Астурии – Овьедо – пока еще в руках республиканцев, однако генерал Аранда контролирует большую часть территории.
– Аранда на стороне Франко?
– Аранда на стороне Франко. Мне сообщили невероятные вещи. Аранда и Кабанельяс – с Франко, точно так же как и Кейпо де Льяно, этот изгнанник-антимонархист. А вот Батет – наоборот, его расстреляли мятежники. Я возвращаюсь. Вполне возможно, что в ближайшие часы правительство Леона Блюма поставит на границе заслоны, чтобы ни в Испанию, ни во Францию не просочились фашистские провокаторы. Каждому придется рассчитывать на собственные силы, особенно нам, поскольку мы не пользуемся поддержкой у сильных партий, у социалистов и коммунистов.
– Мне возвращаться?
– Ты – человек искусства, а люди искусства всегда делают то, чего им хочется. А я революционер, хотя моя профессия – корректор. И я возвращаюсь. Если ты решишь вернуться и будут трудности на границе, возьми этот адрес нашего товарища из Перпиньяна, он поможет тебе добраться до Барселоны.
Дантон казался олицетворением июльского Парижа тысяча девятьсот тридцать шестого года, взгляд его был устремлен вдаль, на них он не смотрел. Бонет хотел было закончить прощание простым «салют», но счел это недостаточным и обнял Роселя. От Бонета пахло потом и братскими чувствами, и Росель тоже обнял его, так крепко, как только было способно его тщедушное тело музыканта. Но нежная расслабленность прощания тотчас же сменилась беспокойством, потребностью действовать, и он помчался на Сент-Авуа; эта потребность подстегивала и гнала, и когда Росель, задохнувшись, останавливался перевести дух, то мгновенно понимал, что его решение рождено не разумом, и сразу же остывал жар солидарности, который он черпал из встреч с Бонетом и его товарищами. В квартиру он ворвался, как река, прорвавшая плотину, вошел и остановился на пороге: Тереса сидела на софе, упершись локтями в плотно сжатые колени и обхватив руками голову, – несчастное существо, потерявшееся во враждебном городе. Рядом с ней – груда наспех связанных узлов.
– Чемоданы я оставила в привратницкой. Это вещи, которые были тут. Я уезжаю.
– А Луис?
– Я сыта Луисом по горло. Наверное, сейчас с Леоном Блюмом ведет переговоры о посылке Ста тысяч сынов Жореса для спасения Испанской республики. Как ты думаешь, хотя бы в такие минуты он может не паясничать? В тот раз у Мийо мне было так стыдно… но стыдно было только нам, а всем этим мийо, им все нипочем, они много повидали, сотни таких Дориа, даже тысячи, может, еще глупее и напыщеннее, чем наш, к тому же бесталанных. Но с меня хватит.
– Границу закрыли?
– Ларсен говорит, что нет, но положение может перемениться с минуты на минуту. Ларсен придет сюда. Он в шведском посольстве. Все помалкивал, но, оказывается, он важная персона, его отец большая шишка. Это он для нас рядился в богему. Ларсен – прелесть.
– Я тоже уезжаю.
– Ты себя со мной не равняй. Луис говорит, если ты вылупишься из своей скорлупы мелкого лавочника, ты способен на большие дела.
– Я должен возвращаться. Эта борьба – моя борьба.
– Согласна, для меня это тоже одна из причин, но главное – я здесь больше не могу.
– А Луис?
– Он останется. Я уверена. И не сомневайся. Он вот-вот начнет пожинать плоды, он к этому долго готовился, а потому своего случая, конечно же, не упустит. Я его не виню. Я сама живу и другим жить даю.
– Но ведь ты уезжаешь, ведь мы все уезжаем…
– Я думала, ты его знаешь лучше.
Дориа одарил их лучезарной улыбкой, со стен, задрожав, посыпались смешливые звезды.
– Причин для беспокойства нет. Ситуация в Испании под контролем властей. Мне сообщил об этом сначала Жюль Мок, генеральный секретарь правительства, а затем самолично Пьер Кот, министр авиации. Более того, он показал мне первый военный заказ Испанской республики, я посмотрел заказ и понял: ничего страшного – двадцать бомбардировщиков, восемь пулеметов, восемь пушек «шнейдер» и военное обмундирование. Как вы думаете, для настоящей войны этого достаточно? Я близко знаком с племянниками Пьера Кота, встреча была приятнейшая. Я ему сказал, что, возможно, мы увидимся еще летом, мы несколько дней будем жить в доме у Рене-Батона, вместе с Онеггерами, его очень заинтересовал мой взгляд на войну. Иными словами, он совпадает с его собственным. Внутреннее дело, и продлится всего недели четыре, не больше. Вот так.
Тут Дориа заметил тюки Тересы.
– Красная Шапочка собралась к бабушке?
– Я уезжаю в Испанию.
– Что может быть вздорнее, чем ехать в каникулы на войну. Не городи глупости. Я же тебе сказал. Все в полном порядке. Я могу перечислить тебе весь военный заказ наизусть, наизусть.
– Повторяю: я еду в Испанию, и неважно, сколько это продлится, четыре недели или четыре года.
– Я тоже.
– И ты – тоже. Тебя, мой дорогой провинциал, что – призвали в армию?
– Я не верю в оптимистический взгляд на переворот. У меня другие сведения.
– Столь же достоверные, как и мои.
– Они не продиктованы желанием приуменьшить серьезность происходящего.
– Может, как раз наоборот – продиктованы желанием преувеличить серьезность происходящего.
– Ты что – не понимаешь? Люди такие же, как мы с тобой, умирают сейчас в бою, защищая идеи, которые у нас не сходят с языка двадцать четыре часа в сутки.
– Во-первых, сделай одолжение, не записывай меня в свои ряды. Я не такой, как ты, и ты, разумеется, не такой, как я. И таким никогда не будешь. А если вернешься в Испанию и дашь вовлечь себя в эту заварушку с бедуинами, то вообще никем не станешь. Смотрите-ка, а вот и наш Густав-Адольф Шведский.
Ларсен никак не мог отдышаться. Он прямо из шведского посольства, получены свежие известия от шведского посла из Мадрида, его сведениям доверять можно, Ларсен подмигнул. В Мадриде мятежники разгромлены, но войска Молы наступают, Франко уже на территории Испании, Кейпо де Льяно занимает Андалусию, правительство в растерянности, не может организовать сопротивления. Массы взяли инициативу и вышли на улицу. Ситуация в стране предреволюционная.
– То самое, о чем ты все время говорил, Дориа. Народная инициатива поднялась над жестким корсетом государственного аппарата. Наконец-то в Испании ты попадешь в родную стихию.
– Каждый испанский свободолюбец в душе священник-карлист.
Росель тихонько сказал Ларсену, что он тоже возвращается, Тереса о чем-то зашепталась с Ларсеном, тот задумался и оглядел Дориа как бы со стороны, а Дориа смотрел на них презрительно, словно они были его противниками, он их больше ни в грош не ставил и даже не считал нужным излагать им свои доводы. Однако его передернуло, когда он услыхал, как Ларсен, выйдя из задумчивости, воздел руки и радостно заявил:
– Я вас отвезу! Вы боитесь, что поезда проверяют в Порт-Бо во время пересадки? Я отвезу вас на автомобиле и останусь в Испании. Логично.
Тереса встрепенулась и попыталась поцеловать шведа в заросшую щеку, а Росель радостно нанес кулаком удар воздуху и довольно потер руки. Дориа повернулся и ушел к себе в комнату, на прощанье громко хлопнув дверью. А Ларсен развивал свою идею, доказывал, что его предложение вполне логично.
– Мне вдруг пришло в голову. Кто я? Испанист, который знает наизусть Лопе де Вегу и все притоки Эбро. Чего стоят мои знания в Швеции, в Париже, в мире? Очень немного. Тем более что испанистов – целая мафия, а рынок у испанистики невелик. А в Испании я чувствую себя хорошо, там я знаю, где север, где юг, где запад, где восток, где правое, а где левое. Мое место – там. В Мальме меня никто не ждет. У отца еще пять дочерей, они в очередной раз утешат его, а безумный, неудавшийся, сбившийся с пути сын будет в это время под солнцем Испании с удостоверением шведского журналиста или с винтовкой милисиано, это будет зависеть от того, что станете делать вы. Если вас самих будет мало, я поменяю журналистское удостоверение на винтовку. Когда я был мальчишкой, отец гордился, как здорово я охотился на уток. Хорошо бы не брать в руки оружие, но, если надо, я возьму.
Росель пошел в свою комнатушку и стал складывать вещи, совсем недавно распакованные, четыре раза переписал адрес товарища из Перпиньяна, на всякий случай данный ему Бонетом, и почувствовал, что ему хочется написать письмо Герхарду, но нервничал, несколько раз начинал и в конце концов убедил себя, что сейчас – не время. Он вышел с багажом в гостиную. Ларсен с Тересой сидели рядышком на софе и с нежностью вспоминали-рассказывали друг другу о прошлом, не имевшем никакого отношения ни к тому, что им пришлось вместе пережить в Париже, ни к тому, что, судя по всему, ожидало их в Испании. Ларсен вспоминал, как в первый раз он оказался на ferry, который связывал датское побережье с Мальме, и как удивился, обнаружив, что названия, которые он знал но книгам, – на самом деле настоящие города и селения. Не знаю почему, Гуннар, но со мной похожее случилось, когда я была совсем маленькой, мой отец был свободомыслящий антиклерикал, а мать – со страшными предрассудками, она из ужасно реакционного жеронского рода. У матери в Сарриа был двоюродный брат, капуцинский монах, и отец сказал мне, что он – святой, сам-то он в святых не верит, но этот двоюродный брат матери действительно святой и жизнь посвятил тому, что возделывает сад и верит в людей. Так он мне сказал. Верит в людей. И когда я попала в монастырский сад, я увидела, что он действительно такой, что он – святой, в саду, а по его глазам поняла, что он верит в меня. Росель слушал их, присев на край софы, вокруг грудой лежали узлы, и ждал, когда кто-нибудь возьмет инициативу в свои руки. И тут дверь спальни резко распахнулась, ударив в стену. Мгновение никто не показывался, и ничто не предвещало таинственного явления, но вот Дориа вышел. В черном кимоно, а-ля Кокто, в руке сигарета с гашишем, босой, он прошелся по комнате, насмешливо поглядывая на них и, притрагиваясь кончиками пальцев к узлам, бросал на узлы оценивающие взгляды, будто этот осмотр и был смыслом его появления.
– Итак, войско спасителей Испании в полном сборе. Шведский Дон Кихот, Пасионария из Бонановы и их вождь Альберт Росель, предводитель сотни анархистов. У африканского корпуса Франко сабли расплавятся от страха, а серпы и молоты по всей Испании нальются чистым золотом, как только станет известно, что вы идете на помощь. Твои смертоносные руки, Росель, очистят Испанию от контрреволюционной скверны. Я думал, голова у тебя полна музыкой, хорошей или плохой, но музыкой, а теперь вижу, что она забита книгами и романтическими обломками от неудавшихся революций. Ничего из тебя не получится. Париж был твоей последней возможностью.
– Мели, мели.
Так оценила Тереса монолог Дориа, и это удивило всех троих мужчин. Тереса выдержала испепеляющий взгляд Луиса.
– И ты – тоже? Я-то думал, что у тебя в голове бесцветные глупости без запаха и без вкуса, но, оказывается, там полно крови, красной разумеется. Несчастные, что вы напридумывали? Вам кажется, что вы выше меня потому, что отправляетесь на эту опереточную войну с бедуинами? Вам никто не придет на помощь. Французы будут смотреть на вас издали, как с трибун на бой быков. Вы их не знаете. Они будут горланить «Марсельезу», «Ça ira», но в драку с немцами и итальянцами не полезут, хоть бы вы сгнили у них на глазах, все, до последнего республиканца. А остальные? Сколько в мире ларсенов, готовых пойти на смерть ради Испании, существующей только в книжках? За революцию, о которой ничего еще не написано, о которой и думать не думали?
– Уже поздно. Нам надо доехать до испанской границы завтра до темноты, – сказал Ларсен и, подавая пример, поднял вещи Тересы.
Росель взял свои и прошел мимо Дориа, выпрямившись, руки по швам, а взглядом пытаясь изобразить суровость. И все-таки Дориа не верил, что это правда.
– Тереса, останься.
Но Тереса первой вышла в коридор и стала осторожно спускаться по деревянным ступеням, которые привратница только что натерла воском. Дориа удержал за руку Ларсена.
– Ты мне должен книгу. С этой книгой ты уносишь мою память, ты уносишь то, что я тебе давал день за днем.
– Я напишу ее, Луис, клянусь тебе.
И пошел дальше. Рука Дориа легла на плечо Роселя.
– Альберт, дорогой провинциал, личинка, не глупи, Альберт… Думаешь, мне самому не хочется, как вам?… Но что я смогу сделать там, внизу? А вы? Если мы останемся здесь, мы будем культурным воинством, пропагандистами, будем служить всему тому, что мы любим, всему, что мы любим. Ты же музыкант. Ты прирожденный музыкант, а не воин.
Все трое были уже внизу, а Дориа еще кричал через перила:
– Сукины дети! Какие же вы сукины дети! Думаете, я умру от стыда, что остался, думаете, что уничтожите меня своим благородным поступком? Я не умру! Я – изысканный труп, труп разума, а вы жалкие рабы дешевых страстишек! Le cadavre exquis boira le vin nouveau! Не забудь, Альберт. И ты, жалкая потаскуха, жирная телка, неудачница. И ты, шведская свинья, ведь ты же свинья.
Выйдя в переулок, Ларсен вздохнул. «Ситроен» стоял на своем месте и нервничал не меньше, чем они сами. Все трое уселись на переднее сиденье, и Ларсен, издав ковбойский клич, тронул своего боевого коня, а Росель с Тересой подхватили его клич, грудь распирала радость, до боли, словно радость эту они вдохнули с воздухом, а внутри она отвердела камнем. Площадь Согласия, бульвар Сен-Жермен, Распай… прощайте, у Альберта увлажнились глаза, прощай, Дантон, прощаюсь с тобой от имени всех, кого гильотинировали, и тех, кто еще взойдет на гильотину; Пор-де-Жентий, Париж остался за спиной, перед ними лежала дорога на Лион, дорога в Испанию.
– Когда устанешь, мы тебя сменим за рулем, правда, Альберт?
– Я не умею водить. У меня нет прав.
– А я умею. И права есть.
Тереса не отрывала блестящих глаз от дороги, на которую с запада надвигались сумерки. Росель достал из кармана пиджака четыре бумажки с перпиньянским адресом и дал одну Ларсену, другую – Тересе.
– На тот случай, если на границе нас разделят, скажите, что вы из Парижа, от Бонета, и вам помогут перейти границу.
Свою бумажку он спрятал, и в руках у него осталась последняя, предназначавшаяся Луису Дориа. Тереса глянула на бумажку, а потом в глаза Роселю с немым вопросом: выходит, ты его плохо знал? Неужели ты хоть на минуту подумал, что он тоже вернется? Росель разорвал бумажку и выбросил клочки в окно. Тереса стала напевать «Я буду ждать», а потом «Маринеллу», за ней «Ne croyez pas que les gendarmes soient toujours des gens sérieux» и «Шляпы и мантильи»; Ларсен подхватывал припев. Они заночевали в лесу, на выезде из Лиона, спали прямо в машине. Ларсен, почувствовав себя главой экспедиции, проснулся первым, вышел из автомобиля, сделал зарядку под деревьями и продышался как следует, напитал легкие кислородом.
– Уже приехали?
– Нет. Мы все еще около Лиона.
Росель рассматривал свои руки, слишком короткие пальцы для концертирующего пианиста, слишком тонкие и слабые для винтовки, и ему вдруг представилось, как при выстреле пистолет или маузер отдачей ломает все до единой косточки.
Тереса поднялась и села на заднем сиденье, которое оба ее спутника отдали ей в полное распоряжение. Краска потекла с ресниц, она рассматривала руку Роселя, сжимая ее в ладонях.
– Какие красивые руки.
– Слишком маленькие для концертирующего пианиста.
– У Шопена были маленькие руки. Жорж Санд рассказывает.
Когда уставший Ларсен сбросил скорость, Тереса сменила его за рулем. Оба спутника напряглись, собираясь прийти на помощь при первом же неверном движении.
– Успокойтесь. У нас дома всегда был автомобиль, а я участвовала в ралли в Аржентоне и в Сан-Андреу-де-Льяванерос.
Они прикусили язык и расслабились, за окошком мелькали пейзажи, трое погрузились в свои мысли, вспоминали прошлое, жизнь.
– Приеду в Барселону, сразу домой не пойду, а то родители в обморок попадают. Сперва узнаю, какова ситуация, что да как, а уж потом заявлюсь домой. А вы?
– Мне отчитываться некому. Я – швед.
Ларсен засмеялся. А я пойду домой, сказал Росель совсем тоненьким голоском. И почти увидел, как побелеет лицо матери, вдребезги разлетелась надежда, что беда минует сына, там, по ту сторону границы, что отделяет войну от мира, жизнь от смерти.
– А что вы будете делать, когда кончится война?
Ларсен расхохотался.
– Закончу книгу о Луисе.
– А я опять буду играть на рояле. Где бы я ни был. И кем бы ни стал. Я – пианист.
А она не сказала, что собирается делать после войны: как ни старалась, не могла представить.
– Обидно за отца. Я в каком-то смысле была его экспериментом. Он дал мне такую же свободу, как и братьям, мать только ахала и ужасалась. И вот я возвращаюсь с пустыми руками.
– Или с винтовкой. Винтовка тебе очень пойдет, Тереса.
Они пообедали в студенческой столовой в Монпелье, где Ларсен с Тересой предъявили студенческие удостоверения. У шведа был жар, пот лил с него градом. Из туалета он вышел мертвенно-белый, весь в бисеринках пота. Не волнуйтесь. Такое иногда со мной бывает. И потом, лежа на заднем сиденье, заходился в кашле и выхаркивал на огромный платок клочья легких. К вечеру до приграничного пункта Ла-Хункера оставалось пятнадцать километров; они остановились – приближался решающий момент.
– Ну, попытаемся. Ларсен, где твое журналистское удостоверение? Готовы? Садись за руль, чтобы меньше привлекать внимание.
Ларсен последний раз прокашлялся, решительно сжал руль, обернул к ним бледное, печальное лицо и улыбнулся:
– Le jour de gloire est arrivé.
«Дорогой Герхард, до меня доходят самые разные сведения относительно Вашего места жительства в Барселоне, кто-то даже сказал, будто Вы еще не возвратились из-за границы. Вас, наверное, удивит, что я в столь короткий срок успел съездить за границу и возвратиться обратно, но не сомневаюсь, вы меня поймете – в стране такое происходит. Завтра я отправляюсь на фронт в отряде милиции ПОУМ после короткого обучения, в результате чего, кроме всего прочего, научился стрелять. Я не проходил военной службы, был освобожден от призыва, и теперь опасаюсь, что мне будет трудно приспособиться к сложным условиям. Я стреляю. Иногда даже попадаю в мишень. Наконец-то мои руки чему-то послужат. Что касается музыки, я набрался терпения и переписал все свои сочинения, чтобы взять копии с собой на фронт и там работать. Я не закрываю глаза на трудности, и главная трудность – где играть. На фронте нет роялей, так сказал мне один начальник, видимо важный, судя по тому, как уверенно и категорично говорит он о том, что есть и чего нет на фронте. Я рассчитываю, что как-нибудь меня отпустят на побывку, и я надеюсь, Вы напишете мне, где бы ни находились. Я познакомился с Мийо. Это предпоследнее событие в моей парижской жизни. В газетах прочел, что объявлена премьера его «Христофора Колумба», по драме Клоделя. Как интересно. Мийо теперь для меня словно далекая и плохо отпечатанная фотография. Но к чему лишние слова. Мой адрес: Альберт Росель, Колонна Маурина, Тьерс (Уэска), а лучше оставьте письмо на мое имя в помещении ПОУМ, на Рамбла-де-лос-Эстудиос, и мне его перешлют».