Чудесная страна за морем
Жажда открытий, стремление к новым знаниям, характерные для эпохи заокеанских путешествий, похоже, затронули и народную фантазию. Утопии Кукканьи и мечты о сытой жизни стали проецироваться на заморские земли: воображение наделяло их всеми Божьими благами, в частности неисчерпаемым изобилием еды. Множатся поэмы вроде той, в которой аноним из Модены в первой половине XVI в. воспевает «чудесную страну… которая Доброй Жизнью зовется», открытую «теми, кто Море-Океан одолел». Но в этих новых местах, «невиданных и неслыханных», не сыщешь экзотической еды и непривычных напитков: «только гора тертого сыра высится посреди долины, а на вершину подняли огромный котел»; котел этот, шириной в милю, «все время кипит, варит макароны, а когда они сварятся, выплескивает», и они, скатываясь вниз по горе, «обваливаются в сыре». «И текут ручьи доброго вина». А еще пахучие травы, реки молока, из которого делают вкусный творог, виноград, фиги, дыни; куропатки и каплуны, булочки, белый хлеб; и, разумеется, «ослов там привязывают колбасами», а во время дождя «с неба падают равиоли». Одним словом, подробный перечень самых вкусных блюд XV–XVI вв.; на чудесную страну за океаном проецируется итальянская культура того времени. Ведь и фантазии имеют пределы, и это — границы культуры, которая их порождает. Культуры, в которой каждая вещь находится на своем месте, играет определенную, обусловленную всеми прочими элементами роль: кухня и режим питания — не случайное сочетание элементов, но всеобъемлющая связная система. Поэтому так трудно принять, даже понять иное; поэтому возникает потребность «профильтровать» его через нашу систему ценностей. Часто «иное» искажают до неузнаваемости, но так или иначе приспосабливают, сводят к своим собственным меркам.
К совершенно иным реальностям, незнакомым растениям и животным, непривычной еде европейские первопроходцы и завоеватели относятся и с недоверием, и с любопытством. Им, однако, трудно с чем-то связать, теоретически «классифицировать» новые впечатления. В своих описаниях они всегда стремятся «перевести» эти впечатления на родной язык, перенести в атмосферу собствен ной культуры. Возьмем как пример — один из многих — анонимное «Описание некоторых вещей Новой Испании», возможно написанное одним из соратников Кортеса и впервые опубликованное в 1556 г. Маис становится там «зерном вроде бараньего гороха», он выпускает метелки «вроде проса»; тортильи описываются как некий род хлеба — то есть включаются в средиземноморскую традицию потребления пищи; острый красный перец представляется как сорт уже известного черного перца; индюк — как «большая курица, вроде павлина». Соотнесенность с европейской культурой проявляется постоянно, она, в сущности, и неизбежна.
Но речь идет не только об этом. Проблема состоит не только в терминах, не только, так сказать, в теоретическом осмыслении. С практической точки зрения присутствие новых реальностей в европейском культурном контексте долгое время было маргинальным. С того момента, как новые продукты стали известны европейцам, и до того, как эти продукты сделались важной частью их системы питания, прошло чрезвычайно много времени. Два-три века понадобилось, чтобы эти новые реальности вошли в новый контекст: задержка слишком продолжительная, чтобы ее можно было объяснить физиологией, даже если учесть, что речь идет об эпохах, когда ритм жизни был медленнее, чем сейчас. В действительности это запаздывание, по-видимому, указывает на то, что европейская культура питания долгое время принципиально пренебрегала новыми американскими продуктами. Отмечались исключения, отмечалась и разница, даже существенная, между теми или иными регионами и социальными слоями; но в целом безразличие было всеобщим, и это можно объяснить только одним: новые продукты оказались чужды структурно уравновешенной европейской модели потребления, которая складывалась с середины XIV в. В каком-то смысле мы можем сказать, что новые продукты не годились: система стала принимать их в себя только тогда, когда сама начала расшатываться, и принимала настолько полно и безоговорочно, насколько далеко заходил этот процесс. Он имел две различные и разделенные во времени фазы, так что мы можем с полным правом говорить о двукратном внедрении новых продуктов в Европу. Первая фаза наступила в XVI в., сразу после завоеваний конкистадоров, и стимулом в этот раз, как и в следующий, был голод.
Новые действующие лица
В XVI в. во многих странах Европы заметно увеличилась численность населения. В Кастилии с 1530 по 1594 г. она удвоилась, достигнув 6 миллионов, это означало, что страна, прежде экспортировавшая зерновые, оказалась вынуждена завозить их через посредство английских или голландских купцов. В других местах прирост был более скромным, но в целом если в 1500 г. в Европе насчитывалось 84 миллиона ртов, то век спустя — уже 111 миллионов. Структуры производства повсеместно испытывали давление. Продовольственные ресурсы начали иссякать, и включился хорошо известный механизм, тот самый, который дал толчок процессу аграрной колонизации в XI–XII вв.
Количество лет, отмеченных недостатком продовольствия, по сравнению с XV в. довольно существенно возросло: статистика XVIII в., на которую мы уже ссылались, указывает для Франции XVI в. 13 лет недорода, в то время как в XV в. было только 7. За это время техника сельского хозяйства несколько усовершенствовалась, появились новые орудия и системы орошения, но поля по-прежнему удобрялись недостаточно (хотя некоторые агрономы XVI в. уже догадались, что необходимо включить кормовые культуры в севооборот, а также интегрировать земледелие и животноводство), и урожаи зерновых оставались крайне низкими: за редкими исключениями они почти не превышали порога сам-пять. Значит, пора опять прибегнуть к традиционному решению: расширению площади возделываемых земель, мелиорации, распашке целины. В эту эпоху создаются польдеры в Нидерландах, пробивают себе дорогу первые капиталистические инициативы в области сельского хозяйства, в частности возделывание монокультур, например риса в Ломбардии (уже в конце XV в.). Одновременно сокращаются пастбищные угодья; власти в некоторых странах вынуждены принимать законодательные меры, чтобы крестьяне не запахивали лугов; подобные ограничения появляются и в договорах по землепользованию.
В многочисленных трактатах по агрономии, появившихся в XVI в. во всех европейских странах, отражается этот вновь вспыхнувший интерес к земледелию. Кроме того, век изобилует работами, посвященными именно питанию, точнее, голоду: их авторы стремятся ознакомить бедняков с приемами выживания, учат использовать все возможные ресурсы, даже сажать незнакомые растения, употреблять непривычную пищу. Не случайно эти труды появляются именно в трудные для экономики и производства моменты: брошюры Жака Дюбуа — Сильвиуса, о котором мы уже упоминали, — посвященные здоровью бедняков («Regime de sante pour les pauvres, facile a tenir» — «Режим здоровья для бедняков, который легко поддерживать») и учащие, как бороться с голодом («Conseil tres utile contre la famine, et remedies d’icelle» — «Очень полезные советы по поводу голода и средства против него»), были написаны между 1544 и 1546 гг.; «Рассуждение о недороде и голоде» Джамбаттисты Сеньи — в 1591 г. А мы знаем, что, даже учитывая колебания от местности к местности, самые частые и тяжелые голодовки пришлись как раз на середину века (кульминацией стал общеевропейский кризис 1556–1557 гг.) и на его последнюю декаду (голод 1590–1593 гг.). Следовательно, перед нами злободневные трактаты, продиктованные насущными проблемами и нуждами; принесли ли они в самом деле какую-то пользу беднякам, это, конечно, другой разговор.
Тем временем растущая потребность в продовольствии заставляет искать в новых продуктах возможное решение проблемы. Где-то таким продуктом становится рис: мы уже упоминали о его раннем распространении в Ломбардии, связанном скорее с финансовыми и коммерческими интересами, чем с продовольственной проблемой как таковой. Мы не знаем, как попал рис (до этого сугубо экзотический, импортируемый продукт, который продавался в лавках, торгующих специями, и использовался крайне скупо, чаще всего в соусах) в Северную Италию — через сицилийских арабов или из Испании. Последняя и в самом деле, испытав влияние арабской культуры питания, представляла собой единственную страну в Европе, где рис довольно рано приобрел немаловажное значение; из Испании он распространился в Нидерланды: вот вам еще пример — если вспомнить, какие отношения установились между этими странами в XVI в., — того, что история питания неразрывно связана с проблемами власти и политики.
Вторым «открытием» была гречиха. На самом деле ее уже пару столетий знали и возделывали на Западе, но только в XVI в. она распространилась широко, сначала, скорее всего, в Нидерландах, потом в Германии, Франции, Северной Италии. К традиционной пшенной каше желтого цвета прибавилась еще одна, серая.
Гораздо более волнующей — во всяком случае, если иметь в виду долгосрочную перспективу, — оказалась встреча с маисом, который Колумб обнаружил уже во время своего первого путешествия за океан и привез в Европу в 1493 г. Частью из любопытства, частью из нужды маис начали выращивать рано, особенно на Пиренейском полуострове (что понятно): в самые первые годы XVI в. он зафиксирован в Кастилии, Андалусии, Каталонии; около 1520 г. — в Португалии. В последующие годы он проникает на юго-запад Франции (первое упоминание — в Байонне в 1523 г.) и на север Италии (особенно на запад от Венеции, где его начинают выращивать в 30-е гг.). Оттуда маис проник в Венгрию и на Балканский полуостров.
Очень редко маис сеяли в полях вместо других зерновых: его либо воспринимали как кормовую культуру и выращивали на землях под паром, либо сажали в огородах на пробу. В том и в другом случае наличие маиса скупо отражено в документах, в которых сельскохозяйственные угодья рассматриваются исходя из интересов собственников, а «второстепенные» культуры, мало влияющие на доходность земель, зачастую опускаются. Насчет огородов, в частности, не существовало никаких предписаний: крестьянин мог сажать там все, что ему хотелось. И в самом деле, кажется, что возделывание маиса начиналось именно таким образом: его сажали понемногу, чуть ли не тайком, укрывая от десятин и налогов. Даже в терминологическом плане заметно это желание скрыть, замаскировать: крестьяне дают маису названия, позаимствованные у других зерновых. Чаще всего — по очевидному сходству формы, если не размера, — это просо и сорго: во Франции просо, millet; в Италии melega, сорго; в Венгрии tengeribùza, морское просо; на Балканах — бобы, просо, сорго, пшеница, красная пшеница… Есть еще «экзотические» названия: родосская, индийская, турецкая, арабская, египетская пшеница… все указывает на чужеземное происхождение, далекую родину нового продукта. Крестьяне скоро уяснят себе его немалую питательную ценность, связанную с необычайно высокой урожайностью, но пока маис продвигается по Европе медленно, а после успехов, достигнутых в XVI в., это продвижение и вовсе замирает. Возможно, причина в том, что многие не решались употреблять маис в пищу и по-прежнему считали его кормовой культурой. Возможно, и в том, что маис остался глубоко чужд господствующей культуре (в пособиях по «высокой» кухне о нем нет никаких упоминаний вплоть до наших дней). А возможно, в том, что после серьезных голодовок середины и конца века положение несколько улучшилось: система производства продовольствия вновь обрела ту минимальную гибкость, которая позволила продержаться еще какое-то время. Демографический рост после XVI в. тоже прекратился.
Знаменателен, однако, тот факт, что в течение рассматриваемого столетия (с конца XV до конца XVI в.) все новые продукты проникают в европейскую культуру питания аналогичным образом. Рис, греча и маис сначала робко соседствовали с традиционными культурами, потом, почти одновременно, стали пользоваться успехом, но не сумели закрепиться; в XVII в. они отошли в тень, но снова громко заявили о себе в середине XVIII в. Картофель появляется в Европе несколько позже, но в остальном все совпадает. Обнаруженный испанцами в Перу в 1539 г., картофель прошел через Испанию без особого бума; больше внимания на него обратили в Италии — Бродель считает, что причиной тому было перенаселение страны, — где этот корнеплод обрел одно из своих первых европейских имен: tartuffolo, трюфель, или tartuffulo bianco, белый трюфель. Тем не менее в Испании мы находим первое в Европе свидетельство об употреблении картофеля в пищу: в 1573 г. он значится среди продуктов, закупленных для госпиталя Крови Иисусовой в Севилье. К концу века картофель обнаруживается в Германии; Англия же, благодаря Уолтеру Рэли, получает его около 1588 г. прямо из Америки. Все же и картофелю придется дожидаться XVIII в., прежде чем можно будет говорить о его окончательном успехе и о значительном влиянии этого продукта на режим питания европейцев.
Хлеб и мясо
Фернан Бродель считает, что следует принять на веру жалобы сеньора Губервиля, который в 1560 г. писал: «Во времена моего отца каждый день ели мясо, и тарелки были полны, а вино поглощали будто воду. Нынче все изменилось, все подорожало; самые зажиточные крестьяне питаются хуже, чем прежде батраки». Общее место, дань литературной моде? Можно подумать и так, поскольку точно такой же пассаж появляется в немецком тексте 1550 г. Но ведь и общие места, литературные штампы, отражают определенную ситуацию, определенный социальный и культурный «климат»: почему, спрашивается, два века назад писатели прибегали к совершенно противоположным общим местам?
То, что с середины XVI в. потребление мяса в Европе начинает сокращаться (речь идет, разумеется, о простом народе), — факт, подтвержденный различными документами и исследованиями. Согласно Абелю, отсюда берет начало нисходящая кривая, которая от оптимального значения в 100 кг в год pro capite, предположительно наблюдавшегося в Германии в XIV–XV вв., опустилась до минимума в 14 кг между XVIII и XIX вв. Рост населения, аграрные преобразования окружающей среды и сокращение площади, занимаемой лугами и лесами; снижение реальной заработной платы; увеличение плотности городской застройки и, как следствие, запрет держать скотину в городе; сокращение поставок с Востока после завоевания Венгрии турками — все это вполне веские причины. Ранее мы обсудили и пересмотрели цифры, предложенные немецким ученым; и все же приходится признать, что подобная тенденция в самом деле существовала. Локальные исследования, например работа А. М. Пьюса, касающаяся окрестностей Женевы, это подтверждают: в XVII в. количество мяса сократилось повсеместно, кроме горных, чисто пастушеских районов. Статистические данные, приведенные Броделем, говорят, что в Монпеза, маленьком городке нижней Керси, «число мясников непрерывно уменьшалось: 18 — в 1550 г., 10 — в 1556 г., 6 — в 1641 г., 2 — в 1660 г. и один — в 1763 г. Даже если за этот период и уменьшилось число жителей, общее его сокращение не было 18-кратным».
Все это означает, что в повседневном рационе становится все труднее обойтись без хлеба. Рынок по-прежнему предлагает горожанам более разнообразные продукты, чем те, которые могут позволить себе крестьяне, но хлеб насущный всегда находится в центре внимания и тех и других. Он бывает разного качества, что зависит от местных обычаев, покупательной способности, урожая и времени года (весной запасы истощаются). Однако остается стандартный уровень потребления, и он не слишком меняется от XIV к XVII в. Для городов Центральной и Северной Италии документы XIV в. позволяют считать, что потребление хлеба, или зерна, находилось на уровне от 550 до 700 г pro capite (городские власти считали «нормальным» потребление четверика в месяц, а это около 650 г в день). Более высокое потребление (больше 1 кг в день) обнаруживается на Сицилии в XV в. И в XVI в. для среднего потребления на душу населения можно установить нижнюю границу в 500 г, однако на протяжении столетия наблюдается тенденция к увеличению этой нормы (до 800 г). В XVII в. в Сиене и окрестностях чаще всего встречаются значения от 700 до 900 г, максимум 1200. Эти и другие данные позволяют установить (X. Неве) общую норму: между XIV и XVII вв. дневной рацион хлеба обычно составлял 500–600 г, в некоторых случаях 700–1000 г и никогда не опускался ниже 400–500 г (исключая, разумеется, неурожайные годы). Но, может быть, картина не столь статична, ибо ничто не мешает нам усмотреть в этих данных — пусть фрагментарных и разнородных — общее увеличение потребления хлеба на протяжении названных веков; если бы такая динамика подтвердилась, нас бы это не удивило, учитывая одновременное снижение потребления мяса. В Женеве в XVII в. потребление двух фунтов хлеба (1100 г) ежедневно считалось удовлетворительным; один фунт (а это чуть меньше того количества, какое в XIV в. считалось «нормальным») — «минимум, какого достаточно, только чтобы не умереть с голоду» (Пьюс). В том же XVII в. попечители богоугодных заведений в Бове, на северо-востоке Франции, считают, что самая необходимая норма должна состоять из трех фунтов (почти 1300 г) хлеба в день или из двух фунтов (850 г) хлеба и похлебки (П. Губер). В XVIII в. парижские бедняки станут потреблять по полтора килограмма хлеба в день, а в середине XIX в. дневной рацион рабочих Ниверне будет составлять от двух до четырех фунтов хлеба. Таким образом, уровень, который в XIV–XV вв. достигался лишь спорадически, со временем становится нормой, и не думаю, что это можно было бы истолковать как улучшение режима питания: речь скорее идет о качественном его ухудшении — оно становится все более однообразным, люди имеют все меньше возможностей заменить чем-нибудь хлеб и крупы.
Одновременно ухудшается — в некоторых случаях — и качество хлеба. По меньшей мере с XIII в. европейские горожане привыкли к пшеничному хлебу; теперь случается, что преобладает другое зерно: в XVI–XVII вв. на городском рынке Женевы пшеница утрачивает монополию в пользу все большего распространения спельты; в конце XVII в. хлеб все чаще и чаще выпекается из этой последней и из méteil (смеси проса и пшеницы с добавками других зерновых). «Это встречает сопротивление: еще в 1679 г. люди отказываются покупать смесь и приобретают пшеницу, которая на 25 % дороже, утверждая, будто смеси вредят здоровью» (Пьюс). Примерно то же самое происходило во время продовольственных кризисов XIV в. И опять «иерархия хлеба» соответствует общественной иерархии: белый хлеб — самым богатым, светлый (но не белый) — средним слоям, темный — неимущим. Что же до овсяного, ячменного хлеба или хлеба из овощей, то женевский врач Жакоб Жерар де Бержери (опубликовавший в 1672 г. книгу «Gouvernement de la santé», «Управление здоровьем») считает их нездоровыми и вредными для пищеварения и рекомендует оставлять подобную пищу беднякам, «которые не могут достать себе лучшей и которые, с другой стороны, обладают крепким сложением, много работают и давно привыкли к такого рода хлебу». Старая песня… Но вот в Неаполе в 1585 г. люди отказываются от муки из каштанов и овощей, которую предлагает им купец Винченцо Сторачи. «Ешьте камни!» — нагло отвечает тот; его хватают, убивают и раздирают в клочья.
Зато в крестьянский хлеб второстепенные злаки входили всегда: то, что в городе считалось хлебом голодных времен, или хлебом бедняков, в деревне было нормой. Даже богатые крестьяне, имевшие излишки для рынка, обычно продавали самые ценные продукты (всю пшеницу, иногда и просо), а для повседневных нужд оставляли второстепенные злаки, бобовые, каштаны. Еще пример, относящийся к области Женевы: в 1696 г. в амбаре богача Якоба Ломбарда хранятся овес, просо, просяная крупа, горох, чечевица. Это означает, как мы уже знаем, что в питании крестьян изделия из круп (похлебки, каши и т. д.) по-прежнему играют роль более важную, чем сам хлеб; подобное предпочтение, тонко подмечает Марк Блок, по крайней мере выводит крестьян из-под власти двойной монополии сеньоров на мельницы и пекарни. Может быть, как раз потому крестьяне долго оставались привержены этому типу пищи.
Так или иначе, но именно за счет зерновых поступала в рацион простого народа львиная доля калорий, и тем выше была эта доля, чем ниже стояли потребители на социальной лестнице. Вклад зерновых в энергетический баланс питания был не ниже 50 %, а мог достигать и 70–75 %. Отсюда чрезвычайные тяготы, которые несли с собой неурожаи или просто нехватка зерновых, — а подобные бедствия в XVII в. обрушиваются на Европу с новой силой. Хронология, как всегда, различается в зависимости от места; особенно тяжелыми представляются 1630-е гг., когда нехватка продовольствия ощущается всюду; критическим годом для всей Европы был и 1648-й (впрочем, кризис продлился до 1652–1654 гг., отдельные его отголоски ощущались в 1660-е гг.); между 1680 и 1685 гг. вновь наступают трудные времена, а 1693–1695 гг. знаменуют собой истинный débàcle европейских производительных структур, повторившийся и в 1697–1699 гг.
Буржуазная жестокость
По мере того как ситуация с продовольствием ухудшается и возникает угроза голода, ярость и нетерпение проявляются все более бурно и отчаянно. Разграбления пекарен не выдуманы писателями: сотни восстаний такого рода вспыхивают повсеместно в XV–XVIII вв. В те века еда служила предметом великих раздоров, что было связано не только с нехваткой продовольствия, но и с развитием капитализма, а следовательно, и процессом пролетаризации. Больше всего восстаний зафиксировано на протяжении двух веков, с начала XVII до первых десятилетий XIX в., в разных странах в разное время (например, в Англии они начались раньше, чем во Франции). Все с большей отчетливостью государственная власть — в первую очередь король — становится в воображении народа гарантом продовольственного равновесия; когда это равновесие нарушается, вспыхивает восстание. Мифическая фигура «короля, который кормит свой народ» получает новую культурную интерпретацию: С. Каплан называет этот новый образ «король-пекарь»; невольно вспоминается, как Людовика XVI везли из Версаля в Париж, и народ кричал ему: «Пекарь, пекарь!»
Во времена кризисов толпы крестьян и нищих устремляются к воротам больших городов, обычно оберегаемых от голода правительственной политикой. Такое происходило на протяжении веков, и на протяжении веков горожане пытались противостоять подобным вторжениям; но теперь количество нищих ужасающе возросло, и продовольственные привилегии города находятся под угрозой. Их защита проходит драматично, учащаются случаи (очевидно, имевшие место и ранее) социальной эмаргинации и насильственного удаления из города лишних ртов — разумеется, речь идет о самых слабых и незащищенных слоях общества.
В 1573 г. город Труа заполонили голодные нищие, которые пришли из окрестных и даже из более отдаленных деревень. «Богатые граждане и управители этого города устроили собрание, дабы отыскать какой-то выход из положения… Они повелели испечь хлеба вдоволь, дабы раздать означенным беднякам, коих следует созвать к одним из городских ворот; выдав каждому по хлебу и по серебряной монете, всех их следует через сказанные ворота выпроводить, а когда последний из них покинет город, оные ворота закрыть, напутствуя их со стен, чтобы шли себе с Богом искать пропитания в иных местах… Так все и было сделано, и бедняков прогнали из Труа».
Подобные эпизоды заставляют забыть о мерах в пользу бедняков, которые предпринимались во многих случаях в тех же самых городах. Но даже и в таких случаях крестьян предпочитали выставлять вон: во время голода 1590 г. правительство Болоньи, «желая позаботиться о нуждах бедняков, распорядилось, чтобы крестьян, которые в огромном количестве сбежались в город, чтобы просить милостыню, выставили вон»; из милосердия, но также и затем, чтобы держать их подальше от города, им был гарантирован небольшой ежедневный рацион: «четыре унции риса, чтобы они могли перебиться до весны».
Буржуазная жестокость — известное выражение Броделя — значительно усиливается к концу XVI в. и приобретает особый размах в XVII в. Бедняков сажают под замок, как сумасшедших и преступников. В Англии вступают в силу «poor laws», «законы о бедных, на самом деле законы против бедных». Их эмаргинация проводится систематически и «рационально». В 1656 г. власти Дижона «запрещают горожанам заниматься частной благотворительностью и давать приют беднякам». В 1693 г. в Женеве насчитывается 3300 беженцев, пострадавших за религиозные убеждения, половина из них получает пособие от муниципалитета; но поскольку случился неурожай, беженцам предлагают покинуть город, а пока самым бедным раздают немного хлеба. Среди беженцев много стариков, женщин и детей: им решительно некуда податься. И все же городской совет выносит постановление лишить их всякой помощи и тем самым вынудить уйти из города до наступления зимы.
Две Европы
«„Завтра мне читать лекцию об опьянении Ноя; надо сегодня вечером как следует напиться, чтобы со знанием дела говорить об этой скверной привычке“. Доктор Кордато ответил: „Ничего подобного! Наоборот, вы вовсе не должны пить“. И тогда Лютер сказал: „У каждого народа свои пороки, к ним, конечно, следует относиться снисходительно. Чехи обжираются, вандалы воруют. Немцы пьют как сапожники; как, дорогой Кордато, можно распознать немца, особенно когда он не любит ни музыки, ни женщин, если не по привычке к пьянству?“»
Образ немца-выпивохи, топос, часто встречающийся в европейской литературе, не отрицается и самими немцами: застольная беседа, записанная учениками Мартина Лютера в конце 1536 г., свидетелями которой мы только что стали, достаточное тому доказательство. Этот образ имеет древние корни, он исходит непосредственно из той модели отношения к питанию, какую германские народности внедрили в европейскую культуру уже с начала III в. новой эры. Много пить и много есть: иные утверждали, будто это плохо (от этого действительно становилось плохо); иные считали, что только такая жизнь достойна человека. Но все единодушно признавали подобное поведение типичным для определенных племен: франков, саксонцев… Восхвалялись эти обычаи, осуждались или просто высмеивались, но их национальная привязка не оспаривалась никем. То, что европейская культура питания была сведена к некоторому единообразию, а количество и качество поглощаемой еды стало восприниматься скорее с социальной точки зрения, не уничтожило противопоставлений подобного толка. Почти нетронутые, они являются перед нами и в литературе, и в наборе расхожих образов в века, уже не столь от нас отдаленные (да и сегодня они не собираются исчезать). С одной стороны, южные народы, трезвые и умеренные, приверженные к продуктам земледелия и растительной пище. С другой — народы северные, прожорливые и плотоядные. Речь, конечно, идет о стереотипах, причем малодостоверных, если не связывать их с такой переменной величиной, как социальный статус; к тому же «север» и «юг» — весьма абстрактное географическое противопоставление, не учитывающее всего разнообразия местных особенностей, «делящее» государства и нации, которые предполагаются едиными; однако же если рассмотреть Италию и даже Францию, можно убедиться в обратном. Для полноты картины нам пришлось бы углубиться в существующие реальности, в «региональные» образы и стереотипы — но лучше на этом и остановиться. Ограничимся тем, что засвидетельствуем устойчивость «больших» стереотипов, и не станем отрицать, что имеется веская причина их соответствия реальности, ведь привычка к вину, очень древняя в Средиземноморском регионе, в северных областях привилась гораздо позже, и обычай пить много был связан с малым содержанием алкоголя в издревле потребляемом напитке (то есть пиве). При таких обычаях питания внедрение вина должно было привести к результатам, сравнимым с теми, к каким привело «открытие» североамериканскими индейцами алкоголя, который белые использовали как самое настоящее орудие уничтожения. Приходит на память отрывок из Тацита, который пишет о германцах, что, «потворствуя их страсти к бражничанью, доставляя им столько хмельного, сколько они пожелают, сломить их пороками было бы не трудней, чем оружием». Сломить их не сломили, наоборот: через несколько веков германцы захватили Римскую империю, но ведь и вино — не виски. Тем не менее «порок», которым германцы гордились, так же как и кельтские народности, отразился в их обычаях и оказал влияние на их национальную самобытность.
Итальянцы и испанцы не уставали попрекать их и высмеивать. Романы, новеллы, письма, хроники, стихи полны соответствующих образов. Когда один персонаж Теофило Фоленго оказывается перед неким утопическим фонтаном мускателя и мальвазии и упивается допьяна, он произносит «тринк, тринк и прочую немецкую чепуху». То же самое случилось у Сервантеса с мориском Рикоте, который, чтобы напиться, «превратился в немца». Что же до «французского народа», то, по мнению Лодовико Ариосто, «к вину и к еде… они прицепляются, как леска к крючку». Франческо Реди приписывает такую неумеренность климату и, что правда, то правда, этническим особенностям: «…тут не чревоугодие, а скорее природа, и не то чтобы недавно себя оказавшая, а весьма древняя». И цитирует Сульпиция Севера, который утверждает, что обжорство «в греках — угождение чреву, а в галлах — дань природе».
Кроме того, немцы и французы едят больше мяса, — после того, что мы изложили на предыдущих страницах, будем считать этот топос более подходящим к средним и высшим классам; несомненно, однако, что «северная» культура питания теснее связана с данным типом потребления (и, естественно, производства). Проезжая по Италии в 1580–1581 гг., Мишель Монтень замечал: «Здесь нет и половины того мяса, какое можно найти в Германии, да и приготовлено оно хуже. Его готовят без сала и в той, и в другой стране [во Франции сало как раз использовалось], но в Германии его лучше приправляют и подают к нему больше соусов и гарниров». Чуть ниже снова об Италии: «Этот народ не разделяет наш обычай есть много мяса». И еще: «Банкет в Италии — это французский легкий ужин. Несколько кусков телятины, пара цыплят, и все».
Это не просто личные впечатления. Разница в режимах питания в разных частях Европы, в особенности между континентальными и средиземноморскими регионами, подтверждена документально. Даже в армейском рационе, в который мясо обычно входит в большей пропорции, чем это принято для гражданского населения, отражается данная принципиальная противоположность: в XVI–XVII вв., судя по всему, голландские солдаты потребляли чуть ли не избыточное количество мяса, в то время как их испанские, провансальские, итальянские коллеги получали его в более ограниченных количествах; зато им выдавалось гораздо больше хлеба. В Голландии мясо было важной частью не только солдатского рациона: «Где-то к ноябрю голландцы покупают быка, — пишет П. Буссинголт в путеводителе 1672 г., — или его половину, судя по числу членов семьи; солят или коптят мясо… и каждое воскресенье отрезают изрядный кусок, готовя из него разнообразные блюда; всю неделю это мясо подается к столу либо в холодном виде, либо в подогретом и к нему добавляются овощи». То же самое можно отнести и к Англии, где, несмотря на ограничения, появившиеся в XVI–XVII вв., мы находим достаточно богатый и разнообразный режим питания: это, утверждают некоторые ученые, объясняет меньшую зависимость (по сравнению с Францией, например) от хорошего или плохого урожая: в целом демографическая кривая в Англии гораздо меньше связана с колебаниями цен на пшеницу.
Именно в Англии находился уроженец Модены, бежавший из Италии протестант Джакомо Кастельветро, когда он опубликовал в 1614 г. «Краткий обзор всех кореньев, трав и плодов, какие едят в Италии сырыми либо приготовленными». Это — нечто вроде справочника по итальянской гастрономии, взятой, может быть, в самом оригинальном и специфическом ее аспекте: корни, травы, плоды, растительная пища, по которой Кастельветро очень тосковал в плотоядной Англии (таковым было, по крайней мере, высшее лондонское общество, которое покровительствовало нашему автору). Кастельветро приводит и причины, по которым «итальянцы едят больше трав и плодов, чем мяса»: «Первая заключается в том, что прекрасная Италия не столь обильна скотом, как Франция или же этот остров [Англия]; посему нам приходится ухищряться, дабы сыскать другое пропитание для непомерного количества людей, какое обитает на столь малом пространстве. Вторая [причина], не менее веская, чем приведенная выше, заключается в том, что в наших краях девять месяцев в году стоит страшная жара, которая нас и отвращает от мяса, в особенности от говядины: мы ее видеть не можем, не то чтобы есть». Стало быть, причины — в бедности и в климате; но с какой ностальгией Кастельветро описывает травы своей земли: каждая культура ценит прежде всего именно свое достояние. И до Кастельветро другие авторы писали о растениях, употребляемых в пищу, составляя систематические пособия, представлявшие собой нечто среднее между естественно-научными трактатами и поваренными книгами: вспомним хотя бы длинное послание Костанцо Феличи «О салате и других растениях, тем или иным способом употребляемых человеком в пищу» (1569) или трактат «Архидипн, или О салате и его употреблении» Сальваторе Массонио (1627). Феличи, например, замечает, что «такая еда, как салат», на самом деле «любима (говорят иностранцы) итальянскими лакомками, которые отбирают пищу у скотины, поедая сырую зелень». Сатирические выпады по поводу пристрастий в еде направлены как в ту, так и в другую сторону.
Разница между двумя культурами питания усугубилась, когда Реформация отвергла, вместе с многим другим, диетические нормативы Римско-католической церкви. «Как отец говорит своим детям: — Будьте покорны моей воле, а в остальном ешьте, пейте, одевайтесь, как вам вздумается, так и Богу нет дела, что мы едим и как одеваемся». Эти слова Лютера — часть явной ожесточенной полемики: протестанты, опираясь на Евангелия и Послания апостола Павла, не признают законность церковных распоряжений относительно пищи, полагаясь в этой сфере исключительно на индивидуальный, сознательный выбор каждого. Покончить с постами, покончить с воздержанием, покончить прежде всего с войной против мяса.
Это перевернуло европейскую культуру питания. Долгие века соблюдения постов приучили людей чередовать мясо с рыбой, животные жиры с растительным маслом. Посты, как мы уже отмечали, способствовали сближению обычаев питания на континенте, не унифицируя их конечно, однако интегрируя в один культурный контекст. «Освобождение» от норм Католической церкви придало новую силу так до конца и не исчезавшему противопоставлению: плотоядная Европа — конечно, в той мере, в какой это позволяли средства, — пропагандировала свою еду, превратив ее чуть ли не в символ вновь обретенной независимости. Трактаты о свободном потреблении мяса множатся в XVI–XVII вв. в протестантской Европе (вот только один пример: «Diatriba de esu carnium et quadragesima pontificiorum», книга, опубликованная Арнольдо Монтано в Амстердаме в 1662 г.), а тем временем в католической среде появляется не меньше трактатов о постной пище, в которых все более тщательно, с подлинно бюрократической казуистикой классифицируются запретные или разрешенные продукты: достаточно назвать «Постное питание», книгу, которую написал Паоло Дзаккья (Рим, 1636). Реакцией на протестантские вольности было и то, что Католическая церковь после Тридентского собора установила жесткий контроль над частной жизнью (говорят, что во Флоренции в XVII в. член инквизиции ходил по улицам в постные дни, стараясь определить по запаху, не ест ли кто-нибудь мяса).
Разумеется, трудно измерить реальное влияние (культурное очевидно) этого разрыва. Хотя «всеми учеными, особенно английскими, признается, что Реформация нанесла серьезный удар европейским рыбным промыслам», эта оценка нуждается в дальнейшем уточнении и пояснении: следует различать искусственно повышенный спрос на рыбу во время поста и спрос на рыбу как основной элемент питания (в Голландии, Шотландии, Норвегии). В Англии количество рыболовецких судов, несомненно, уменьшилось; в более крупных масштабах можно с уверенностью утверждать, что «тяжелее всего пострадало пресноводное рыболовство, приносившее меньше дохода» (А. Р. Митчелл). Так или иначе, влияние здесь ощущалось, и достаточно сильно.
Нет данных о том, чтобы в связи с Реформацией пошатнулся также и образ вина, обладавший уже слишком большим престижем, чтобы серьезно пострадать. И все же в северных протестантских странах вино окончательно стало предметом роскоши, в то время как потребление пива на протяжении XVII в. заметно выросло, а благодаря голландскому влиянию распространилось и на юг.
И наконец, две Европы снова начали различаться употреблением жиров: раньше «во всей Западной Европе использовали то растительное масло в постные дни, то сало, смалец или другие животные жиры в дни скоромные», но этот род единообразия кулинарных приемов «не пережил Реформации» (Ж.-Л. Фландрен). Даже в католических странах благодаря многочисленным разрешениям вновь установились региональные различия: вроде бы уже Карл Великий пытался получить от папы дозволение использовать oleum lardinum в северных монастырях, «поскольку у них там нет маслин, как в монастырях по эту сторону Альп»; сливочное масло было признано «постным» продуктом по меньшей мере начиная с 1365 г. (Анжерский собор) и с тех пор стало распространяться как альтернатива растительному, будучи противопоставлено, как и последнее, «жиру жирному», жиру по преимуществу, то есть салу. Употребление сливочного масла по-прежнему не допускалось в Великий пост, но всегда можно было получить послабление или полное разрешение. Может быть, история о так называемой «масляной башне» в Руане, построенной на деньги горожан, покупавших разрешение есть масло в Великий пост, и является легендой. Но привилегия, которую герцогиня Анна Бретонская получила в 1491 г. для себя и своей семьи, а чуть позже — и для всех своих подданных, засвидетельствована документально. Одним словом, несмотря на всевозможные формы культурной гомологизации, даже церковь с ее нормами не могла не признать очевидных производственных реальностей, различий в традициях питания и вкусах. Вспомним кардинала Арагонского, который в 1516 г. путешествовал по Нидерландам в сопровождении собственного повара, имевшего при себе солидный запас оливкового масла, и уясним себе, что обычаи питания и «структуры вкуса» (Фландрен) — это исторические факты, а факты — вещь упрямая.
Последнее наблюдение: Реформация и в самом деле привела к окончательному расколу западного христианства. Но она же парадоксальным образом вызвала и противоположные явления интеграции и культурного обмена: адресуя своим лондонским друзьям «Краткий обзор» питательных свойств растений, Джакомо Кастельветро замечает, что «за прошедшие пятьдесят лет» (пишет он в 1614 г.) «благородная нация» англичан научилась усваивать новые обычаи в области питания и гастрономии благодаря «стечению многих народов, бежавших в сей безопасный приют, дабы найти защиту и спастись от яростных нападок жестокой и безбожной римской инквизиции». И он тоже своим трудом намеревался внести посильный вклад — познакомить людей с непривычной пищей, научить их ценить по достоинству столькие вкусные вещи, «которые До сегодняшнего дня, то ли из пренебрежения, то ли по неведению» не используются. С перемещением людей перемещаются и идеи: может быть, это — единственный положительный аспект вынужденной эмиграции. И кто знает, быть может, именно книга Кастельветро способствовала тому, что в 1699 г. Джон Эвелин опубликовал первый английский трактат о салатах «Acetaria, a Discourse of Sallets» («Акетария, Рассуждение о салатах»).
Мутация вкуса
Как и все его современники, Эвелин не сомневался в том, что салат следует заправлять оливковым маслом и уксусом. Заметьте, только и исключительно оливковым маслом. Нам хорошо известно, что торговцы маслом поставляли на север Европы самый низкосортный товар: английский речевой оборот «темный, как масло» (as brown as oil), зафиксированный уже в XV в., был бы непонятен в Провансе или в Италии. По этой причине, считает Ж.-Л. Фландрен, северные европейцы мечтали о растительном масле без цвета, без запаха, без вкуса: то, которое они использовали, было мутным, терпким и кислым. И все же они использовали это масло. За многие века они научились его использовать, не следуя собственному вкусу, считает тот же Фландрен, но по необходимости: к этому принуждали церковные нормы, запрещавшие употреблять животные жиры по меньшей мере один день из трех в году. Бывали послабления, это правда, но их предоставляли в виде исключения отдельным людям или целым общинам, и получить их было не так-то просто. И оливковое масло стало широко применяться в Северной Европе как для заправки, так и для приготовления пищи (особенно постной). Салаты им заправляли довольно долго, во всяком случае, во Франции и в Англии: Эвелин пишет свою книгу в конце XVII в. Но при жарке и заправке горячих блюд оливковое масло стало постепенно заменяться сливочным.
Эта замена начинает осуществляться на рубеже XIV и XV вв. и, очевидно, связана (непонятно только, каким образом) с возросшей доступностью сливочного масла, обусловленной развитием молочного животноводства. Эта новая мода завоевывает Европу: не только северные страны, но и Италия, и Испания затронуты ею. В самой середине XV в. сборник рецептов маэстро Мартино указывает на проникновение сливочного масла в итальянскую кухню, чуть позже мы находим его и в Испании. Это, замечает Фландрен, второе нашествие северных обычаев питания; первое произошло тысячу лет назад, когда на юге Европы широко распространился «варварский» обычай употреблять в пищу сало. Что же до Франции и Англии, то если в поваренных книгах XIV–XV вв. оливковое масло представляло собой основную альтернативу салу или смальцу, то в XVI–XVII вв. оно оттуда практически исчезает, а сливочное масло празднует победу. С одной стороны, это удачное завершение процесса, который начался давно; однако же Реформация в странах, которые присоединились к ней, нанесла кухне, основанной на оливковом масле, последний удар. Какое-то время оно еще будет в ней присутствовать в качестве заправки для салатов, но недолго. Уже в XVII в. голландцы заправляли салаты растопленным сливочным маслом, а француз, путешествовавший по Ирландии, рассказывал, как его подняли на смех, когда он спросил оливкового масла. Потом и англичане с французами начнут использовать сливочные соусы.
Жирные соусы на основе сливочного масла, которые утверждаются в высокой европейской кухне с XVII в., и соусы на растительном масле, которые вскоре начинают подражать этой модели, представляют собой истинную «мутацию вкуса» по отношению к приправам, которые использовались пару веков тому назад. В поваренных книгах XIV в., кодифицирующих обычаи питания, широко засвидетельствованные в предыдущих веках, соусы большей частью вовсе не содержат никакого жира: ни оливкового масла, ни сливочного, никакого другого. Соусы, обычно сопровождавшие мясо и рыбу, были постными и кислыми: туда входили преимущественно вино, уксус, «агресто» (терпкий виноградный сок), сок цитрусовых или дикорастущих плодов; к этому добавлялись разнообразные травы и специи; в случае, если появлялось желание загустить и «связать» соус, использовали хлебный мякиш, миндаль, орехи, яичный желток, печень, кровь; иногда его подслащали сахаром или смягчали мясным (либо рыбным) бульоном. Но, так или иначе, все эти соусы — постные; ни один из них (кроме, может быть, горчичного) не дожил до наших дней, разве что ценой превращений, коренным образом изменивших его свойства: добавление растительного или сливочного масла (как, например, это произошло с зеленым и чесночным соусами) искажает и смысл его, и вкус. Итак, эта «мутация вкуса» произошла именно между XVI и XVII вв., и Ж.-Л. Фландрен, которому мы обязаны самыми подробными исследованиями на эту тему, без колебаний признает, что она совершилась автономно, вне зависимости от внешних причин и факторов принуждения; только указывает на обстоятельства (прежде всего, на Реформацию), которые способствовали «освобождению» новых желаний и устремлений. «Я не вижу, — пишет он, — какие демографические, экономические или технические преобразования могли бы объяснить эту революцию в кулинарии: она проявилась не в сфере материальных ограничений, но в сфере чистого вожделения». В самом деле, новую кухню «раскрутили» высшие слои: трудно себе представить, чтобы подобные социальные группы использовали какой-то продукт (то же сливочное масло) из-за того, что он дешев и легкодоступен; наоборот, мы знаем, что редкость продукта заставляет стремиться к нему, чтобы выделиться. Можно рассуждать и по-другому: ориентированный по-новому вкус, который не замедлил распространиться среди крупной и средней буржуазии, должен был в свою очередь способствовать определенным преобразованиям в европейском сельском хозяйстве; так, уже в XVII, а особенно в XVIII в. в животноводстве появилась тенденция разводить преимущественно молочный скот.
То, что элита перестала стремиться к редким, дорогим, эксклюзивным продуктам потребления, со всей очевидностью доказывает на первый взгляд парадоксальный феномен, проявившийся одновременно с вышеописанными переменами. Пряности, которые в течение целого тысячелетия были отличительным признаком богатого стола, которые любили, к которым стремились как ни к чему иному, мало-помалу исчезли из рациона питания очень многих. Исчезли — обратите внимание — как раз в тот момент, когда их изобилие могло бы позволить (и на самом деле позволяло какое-то время) применять их более массово и широко. А ведь первопроходцы и завоеватели совершали путешествия вокруг света не в последнюю очередь и с этой целью: добыть побольше пряностей непосредственно в тех местах, где их производят. Но ливень ароматов и вкусов, обрушившийся на Европу в XVI в., вскоре вызвал пресыщение. Теперь, когда все могли употреблять имбирь, корицу и прочие «тонкие специи», богачи стали искать другой знак отличия. Еще и по этой причине постная, пряная кухня старой Европы в какой-то момент меняет свой облик. Теперь даже предпочитают прибегать к продуктам местным, в какой-то степени «крестьянским»: в XVII в. французская элита отказывается от специй и заменяет их зеленым луком, луком-шалотом, грибами, каперсами, анчоусами… более нежные вкусы и запахи, более подходящие, это правда, к «жирной» кухне, которая тогда утверждалась; но тут есть и чувство удовлетворения того, кто с высоты своего богатства может позволить себе поставить на стол даже «бедняцкую» еду; сегодня такое ощущение, к счастью, знакомо многим из нас.
Пример французов с успехом переняли элитарные слои других европейских стран, что привело к глубокому обновлению культуры питания и гастрономии континента — во всяком случае, в западных странах, таких как Италия или Испания. Восточные и северные страны, такие как Германия, Голландия, Польша, Россия, в большинстве своем оставались привержены — и до сих пор остаются — пряной, контрастной кухне с резкими вкусами; может быть, потому, подсказывает Бродель, что в этих странах потребление специй началось позже, это была «новая» роскошь. Отсюда по большей части консервативный характер этих кухонь по сравнению с резкой сменой направлений в кухнях западных, в первую очередь во французской (именно с того момента она стала первенствовать в Европе и вошла в моду почти повсеместно).
«Новая кухня» отличалась от старой и с других точек зрения. Кислый и сладкий вкусы, традиционно смешиваемые, стали более четко разделяться. Особенно проявился сладкий вкус, вместе с возрастающим применением сахара как ингредиента самых разнообразных блюд. Сахар уже много веков употреблялся в Европе, но неизменно как лекарство, а пищу подслащали медом. Прежде всего в Испании и в Италии эта арабская «специя» — сахар продавали торговцы пряностями вместе с прочими восточными продуктами — начала использоваться для изготовления кондитерских изделий; сперва этим занимались медики и фармацевты, а потом уже повара; нечто среднее между той и другой сферой потребления представляли собой те пряные конфетки, которые, как мы уже упоминали, подавались в конце трапезы для облегчения пищеварения. Только в XIV–XV вв. сахар занял свое место в приготовлении пищи; вначале, как того и следовало ожидать, о его употреблении свидетельствуют итальянские и испанские книги, но встречаются и очень ранние английские образцы: в англо-нормандском трактате XIV в. очень толково объясняется, как с помощью сахара «одолеть силу специй», то есть смягчить кислоту блюд и соусов. В том же XIV в. и немецкая кухня — хотя в ней по старинке и используется мед — проявляет особый интерес к сладкому вкусу: «Buoch von guoter spise» («Книга о вкусных кушаньях») то и дело советует «не пересаливать» еду. В XV в. употребление сахара утверждается и во Франции, сначала в «новых» рецептах, потом в переработанных традиционных. С тех пор сладкий вкус распространяется по Европе, хотя и не везде с одинаковой интенсивностью: средиземноморские кухни (и в какой-то мере английская) отмечены им в большей степени. Гуманист Бартоломео Сакки по прозванию Платина, объясняя рецепт «бланманже по-каталонски», советует добавить сахару, а потом чуть ли не извиняется за то, что высказал столь очевидную вещь, ведь «ни одно кушанье, как говорится, сахаром не испортишь». В следующем веке сахар уже считается необходимым продуктом и в поваренных книгах предусматривается его почти повсеместное употребление — точно так, как советовал Платина. И, кажется, речь идет не только об элитной кухне: в середине XVI в. сахар вместе с хлебом, вином, оливковым маслом и сыром упоминается среди продуктов, которые раздавались бедным в одном из монастырей эмилианских Апеннин. Коренные изменения, произошедшие за два века, прекрасно подмечает Абрахам Ортелий, который пишет в 1572 г.: «Сахар одно время можно было достать только у аптекарей, которые его приберегали для больных; теперь им лакомятся повсеместно. То, что раньше было лекарством, стало обычной едой». Чтобы удовлетворить и расширить этот спрос, европейцы с XVI в. завели в Америке монокультуру сахарного тростника, используя рабский труд: эта важная глава политической, экономической и социальной истории не в последнюю очередь связана с новыми обычаями питания, установившимися в Европе в XIV–XVI вв.
Старые и новые возбуждающие средства
Потребление алкогольных напитков — вина или пива, в зависимости от региона, — в прошлом достигало чрезвычайно высокого уровня. Разумеется, невозможно вывести некую среднюю величину, общую для разных периодов, областей, классов общества, полов, возрастов. Но расчеты ученых свидетельствуют о том, что это потребление вряд ли опускалось ниже литра вина в день pro capite; чаще оно достигало двух, трех, даже четырех литров, что подтверждают данные, касающиеся разных мест и разных социальных групп, как городских, так и деревенских, начиная с XIII–XIV вв. (но и для более раннего периода сохранившиеся документы позволяют сделать сходные выводы). Еще более высоким было потребление пива. В Швеции в XVI в. его потребляли в 40 раз больше, чем сейчас. В английских семьях XVII в. потреблялось около трех литров в день на человека, включая и детей.
Такое положение вещей можно объяснить различными причинами. Первая — попросту жажда — один английский писатель XVI в. даже назвал ее «океанской», — и можно поверить, что она мучила тогдашних людей сильнее, чем нас, если вспомнить, что ели они в основном засоленные продукты (мясо, рыбу, сыры и т. д.). К тому же и вино, и пиво сами по себе являются продуктами питания и привносят в ежедневный рацион дополнительные калории, быстро и легко усваиваемые, что представляло тем большую ценность, чем бедней и однообразней был этот самый рацион. «Некоторые, — пишет в 1551 г. Иоганн Бреттшнейдер, — живут за счет этого питья более, чем за счет еды как таковой; оно нужно всем, мужчинам, женщинам, старикам, здоровым и больным». Добавим, что алкогольным напиткам (особенно вину) приписывались действенные целебные свойства: они широко использовались в медицине как основа для приготовления лекарств, но и сам напиток считался лекарством чуть ли не от всех болезней. Исследование потребления продуктов в парижской больнице Отель-Дье в XV–XVI вв. помогло удостовериться в том, что «вера, в то время всеобщая, в возбуждающие и целебные свойства вина выражалась в объемах его потребления» (К. Холь); оно в самом деле распределялось при каждой трапезе «в изобилии, чтобы не сказать с избытком», и чем тяжелее был больной, тем щедрее ему наливали. Обычным было употребление вина для «исправления» воды, которую никогда не пили чистой: слишком трудно было найти воду, совершенно пригодную для питья (это останется серьезнейшей проблемой по меньшей мере до XIX в.), и вино добавлялось, так сказать, как антисептик. Наконец, нельзя забывать игровой аспект потребления вина или пива, которое понималось как способ отключиться от земных забот и одновременно адаптироваться к социуму. Трудно, разумеется, в христианской Европе говорить о «священном» опьянении, какое наличествовало в языческих культах, и греко-римских, и кельто-германских; но если религиозное измерение исчезло или ушло за пределы господствующей культуры, остался в неприкосновенности общественный и ритуальный характер выпивки, который проявляется на уровне «профанном» (но до какой степени?) во встречах конгрегаций и братств, в домашних посиделках, в сельских и городских кабачках. В подобных обстоятельствах действительно невозможно определить границу, за которой вино или пиво перестает быть пищевым продуктом и становится возбуждающим средством. Тем не менее очевидно, что феномен пьянства, с которым упорно и тщетно боролись христианские проповедники, начиная с IV в. проявляется исключительно в коллективе; это скорее общественный феномен, нежели частный, и он предполагает чисто эйфорическое употребление алкогольного напитка; пусть эта эйфория будет «профанной», но она недалеко отстоит от того, что в других культурах обозначается как экстатическое странствие к мистическим горизонтам. Призывы моралистов и проповедников к умеренному и разумному употреблению вина — смягченный вариант тех ужасных кар, какими грозили «ведьмам» и «колдунам», применявшим токсичные и наркотические вещества для общения с «нечистой силой». С другой стороны, не следует забывать, что сама христианская культура вела мощную пропаганду вина, которое также служило и пищевым символом, и сакральным орудием новой веры.
С начала XVII в. наряду с вином и пивом или в замену им в Европе распространились новые напитки. Преобладание первых в культуре, до сих пор абсолютное и неоспоримое, теперь сообразуется с новой модой — на крепкие напитки, кофе, чай, шоколад, сначала элитарные, но потом распространившиеся среди самых широких слоев населения. Эти продукты различны и по географическому происхождению, и по социальной привязке, но у них есть нечто общее: все они — не продукты питания в узком смысле слова, но скорее возбуждающие средства; их изначально использовали, чтобы достичь эйфории и отключиться от мирских забот; к этим функциям присоединялись требования вкуса и задачи социализации. Такие функции (особенно первые две) христианская Европа не могла признать без оговорок, и вот на первый план выдвигаются — как всегда в подобных случаях — соображения здоровья. Врачи и ученые торопятся объявить, что спиртное, кофе, чай, шоколад полезны, — то же самое говорилось и о вине или пиве. Небольшой интеллектуальный трюк, проделанный, может быть, с искренним убеждением, чтобы распахнуть дверь перед соблазном.
Дистилляция спирта — порождение алхимии. Уже греки и римляне знали перегонный куб, предположительно изобретенный египтянами; однако его использовали, только чтобы получать при очень высоких температурах такие вещества, как ртуть или серу; эту технику потом усовершенствовали арабы, а европейским алхимикам удалось дистиллировать вино, внедрив новый прием — охлаждение змеевика. Самое древнее описание способа получить «горючую воду», которая «сгорает, не уничтожая сосуда, в который она налита», встречается в техническом трактате XII в. Чудесная aqua vitae вначале производилась и использовалась только в химико-фармацевтических целях, как растворитель или анестезирующее средство; то же самое и aqua ardens, которую получали, подвергая алкоголь повторной дистилляции. Арнальдо ди Вилланова, врач, живший на рубеже XIII–XIV вв., утверждал, будто аквавите, крепкая водка, разгоняет излишнюю влагу, укрепляет сердце, лечит колики, водянку, лихорадки, унимает зубную боль, предохраняет от чумы; еще в 1735 г. в одном трактате по химии говорится, что «винный спирт, примененный кстати, есть род панацеи». Но уже в XV–XVI вв. аквавите покидает аптечные склянки и распространяется по частным домам и тавернам. В XVII в. она уже стала напитком и в некоторых случаях конкурирует с вином. К ней очень скоро присоединяются дистилляты патоки (ром), фруктов (кальвадос, кирш, мараскин…), зерновых (водка, виски, джин…), уже не говоря о сладких ликерах (розолио, ратафия), чья популярность в Европе в XVII в. представляет собой еще один аспект «триумфа сладости», о котором мы говорили в связи с новым гастрономическим вкусом.
Кофе, чья родина — Эфиопия и другие страны восточной Африки, был завезен на юго-запад Аравии между XIII и XIV вв. Там его стали выращивать, и там установился обычай готовить из обжаренных зерен напиток, начало употребления которого арабы возводят к XIV в., приписывая его открытие одному благочестивому йеменцу: тот вначале использовал его, чтобы дольше предаваться ночным мистическим бдениям. Затем кофе достиг Египта и оттуда распространился по всей Турецкой империи и дальше на восток, до самой Индии. Со второй половины XVI в. его начали завозить в Европу, прежде всего по инициативе венецианских купцов. Несмотря на скептическое или даже враждебное отношение очень многих (вспомним знаменитую инвективу Франческо Реди: «Я скорей выпью отраву, нежели осушу бокал горького, поганого кофе»), новый напиток имел большой успех, что стимулировало разведение плантаций в колониальных владениях, сначала голландских (на Яве), потом французских (на Антильских островах), а потом и в испанских и португальских колониях в Центральной и Южной Америке. Судьба кофе в Европе определилась прежде всего на парижских площадях, которых, судя по всему, он достиг в 1643 г. Не все высказывались в пользу этого нового напитка: некоторые врачи не рекомендовали употреблять его либо советовали прибегать к нему чисто в лечебных целях. Зато другие видели в нем лекарство от всех болезней; судя по результатам, им поверили больше, чем первым. Например, Якоб Спон восхвалял целебные свойства кофе: он-де способен высушить холодные гуморы, укрепить печень, излечить чесотку и малокровие, освежить сердце, принести облегчение при желудочных коликах, уберечь (своими парами) от глазных инфекций и простуды… и тому подобные фантазии. Но факт остается фактом: в 70-е гг. этого столетия в Париже наряду с бродячими торговцами в живописных турецких одеждах появляются первые заведения, где продают и готовят кофе: самое известное из них — «Прокоп»; его открыл в 1686 г. итальянец Прокопио Кольтелли, который раньше служил официантом в кабачке у одного армянина. Вскоре новая мода распространилась в Германии, Италии, Португалии, Англии. Первое лондонское кафе было открыто в 1687–1688 гг. Эдвардом Ллойдом на Тауэр-стрит, и имеются данные, конечно преувеличенные, но тем не менее весьма знаменательные, будто около 1700 г. в этом городе, насчитывавшем 600 000 жителей, было 3000 заведений подобного рода. Кофе (который, впрочем, англичане очень скоро заменили чаем, при небескорыстном участии Ост-Индской компании) стал чуть ли не символом рационалистической культуры того времени, ее стремления к ясности, остроте, свободе мысли. За блестящими беседами в кафе или салонах богатых буржуа творилась культура Просвещения. Буржуазная этика производительного труда, немаловажный аспект нарождающегося капитализма, тоже обрела в кофе и символ, и ценного союзника. «Если раньше мастеровые и приказчики пили с утра пиво и вино и с тяжелыми головами шли на работу, то теперь они привыкли к оному буржуазному напитку, прогоняющему сон» — так пишет Джеймс Хоуэлл в 1660 г.; «Traité nouveau et curieux du café, du thé et du chocolat» («Новый и любопытный трактат о кофе, чае и шоколаде») лионского купца Сильвестра Дюфура (ставший вскоре настоящей библией новых напитков) воспевает отрезвляющие и бодрящие качества кофе. Этот вначале элитарный напиток к концу XVIII в. завоевал народные массы, во всяком случае во Франции, особенно в Париже, где он стал, судя по всему, возбуждающим напитком для большинства, заменив вино: «Нет такого буржуазного дома, — пишет в 1782 г. Ле Гран д’Осси, — где не угощают кофе»; но и рабочие, уточняет Л.-С. Мерсье в своем «Tableau de Paris» («Картина Парижа»), «находят, что нет напитка дешевле, питательнее, вкуснее, чем этот. Поэтому они и пьют его в огромных количествах и говорят, что могут на одном кофе продержаться до самого вечера».
Как мы уже говорили, успеху кофе в Англии, а также в Голландии чинили препятствия поставщики чая, которые и выиграли битву. Первый груз чая пришел в 1610 г. из Индии в Амстердам, где европейцы и узнали этот древний китайский напиток. С 1635 г. чай отмечен во Франции; только после 1650 г., через посредство голландцев, он пересекает Ла-Манш. К тому времени чай превратился для голландцев в новое возбуждающее средство, вытеснив все виды алкоголя (включая пиво): в последние десятилетия века в Амстердаме потреблялось до сотни чашек в день на душу населения. Ничего удивительного, если учесть восторженные отзывы опять же врачей: Корнелиус Бонтекое, придворный медик Фридриха Вильгельма и доцент Франкфуртского университета, рекомендует чай «всем народам Земли», предписывая «каждому мужчине и каждой женщине пить его каждый день, по возможности во всякий час, начиная с десяти чашек в день, а потом, увеличивая дозу, дойти до наибольшего количества, какое может выдержать желудок и способны переработать почки»; больным он прописывал до 50 чашек в день. С 1720–1730-х гг. чай становится популярен также и в Англии: сельскохозяйственные рабочие в Миддлсексе и Саррее начинают заменять им — и тут тоже! — пиво, которое стоит дороже; с 1760 по 1795 г. английский импорт чая увеличивается с 5 до 20 миллионов фунтов, что означает 2 фунта (900 г) на душу населения. К этому следует добавить контрабандные поставки, удваивающие общую цифру. Потом наступит черед городского пролетариата: начиная с 20-х гг. XIX в. рабочие в английских индустриальных центрах будут потреблять в основном (а иногда и только) хлеб и чай.
Очевидно, что новые возбуждающие средства функционально заменяют вино и пиво — и это подтверждает не только пищевую, но и, в широком смысле, эйфорическую (и социализирующую) ценность, которую мы в системе европейского потребления приписываем двум последним продуктам, во всяком случае до XVII в. В Голландии и Англии переход произошел с чрезвычайной простотой, в других местах имелись противоречия, но процесс оставался тем же. Вспомним хотя бы публичную лекцию, которую доктор Коломб прочел при вступлении в коллегию врачей Марселя в 1679 г.: «Вредит ли жителям Марселя употребление кофе?» Да, заключает доктор, кофе вреден по целому ряду причин медицинского и физиологического характера; но более всего он подчеркивает «деспотический» и «властный» характер пришельца: «С подлинным ужасом наблюдаем мы, как этот напиток, благодаря свойствам, которые ему безрассудно приписывают, почти совершенно вытесняет вино, хотя, по правде говоря, он ни вкусом, ни запахом, ни цветом, ни составом не достоин сравниться даже с отстоем, то есть, я хочу сказать, с винным отстоем». Слова на случай, трескучая риторика, но от Коломба не укрылась опасность того, что кофе может занять, как сказал бы этолог, «экологическую нишу» вина, так же как в других местах он распространялся в ущерб пиву: «Отцы ваши, о немцы, пили аквавите и взрастали на пиве, как Фридрих Великий, и были тем весьма довольны и счастливы. Вот и мы того же хотим. Посылайте богатым сводным братьям нашей нации [голландцам] дрова и вино, но не деньги за кофе». Этот призыв к автаркии звучит в постановлении XVIII в., исходящем от епископата Гильдесхейма.
Главным образом на юге Европы, в Испании и Италии, выработалась привычка к еще одному новому продукту, шоколаду, в чем-то аналогичная тем, о которых мы уже говорили. Употребление шоколада, однако, не стало массовым явлением, ограничившись элитой, особенно высшими церковными кругами (известна роль, которую сыграли иезуиты в распространении шоколада как «постного» напитка, разрешенного, как и все жидкости, в периоды постов и особенно ценимого за питательные свойства). Так явственна была элитарная привязка этого продукта, что он превратился чуть ли не в символ аристократической изнеженности и праздности, полемически противопоставляемых деятельной жизни и трезвому расчету, которые характерны для буржуазии.
Если исключить шоколад, менее значимый в социальном и культурном плане, можно с полной уверенностью признать, что новые продукты внесли некие изменения в традиционную систему питания: в частности, как уже было сказано, их потребление снизило долю вина и пива в рационе питания простого народа. Но более всего их распространение знаменовало собой появление новых потребностей и новых вожделений, принесшее огромные прибыли торговым компаниям, — потребностей в более сильных возбуждающих средствах, в энергии, в эйфории. Нетрудно найти этому причину в Европе XVIII в., мучимой голодом, как никогда прежде.