История повторяется?
Кажется, что в XVIII в. история питания в Европе движется по накатанной колее: демографический рост, недостаток продуктов, развитие сельского хозяйства. Нечто сходное мы уже наблюдали и в XI–XII, и в XVI вв. Только на этот раз явление приобретает гигантские масштабы. Население Европы, достигшее к середине XIV в. 90 миллионов человек, около 1700 г. (после тяжелого кризиса и последующего медленного восстановления) уже насчитывает 125 миллионов и продолжает быстро прирастать: 145 миллионов в середине XVIII в., 195 миллионов в конце. Для системы производства это тяжелое испытание, и голод регулярно, раз за разом ударяет по населению. Некоторые голодовки (печально известен неурожай 1709–1710 гг.) охватывают всю Европу — Испанию и Италию, Францию и Англию, Германию и Швецию, а также восточные страны. Другие проявляются на более ограниченных территориях: голод 1739–1741 гг. поражает главным образом Францию и Германию; голод 1741–1743 гг. — Англию; голод 1764–1767 гг. был особенно тяжелым в средиземноморских странах (Испания, Италия); голод 1771–1774-х— в северных странах. Что же до чисто локальных недородов, то, наверное, следует признать, что экономика, уже в большой степени основанная на обмене, может противостоять им более действенно, чем несколько веков тому назад; но как при этом учесть ежедневные трудности, хроническую нехватку зерновых (уже давно ставших основным, если не единственным источником питания бедняков) — все, что оказывает столь сильное влияние на образ жизни отдельных людей? В целом «тяжелые» годы в XVIII в. многочисленны, как никогда (за исключением, может быть, XI в.). Это не значит, что люди умирают от голода: будь это так, демографический взлет оказался бы совершенно необъяснимым. Нет, перед нами — широко распространившаяся нищета, недоедание постоянное, так сказать, физиологически и культурно «ассимилированное», приравненное к нормальному жизненному состоянию.
Вначале повысившийся спрос на продукты питания вызвал самую простую, традиционную реакцию: расширение посевных площадей. Во Франции в десятилетия, предшествовавшие революции, площадь возделываемых земель за тридцать лет возросла с 19 до 24 миллионов гектаров. В Англии во второй половине века были огорожены и возделаны сотни тысяч гектаров лугов и лесов. В Ирландии, Германии, Италии осушали болота и топи. Одновременно внедрялись новые способы производства: страсть к науке, характерная для той эпохи и проявлявшаяся, в частности, в агрономических экспериментах, впервые совпала с предпринимательскими интересами землевладельцев. Справедливо говорят о подлинной аграрной революции: с технической точки зрения это отказ от практики оставлять поля под паром и включение в севооборот кормовых бобовых культур, которые теперь чередуются с зерновыми. Это позволило, с одной стороны, включить животноводство в аграрную систему, преодолев традиционный разрыв между пастушеством и земледелием; с другой — существенно повысить урожайность земель, которые стали более плодородными как вследствие выращивания бобовых (эти культуры способствуют накоплению в почве азота), так и благодаря увеличению количества навоза. Эти и другие преобразования (коснувшиеся также и общества: внедрение новых технологий часто сопровождалось огораживанием земель и отменой общинных прав там, где они еще сохранились) ознаменовали собой начало капиталистического развития в сельском хозяйстве, что в некоторых странах Европы — особенно в Англии, а чуть позже во Франции — было первым шагом на пути к утверждению индустриальной экономики.
Наряду с расширением площади обрабатываемых земель и совершенствованием технологий наметилось широкое внедрение культур особенно выносливых, устойчивых и дающих большие урожаи: тех самых, которые впервые робко, лишь в некоторых местах, распространялись в XV–XVI вв., а теперь были «открыты» заново как простое, не требующее затрат решение насущных продовольственных задач. Культура риса, пришедшая в XVII в. в некоторый упадок, ибо раздались голоса, возражавшие против затопления полей, ведущего к разрушению исконного ландшафта, в XVIII в. переживает подъем, представляя собой альтернативу традиционным зерновым: в некоторых зонах рис появляется впервые, в других его, так сказать, внедряют повторно; в любом случае он приобретает характер «бедняцкой» еды, предназначенной для питания широких масс; куда подевались прежний экзотический образ и престиж! Аналогичную социальную привязку получает и гречиха, тоже «открытая заново» в XVIII в., а в некоторых местностях появившаяся впервые. Но прежде всего на первый план выходят кукуруза и картофель, они завоевывают все новые и новые пространства, побеждая многих старинных соперников: в XVIII–XIX вв. традиционное разнообразие второстепенных злаков, которые целое тысячелетие были основой народного питания, постепенно сокращается, уступая место новым главным героям. Этот феномен объясняется очень просто, если иметь в виду лучшую приспособляемость (то есть устойчивость к неблагоприятным погодным условиям) и поразительно высокую урожайность новых культур: для кукурузы достаточно привести в пример Венгрию, где она в XVIII в. давала урожай сам-восемьдесят, в то время как рожь не достигала и уровня в сам-шесть, а урожайность пшеницы была еще ниже. Такие же «чудеса» творились и с картофелем: на равных площадях он обеспечивал питание в два, в три и даже, как утверждал Артур Янг, в четыре раза большему количеству людей, чем традиционные зерновые культуры. И все же более двух веков и кукуруза, и картофель оставались маргинальными в европейской системе производства продовольствия; только теперь проблема голода достигала такого драматизма, что настоятельно потребовала новых решений. С большим накалом проходят культурные и научные дебаты. Как и в XVI в., один за другим появляются трактаты о питании во время голодовок: «Алимургия, или Способ сделать менее тяжелыми голодные годы ради облегчения участи бедняков» — так называется книга, одна из многих, которую опубликовал во Флоренции в 1762 г. Джованни Тарджони Тодзетти. Иные авторы даже учат печь хлеб из желудей: этот сложный процесс описывает Микеле Роза в трактате «О желуде, дубе и других материях, полезных для пропитания и возделывания» (1801). Научные академии проводят исследования и эксперименты, устанавливают премии для тех, кто смог бы «изобрести» новые продукты, дабы утолить голод населения (победителем подобного конкурса, объявленного Академией Безансона, стал Огюстен Пармантье, автор трактата о разведении картофеля).
Итак, в основе переворота, произошедшего в европейских структурах производства продовольствия в XVIII и в первых десятилетиях XIX в., лежал выбор в пользу количества. Конечно, это можно назвать переворотом лишь с оговорками, ведь уже на протяжении веков выбор в пользу зерновых культур был именно выбором народных масс, выбором необходимым и в какой-то степени вынужденным, учитывая рост населения и прежде всего социально неравномерное распределение мясных ресурсов. Успех в XVIII в. кукурузы и картофеля (кое-где риса, где-то, как мы увидим, были и другие варианты) — логическое и, согласно данной логике, неизбежное завершение пути. Все происходит под знаком срочности и чрезвычайности: первые упоминания о «конверсии» продовольственной системы повсеместно связаны с неурожайными, голодными годами. Это — постоянно повторяющийся факт, придающий сущностное, смысловое единство многочисленным и многообразным данным, относящимся к разным годам и различающимся в деталях. Можем ли мы из этого сделать вывод, что «американские» продукты изменили образ питания европейцев? Я лично не стал бы безоговорочно это утверждать, во-первых, потому, что только внутренняя эволюция — лучше сказать, кризис — европейской продовольственной системы изменила первоначальное недоверие к этим продуктам или даже их неприятие и привела к тому, что они в конце концов были признаны. Их успех, таким образом, стал следствием, а не причиной означенного перелома. С другой стороны, их признание стало возможным лишь в ходе процесса культурной адаптации, который изменил, иногда глубочайшим образом, способ применения продукта, связав его с чисто местными традициями. Европейские крестьяне интерпретировали кукурузу, согласуясь с собственной культурой, и приспособили ее к типу питания (каше), в корне отличающемуся от того, какой выработали американские аборигены. Да и картофель был воспринят с перспективой, которая впоследствии оказалась несостоятельной, будто бы его можно использовать согласно канонам нашей культуры питания: в самом деле, эксперты полагали, что из картофеля можно печь хлеб, и даже пытались этому обучать. Одним словом, «вновь прибывшие» вовсе не расшатали европейскую систему питания: напротив, они были призваны — с большим запозданием, с тысячей предосторожностей и с соответствующим камуфляжем — восстановить ее.
Сомнительный успех кукурузы
Мы уже говорили о раннем внедрении кукурузы в сельскую местность Европы, которое произошло в десятилетия, непосредственно последовавшие за ее «открытием» на Американском континенте; говорили также и о том, что оно выражалось — по инициативе крестьян, без влияния каких-либо внешних факторов — в чисто «огородном» формате, долгое время не затрагивая полевые культуры. Подчеркивали мы также и тот факт, что для крестьянина оказывалось весьма удобным такое положение вещей, исключавшее кукурузу из числа культур, доля урожая которых причиталась землевладельцу: огород издревле был на усадьбе «свободной зоной», не облагался арендной платой, выделялся крестьянской семье и находился в полном ее ведении. По этой и прежде всего по этой причине, а не только из вполне понятной осторожности, мешающей до конца воспринять что бы то ни было новое, первые свои десятилетия в Европе кукуруза провела, будучи замкнута и, так сказать, сокрыта в крестьянских огородах (а также в ботанических садах). Но «новый вид пищи, — писал В. Кула, — означает новое производство, а новое производство означает новые экономические отношения, то есть социальные конфликты вокруг отношений, которые существовали раньше». Это и произошло в сельской местности Центральной и Южной Европы (там, где крестьяне были заинтересованы в новой культуре) на рубеже XVII–XVIII вв.
После первых проб, почти никем не замеченных, возделывание кукурузы стало распространяться: кое-где (например, в северо-восточной Италии) уже в конце XVI в. оно представляло собой значимый экономический фактор. В разное время и в различной мере, в зависимости от местности, землевладельцы оказались заинтересованы в том, чтобы превратить кукурузу в полевую культуру, на полных правах включив ее в договоры по землепользованию и приравняв — в том, что касается арендной платы, — к традиционным зерновым. Тут энтузиазм крестьян несколько поостыл, в некоторых случаях они вообще прекратили ее возделывать. И началась тяжба, в которой роли переменились: землевладельцы поощряли возделывание кукурузы, а крестьяне отвергали ее. Первые уже полностью осознали свою выгоду: высочайшая урожайность кукурузы по сравнению с традиционными зерновыми культурами предоставляла возможность получать колоссальные прибыли и в качестве квоты, которую можно было забирать от этого нового продукта, и еще потому, что производимая в больших количествах дешевая пища обеспечивала жизнедеятельность крестьян, а следовательно, можно было изымать у них (более или менее насильственным путем) большую долю ценных продуктов. «Вилка» между пшеницей и второстепенными злаками, которые последовательно заменялись кукурузой, все более увеличивалась. Постепенно обозначились два раздельных, никак между собой не сообщающихся уровня потребления: сельское население (прямо, если речь шла о крестьянах, прикрепленных к земле; через рынок, если то были батраки или сезонные рабочие) подталкивалось, даже понуждалось к потреблению кукурузы, в то время как пшеница продавалась по высоким ценам. Этот механизм, закрепленный целым рядом новых пунктов, появившихся в договорах, и грабительской системой займов, которая основывалась на нищете и бесправии крестьян, позволил многим землевладельцам в XVIII в. значительно повысить доходность хозяйств. В этом смысле оскудение крестьянского рациона, который стал еще однообразней, чем прежде, было связано с развитием капитализма в деревне. Европейские крестьяне более или менее ясно осознавали пагубность — для условий их жизни — подобных преобразований, поэтому они и сопротивлялись внедрению кукурузы на их поля, что парадоксальным образом противоречило интересу, который они уже несколько столетий проявляли к новой культуре. Совершенно очевидно, что речь не идет о предубеждении против новизны как таковой: «Когда крестьяне, возделывавшие кукурузу, поднимали восстание, хоть в XVIII в., хоть позже, оно бывало направлено против господ, против землевладельцев, которые заставляли высаживать кукурузу на полях, а зерновые превращать в монокультуру» (Т. Стоянович).
К давлению со стороны землевладельцев прибавился голод — вот почему пик трансформации приходится на середину XVIII в., отмеченную, как мы уже видели, тяжелыми недородами. На Балканах именно после кризиса 1740–1741 гг. кукуруза появляется в полях рядом со старыми делянками проса и ячменя и мало-помалу поглощает их: «Лепешки и похлебки из ячменя и проса превращаются в лепешки и похлебки из кукурузы». Это — настоящая метаморфоза (Стоянович). Каша становится стержнем системы жизнеобеспечения для сельского населения.
В Италии этот период тоже стал решающим. «Не прошло и сорока лет, — пишет в 1778 г. по поводу кукурузы агроном из Римини Джованни Баттарра, — с тех пор, как в огородах окрестных крестьян виднелись одна-две метелки… Но по мере того, как увеличивались посадки, оказалось, что урожаи весьма обильны и мешки переполняются зерном», и тогда, продолжает наш автор, с крайней наглядностью обнажая общественно-экономический механизм, который мы только что описали, «хозяева угодий, ранее не придававшие важности тем малым урожаям, теперь захотели получить свою долю, и вот уж 25 или 30 лет, как данная статья дохода очень увеличилась в этих наших краях». А рядом с интересами хозяев — давление голода: «Ах, дети мои, если бы вы очутились в 1715-м, который старики еще помнят как тяжелый, голодный год, когда не было еще у нас этого зерна, то увидели бы, как люди умирают от голода»; но наконец «Богу угодно было научить нас сеять это зерно и здесь, и повсюду, так что если в какие годы и не родит пшеница, у нас все-таки есть еда в общем-то вкусная и питательная».
«Вкусная и питательная», говорит отец семейства, в уста которого Баттарра вкладывает свои поучения. Нужно добавить: при условии, если эту еду сочетать с чем-то еще. Ибо кукурузная каша сама по себе не насыщает: отсутствие никотиновой кислоты, витамина, необходимого для организма, приводит к тому, что опасно питаться только этой едой (минимального количества мяса или свежей зелени было бы достаточно, чтобы обеспечить ежедневную потребность в никотиновой кислоте). Иначе можно заболеть ужасной болезнью, пеллагрой, которая вначале изнуряет тело гнойными язвами, затем ведет к безумию и смерти. Впервые отмеченная в Испании (в провинции Астурия) около 1730 г., пеллагра чуть позже появляется во Франции и в Северной Италии; во второй половине столетия, одновременно с увеличением потребления кукурузы, она распространяется по деревням Южной Франции, по долине реки По в Италии, на Балканах; она останется тут надолго, вплоть до конца XIX, а в некоторых местах, например в Италии, и до XX в. То, что эта болезнь связана с пищей, сразу становится понятно всем; однако разгораются ожесточенные споры между теми, кто винит кукурузу либо испорченную муку (то есть в конечном счете тех, кто «выбрал» себе такую пищу), и теми, кто считает, что корень зла — режим питания сам по себе, его однообразие (а значит, состояние чрезвычайного хронического недоедания). Только в первые десятилетия XX в. этот вопрос был окончательно разрешен в последнем смысле, и мы не можем не задуматься о том, сколько сторонников первой точки зрения имели в виду собственную или чужую выгоду или по каким-то причинам не желали видеть тяжелых социальных последствий этого явления. Крестьяне, со своей стороны, прекрасно понимали, в чем дело: один итальянский врач жаловался в 1824 г. на то, что трудно оказывать помощь больным пеллагрой, поскольку многие из них «не идут к врачу, ибо полагают, что единственное лекарство — пить вино, есть мясо и пшеничный хлеб, чего большинство не может себе позволить».
Пеллагра двигалась следом за кукурузой, начиная с ее подъема в 30–40-х гг. XVIII в. и до окончательного закрепления на европейских полях после голода 1816–1817 гг. Эта болезнь на протяжении одного или двух веков была настоящим бичом в деревнях Центральной и Южной Европы, знаком и символом беспрецедентно скудного питания.
Картофель между агрономией и политикой
Картофель тоже распространяется как еда неурожайных лет: обращаться к нему заставляет голод, посадки его навязываются землевладельцами — запускается механизм, по большей части аналогичный тому, какой мы рассматривали в связи с кукурузой. Добавляется еще вот какое благоприятное обстоятельство: картофель растет под землей, а потому защищен от опустошений, производимых военными действиями, этими «рукотворными неурожаями», которые регулярно обрушиваются на сельское население; «картофель, — читаем в одном эльзасском документе, — никогда не страдает от бедствий войны». Более всего в Центральной и Северной Европе происходит массовое внедрение «белого трюфеля» как альтернативы традиционным зерновым культурам, картофель по своему распространению явно может поспорить с кукурузой. Эти две культуры охватывают весь континент, пересекаясь в зонах, которые и по культуре, и по климату являются промежуточными, как, например, Южная Франция или Северная Италия.
Уже в первой половине XVIII в. государственные власти всячески способствуют посадкам картофеля, а то и дело появляющиеся научные публикации не устают пропагандировать его высокие достоинства и питательные свойства. Такие меры принимал и Фридрих Вильгельм I Прусский (1713–1740), и его сын Фридрих Великий. Но продовольственные кризисы, связанные с Семилетней войной (1756–1763) и неурожаем 1770–1772 гг., более всего способствовали внедрению нового продукта в Германии. Говорят, Огюстен Пармантье, участвовавший в Семилетней войне, именно в прусском плену открыл для себя картофель, который впоследствии стал с огромным энтузиазмом пропагандировать во Франции (мы уже упоминали его исследование на эту тему, получившее в 1772 г. премию Безансонской академии). Тем временем картофель распространился в Эльзасе и Лотарингии, во Фландрии, в Англии; в Ирландии крестьяне особенно полюбили его, сделав основой своего рациона. Не только в Германии, но и повсеместно неурожай 1770–1772 гг. привел к качественному скачку в распространении новой культуры: в некоторых местностях (например, в Оверни) она появляется впервые; в тех областях, где картофель был уже известен, его производство интенсифицировалось, и он окончательно вошел в рацион питания, преодолев остававшееся кое-где сопротивление (например, в Лотарингии еще в 1760 г. отмечались выступления против картофеля и его неприятие, а в 1787 г. он уже описывается как «обычная и здоровая» пища крестьян). К концу века картофель укрепился в Швеции, Норвегии, Польше, России; австрийские солдаты пытались (по правде говоря, не без трудностей) внедрить его на Балканском полуострове: в 1802 г. вышел указ военного коменданта, согласно которому сербские и хорватские крестьяне, которые отказывались сажать картофель у себя на полях, получали сорок палочных ударов. Но голод действовал эффективнее любых указов: именно во время недородов картофель (как и кукуруза) распространяется быстрее всего. Например, в Ниверне его вклад в общий рацион питания можно назвать значимым только после кризиса 1812–1813 гг. Во Фриули (как и в большей части северо-восточной Италии) неурожай 1816–1817 гг. привел к «тому, чего не могли достигнуть страстные речи академиков» (Г. Панек).
И все же решающую роль сыграли производственные отношения. В связи с картофелем, как и в связи с кукурузой, запускается процесс социальной дифференциации потребления: картофель, еда, предназначенная «для насыщения» крестьянских масс или городского пролетариата, противопоставляется продуктам высокого качества, которые идут на продажу. Предсказывая в 1817 г. распространение новой культуры на землях вокруг Венеции, Пьетро Дзордзи подчеркивает, что интересы торговцев зерном ни в коем случае не пострадают, поскольку картофель посадят «в таком только количестве, чтобы можно было быстро обеспечить пропитание тем, кто и так не покупает хлеба», то есть только для внутреннего потребления; может быть, в ущерб кукурузе, но, так или иначе, «подобные действия, которые пойдут на пользу наиболее нуждающемуся классу, не нанесут никакого вреда состоятельным людям».
Сопротивление крестьян, которые понимали, что новые порядки приведут к еще большему оскудению их рациона питания, было вызвано также и тем, что навязываемый продукт был низкокачественным и малоаппетитным: плохо или вовсе не селекционированные клубни первых поколений при варке превращались в кислую, водянистую, порой даже токсичную массу. Кроме того, следует иметь в виду, что долгое время картофель предлагался крестьянам как продукт, из которого можно выпекать хлеб, — так уверял Пармантье в своем трактате, этому учили многие пособия и брошюры конца XVIII — начала XIX в. А когда люди убеждались на опыте, что хлеб из картошки никак не получается, несостоятельность этих сведений еще больше отвращала их от непонятного продукта. Чтобы убедить крестьян, прибегали к всевозможным средствам: в Италии даже добивались сотрудничества приходских священников; государственная власть видела в них, поскольку они «пользуются доверием поселян», «одно из самых действенных орудий, чтобы внедрить в сознание народа и распространить в его массе полезные истины и навыки, ведущие ко благу общества и государства». Так, в 1816 г. королевский уполномоченный в провинции Фриули направил всем приходским священникам циркуляр и инструкцию по поводу разведения картофеля, чтобы те объясняли их и распространяли среди верующих. Использовались и формы юридического принуждения — в договоры по землепользованию включались пункты, обязывавшие арендатора предназначать какую-то часть полей для посадок картофеля.
Опыт не замедлил продемонстрировать, сколько утонченных гастрономических изысков может получиться из картофеля: из книг рецептов начала XIX в. уже видно внимание «высокой» культуры к применению картофеля на кухне (это, наверное, было неизбежно, не зря же ученые потратили столько сил, воспевая его чудесные свойства). Таким образом, картофель довольно рано попал в социально гетерогенное, разнородное культурное пространство; этого не случилось с кукурузой, которая так и осталась пищей для бедняков. И все же мы не должны забывать, с каким настроением европейские крестьяне принимали (если принимали) этот «белый трюфель» два века тому назад. Корм для скота и, кроме того (может, лучше сказать поэтому), еда для крестьян. «Картофель, — объясняет Джованни Баттарра в своем „Практическом сельском хозяйстве“, — великолепная пища как для людей, так и для скотины».
«Бедные крестьяне в тех краях, — пишет в 1767 г. другой итальянский поборник картофеля, имея в виду сельскую местность Германии, — шесть месяцев в году питаются одним картофелем, а выглядят прекрасно — все крепкие и здоровущие». Может быть, и не такие уж «здоровущие», хотя рацион, основанный на картофеле, действительно не ведет к столь драматичным физиологическим расстройствам, как те, которые вызывает питание одной кукурузой. Тем не менее однообразие режима питания как таковое оказывается довольно рискованным. И не только потому, что лишь разнообразная пища позволяет организму правильно развиваться, но и потому, что сама надежность пропитания, возможность получать его каждый день зависит от того, насколько широк диапазон доступных пищевых ресурсов. Если монокультуры XVIII–XIX вв. и связанные с ними режимы питания, основанные на каком-то одном продукте, стали крайним выражением уже многовековой тенденции к «упрощению» народной диеты, то ирландская трагедия 1845–1846 гг. оказалась самым вопиющим ее результатом. Двух плохих урожаев картофеля было достаточно, чтобы уничтожить крестьянское сообщество, система жизнеобеспечения которого, к несчастью, основывалась на этом (только на этом) продукте. Высокая урожайность картофеля позволяла семьям арендаторов сокращать до минимума участки земли, необходимые для собственного пропитания, в то время как английские землевладельцы отправляли за море лучшие продукты (пшеницу, свинину, кур, сливочное масло). И вот хватило двух лет без картофеля, при политике преступного небрежения со стороны британского правительства, чтобы добрая треть населения (в некоторых районах даже больше) погибла от голода и инфекционных болезней или оказалась вынуждена эмигрировать. Остров обезлюдел (в 1841 г. там было 8 миллионов жителей, а через 60 лет не насчитывалось и 5 миллионов), и это послужило прекрасным предлогом, чтобы ликвидировать большую часть мелких хозяйств, превратив их в пастбищные латифундии, снабжающие мясом и шерстью английский рынок.
Перед лицом подобных бедствий звучит саркастически призыв итальянского крестьянина, выведенного на сцену Джованни Баттаррой: «Счастливы мы будем, если сможем посадить его [картофеля] побольше; тогда никому больше не придется страдать от голода».
«Макаронники»
Другим видом пищи «для насыщения», на котором сосредоточилось внимание простонародья в XVIII–XIX вв., была паста, и именно этот продукт на ограниченном географически и культурно участке Европы — а именно в Центральной и Южной Италии — стал выполнять те же функции, что в других местах предназначались кукурузе или картофелю.
История этого изделия еще не написана. Прежде всего нужно различать свежую пасту (обычную яичную лапшу, которую готовят дома и съедают тотчас же) и пасту сухую (то есть высушенную сразу после приготовления для того, чтобы хранить ее долго). Первая известна издревле у многих народностей Средиземноморья да и в других частях света (в Китае). Сухая паста появилась не столь давно, ее изобретение приписывают арабам, которые применяли технику высушивания, чтобы запастись провизией для долгих переходов в пустыне. Но более пристальный анализ источников заставляет осторожнее подходить к подобным утверждениям: как заметил Б. Розенбергер, само понятие «паста» отсутствует в арабской гастрономической культуре. Ограничимся указанием на то, что первые свидетельства о производстве пасты в Европе относятся к Сицилии, испытавшей глубокое влияние арабской культуры. В XII в. географ Эдриси обнаруживает самое настоящее промышленное производство сухой пасты — itrija — в Трабии, в тридцати километрах от Палермо. В этом районе, пишет он, «производится столько пасты, что ее вывозят во все края, в Калабрию и в другие мусульманские и христианские страны; многие корабли, нагруженные ею, отправляются во все стороны света». Следует также отметить, что термин трия, заимствованный из арабского языка, где он обозначал пасту вытянутой формы, встречается в tacuina sanitatis и в итальянских трактатах по кулинарии XIV в.
Между тем многие данные заставляют нас переключиться с Сицилии на Лигурию. Уже в XII в. сицилийские пасты распространялись на север в основном через посредство генуэзских купцов. С XIII в. в Лигурии и прилегающих к ней областях северной Тосканы отмечаются не только перевалочные торговые пункты, но и места производства «вермичелли», «червячков» и других типов пасты. Разумеется, не случайно рецепты приготовления трии, встречающиеся в кулинарных книгах XIV в., помечены как «генуэзские». В XV в. наряду с сицилийскими и лигурийскими возникают новые центры производства пасты (главным образом в Апулии). Однако же культура сухой пасты, судя по всему, не проникает в центральные и северные области (например, в Эмилию или Ломбардию), традиционно связанные с употреблением домашней свежей пасты. Тем временем паста появляется в гастрономии других стран, главным образом Прованса (откуда она распространилась по Северной Европе) и Англии (это единственная европейская страна, кроме Италии, где рецепты приготовления пасты встречаются в кулинарных книгах XIV в.). Описываются длинные пасты («червячки») или короткие (макароны), большим успехом пользуются также пасты с начинкой или фаршированные: равиоли, тортелли, лазаньи.
И все-таки по-прежнему сложно определить роль да и сам образ пасты в культуре питания того времени. В кулинарных книгах она не выступает как некая самостоятельная категория; их авторы (по крайней мере, до XV в.) путают пасты вареные и жареные, соленые и сладкие, простые и с начинкой (иногда «пастой» называются даже фрикадельки из мяса или зелени, обвалянные в муке и поджаренные). Неясно и назначение, социальная привязка этих продуктов. С одной стороны, пасту можно воспринимать как «народную» еду, предназначенную для моряков или тех, кто также нуждается в продуктах долговременного хранения. С другой стороны, она, напротив, может показаться роскошной пищей, которую потребляют немногие: мечта о макаронах или клецках, которые катятся с сырных гор, эта полнокровная утопия, сказка о стране Живи-Лакомо, о которой мы уже имели случай рассказать, разве не означает, что такая еда является объектом неудовлетворенного желания? А может, следует признать, что паста, точно так же как и хлеб, имела два различных уровня потребления, социально (и в некоторой степени регионально) противопоставленных? Может быть, сухая паста и в самом деле уже в XII–XIII вв. была «народной» пищей там, где она производилась: сам факт, что она предназначена для длительного хранения, достаточен, чтобы предоставить ей место в культурном универсуме голода. А вот свежая паста, как всякий скоропортящийся продукт, связана скорее с понятием о роскошной, обильной трапезе — если, конечно, она приготовлена из пшеницы, а не из муки второстепенных злаков: «галушки, или клецки», о которых говорит в XVII в. агроном Винченцо Танара, вылепленные из раскрошенного просяного хлеба, замешанного на воде, явно не выглядят аристократической пищей. Совсем другой облик имеют макароны или лазаньи, предлагаемые в книгах по «высокой» кухне: щедро сдобренные сливочным маслом и сыром; обильно посыпанные сахаром и сладкими специями. Таким образом, бесполезно пытаться определить социальный статус пасты — с таким же успехом можно отыскивать его для хлеба.
Значимость пасты для питания долгое время оставалась ограниченной. Прозвище «макаронники», которым наградили сицилийцев еще в XVI в., указывает на непривычную, выходящую за пределы нормы ситуацию. В большей части Южной Италии пасту тогда еще воспринимали как «причуду», «деликатес», «излишество», от которого было можно (даже нужно) отказаться, когда наступали тяжелые времена. В Неаполе (куда, судя по всему, пасту начали привозить из Сицилии только в конце XV в.) в 1509 г. было указом запрещено производить «таралли, сузамелли, чеппуле, макароны, трии-„червячки“ и другие „изделия из пасты“» в периоды, когда «мука поднимается [в цене] из-за войны или неурожая или в то время года, когда запасы подходят к концу». Очевидно, паста не была «основной» пищей населения: тогда неаполитанцы еще ели, кроме хлеба, много мяса и большое количество овощей (особенно капусты). Даже на Сицилии паста была довольно дорогим продуктом: только в 1501 г. она была включена в число товаров первой необходимости, на которые устанавливались твердые цены, но еще в середине XVI в. макароны и лазаньи стоили в три раза дороже, чем хлеб.
Только в начале XVII в. паста начинает играть важную роль в питании населения: перелом наступает опять-таки под давлением необходимости. В 30-е гг. из-за перенаселения Неаполь испытывает трудности с продовольствием, ситуацию осложняет политический и экономический упадок, наступивший в некогда богатой столице королевства. Запасы истощаются, а испанские губернаторы не обеспечивают их своевременного пополнения; потребление мяса снижается, его место занимают зерновые. Одновременно маленькая техническая революция (широкое распространение тестомесильных машин, а главное, изобретение механического пресса) позволила производить макароны и другие виды пасты по более умеренным ценам. Паста внезапно выходит на первый план в рационе питания городской бедноты: в XVIII в. неаполитанцы станут именоваться «макаронниками», отобрав это прозвище у сицилийцев. Сочетание пасты с сыром (такова была заправка для пасты с XIII по XIX в.) начинает преобладать над традиционной капустой с мясом. В своем роде гениальное решение, обеспечивающее достаточное количество протеинов вместе с желаемым «объемом» пищи. В Южной Италии мы не столкнемся с драматическими эпизодами недоедания, вроде тех, какие связаны с питанием исключительно кукурузой или картофелем; благодаря клейковине твердых сортов пшеницы — не столь тонких, но более питательных, произрастающих только на юге, — крестьяне (и городская беднота) в Южной Италии оказались более защищенными, чем аналогичные слои населения на севере. Кроме того, отруби из твердой пшеницы могут храниться долго: вот где ключ успеха пасты в этой части Европы, вот причина, по которой она смогла превратиться — только в этих краях — в важнейшую, основную составляющую питания народа. В других местах, как бы она ни распространялась и ни ценилась, паста оставалась всего лишь дополнением.
Таким образом, из Неаполя началось «второе» внедрение пасты в итальянскую культуру питания. Ее утверждение не везде проходило одинаково быстро: в некоторых районах Южной Италии еще в конце XIX в. она играла второстепенную роль и потреблялась только в богатых семьях. Тем не менее стереотип итальянца, пожирающего спагетти и макароны, обрел под собой твердую почву, да, в общем-то, и отвечал действительности, хотя и не везде в одинаковой мере. Пасту покупают с лотков прямо на улице (как то показывают многочисленные эстампы и картины того времени) и едят руками, без какой-либо приправы или со щепоткой тертого сыра. Только в 30-е гг. XIX в. появится новое сочетание: паста свяжет свою судьбу с помидором, еще одним американским продуктом, которому предназначена славная судьба в итальянской и европейской гастрономии.
Питание и население
В XVII–XVIII вв. рост производительности сельского хозяйства в Европе (как за счет появления новых технологий, так и за счет внедрения новых культур) худо-бедно позволял обеспечивать продуктами питания население, численность которого увеличивалась на глазах. Таким образом, удалось избежать повторения катастрофы, какую вызвали сходные условия в конце XIII — первой половине XIV в. Демографический прирост не только не был, как в середине XIV в., самым драматическим образом прерван, но даже и продолжался со все возрастающей интенсивностью: если к концу XVIII в. в Европе насчитывалось 195 миллионов человек, то через 50 лет уже было 288 миллионов. Следует ли отсюда заключить, что возросшая доступность еды стала причиной демографического взрыва, что прирост населения связан с общим улучшением условий питания?
Этот тезис имеет широкую поддержку, среди его сторонников самым авторитетным, наверное, является Т. Маккьюн. Но все не так просто, как кажется. Если под улучшением условий питания мы понимаем тот факт, что голодовки стали не столь катастрофическими, как в прежние годы, — стало меньше умерших, — к вышеупомянутому утверждению можно в принципе присоединиться. Если же иметь в виду более разнообразный и питательный рацион, то ситуация коренным образом меняется. Последовательное «упрощение» народного питания, которое повсеместно и в невиданных масштабах сводится к потреблению считанного числа продуктов, сильно обеднило рацион бедняков по сравнению с прошлыми годами. Мы наблюдали случаи массового недоедания, тяжелые болезни, вызванные во многих странах употреблением в пищу исключительно кукурузы; присутствовали при трагедии неслыханных масштабов, к которой привела в Ирландии монокультура картофеля. Но даже если отрешиться от этих крайностей, нам следует признать, что режим питания в целом — имеются в виду народные массы — обескровливается и обедняется, в то время как пшеница и мясо уходят на сторону. Кукуруза и картофель должны насытить крестьян, почти вся пшеница, которая более, чем когда бы то ни было, представляет собой предмет роскоши, доставляется на городские рынки. То же касается и мяса — новые аграрные системы и прогресс в зоотехнике позволяет производить его в больших количествах, но потреблять его долгое время смогут лишь немногие. Статистика показывает, что после 1750 г. снижение покупательной способности широких потребительских масс приводит к резкому сокращению потребления мяса в городах. Приведем только один пример: в Неаполе в 1770 г. было забито 21 800 голов скота при населении около 400 000 жителей; двумя веками ранее при населении в 200 000 жителей забивалось 30 000 голов. Однако ухудшение питания охватывает все средние и низшие слои и отмечается повсюду: и в Италии, и в Испании, и в Швеции, и в Англии. Статистические данные относительно человеческого роста (который тесно связан с условиями жизни и качеством питания) говорят о том же самом: в течение XVIII в. средний рост рекрутов в империи Габсбургов заметно уменьшился, то же относится и к шведским рекрутам конца того же века; понижается в конце XVIII — начале XIX в. и средний рост лондонских подростков из неимущих классов, да и рост немцев в начале XIX в. значительно уступает достигнутому в XIV–XV вв.
Таким образом, напрашивается закономерный вывод, что население Европы в XVIII в. (и на протяжении большей части века XIX) питалось плохо, во всяком случае хуже, чем в другие периоды. Расчеты в калориях, произведенные для отдаленных эпох и базирующиеся на непроверенных и отрывочных данных, всегда очень рискованны и, если говорить о деталях, неосновательны. В целом, однако, не подлежит сомнению, что на рубеже XVIII и XIX вв. отмечен некий исторический минимум продуктов питания pro capite; сравнивая данные, относящиеся к этому периоду, с данными, характеризующими другие эпохи, можно отметить, что самый низкий, граничащий с чисто физиологической потребностью уровень обеспечения питанием приходится на конец XVIII — начало XIX в., то есть на период быстрого и интенсивного демографического роста. Так что можно было бы утверждать (вопреки постулату Маккьюна), что именно прирост населения вызвал и недостаток продовольствия, и последовавший затем «выбор» продуктов питания, и, наконец, существенное обеднение рациона, о котором мы говорим. Парадокс? Может быть. Но следует признать, что этот парадокс не единожды повторялся в истории: по всей видимости, периоды наибольшего богатства и разнообразия народного рациона совпадали — вплоть до прошлого века — с демографическим застоем или даже откатом, когда ослабление спроса обусловливало большую гибкость и разнообразие средств производства. Значит, демографическая кривая и кривая обеспечения продовольствием зеркально отражают друг друга? Сдается, что это так: вот почему трудно объяснить «улучшением режима питания» явления демографического прироста.
Разумеется, это не означает, будто режим питания и демографическая структура никак между собой не связаны и существуют самостоятельно; представляется убедительным тезис Ливи Баччи, который предлагает ограничить связь между питанием и численностью населения кратковременными явлениями, то есть кризисными периодами повышенной смертности. Вызванная во времена неурожая либо непосредственно голодом, а чаще возникновением (в трудных с точки зрения гигиены, окружающей среды и культуры условиях) эпидемий инфекционных и прочих заболеваний, эта смертность оказывает значительное влияние на демографическую картину, особенно если кризисы повторяются через короткие промежутки времени. Но если рассматривать средний или длительный период, то фактор питания (как, со своей стороны, и демографический фактор) работает, по-видимому, в совершенно автономном режиме: в «нормальных» условиях — если можно счесть нормальными условия, при которых населению постоянно угрожает голод, — порог приспособляемости невероятно высок и обеспечивает «нормальное» функционирование механизмов выживания и воспроизводства. «Во время неурожая, поразившего Францию [в 1812 г.], — пишет префект Фьеве три года спустя, в феврале, — мы предложили округу Морван ссуду для раздачи благотворительных супов; нам ответили, что они не столь богаты и не могут позволить себе такой роскоши, поскольку нужда — их обычное состояние, то и в этот год они испытывают не больше лишений, чем в какой-либо другой».
Значит, следует искать в чем-то ином причины демографического прироста (которые мы не собираемся обсуждать) и не удивляться тому, что динамичное европейское общество XVIII в. — это общество, питавшееся скудно, порой нищенски. Несмотря на прирост населения или, скорее, вследствие этого прироста.
Другой парадокс, часто повторяющийся в истории, — во всяком случае, в тот длительный период, который мы называем доиндустриальным, — состоит в том, что простой народ живет в условиях большей уверенности (не то чтобы в лучших, но в более стабильных, менее подверженных жестоким кризисам) не там, где проходят интенсивная урбанизация и развитие сельского хозяйства, но на окраинных, менее освоенных и урбанизированных, менее вовлеченных в торговый оборот территориях. Очень показателен пример Оверни XVIII в., изученной А. Пуатрино: в равнинной и холмистой местности, более «развитой» и плотно засаженной зерновыми культурами и виноградниками, крестьяне питаются скудно и однообразно, их пища лишена витаминов и животных протеинов; в горных же районах выпас скота и сбор каштанов способствуют более уравновешенному и обильному рациону питания, средняя продолжительность жизни здесь выше, так же как и сопротивляемость болезням. Столь же значимы и выводы, к которым пришел В. Кула, сопоставляя — для того же XVIII в. — общее положение во Франции и в Польше: менее населенная, менее урбанизированная, с не столь интенсивно развивающимся сельским хозяйством Польша «не знала голодовок, аналогичных» французским. Ни столь частых, ни столь опустошительных.
Есть мясо вредно
Предлагая внедрить картофель для облегчения голода крестьян, Джованни Баттарра в своем трактате «Практическое сельское хозяйство» (1778) объясняет, как можно сделать хлеб из этих странных клубней: подмешай немного пшеничной муки — и получишь мягкий, душистый хлеб, не хуже «господского». Но если «просто смолоть картофель в муку, нельзя ли только из нее испечь хлеб, не добавляя пшеничной?» — спрашивает Мингоне, сын крестьянина, в уста которого Баттарра вкладывает свои поучения. «Можно, — отвечает отец, — но такой хлеб тяжело переваривается». Невероятно, но такая подробность совсем не смущает Мингоне, даже радует его. Ибо, объясняет он, «несварение не вредит крестьянам, напротив — так дольше ощущаешь сытость в желудке». Вот, оказывается, к чему стремится крестьянин — к славному несварению, чтобы долго, как можно дольше, не испытывать гнетущего чувства голода.
Разумеется, перед нами — «господская» точка зрения. Никакой крестьянин XVIII в. (тем более предыдущих эпох) никогда не рассказывал от первого лица о своих вкусах, а поскольку вкус и привычка — вовсе не одно и то же (можно есть какую-то пищу и без особой охоты, если того требует нужда), трудно отделаться от впечатления, что модель питания, которую ученые и литераторы навязывают сельскому населению, скорее принята вынужденно, нежели избрана добровольно. Отсюда двусмысленность, изначально присущая многочисленным описаниям народных «вкусов»: констатируя и кодифицируя видимые проявления, их авторы игнорируют — невольно, а то и сознательно — тот факт, что желания народа могут быть совсем иными. И не всегда легко провести черту, за которой внимание к неимущим и занятия филантропией уступают место классовым интересам и идеологии питания, недалеко ушедшей от той, что в прежние века считала скверную, неудобоваримую пищу «виллана» необходимым и неизбежным атрибутом его «качества», то есть природы. Вспомним лапидарное изречение Джироламо Чирелли: крестьяне, говорил он, «если не считать свадебных гуляний», едят «как свиньи»; это как раз и подчеркивает их социальный статус, «обнаруживает» их природу, изначально скотскую и грубую.
Правящие круги XVIII в., проникнутые духом филантропии и «просвещенного» патернализма по отношению к неимущим, уже не те, что два века назад яростно защищали свои привилегии и выстраивали идеологию социальных различий, основанную, как мы уже видели, кроме всего прочего, на образе жизни и моделях питания. Уже, конечно, труднее становится заявлять открыто, будто бы следует отстранить «бедняков» от наслаждения качественной пищей: коварный цинизм власть имущих (и многих интеллектуалов) несколько утратил остроту. И все же есть что-то зловещее, по меньшей мере, гротескное в «Советах крестьянам касательно их здоровья», приложенных Марко Ластри (который на исходе XVIII в. написал множество книг и трактатов по агрономии) к «Правилам для владельцев земельных угодий». Оттуда следует, что крестьяне — представьте себе — питаются плохо; более того, они не умеют питаться, ибо ради экономии (преступной экономии, добавляет наш автор) употребляют в пищу испорченные продукты и предпочитают (вспомним писания Баттарры) тяжелую, неудобоваримую пищу, чтобы съесть поменьше и дольше не чувствовать голода. Одним словом, если крестьяне питаются скверно, то лишь потому, что желают скверно питаться; неодобрительное покачивание головой при виде подобных «дурных привычек» сильно напоминает поведение тех, кто век спустя станет приписывать эпидемии пеллагры неумению крестьян правильно хранить кукурузу, их неискоренимому обыкновению употреблять в пищу испорченную муку. С наступлением сдвига в идеологической картине общества кажется устаревшим бытовавшее в XV–XVI вв. мнение, будто скверное питание — врожденная и неизбежная данность для крестьянского сословия, но выводы (в культурном плане), сделанные из этой вновь обретенной «свободы» выбора, мягко говоря, парадоксальны. Как значится в «Dictionnaire de Trévoux» («Словарь Треву»), «крестьяне обычно в большинстве своем глупы, поскольку питаются одною лишь грубой пищей».
Что же до лишений в области питания — речь идет прежде всего о мясе, которое большинство крестьян и «бедняков» Европы уже привыкло считать недостижимой мечтой, — то иные тут же спешат растолковать нам, что, в сущности, воздержание полезно для здоровья. Крестьяне не могут себе позволить мяса? Тем лучше для них: кто вообще сказал, будто мясо необходимо? «Можно усомниться в том, — пишет Адам Смит в 1776 г., — что мясо необходимо для поддержания жизни. Из опыта известно, что зерновые и овощи… могут и без мяса составить диету более богатую, более здоровую, более питательную и укрепляющую. Нет таких мест, где приличия непременно бы требовали, чтобы человек ел мясо».
Споры об употреблении мяса в Европе XVIII в. злободневны. Некоторых это даже раздражает. «Не вникая в дискуссии, которые мне кажутся бесполезными, — пишет в начале века Луи Лемери, — скажу, что употребление мяса животных вполне допустимо, хотя и в умеренных количествах». В этих словах слышится отзвук яростных дебатов, скорее идеологических (и философских), нежели научных. Здоровье потребителей и гигиена питания — лишь одна сторона дискуссии; выбор питания и все, что с ним связано, затрагивает ни много ни мало как социальные и мировоззренческие вопросы. Вегетарианство, которое пропагандировали в век Просвещения многие мыслители и философы (достаточно назвать имя Руссо), — «просвещенное» переосмысление мотивов и образов, давно освоенных христианской традицией: растительная пища как пища мира и ненасилия, как выбор «естественной», простой и умеренной жизни; растительная пища освобождает разум от излишнего груза плоти — ради духовного подъема, говорили христианские отшельники и монахи; ради остроты мысли, говорят философы-аскеты Нового времени. К этим мотивам и образам, не лишенным противоречий и двусмысленности, прибавляется, даже затмевает их, некое утонченное соображение социально-политического характера: выбор «гигиеничного», «легкого», «разумного» режима питания может также представлять собой альтернативу ancien régime и той культуре питания, в какой он выражается. Борьба с избыточной, роскошной, «тяжелой» едой — это и борьба «просвещенных» дворян и буржуа за низвержение старых общественных, политических и культурных установлений. Острый вкус дичи, здоровый аппетит после дня, проведенного в седле, — символ феодального порядка; если в XVIII в. такие ценности поставлены под сомнение, если роскошь становится более хрупкой, изящной, утонченной и мягкие сливочные соусы заменяют прежнюю остроту и контрасты вкуса, это означает, что прежний порядок нарушен: утверждаются новые классы, новые идеологии, новая мода. Могучий аппетит и обилие мяса — старинные знаки силы, власти, знатности — уже не ценятся всем обществом единодушно.
Это, разумеется, проблемы и противоречия элиты, которые могли возникнуть только в богатой, пользующейся всеми благами среде аристократии и крупной буржуазии. Когда эти темы выходят за рамки социальной среды, которая их породила, когда призывы к рациональному, может быть, даже вегетарианскому питанию доходят до крестьян или рабочих, эффект получается гротескный, если не смехотворный.